5

Первую партию Чарльзовых бумаг мы запихнули в старый портфель. Входя с ним в метро, я чувствовал себя молодым школьным учителем, везущим домой сумку, до отказа набитую учебниками и сочинениями. Груз был тяжелый, и, стоя в переполненном вагоне, я держал портфель за обугленную ручку, обмотанную для пущей прочности черной изоляционной лентой и немного липкую на ощупь.

На «Тоттнем-Корт-роуд» в вагон вошел молодой человек, и я сразу узнал в нем того жилистого субъекта, за которым Джеймс пытался приударить в душевой. Он загорел еще сильнее, чем прежде, и в этом загаре было нечто волнующее — как и в большом хуе, весьма живописно выпиравшем под легкими хлопчатобумажными брюками, а также в контрасте толщины этого органа с худым, упругим телом. На плече у парня висела спортивная сумка, и судя по ровному блеску на лбу, он ехал из «Корри», где принял душ. Он стоял напротив, у двери, и мы довольно долго пристально смотрели друг на друга, после чего оба скромно отвернулись, хотя и с явным намерением тут же оглянуться вновь. Так и возникло неожиданное стремление к сексу.

На «Оксфорд-серкус» вышло много народу, и я поспешно сел рядом с дверью. При этом много народу вошло, и я потерял парня из виду. Он стоял там же, на прежнем месте. Взглянув сквозь стеклянную перегородку между местами для сидения и дверью, я увидели лишь нелепо сплющенные задницы и ладони стоящих пассажиров, прижатые к стеклу с другой стороны. Для пущего эффекта я намеревался вынудить парня меня преследовать.

На «Бонд-стрит», где вошло еще больше народу, это было невозможно. Место, которое я занял, было предназначено для престарелых и инвалидов, и появись другой претендент, кто-нибудь вроде Чарльза, к примеру, я бы приготовился выйти — на своей станции — нетвердой походкой или подволакивая ногу, чтобы привлечь внимание к своей никем не замеченной неполноценности. Но пока рядом толпились только обыкновенные пассажиры, ехавшие с работы домой и за покупками, хотя один из них — который, как я заметил, увлеченно следил за эрекцией, неизменно возникающей у меня во время любой, даже самой короткой поездки на метро или автобусе, — старался повернуться ко мне и придвинуться ближе всякий раз как поезд сбавлял или набирал скорость. Давление его колена на мое и воздействие его взгляда на мою промежность раздражали меня, ведь я нуждался лишь в парне, скрывшемся из виду, и боялся, что он незаметно выйдет на остановку раньше.

Лишь после того как мы проехали без остановок пустынные станции «Ланкастер-Гейт» и «Куинзуэй», произошли существенные перемены. На «Ноттинг-Хилл-Гейт» освободилось место рядом со мной, и, как это ни удивительно, случилось то, чего и следовало ожидать: мой немолодой поклонник стоял с глупой, самодовольной улыбкой, видимо, собираясь сесть, а парень из «Корри», материализовавшись вдруг передо мной и оказавшись, так сказать, вторым в очереди, ухитрился незаметно проскользнуть вперед и, не обращая внимания на то, что немолодой мужчина того и гляди сядет к нему на колени, занял место, на которое его соперник уже опускал свой обтянутый брюками зад. После столь дерзкого поступка смущение и извинения были недопустимы, и парень повел себя благоразумно — так, словно именно его право сидеть рядом со мной никогда не подлежало сомнению. Принявшись барабанить пальцами по коленям, я повернулся к нему и расплылся в лукавой ухмылке. Мужчина стиснул зубы, побагровел и начал протискиваться в другой конец вагона.

До «Холланд-Парка» оставалось ехать всего секунд тридцать, и все же я успел принять решение, которое иногда принимал и раньше — не расставаться с потенциальным партнером до его станции, пусть даже расположенной очень далеко от моей, — рискуя при этом в случае неудачи оказаться брошенным в незнакомом пригороде, где мальчишки чинят свои велосипеды на дорожках перед домами, легкий ветерок доносит откуда-то крики футболистов, а вдали виднеются леса и поля.

Поэтому, когда поезд начал сбавлять скорость, я для пробы поднял повыше Чарльзов портфель, тем самым дав понять — хотя в случае необходимости был готов передумать, — что выхожу на следующей станции. Когда же мой собеседник — а мы как раз сошлись на том, что в «Корри» действительно стало слишком много народу, — тоже наклонился вперед, собираясь встать, я вздохнул с облегчением. Энергично работая локтями, мы вышли на платформу и двинулись вперед, и тут я вновь увидел своего второго поклонника: поезд, уже тронувшись, обгонял нас, увозя его прочь, а он с довольно паскудным видом наслаждался последней возможностью мельком взглянуть на меня.

— Значит, вы живете где-то здесь? — спросил я, пытаясь преодолеть странный холодок, опять возникший между нами.

— Вообще-то нет, — сказал парень с самодовольным видом, и я вспомнил, что при первой встрече он произвел на меня не очень приятное впечатление. Я вопросительно улыбнулся. — Честно говоря, я хотел напроситься к вам в гости, — объяснил он.

После довольно эффективных сексуальных упражнений мы выпили по бокалу «Пиммза» и сели на диван у окна, освещенный вечерним солнцем. В воздухе летал тополиный пух, к которому был чувствителен Колин, и, принявшись чихать и щуриться, через несколько минут он заявил, что ему пора. Я ничуть не огорчился, ибо уже предвкушал возможность открыть портфель и ознакомиться с его содержимым. Закрыв за Колином дверь квартиры, я сразу нашел портфель на стуле, куда поставил его перед тем как пылко обнять гостя. Вспомнив об этом, я понял, какое неуважение проявил, столь поспешно отбросив мысли о предстоящей работе ради неплохого, но довольно опытного и холодного партнера.

Я принес портфель в столовую, расстегнул ремни и выложил содержимое на стол. Чтобы бумаги не разлетелись от ветра, я закрыл окно; после исчезновения Артура я сделался страстным любителем солнца и свежего воздуха.

Большую часть архива составлял комплект общих тетрадей в коричневом картонном переплете, потертом и обтрепанном по краям. Почти у всех на обложке имелась четкая надпись чернилами. Для начала я взял две тетради: «Оксфорд, 1920» и «1924: Хартум». Записи в них были сделаны черными чернилами, быстрым, тонким и не очень разборчивым почерком, а между страницами попадалась всякая всячина — открытки, письма, рисунки, даже гостиничные счета и визитные карточки. Кроме того, я обнаружил записную книжку-календарь на пять лет — из тех, которые обычно хранятся в запертом ящике вместе с другими записями и документами, — и большой светло-желтый конверт, битком набитый фотографиями. Я тотчас же придвинул к столу стул и принялся разглядывать снимки, надеясь найти среди них ключи или магические формулы, пусть даже загадочные, посредством которых можно будет разобраться во всей этой истории.

Там были моментальные снимки, групповые фотографии, студийные портреты — всё вперемешку. Под наклеенной на картон фотографией компании развязных молодых людей стояла подпись «Университетская фотосъемка VIII» — рукописным готическим шрифтом, которым до сих пор предпочитают подписывать снимки абитуриентов, зачисленных в университет, и спортивных команд. Присмотревшись, я убедился в том, что один из стоящих ребят, высокий парень с зачесанными назад блестящими волосами и обаятельной ухмылкой — не кто иной, как Чарльз: лицо, правда, гораздо более худое, да и вообще, судя по всему, он был тогда весьма недурен собой. Прямо у меня на глазах старик утрачивал способность распоряжаться собственной жизнью, и в первую минуту я удивился при виде юноши, который наверняка умел весело проводить время. На другом портрете, снятом более продуманно, он был уже не так красив: возможно, непринужденность и дух товарищества, царившие во время любительской съемки, придавали ему привлекательные черты.

Однако большая часть снимков относилась к тем годам, когда он жил в Африке. Как и следовало ожидать, среди них были фотографии Чарльза на верблюде, со Сфинксом на заднем плане — обычные туристские снимки на память с пояснительной надписью на обороте: «В отпуске, 1925». И все же большинство из них четко — а зачастую и нерезко — отображало жизнь в полевых условиях. Как правило, на них были запечатлены группы полуголых или совершенно голых туземцев, стоящих под засохшими с виду деревьями и глазеющих на стада коз или коров. На некоторых я обнаружил Чарльза — в шортах и тропическом шлеме из люфы, в окружении облаченных в халаты косматых негров с густо-черной кожей. Была и одна сильно помятая фотография чернокожего юноши с необыкновенно томными глазами. Судя по скошенному краю снимка, на нем был кто-то еще, но его отрезали ножницами. Я вспомнил сцену в Чарльзовой спальне, и мне стало немного не по себе: казалось, на человека, чье изображение отсутствовало, пытались напустить порчу.

