Я жила в центре, мой район очень отличался от Яниного. Еще до приезда я подобрала себе по объявлению в интернете квартиру с мебелью. Гаага — город вообще не дешевый, но дешевле, чем Нью-Йорк. И в результате я сняла квартиру, слишком просторную для одного человека: с двумя спальнями, гостиной и столовой.
Какое-то время я приспосабливалась к размерам квартиры, непривычности добавляла еще и мебель, чересчур невыразительная для таких площадей. Диван-футон в гостиной, компактный обеденный уголок в столовой — пространство было обустроено и как временное, и как безликое. Подписывая договор аренды, я думала, что шикую — столько места, — помню, как ходила по квартире и мои шаги отдавались эхом: вот тут будет спальня, вот тут, наверное, кабинет. Постепенно ощущение необычности отступило и размеры квартиры перестали казаться такими уж внушительными. И то, что жилье временное, с этим я тоже свыклась, хотя вчера, возвращаясь от Яны, я подумала, до чего же легко она обжила свою квартиру, и внутри шевельнулась неясная тоска.
Наутро, когда я проснулась, было еще темно. Я сварила кофе, набросила пальто и вышла на балкон — вот еще один бонус моей квартиры, и я им неизменно пользовалась, даже в стылые зимние месяцы. Я втиснула на балкон маленький столик, у стены поставила единственный складной стул, а рядом расставила растения в горшках, они, правда, теперь зачахли. Я села. Было совсем рано, на улицах — никого. Гаага — очень спокойный город и напряженно цивилизованный. Но чем дольше я тут жила, тем сильнее ощущала: всеобщая учтивость, бережно сохраняемые здания, прилизанные парки — все это таит в себе какую-то смутную тревогу. Я вспомнила, как Яна вчера сказала: мол, Гаага — она такая, здесь привыкаешь к спокойствию и поневоле забываешь, каково оно в большом городе. Видимо, так и есть, мне все чаще приходило в голову, что смиренное лицо города скрывает сложную и противоречивую натуру.
Вот, скажем, на прошлой неделе я ходила по магазинам в Старом городе, там на людной пешеходной улице мне попались трое людей в рабочей одежде, за ними по пятам следовала машина. Двое сжимали в руках какие-то тонкие пики, а третий удерживал широкую насадку, торчавшую из машины, словно вел слона за хобот. Сама не знаю зачем, но я остановилась поглазеть — возможно, мне стало любопытно, что это они делают так неспешно.
Они подходили все ближе и ближе, и я смогла разглядеть наконец, чем же они заняты. Двое мужчин с пиками тщательно выковыривали окурки, застрявшие между камнями булыжной мостовой, один за другим, кропотливый труд — вот из-за чего они ползли черепашьим шагом. Я глянула себе под ноги: вся земля была усеяна окурками, при том что даже на этом отрезке улицы стояло несколько мусорок, вполне досягаемых. Двое мужчин продолжали свою охоту, а третий шел за ними со слоноподобным пылесосом, прилежно втягивая мусор с помощью машины, чей барабан вмещал, наверное, уже тысячи, если не сотни тысяч окурков — и каждый из них исчез с улицы стараниями этих людей.
Эти трое — почти наверняка мигранты, к примеру из Турции или из Суринама. Между тем сама историческая эстетика города диктует потребность в их труде, не говоря о беспечности богатых обывателей, которые бездумно швыряют окурки на тротуар, когда в нескольких футах от них — специально оборудованные вместилища для мусора, я еще обратила внимание: десятки окурков валяются прямо рядом с урнами. Это так, короткая зарисовка. В подтверждение той мысли, что внешний лоск этого города то и дело тускнеет, а местами так и вовсе отсутствует.
Вокруг меня светало, на горизонте проступили цветные пятна. Я вернулась в комнату и оделась, чтобы идти на работу. Вскоре я вышла из дому. Я уже опаздывала. Заторопилась к ближайшей трамвайной остановке. Пока ждала трамвая, позвонила Яна, она еще была дома, я слышала, как она ходит по квартире, собирая ключи, складывая книги и бумаги. Ты как, нормально вчера доехала? — спросила она, и я заверила, что да, нормально, добралась без приключений. Последовала пауза, потом хлопнула дверь — значит, она уже спускается на улицу. Яна говорила как-то рассеянно, словно позабыла, зачем вообще мне звонит, а потом напомнила, что в субботу я привожу к ней на ужин Адриана, и спросила насчет еды: есть что-то, что он любит или, наоборот, не любит?