Лишь на одной-единственной фотографии я ясно увидел женщину. Это был весьма старомодный снимок, сделанный в ателье: Чарльз, еще молодой, прекрасно одетый, облокачивается на спинку покрытого золотой краской диванчика, на котором сидит хорошенькая женщина с тонкими губами. Романтический фон в виде подернутой дымкой балюстрады с колоннами, изображенной на заднике, по идее должен был придавать парочке едва уловимое сходство с жизнерадостными персонажами Фрагонара[82]. Однако намеки на подобную идиллию, по-видимому, ничуть не интересовали позирующих, которые явно держались напряженно и — хотя фотограф расположил их искусно — необычайно обособленно. Выходит, в жизни Чарльза была женщина — эпизод, грустным напоминанием о котором служил этот снимок? Представлялось более вероятным, что это сестра. Да и в глазах у обоих позирующих отражалась характерная тревога, говорившая о родственных узах. Быть может, там, откуда они родом, до сих пор ходят слухи о невезучих меланхоликах Нантвичах? Несомненно, настала пора приступить к тем теоретическим исследованиям, заняться которыми уже не раз рекомендовал мне Чарльз.

Я положил фотографии обратно в конверт. У большинства на обороте не было пояснений, и, хотя в общем-то снимки были весьма содержательны и наводили на некоторые размышления, почти ничего важного я не узнал. Я понятия не имел о том, как заботливо подбирал их для меня Чарльз, но вполне возможно, что его жизненный путь был запечатлен не очень-то тщательно. Очевидно, для выполнения задания требовалось не только прочесть записки старика о его личной жизни и изучить историю Судана, но и заставить Чарльза восстановить в памяти недостающие звенья и имена.

Я полистал тетради, выбирая наугад отдельные фразы, обращая внимание на целые абзацы, но был лишь раздражен, почти уязвлен тем, как монотонно течет описанная в них жизнь. Вероятно, я надеялся, что тетради сами раскроются на пикантных подробностях, но они то и дело скромно раскрывались на упоминаниях об обязанностях, о ссорах с чиновниками, о списках лиц, приглашенных на приемы. Более того, я надеялся, что там имеются пикантные подробности, но не очень приятное знакомство с мелочами повседневного существования в колонии неожиданно заронило в меня сомнения. Именно неприятное ощущение однообразия чужой жизни и огромного самомнения, вызванного тем, что она описана день за днем и продолжается даже много лет спустя, заставило меня бесстрастно предположить, что я не гожусь для этой работы.

Утешали разве что события настоящего времени. Чарльзова жизнь сделалась столь несуразной, превратилась в такую смесь усталости и неуемной, кипучей энергии, расчетливой хитрости и юношеской прямоты, присутствия и отсутствия, что старик вселил в меня надежду, которую едва не отняли тетради. Недавний случай у него дома, к примеру, представлял собой превосходный материал для книги. Насколько я понял, Льюис запер его в гардеробной не в качестве наказания, а для того чтобы защитить и не позволить вмешиваться, пока сам дрался в спальне с другим мужчиной. Этот мужчина некогда работал у Чарльза. Я спросил у старика, зачем он приходил, хотя и догадывался, что Чарльз пригласил его в качестве возможной замены Льюису. Уже зная, что Льюис — просто воплощение ревности, я ясно представлял себе, какую вспышку ярости может вызвать у этого ленивого насмешника любая попытка ему насолить. Однако, если Льюис отстаивал в драке свою глубокую привязанность к Чарльзу, почему же он тогда пытался напустить на старика порчу посредством мальчишеских манипуляций с чучелом? Сам-то Чарльз понимал смысл этого поступка и считал его таким же симптоматичным, как и прочие многочисленные проделки. Когда старик проснулся, мы спустились на кухню и заварили чай, после чего он стал локти себе кусать. «Это непременно должно было случиться», — взволнованно сказал Чарльз. Но толком ничего мне объяснить не сумел. «Льюис был чертовски хорошим, смелым боксером», — то и дело твердил он.

Зазвонил телефон. Взяв трубку, я услышал неестественно сдержанный голос:

— Это Уильям?

— Слушаю.

— Сейчас с вами будет говорить лорд Беквит.

Прошло секунд тридцать, прежде чем трубку взял мой дед. Он заделался такой важной персоной, что стал поручать слугам даже самые простые дела. Его исполнительный, лишенный чувства юмора дворецкий, почти такой же старый, как и он сам, принадлежал к фактически вымершему поколению слуг, задыхавшихся от собственной корректности. Ему бы и в голову не пришло запереть хозяина в его гардеробной. Тем не менее, поручение набрать мой номер было дано ему впервые, и я с легким беспокойством ощутил ту холодность, которую в пору, когда дед был членом правительства и судебным лордом[83], наверняка почувствовали тысячи людей.

— Уилл? Как поживаешь, милый?

Это была другая сторона его величия — непритворная сердечность и обаяние, которые в большей степени, чем способность командовать, свидетельствовали о могуществе и преуспевании. Его ласковые обращения были признаками не влюбчивости и изнеженности, а мужественности, как у Черчилля, и вызывали у собеседника ощущение избранности, собственной важности. Обращение «милый» он произносил не публично, как это принято у кокни и у нас, гомиков, а так, словно оно было некой неофициальной наградой — воодушевляющим знаком доверия.

— Дедушка! У меня всё отлично… а ты-то как?

— Жара немного донимает.

— Неужели у вас там так же жарко?

— Понятия не имею. Пожалуй, еще жарче. Слушай, до конца будущей недели я в городе… может, сводишь меня куда-нибудь пообедать?

— Ты уверен, что не предпочел бы сам меня куда-нибудь пригласить?

— Всегда я тебя приглашаю. По-моему, мы могли бы в кои-то веки изменить ситуацию. Я бы предложил пообедать у тебя в Холланд-Парке, но ты, кажется, не умеешь готовить.

— Да, совсем не умею. — По обыкновению, мы просто переливали из пустого в порожнее — застенчиво, в грубовато-добродушной манере. — Ты бы горько пожалел. Я поведу тебя в какой-нибудь очень дорогой ресторан.

А кроме того, я испытывал всё возрастающую потребность в уединении. Я почти перестал принимать гостей и бывать в обществе. После того как дед по существу купил мне эту квартиру, любое проявление интереса к ней с его стороны я стал расценивать как личное оскорбление. Он не был в ней с тех пор, как ее покинул предыдущий владелец. За нашей шутливой болтовней крылось осознание того факта — о котором ни один из нас никогда не стал бы упоминать, — что дед уже истратил свои деньги на меня. «За такую уютную квартиру и заплатить не грех», — откровенничал он.

Вернувшись потом к дневникам, я обнаружил, что в них произошли изменения: кое-где бросались в глаза длинные записи, но ни в одной из тех двух или трех тетрадей, которые я изучал, не рассказывалось ни о каким-либо особенно запутанном случае, ни о событиях, произошедших за несколько дней. К тому же записи делались нерегулярно, и промежутки между ними порой составляли больше недели. Довольно длинные абзацы, иногда начинавшиеся с рутинного описания, сменялись пространными, как повесть, воспоминаниями. Среди таковых, как я сразу определил по знакомым названиям, были воспоминания о периоде учебы в Винчестере, хотя и написанные во время путешествия в Нуба-Хиллз. Я представил себе, как Чарльз, покинув компанию своих неотесанных спутников, удаляется к себе в палатку и садится за маленький складной столик, чтобы среди африканских валунов и колючих кустов воссоздать очередной эпизод из своей жизни в Англии.

Тогда в Винчестере он тоже вел дневник, делая записи в книжке-календаре на пять лет — мелким ученическим почерком с переплетающимися верхними выносными элементами строчных букв и змееподобными завитками прописных. Типографскую надпись (вновь тем же старательным готическим шрифтом) на украшенном каймой титульном листе, гласившую «Этот дневник принадлежит: ……», затмевали завитушки и петельки, с которыми было прилежно, на манер собственноручной подписи королевы Елизаветы I, выведено: «Почт.[84] Чарльз Нантвич». На первый взгляд этот дневник казался неудобочитаемым не только из-за почерка. С типичным для школьника сочетанием скрытности и педантизма почти все записи (зачастую не более трех строчек в день) делались аббревиатурами.

Еще больший интерес вызывало то, как за пять лет учебы в школе изменился почерк: как детская витиеватость со временем уступила место юношескому жеманству. Оставшись столь же неразборчивым, почерк стал выглядеть не таким монашеским и высокопарным, как прежде, и приобрел характер пылкой скорописи. Некоторые буквы — «д», к примеру, и «г» — сделались объектами экспериментов и мучительной стилистической правки. Строчные «е», в частности, были просто неугомонны — они то высовывали свои острые язычки на греческий манер, то по всем правилам каллиграфии сворачивались в клубок. Мне вспомнилось, что у нас в школе тоже считалось престижным иметь хороший почерк, хотя сам я никогда не прилагал особых усилий к тому, чтобы перестать писать как курица лапой.

Безусловно, такой разгильдяй, как я, не смог бы, подобно Чарльзу, целых пять лет заполнять книжку фактически бесполезным комментарием к собственной жизни. В школьные годы это было одно из постоянных занятий, характеризовавшихся исключительно самоцелью, и я не без волнения представил себе Чарльза старостой класса, аккуратно записывающим результаты матчей и подробности уроков на тех же самых страницах, которые использовал для этого еще новичком, и пробегающим глазами весь вздор, постепенно накопившийся за несколько лет. Наверняка это был далеко не всё, ибо на страницах книжки отражалась лишь неизменная скрупулезность, свойственная тугодумам и одиноким людям. Я ничуть не сомневался в том, что Чарльз был сообразительным юношей. А будь он одиноким, его не интересовали бы ни спорт, ни латинские глаголы — он жил бы в собственном воображаемом мире.

В следующий раз я увидел Чарльза в бассейне, когда, плавая, как обычно, взад и вперед, едва не налетел на него в подводном мраке. Старик не плавал, а просто болтался в воде у самого бортика, там, где глубоко: запрокинув голову, подбоченясь, наискось опустив ноги под воду и, казалось, держась на поверхности благодаря животу, похожему на белый воздушный шар. Он не шевелился, словно впав в транс, а из-за сдвинутых на лоб защитных очков складывалось впечатление, что глаза погасли, повернувшись зрачками внутрь. На мой взгляд, старик смахивал на покойника, однако в том, как он лежал на поверхности, точно на наполовину погруженном в воду надувном матрасе, было нечто удивительно естественное. Среди суетливых пловцов и прыгунов в воду он производил впечатление невозмутимого, свободного человека, и, когда я узнал его, меня позабавило то, что и в воде его манера вести себя остается неповторимой, присущей только ему. При каждом втором повороте я смотрел на него из-под воды; а он изредка поворачивался, слегка шевеля руками, словно некое громадное, но кроткое земноводное. Я покинул бассейн, не став ему докучать.

В вестибюле, уже уходя, я увидел Фила. Мы не виделись с того дня, когда предварительно условились о свидании, и теперь я без особого удовольствия почувствовал удушье и учащенное сердцебиение. Мне хотелось узнать — так же, как раньше Биллу, — где он пропадал целую неделю, хотя и сам я, по-моему, слегка изменил свой образ жизни, чтобы с ним не видеться, словно, встретившись до назначенного часа, мы, подобно жениху и невесте, могли бы как-то расстроить помолвку. Фил сидел на одной из длинных, обитых материей скамеек — наклонившись вперед и опустив руки на колени, он читал взятый с клубного стеллажа листок с информацией о концертах, спектаклях и прочих мероприятиях. Поднимаясь наверх, я увидел его в профиль и сразу, еще оставаясь незамеченным, понял, что он просто убивает время. Он без конца вертел листок в руках, и у края рукавов голубой футболки молниеносно напрягались и расслаблялись красивые мускулы. На полу, у его обутых в парусиновые туфли ног, стояла сумка. Завидев меня, он сразу вскочил, напустив на себя дружелюбный вид. Я замедлил шаг и улыбнулся.

— Привет, Фил! — Я подошел, протянул руку и коснулся его плеча.

— Привет, — ответил он. На лице у него промелькнула улыбка. Он явно ждал меня, но поздоровались мы по-детски настороженно, словно школьники, которых знакомят родители.

— Где вы пропадаете? Что-то вас давно не видно внизу.

— Э-э, я там был, — сказал он. — Немного раньше.

Фил взял сумку. Ни один из нас не мог прямо сказать: «Ну что, вот и свидание, да?». Мы просто вместе направились к выходу. Ревностному приверженцу правил, принятых в «Корри», данное обстоятельство, возможно, показалось бы интересным — и Майкл, сидевший за конторкой, тут же подтвердил это подозрение, сказав укоризненным тоном: «Доброй ночи, господа». Было примерно полдевятого, и зимой пожелание «доброй ночи» показалось бы инстинктивным. Однако, не спеша выйдя на улицу, мы с Филом обнаружили, что небо все еще светлое, а от тротуаров и зданий веет теплом. Лето было в разгаре, и перед нами открывались дали долгого позднего вечера.

Продолжая говорить, я не раздумывая повернул не к станции метро, а в сторону гостиницы «Куинзберри». В легкой панике, вызванной сложившейся ситуацией, мы вели себя по-разному: Фил молчал с очень серьезным видом, а я болтал без умолку, неестественно спокойно и весело.

— М-да, хорошо все-таки прогуляться на свежем воздухе, — сказал я. — Какой чудесный вечер!

Фил, казалось, не знал, что ответить.

— В клубе становится всё больше народу, — продолжал я.

— Э-э… да… — сказал он, попытавшись было поддержать разговор и тут же снова умолкнув.

Несколько шагов мы прошли совсем рядом и, когда я слегка пошатнулся, пару раз соприкоснулись плечами. Стоит нам начать касаться друг друга, подумал я, и всё пойдет как по маслу.

— Да, — добавил он, — народу может стать слишком много.

С деланной широкой улыбкой я повернулся к нему:

— А всё потому, что такие парни, как вы, все время занимаются на тренажерах.

Наверно, Фил и раньше слышал подобные выражения недовольства, и потому в этих словах ему, видимо, почудился неподдельный сарказм.

— Нет, дело не в этом, — возразил он — и был, разумеется, прав. — А в том, что в клуб принимают так много новых членов.

А я всё продолжал ему улыбаться.

— Однако вы наверняка часто бываете в тренажерном зале, — сказал я. — Судя по тому, как вы поправляетесь, мой дорогой…

Я решил, что сейчас не обойтись без брошенного вскользь ласкового словца, но Фил никак на него не отреагировал.

До Филовой гостиницы оставалось минут десять ходьбы, и большую часть этого пути мы прошли в неловком молчании, с притворным интересом разглядывая здания, витрины и машины на стоянках. Как правило, когда я знакомился с потенциальным партнером в пабе или ночном клубе, по дороге к нему или ко мне — в такси или метро — мы пили, коротая время, и оба не скрывали желания заняться сексом. Нечасто бывал я таким трезвым, как в тот летний вечер, во время прогулки. Каждый шаг, сделанный в молчании, казался роковым, и меня начинали одолевать сильные сомнения. В общем и целом мне так везло, так улыбалось мне счастье, что партнеров я снимал по существу мгновенно: внимание мужчины, который мне понравился, сразу привлекали мое тело, мой хуй, мои голубые глаза. Недоразумений не возникало почти никогда. Малейшую нерешительность со стороны выбранного мною парня я легко преодолевал посредством неотрывного пристального взгляда. Но в случае с Филом я допустил опасную оплошность, пойдя окольным путем и позволив парню постепенно затронуть мои чувства. Конечно, мне очень хотелось отъебать его в большую мускулистую задницу — и несколько раз я даже отставал на шаг-другой, чтобы посмотреть, как он вихляет ею при ходьбе, — однако преобладало при этом нежное, покровительственное чувство. Оно делалось таким сильным, что возникали сомнения, недопустимые при кратковременной определенности случайных связей. Если я просчитался, если у Фила мы попросту выпьем в баре, сыграем в шахматы и пожмем друг другу руки — «Мне завтра рано вставать», — вечер превратится в сплошное мучение. Я уже представлял себе головную боль, тошноту, просьбы простить за скуку — и поспешное бегство. При этом я был так возбужден, что даже почувствовал упомянутые симптомы.

На Рассел-сквер я схватил Фила за руку повыше локтя (крепкие округлые мускулы сразу усилили возбуждение), втолкнул в ворота расположенного посреди площади парка и, едва поспевая за ним, повел не по дорожке под гигантскими платанами, а вдоль живой изгороди, отгораживающей газоны от улицы.

— Простите, — сказал я, отпустив Фила и быстро проведя кончиками пальцев по его руке. — Я просто увидел человека, с которым не хотел бы встречаться.

— А-а, — взволнованно сказал он и оглянулся. — Кто это был?

Не ответив, я двинулся дальше. Человек еще не появился в поле зрения, но не прошло и минуты, как мы, оглянувшись еще раз, мельком увидели в просвете ворот знакомую фигуру Билла из клуба. Он шел мимо, элегантно одетый в малиновые слаксы и темно-зеленую рубашку с короткими рукавами. Из-за дородной фигуры его быстрая походка казалась еще более нервной и неуклюжей.

На лице у Фила появилось странное выражение.

— Да это же Билл, — сказал он, смущенно хохотнув.

— Он самый. Вы хотели с ним повидаться? — Едва задав этот разумно прозвучавший, исполненный лицемерия вопрос, я подумал, что, вероятно, так оно и есть.

— Э-э… нет. Вы с ним дружите? — спросил Фил.

— Да, наверно. Мы часто видимся в «Корри». Он очень порядочный человек. Очень порядочный. — Я сам себя не узнавал. — Наверняка и вы с ним знакомы, — добавил я.

— Конечно. — Ответ прозвучал довольно веско.

Когда угроза миновала, мы пошли дальше, уже по газону. Эта встреча имела бы губительные последствия для всех троих, но радость от того, что мне удалось избежать беды, омрачал один вопрос: как Билл оказался на Рассел-сквер? Конечно, тому могло быть множество причин. Но жил-то он в Хайгейте. А шел со стороны гостиницы «Куинзберри».

В центре парка «Рассел-сквер» расположены три замечательных фонтана. Вода, высоко бьющая отдельными струями, льется сверху на огромные бетонные диски, всего на несколько дюймов приподнятые над близлежащим дорожным покрытием, и по их вогнутым поверхностям стекает в прорытый под ними узкий канал. Всё это действует безотказно только в безветренную погоду, ибо даже легкий ветерок разбрызгивает льющуюся сверху воду на дорожки и скамейки. Несмотря на поздний час, фонтаны еще работали, и мы остановились, чтобы молча ими полюбоваться.

Лучи заходящего солнца пробивались сквозь кроны платанов, высвечивая в неподвижной зеленой с позолотой листве облупившуюся пастель стволов и ветвей. Внизу, в сумрачной тьме, двигались люди, вдыхавшие теплый, сухой запах лета. А фонтаны били вверх, словно стремясь слиться с солнечным светом, и почти в едином ритме заливали водопадами большие серые диски.

Фил наверняка видел фонтаны гораздо чаще, чем я, но он с явным удовольствием стоял и смотрел. Бесстрастная игра струй зачаровывала и успокаивала. Внезапно их высота уменьшилась, и фонтаны выключили — все три, один за другим. Мною овладело тягостное ощущение заурядности и пустоты. Я с сожалением повернулся к Филу и смерил его пристальным взглядом. Когда мы продолжали путь, я размышлял о том, не следует ли, воспользовавшись моментом, обнять Фила одной рукой, а то и поцеловать.

Переходя улицу перед входом в гостиницу, мы оба стали испытывать еще более сильное чувство неловкости, однако власть при этом явно переменилась: мы вступали на Филову территорию.

— Лучше зайти с черного хода, — сказал он. — Когда мы не дежурим, нам нельзя появляться в вестибюле.

— Ясное дело, — сказал я; потом спросил: — А когда вам опять на дежурство?

Если бы до начала дежурства оставались считанные минуты, пришлось бы менять весь план операции.

— Э-э, в полночь, — сказал он. — Поэтому я и пришел сюда. Видите ли, живу я не здесь, но если дежуришь по ночам, тебе предоставляют комнату. А весь этот месяц я работаю ночью.

— Понятно. А вообще-то вы где живете? — Мне страшно хотелось получить подобные сведения и истолковать их по-своему.

— Э-э, в Кентиш-Тауне. Там есть дом для сотрудников — его называют «Посольством». Из-за иностранного персонала, — добавил он, хотя объяснений не требовалось.

Мы пошли вдоль огромного эдуардианского фасада гостиницы, и я с опаской взглянул на его верхние ярусы, пережившие множество катаклизмов: балконы, арки, фронтоны, башенки — отвратительное сочетание оранжевого кирпича и тускло поблескивающего бежевого фаянса. Потом мы свернули за угол, на узкую улочку, пересекающую территорию гостиницы, и я увидел лишенные украшений, гладкие стены здания.

Фил открыл дверь с окошком, и мы вошли в жуткую зону кладовок, громыхающих бойлеров и стоящих штабелями плетеных бельевых корзин. Она напоминала подвальные помещения худших школ, с командами которых мы когда-то соревновались. По дороге то и дело попадались пожарные двери, разделявшие коридор на душные, ярко освещенные участки. Поднявшись этажом выше — на главный этаж гостиницы, — мы прошли несколько метров по узорчатому гостиничному ковру. На стенах висели медные светильники и гравюры с видами Лондона восемнадцатого века. Потом мы вновь оказались в служебной зоне.

Мы вошли в открытую дверь помещения, похожего на комнату отдыха: занавески были задернуты, полукругом стояли некогда модные кресла с деревянными подлокотниками — из тех, чьи продавленные мягкие сиденья проваливаются сквозь нижние полоски резины, — а перед телевизором сидел на корточках человек в темно-синей форме гостиничного служащего. В комнате было не продохнуть от табачного дыма, а на полу стояли большие пепельницы из бара, почти доверху заполненные окурками.

— Привет, Пино! — сказал Фил. Человек обернулся. Это был вялый, по-испански миловидный тип лет тридцати, с темными кудрями.

— А, Фил! Как ты включать этот штуковина? Она не работает.

Он похлопал ладонями по бокам телевизора, словно пытаясь привести в чувство пьяного. Потом обернулся еще раз, увидел меня и встал.

— Пино, это Уилл. Один из моих друзей.

Мы обменялись рукопожатиями.

— Вы дружить с Фил? — спросил он, словно желая удостовериться, что я славный малый. — Фил очень хороший мальчик. Очень-очень хороший. — Он ухмыльнулся, потом затрясся от смеха, несильно ударил Фила в грудь кулаком и тут же отпрянул. — Утром Фил помогать мне с бурбоном.

Он был гораздо старше Фила, но в его присутствии вел себя как ребенок, а Фил, сумевший наконец привести меня к себе на работу, в ответ показывал, как сроднился он с человеком, с которым я даже не был знаком.

— С чем это вы ему помогали? — спросил я.

— С фургоном. Я учу его водить гостиничный фургон. Но ты не очень способный ученик, правда, Пино?

Эти слова Пино счел еще более смешными.

— Очень хороший мальчик, — повторил он.

Трудно было понять, то ли он сам без ума от Фила, то ли попросту рекомендует его мне. Говорил он так, словно пытался продать свою сестренку туристу.

— Хотеть выпить? — спросил он.

Я поспешно взглянул на Фила:

— Э-э… нет, спасибо.

А Фил сказал:

— Да, мы выпьем наверху.

У меня сердце оборвалось при мысли о том, что придется сидеть в каком-нибудь душном гостиничном баре с парнем, в которого я влюблен, и слабоумным посыльным-испанцем. На мгновение мне показалось, что Фил смалодушничал и решил отказаться от свидания со мной, попытавшись навязать испанцу роль дуэньи. Однако Пино принял вдруг важный вид и вновь протянул руку.

— Очень рад познакомиться, Уи-ил, — объявил он. Мы еще раз пожали друг другу руки. — Я собираться смотреть «Раскрой моя обман».

Когда мы уходили, Пино вновь принялся урезонивать телевизор.

— Ах ты, проклятый, проклятый штуковина, — добродушно твердил он.

— Там мы смотрим телевизор, — сказал Фил, когда мы вышли за дверь.

Мы дошли до лестницы и поднялись на самый верх, этажей на восемь. Пока мы поднимались, шагая через две ступеньки, я все время видел перед собой эту чудесную задницу. У меня встал уже на втором этаже. На чердаке, в коридоре с низким потолком, было жарко, и далекий шум уличного движения, доносившийся снизу через открытые настежь мансардные окна, вызывал ностальгию. Фил сунул руку в тесный передний карман своих вельветовых брюк, с трудом достал ключ и открыл дверь маленькой спальни.

— Вот и пришли, — сказал он.

Обстановка комнаты состояла из односпальной кровати, тумбочки с лампой и дешевого низкого туалетного столика с зеркалом, стоя перед которым, можно было увидеть разве что отражение собственной промежности. Имелись также стул и занавешенный стенной шкаф. Я закрыл за собой дверь, и мы поставили наши сумки на пол, рядышком. Неловкость стала ужасающей, и я услышал, как в ушах звенит эхо учащенного пульса. Я знал, что всё зависит от меня.

— Ну что ж… — начал я, но Фил в тот же миг отвернулся к окну. Лицо его окаменело от смущения и страха. Он стоял и смотрел в окно.

Некоторое время мне мешало неотвязное желание отложить всё на другой день.

— И часто вы принимаете здесь гостей? — спросил я, и вопрос прозвучал довольно язвительно.

— Э-э… нет, — ответил Фил, слегка повернув голову, но по-прежнему стыдливо пряча глаза.

Сделав три или четыре шага, я подошел к нему и встал рядом, чуть позади. Свет из нашего окна падал в глубокий внутренний двор-колодец. Эти комнаты были встроены в крутую крышу, и напротив, по ту сторону пустоты, виднелись такие же мансардные окна, неосвещенные, выходившие в мрачную тишину. Яркий свет лондонских сумерек любовно выкрашивал небо над крышами в розовый цвет.

Одной рукой я обнял Фила за плечи. Он тотчас заговорил.

— Можно пойти на крышу, — сказал он. — Днем там загорает персонал. Оттуда очень хороший вид.

Я понимал, что нужно взять инициативу на себя, иначе ничего не выйдет. Подняв другую руку, я схватил Фила за подбородок и, повернув его голову к себе, поцеловал. Медленно, неуклюже, он повернулся кругом, обвил меня руками, а потом очень крепко обнял. Мне так давно хотелось поцеловать его, что, не в силах оторваться, я засунул свой длинный, тонкий язык глубоко ему в глотку, а вытащив, принялся кусать его в губы до тех пор, пока не почувствовал вкус крови. Фил был обессилен и ошарашен. Когда я откинул голову назад, между нашими ртами нитью повисла слюна, и я грубо стер ее у него с подбородка. Он густо, мучительно покраснел.

Я вытащил его футболку из брюк и медленно поднял ее нижний край над ритмично вздымавшимся животом. Футболка была очень тесная, поэтому я просто свернул ее у него под мышками и расправил на выпуклой, крепкой груди. Двумя пальцами я покрутил Филу соски, а потом, страстно глядя ему прямо в глаза, протянул руку к его промежности, нащупал и рывком расстегнул ширинку и опустил брюки с трусами к коленям. Всё это время Фил стоял, разведя руки в стороны, безучастно, как ребенок на приеме у врача или клиент, с которого снимает мерку для костюма портной. Он ничем не выдавал своего отношения ко мне, если не считать любопытства, отражавшегося на серьезном лице: об этом он и слышал когда-то, этим и хотел заняться со мной.

Его хуй оставался таким же вялым, каким всегда бывал в душевой: обрезанный, сморщенный, нелюдимый, как и сам Фил, он, казалось, дожидался, когда на него обратят внимание. Поддерживая этот хуёк ладонью, я погладил его большим пальцем, как ручного мышонка. Ничего не изменилось — разве что член немного съежился. Я действовал чересчур торопливо.

Сделав шаг назад, я стащил с ног обувь (старые, потертые замшевые туфли, чьи шнурки я никогда не развязывал, считая эту вызванную ленью аффектацию откровенно сексуальной), расстегнул и сбросил белую хлопчатобумажную рубашку, а потом, чуть помедлив, снял брюки. Фил, загипнотизированный моим взглядом, с видимой неохотой посмотрел на мой болтающийся конец. Потом он вдруг тоже разделся и, пригнувшись, чтобы не удариться головой о наклонный потолок, отошел от окна. Его тело выглядело потрясающе: крепкое, тренированное, с множеством выпуклостей — и девственное. Белизну его нежной кожи нарушал лишь красный след укуса насекомого на складке у пояса.

Я стал обращаться с ним гораздо более ласково — принялся гладить его, целовать и покусывать, улыбаясь при этом и шепча приятные слова. И он начал отвечать на ласку — сперва подражая мне, а потом и самостоятельно. И все же время от времени что-то не клеилось, и мы на минуту отходили назад, увидев друг друга такими же, какими очень часто видели раньше, в душевой или в раздевалке — голыми и сдержанными. Возможно, именно из-за отсутствия сдерживающего влияния общественного места мы вели себя неестественно, неумело пользуясь обретенной свободой.

Узкая кровать напоминала о временах учебы в школе и университете. Она не способствовала разнообразию поз, но для любого простого полового акта подходила вполне. Когда мы с Филом ворочались, наши ноги или плечи свешивались с края, и положение становилось еще более опасным: из-за странного желания все время сжимать друг друга в объятиях движения были скованными. Один раз Фил чуть не свалился на пол и, пытаясь удержаться в горизонтальном положении, напряг мышцы живота, а когда я тащил его обратно за талию, он резко поднял голову, и мы больно стукнулись лбами. На другой день у меня появился заметный синяк. Всё обернулось не так, как я себе представлял: не было инстинктивной легкости. Но я чувствовал, что успокаиваться на этом нельзя, и через некоторое время, немного посмеявшись, чтобы дать Филу передохнуть (хотя в результате вновь возникло обычное сдерживающее начало), перевернул его и принялся с любопытством разглядывать и ощупывать задницу. Она была очень красивая, мягкая и гладкая в расслабленном состоянии, а когда Фил сжимал ягодицы, выпирающие мускулы почти придавали ей форму куба. На волосах между ягодицами еще оставалась высохшая «Мужская тревога», которую я вновь смочил языком, а потом принюхался и, помимо сухого запаха талька, почувствовал запашок прямой кишки — легкое зловоние затхлой воды из-под цветов. Чистый, бледно-фиолетовый задний проход блестел от моей слюны.

Подняв ноги над моей головой, Фил повернулся на бок, снова удобно улегся рядом, крепко обнял меня и уткнулся подбородком мне в грудь, устранив угрозу ебли. Между его бедрами мой хуй, упершийся залупой ему в яйца, и вправду выглядел угрожающе толстым. Парню хотелось довести дело до конца, но ему, видимо, мешала некая неспособность более серьезного свойства. Он обнимал меня непроизвольно, как невинный младенец, но поцелуи и поглаживания моего члена были актерством — и превращали в актера меня.

Наступил долгий период странной апатии — часа полтора мы лежали обнявшись, лишь изредка перешептываясь, а время от времени ворочались и терлись друг о друга, но всего несколько секунд. В какой-то момент у меня из уха вытекла теплая как кровь вода, высохшая на шее. Потом у обоих одновременно заурчало в животах: есть было нечего, да и некогда. Я почувствовал, что полностью утратил инициативу, которой владел в кинотеатре, потерял уверенность, делавшую каждое совращение, как сухо заметил Джеймс, «волевым актом Уилла». Спустя некоторое время Фил сел на край кровати и сказал:

— Мне пора собираться.

Дожидаясь этой минуты, я пытался определить угол наклона оконного проема и мысленно, закрывая то левый, то правый глаз, проводил прямую линию от стула до края открытого окна. Я лежал на кровати и смотрел, как Фил надевает темные носки, чистые трусы, выстиранную белую рубашку, темно-синие брюки с красными лампасами, как у военного, коим я по-прежнему видел его в мечтах. Потом он опять снял рубашку и, ласково улыбнувшись мне, надел на голое тело синий форменный пиджак со стоячим воротником. Тело у него было потрясающее, но, увидев этого чуткого, сильного, по-своему красивого парня облаченным в форму, я затрепетал от восторга. Он снова сел, чтобы зашнуровать черные туфли на мягкой подошве, а перед уходом наклонился и с пленительно важным видом поцеловал меня так, словно я был деревенской девушкой, с которой он провел ночь страстной любви и теперь, на рассвете, прощался перед отъездом в свой полк. У двери он остановился и, точно школьник, почистил туфли о штанины.

— Я скоро вернусь, — сказал он.

Когда он ушел, я вскочил и принялся ходить по комнате, потягиваясь и вращая руками, словно классный пловец перед стартом. Вглядываясь во тьму теплой, тихой ночи, я услышал, как где-то вдалеке пробило двенадцать часов — совсем как бывало когда-то в Оксфорде и лишь изредка в Лондоне. Потом стал рассматривать единственную в комнате фотографию, которую не сумел разглядеть с кровати. Это был вид Ладлоу[85], запечатленный при помощи аэрофотосъемки: окрестности замка, лишенного крыши, серебристая петля реки, массивная башня церкви, снятая в перспективе, с точки, расположенной над дальним концом ее длинной, как улица, тени. Снимок казался здесь таким же бесполезным, как фотографии замков и провинциальных городов в купе французских поездов: виды залитых солнцем мест, в которых тебе никогда не доведется побывать и которые, наверно, больше никогда не будут выглядеть так же. Потом я начал читать о давних делишках Чарльза.

Уже два дня как мы в Декатиле, где с удовольствием занимаемся решением налоговых вопросов, инспектированием урожая и медицинской помощью. Кажется, наконец-то осуществляется моя мечта, по крайней мере в той степени, в которой я смею на это надеяться.

Население Нубы пленяет искренностью и простодушием, коих, к сожалению, так недостает жителям севера: всё это — почти полная противоположность увиденному за минувшие несколько месяцев. По прошествии времени те закутанные в свои одеяния мусульмане кажутся воплощением сдержанности и скрытности, тогда как здесь все ходят в чем мать родила, разве что изредка носят на поясе нитку бус. Я видел, как двое юношей — очень высоких и стройных — не спеша прогуливались, взявшись за руки, с повязками из красной материи чуть повыше локтя. А у одного старика были часы, и он всех очень вежливо уговаривал спрашивать, который час. В ответ на этот вопрос он слушал тиканье, после чего надменно, многозначительно улыбался.

Именно эта черта — которую я, боясь ошибиться, едва ли посмею назвать наивностью, — волнует меня больше всего и доставляет мне удовольствие, граничащее с восторгом, даже во время выполнения скучных, неприятных заданий Министерства колоний. Мужская красота выставляется напоказ так открыто, что вожделение кажется позором. Вчера ночью я пришел в негодование и испытал нечто сродни угрызениям совести при мысли о том, что этот прекрасный, благородный народ до самого последнего времени обманом продавали в рабство или уродовали ради превращения в евнухов.

Кроме того, вчера ночью снился Винчестер (события помню смутно, но настроение запечатлелось отчетливо); и весь день этот сон не дает мне покоя, заставляя заново чувствовать силу тогдашних страстей. Дело не в легко забывающихся оргиях (которых я, разумеется, не забыл до сих пор), а в обожании и глубокой привязанности. Не приходится и говорить, что вспоминал я главным образом о Стронге и Уэбстере. Сказать по правде, именно о них я думаю чаще всего, когда гашу свет и когда просыпаюсь здесь примерно за час до рассвета, как только улетучивается всё ночное тепло и ненадолго, покуда не начинает светать, принимается дуть свежий ветер, и приходится развертывать одеяло, лежащее в ногах кровати. И в то же время меня согревает память о них, незаметно покидающая потайные уголки души и переполняющая всё мое существо. Обычно эти воспоминания сопровождаются возбуждением, однако в сущности оно не имеет отношения к сексу (в отличие от случаев с Россом и Ван Ордом из организации «Моб Либ», с Везунчиком Брафом в Берфорде или с Б. Говардом у меня на квартире после бала в День поминовения… да и со всеми прочими людьми, составляющими мою тайную историю похоти… дневник с загнутыми уголками страниц!). Нет, со Стронгом и (тем более) с милым Уэбстером это была безмолвная любовь, на удивление приятная сдержанность… Я часто спрашиваю себя — не имея понятия, даже боясь выяснять, — чем теперь занимаются эти ребята, и гоню мысль о том, что никто, кроме меня, не вспоминает о них, а они — где Браф? В Сити? Уэбстер наверняка занимает какой-нибудь необременительный пост в Министерстве колоний, — дни проводят в кругу случайных знакомых, а вечерами возвращаются на поезде или двуколке домой, к молодым женам, и принимаются строить планы…

Помнится, Стронга я впервые увидел в бане, в первую неделю учебы в Колледже (возможно, даже в первый день). Несмотря на то, что весь властный, величественный дух школы говорил об обратном, баня с самого начала поразила меня своей демократичностью: ребята всех возрастов мылись вместе, в одном помещении, задрав коленки в мелких сидячих ваннах из белой жести. В школе мистера Тутела у нас ничего подобного не было. Помню, как Стронг, парень с неплохой фигурой, хотя и не особенно гармонирующей с фамилией, поднялся весь мокрый, подошел и встал рядом со мной. Я еще не привык раздеваться у всех на глазах и потому, не решаясь влезть в пенистую воду, из которой только что вылез этот префект[86], прикрылся руками. Для меня в этой воде было нечто отталкивающее: настала одна из тех многочисленных минут, когда строгие средневековые законы школы противоречили всему, что казалось незыблемым благодаря нежному домашнему воспитанию. «Полезай в воду, малыш», — сказал Стронг, смерив меня скептическим взглядом и беззастенчиво принявшись вытираться. По-прежнему стесняясь, я сделал как было велено — наверное, только потому, что вдруг забылся в присутствии старшего ученика. Разумеется, мне и в голову не приходило, что и во мне самом можно найти нечто сексуальное. Я посмотрел на Стронга, на его толстый красный член, заросший, как и ноги, густыми черными волосами, спутанными и прилипшими к коже после купания. Никогда еще я не был вблизи зрелого мальчишки. Наверное, я чересчур открыто таращил глаза — не из вожделения, а из интереса. Думаю — хотя и не могу быть уверен, — Стронг воспринимал это как некий знак и, возможно, сознавал силу своего обаяния. Сам-то я ее не сознавал. Лишь теперь мне стало ясно, что тогда со мной произошел случай, которому суждено было повторяться неоднократно, — нечто вроде потери стыдливости под воздействием ауры более красивого или желанного человека. Я смотрел как завороженный, жадно пожирая его глазами. Сейчас я, кажется, понимаю, почему в конце концов Стронг смущенно обернул бедра полотенцем и громко крикнул другому префекту: «Ох уж эти чертовы новенькие!». Справившись с шоком, вызванным этим крепким выражением, я испытал захватывающее ощущение.

После этого я всегда не мешкая влезал в воду — в том числе и потому, что прошел нечто вроде обряда инициации. Я знал, что когда-нибудь буду выходить из воды, уступая место другим ученикам, помладше. Помню маленькие островки пены, плававшие на поверхности между ног и окружавшие мужское достоинство.

Вынужденный усваивать характерные выражения и обычаи Колледжа, я даже не догадывался, что они бесполезны для всех, кто старше префектов, устраивавших нам экзамены на их знание. Я добросовестно заучил их и уже, наверное, никогда не забуду. Когда был задан трудный вопрос о цветах ленты на школьной шляпе и у меня получился симметричный ответ: «сиреневый-желтый-сиреневый-голубой-сиреневый-желтый-сиреневый», — радость моя была столь открытой, что префект, Станбридж, отодрал меня за уши и в результате я запнулся, хотя и не роковым образом, декламируя «Семь городов, где родился Гомер».

Гораздо труднее давались мне выражения, не существовавшие в письменной форме, выражения, которые все просто хранили в памяти. Через некоторое время и Станбридж, и другие, менее влиятельные обитатели общежития, начали меня дразнить. «Смотрите, малыш явно хочет, чтобы его отодрали», — говорил Станбридж язвительным тоном, сидя на моей кровати, нежно поглаживая меня и внезапно скрывая нежность под маской грубости. В полутьме мне делалось страшно. Не зная, что значит «отодрать», я мог представить себе лишь то, как Станбридж дерет меня за уши. Остальные с трудом сдерживали возбуждение. Следуя примеру Станбриджа, все подходили ко мне и принимались отпускать многозначительные ехидные замечания — то, что они собирались в таком количестве, придавало им смелости. «Ты ведь хочешь, чтобы тебя отодрали, а, Нантвич? — говорил Морган, некрасивый, толстый певчий-валлиец, всеми оскорбляемый, но при этом допущенный к участию в грозном заговоре против меня. — Скажи нам правду». Он говорил притворно ласковым тоном, поглаживая меня по голове. Сказать по правде, я понятия не имел, что происходит, но сердце колотилось в груди, и подступала тошнота. Я с нетерпением ждал наступления утра и начала богослужения — жаждал возможности вновь оказаться в привычной обстановке, укрыться в церкви и классе, где царит дисциплина.

Эти мучения — скорее душевные, чем физические, — продолжались довольно долго. А однажды вечером Станбридж пошел в пивную и вернулся очень поздно. Уже затихли разговоры, и казалось, что почти все уснули. Он подошел к моей кровати и сунул руку под одеяло. Я съежился, но он протянул руку и облапал меня. Это был жилистый рыжеволосый крепыш, напрочь лишенный чувства юмора. Потом он лег ко мне в постель, хотя был полностью одет и не снял даже обуви: я оцарапал ноги о жесткие кожаные подметки его башмаков. Этот тупой зануда был, однако, не лишен чувства опасности: он то и дело твердил «тс-с», хотя я и без того не смел вымолвить ни слова. Он заставил меня сжать в зубах носовой платок и овладел мною. Я почти ничего не могу припомнить, помню только, что всё это время горько, беззвучно плакал, помню жгучую боль и мучительное чувство вины — словно сам был во всем виноват — из-за крови на простынях, хотя это не вызвало никаких кривотолков. Как выяснилось позже, обо всем стало известно другим обитателям общежития. Я отдавал себе полный отчет в том, что жаловаться на подобные вещи нельзя. К тому же прекратились поддразнивания, и многие стали относиться ко мне по-приятельски, с уважением. А спустя пару недель, поздно ночью, когда в общежитие зашел сам помощник директора, все мы узнали, что брат Станбриджа погиб во Франции. Самого Станбриджа стали поддерживать, окружив его тем подобающим случаю и насквозь притворным почтением, которое мы, юные джентльмены, оказывали всем, кто терял близких. Каждую неделю приходили вести о смертях на полях сражений, зачастую — о гибели винчестерцев, которых хорошо помнили преподаватели и ученики и многих из которых все очень любили.

Отношения со Стронгом наладились только в следующем семестре, когда он взял меня в услужение. Я пытался оказать слабое сопротивление, ибо в тяжелом труде из-под палки было нечто противоестественное. На каникулах у меня были собственные слуги, поэтому мысль о том, чтобы во время учебы наняться лакеем, казалась нелепой. Однако свое предложение Стронг сделал очень вежливо и деловито. Хотя Стронг учился в привилегированной школе, он, как мне стало известно, считался не очень способным учеником. Вероятно, мне следует описать его наружность: плотное телосложение, широкое квадратное лицо, раздвоенный подбородок, прямой нос, глубоко посаженные темные глаза, довольно густая для школьника растительность на лице и густые курчавые волосы, почти черные. Отец его был банкиром, человеком городским, но Стронг главным образом жил у матери, неподалеку от Фордингбриджа. У него были довольно кривые ноги, и при ходьбе он выворачивал ступни носками внутрь. Я не особенно нуждался в деньгах, которые получал, служа его лакеем, но все ученики, служившие лакеями, сходились на том, что делают это исключительно ради денег.

Вскоре стало ясно, что Стронг очень привязался ко мне. Он часто заставлял меня чистить ему обувь, стелить и убирать постель, поджаривать гренки на огне угольного камина в общей комнате. По-настоящему я влюбился в него лишь после того, как он сделался более любезным и начал звать меня к себе по той простой причине, что хотел побыть со мной или задать вопрос, ответ на который я, по его мнению, знал, — всё это, разумеется, весьма нерешительно и неловко, хотя мне сила его авторитета представлялась волшебной. Правда, другие мальчишки, заметив, что он неравнодушен ко мне, принялись дразнить обоих, и тогда я, по-прежнему ничего не смысля в эротике, вдруг понял, в чем дело, и — посредством некой непостижимой силы внушения — осознал характер своих чувств. Стоило мальчишкам заговорить о том, что мы всегда вместе, как мне стало ясно, что раскрыт наш секрет — хотя до той поры я и сам этого секрета не знал. Поначалу я категорически всё отрицал, но собственные нежные чувства приносили мне радость, в конце концов возобладавшую над возмущением, радость, которую, как ни странно, разделяли остальные воспитанники, злобные мальчишки, действовавшие в сговоре. В общежитии всё было хорошо, но оставаясь наедине, мы испытывали неловкость. Вскоре я самозабвенно влюбился, да и он, думаю, тоже. Как-то раз, в Монастырский период, когда весь Колледж отправился на ферму, расположенную за Сент-Катеринз-Хилл, копать картошку — трудовая повинность военного времени, — Стронг увел меня на прогулку по соседним полям. Мы шли под руку, хотя он был гораздо выше ростом. Я отдавал себе полный отчет в том, что мне пожалована привилегия, предоставлен благоприятный случай, хотя и вряд ли ожидал чего-то особенного. Впрочем, ничего особенного и не произошло. Стронг сказал, что скоро окончит школу и это очень грустно, но он хочет пойти на войну и выполнить свой долг. Потом сказал, как сильно разозлился, когда узнал, что со мной сделал Станбридж. Он бы этого так не оставил, но помешало то, что у Станбриджа погиб брат. Я сказал, что это, право же, пустяки; а он ответил, что сам никогда так не поступил бы. Когда мы вернулись на картофельное поле, многие принялись отпускать замечания. Кто-то сказал: «Кажется, ты слегка возбужден, Стронг», а кто-то другой добавил: «Похоже, вы хорошенько отодрали друг друга». По общему мнению, мы предавались любви, и все принялись похотливо отмечать это событие, словно первую брачную ночь. Я был смущен и счастлив. Помню, как я погружал руки в сыроватую разрыхленную землю и доставал картошку, как грязь забивалась под ногти, и при этом меня нисколько не волновало то, что между нами ничего не было.

Через год Стронг умер. В голове у него засел осколок снаряда, и некоторое время он пролежал в психиатрической лечебнице близ Сент-Олбанса. Я часто думал о Стронге и представлял себе, как он буянит: порой он явно терял рассудок. А потом огласили сообщение о его смерти. Примерно месяц спустя я получил письмо, в котором было сказано, что он завещал мне пятьдесят фунтов. В завещании я не был упомянут, но в больнице он сказал своей матери, что хочет оставить что-нибудь мне, а она предчувствовала его скорую смерть. Она приехала к помощнику директора на чашку чая, и тот мне обо всем рассказал.

А тем временем многое начинало меняться. Я продолжал так же — или почти так же — преклоняться перед старшеклассниками, героями, чьи черты с приближением окончания школы делались всё более привлекательными, обретая романтический ореол грядущей службы в армии. Но к шестнадцати годам я начал внимательно смотреть вокруг и замечать младших воспитанников. Душевные переживания сделались гораздо более сложными, ибо, став старше, я получил право помыкать мальчишками, а также возможность, с удовольствием отказавшись от этого права, открывать свои чувства. Поклонение не имело отношения к физическому обладанию — оно идеализировалось и ставилось выше похоти, каковая, впрочем, подпитывалась беспрестанными совокуплениями, взаимными наслаждениями и страданиями. Года два мы безоглядно предавались распутству. Все были одержимы упоительной, почти безумной страстью. Разумеется, были и такие — немногие, — кто держался особняком и спал или притворялся спящим, пока все мы корчились в страстном соитии или разнузданных оргиях. Распорядителем наших увеселений был ученик по фамилии Карзуэлл, невероятно похотливый малый. Днем мы вели себя, как вялые, полуслепые зверьки, с нетерпением ждущие наступления ночи. Потом, когда мы раздевались и ложились в постель, глаза у нас загорались. Впрочем, зачастую мы занимались сексом и днем. В разговоре мы употребляли все известные нам соленые словечки, а если удавалось, улучив момент, удовлетворять похоть в общественных местах, где всегда полно народу, то возбуждение только усиливалось. Случайные разоблачения — например, в тот раз, когда кто-то открыто дрочил Карзуэллу во время богослужения в церкви, — вероятно, открыли преподавателям (если те еще ничего не знали) глаза на развращенность воспитанников, связанную с учебой и жизнью в Колледже. Ах, такой свободы не будет больше нигде и никогда! В те годы жизнь была полна наслаждений. Вновь погружаясь в атмосферу того времени, а затем вспоминая обо всем, что произошло впоследствии, я прихожу в изумление. Те, кто не погиб, правят страной и империей, сделавшись образцами добродетели, и все они помнят о своем ужасном распутстве. Полагаю, это часть молчаливого соглашения всех взрослых мужчин о том, что такие вещи, как пьянство и общение с проститутками, вполне совместимы с властью и респектабельностью.

Уэбстер учился не в Колледже, а в школе Филз, и потому мое страстное увлечение им не могло не быть более возвышенным. Это был хорошо сложенный малыш с гладкой смуглой кожей, пышными вьющимися волосами и красивым печальным лицом. Его отец был богатым производителем рома из Тобаго, а мать — англичанкой. Она прилагала все силы, чтобы дать ему хорошее образование. До той поры у меня никогда не было знакомых негров, и поначалу я считал его тугодумом. Потом я убедился, что у него изящный, литературный склад ума. Он любил одиночество и много читал. Однажды, летом его первого учебного года, я увидел, как он лежит в длинных купальных трусах на насыпи у купальни «Ганнерз-Хоул», углубившись в чтение какой-то книги по истории. Его смуглое тело среди деревьев, зеленая вода и поблеклая трава напомнили мне картины Гогена.

Я обнаружил, что в погожие дни Уэбстер ходит купаться всякий раз, когда позволяет строгий школьный режим. Мне вечно не хватало на это времени, хотя в купании была своя эротическая сторона. Тем не менее я тоже начал купаться. Надо признаться, он плавал гораздо лучше меня, но я был гораздо выше ростом и порой одерживал верх в заплыве наперегонки до излучины. Преодолев эту дистанцию, Уэбстер, задыхаясь, ослепительно улыбался, а я плескался в воде рядом с ним или обнимал его за плечи и говорил: «Борьба была чертовски упорной», но про себя твердил: «Я люблю тебя, люблю, люблю». Когда мы вылезали на берег, меня приводило в восторг то, что вода моментально стекает с него сама и ему не нужно вытираться полотенцем, а когда он тряс головой, капельки разлетались, и его черная шевелюра становилась почти сухой. На голове у Уэбстера были очень густые волосы, однако — при том, что он уже достиг зрелости — тело оставалось почти безволосым, и я частенько ухитрялся как бы ненароком дотронуться до него, дабы лишний раз убедиться в несказанной гладкости его кожи. С нее-то всё и началось. В известной мере я восхищался им так же, как Стронгом, но теперь характер восхищения изменился под воздействием некой более чистой, даже нравственной силы. Я создал себе представление, будто нахожусь рядом с неким сверхчеловеком.

А создавать себе это представление было весьма непривычно. Здесь, в Декатиле, среди блистающих своим невежеством жителей Нубы, будучи единственным белым человеком на сотни миль вокруг, я по-прежнему веду себя в соответствии с ним. Чувствует ли это хоть кто-нибудь, понимает ли? А тогда, в Винчестере? Это было страшнейшее ренегатство. Это было величайшее откровение. Оно влияло на мироощущение.

Поначалу, правда, это влияние никак не сказывалось. Всё это было чем-то более глубоким, нежели ясно сформулированная мысль — труднопостижимой игрой моего богатого воображения, еретической фантазией. Я даже не испытывал особого желания затевать драку, когда другие ученики высказывали недовольство по поводу того, что мы вместе, и безжалостно, бездумно ругали Уэбстера. Возможно, я даже не хотел, чтобы остальные тоже узнали секрет и поняли, насколько они неправы. Да и хорошие манеры, которые мы приобретали, взрослея, мешали мальчишкам бросать оскорбления ему в лицо. Сам же Уэбстер был безукоризненно вежлив, внимателен и дружелюбен по отношению к тем незлобивым ученикам, что с ним общались.

По странному стечению обстоятельств, этот чернокожий мальчишка вторгся в мою жизнь как раз тогда, когда шел последний год войны и в Винчестере расквартировали довольно много американских солдат, в том числе и группу негров. Их появление среди представителей единственной профессии, перед которой мы тогда просто благоговели, всюду вызывало ропот. Однажды вечером, незадолго до окончания школы, мы с друзьями тайком рванули в бар «Уиллоу Три» и увидели там некоторых из тех солдат. Они вели себя шумно, однако не были, думаю, ни опасными, ни даже неприветливыми. Вскоре к нам подошел высокий, дородный негр из этой компании и спросил, не знаем ли мы, где можно раздобыть девчонку на ночь. Напуганные цветом его кожи и негромким, но звучным голосом, мы ответили, что, к сожалению, не имеем понятия. «А вы-то чем занимаетесь?» — удивился он. Несмотря на вежливый тон, в его голосе послышалась нотка сарказма, и мы принялись не в меру самодовольно хвастаться. Я вдруг подумал, что рабочему из Америки, наверное, становится не по себе, когда на него смотрят эти избалованные знатные юнцы другого цвета кожи, говорящие, в сущности, на другом языке. Впрочем, сомневаюсь, что кто-нибудь из нас — несмотря на намеки, которые мы отпускали во всеуслышание — хоть раз был близок с девчонкой. Негр презрительно кивнул нам и сказал: «Я знаю, что за ебля вам по душе». Мы тоже иногда употребляли это слово, но в устах представителя того слоя общества, где, как известно, широко распространены грубые выражения (да и сама «ебля»), вдобавок произнесенное с издевкой, оно произвело впечатление отвратительного, уничижительного ругательства.

Потом, когда наша компания уже собиралась уходить, я зашел в уборную на заднем дворе паба, тесное помещение с желобом и сильным запахом дезинфицирующего средства «Джейз флюид» (тот же запах и в здешних отхожих местах — отчего в первый же день моего пребывания в Судане вновь нахлынули эти воспоминания). Едва я начал мочиться, как в мрачный, плохо освещенный нужник вошел кто-то еще и, протиснувшись чуть дальше, встал рядом. Разумеется, это был тот чернокожий солдат. Негр долго справлял малую нужду, кряхтя от удовольствия, а потом заговорил, причем так тихо и доверительно, словно мы были старыми друзьями. Он сказал, что в Уилмингтоне, штат Делавэр, у него есть красивая подружка, что служить в армии тоскливо, что ему хочется чем-нибудь заняться (это — очень натужным голосом). Я был напуган, но при этом, гордый тем, что он со мной говорит, слушал как завороженный. В этом сильном человеке всё было необычно. Он вел себя совершенно естественно, был самим собой, но меня, не привыкшего к общению с такими людьми, многое в нем раздражало. Я растерянно молчал, не зная, что сказать. Повернувшись, я посмотрел на него, чтобы по крайней мере попрощаться. Он пробудил во мне некий первобытный инстинкт гостеприимства. Я увидел во тьме его глаза, увидел зубы. Он смотрел на меня и ухмылялся. Я тут же отвел взгляд и мельком увидел, что он поглаживает свой пенис. Убрав руки со своего огромного стоячего полового органа, он потянулся ко мне.

Я опрометью выбежал из уборной и догнал подвыпивших друзей. Пока мы пешком добирались до Колледжа и испытанным путем — через окно — неуклюже влезали в общежитие, голова у меня гудела от пережитого страшного потрясения. Мне слишком неожиданно предложили то, чего я слишком страстно желал. Того солдата я больше не видел. Тысячи, тысячи раз я об этом жалел…

Когда вошел Фил, я спал, а проснувшись, почувствовал, что он сидит на кровати и разувается. Я протянул руку, коснулся ближайшей части его тела (правого колена) и, с трудом ворочая языком, спросил, который час (было уже шесть часов). Решив, что Фил собирается воспользоваться свободным временем и поспать, я приготовился было прижаться к нему, но минуту спустя он уже лежал сверху и целовал меня. Едва очнувшись от сна, я еще был беспомощен, как младенец, и меня удивил приятный запах у него изо рта: он явно пил виски и — чтобы скрыть это от начальства и постояльцев — закусывал мятными конфетами. Угодливо пустив в ход язык и руки, он несколько минут лизал и ласкал меня — самозабвенно, в хмельном благоговении. Потом, усевшись на меня верхом, расстегнул и снял свой тесный пиджачок. Я протянул руки и с вожделением погладил его плечи и грудь, глупо, сонно улыбнувшись. Видимо, улыбка, как я и рассчитывал, показалась ему сексуальной.

Загрузка...