Тут как раз подошел трамвай, и я ответила, что любая еда подойдет, а я попозже перезвоню. Я повесила трубку, села в трамвай, и он загромыхал в сторону Суда, где я отработала по контракту уже почти полгода. Большая часть моих коллег пожили в разных странах и по натуре были космополитами, неотделимыми от своих языков. В эти критерии вписывалась и я. Я с самого начала говорила на английском и японском, то есть на языках родителей, и на французском тоже — провела детство в Париже. Еще я выучила до профессионального уровня испанский и немецкий, хотя они, как и японский, оказались не настолько востребованы, другое дело — английский и французский, рабочие языки Суда.
Но свободное владение языком — в моей профессии только начало, устный перевод требует максимальной точности, а к ней я склонна от природы и часто думаю, что я хороший синхронист именно поэтому, а не потому, что способна к языкам. Точность особенно важна в юридических вопросах, и за неделю работы в Суде я усвоила, что используемая здесь лексика обладает и спецификой, и сокровенностью, есть официальная терминология на каждом языке, и команда переводчиков строго ее придерживается. Так заведено по очевидным причинам: если есть два или больше языков, то между их словами в самый неподходящий момент могут разверзнуться бездны.
И мы, переводчики, перебрасываем доски через пропасти, это и есть наша работа. Такая вот навигация, которая требует наряду с аккуратностью еще некой естественной стихийности: иногда приходится импровизировать, чтобы на ходу поймать синтаксис трудной фразы, и ты постоянно в напряжении, и время работает против тебя — в общем, эта самая навигация важнее, чем кажется. Если перевод путаный, то надежный свидетель покажется ненадежным, меняющим показания от переводчика к переводчику. А это уже может повлиять на исход дела в целом, судьи ведь не заметят, сменился человек в кабинке переводчика или нет, даже если слова у них в ушах вдруг зазвучат совершенно иначе — не мужским, а женским голосом, не сбивчиво, а взвешенно.
Зато они заметят, что изменилось их восприятие свидетеля. По свидетельским показаниям, словно от вбитого клина, побегут трещинки недоверия, трещинки превратятся в разломы, и тогда репутация свидетеля — под угрозой. Все предстающие перед Судом создают тот или иной образ; их показания тщательно составлены и отрепетированы с представителями защиты или обвинения, их доставили сюда, чтобы они сыграли роль. Суд по умолчанию исключает неверие: в судебном зале каждый и знает, и не знает, что во всем происходящем, хоть оно и зиждется на достоверности, есть немалая доля притворства.
В Суде на чаше весов лежат ни много ни мало страдания многих тысяч людей, и вот в этом ни капли притворства не допускается. Тем не менее по природе своей Суд — подмостки, где разыгрывается блистательное сценическое действо. И речь не только о мастерски сработанных свидетельских показаниях. Когда я впервые пришла на заседание, меня ошеломило то, как безудержно фонтанируют и обвинение, и защита. Да и сами обвиняемые, одновременно высокомерные и полные жалости к самим себе, — зачастую это выдающиеся персонажи, политики и генералы, люди, привыкшие к высоким трибунам и звучанию собственных голосов. И переводчики не могут оставлять драматизм за скобками, наша задача — не только передать слова, которые произносит фигурант дела, но также выразить или как-то обозначить манеру поведения, нюансы и замыслы, скрывающиеся за словами.
Если слушать, как работает синхронист, то поначалу может показаться, что он выговаривает фразы холодно, выверенно, ровно, но чем дольше слушаешь, тем больше оттенков улавливаешь. Если кто-то шутит, задача переводчика — транслировать юмор или попытку насмешить, если что-то было сказано с иронией, важно передать, что сказанное не нужно воспринимать буквально. Одной лингвистической точности тут мало. Синхронный перевод — чрезвычайно тонкое искусство, недаром в английском и во французском само слово «переводчик» родственно глаголу «интерпретировать»: говорят же, что актер интерпретирует роль, а музыкант — ноты.
Самому Суду и всему, что в нем происходит, присущ некий уровень напряженности — из-за противоречия между потаенной природой боли и необходимостью выставлять эту боль на всеобщее обозрение. Судебный процесс — сложносоставной перформанс, в который все мы вовлечены и от которого никто не в силах полностью освободиться. Переводчик не играет свою роль, просто излагая, его задача — доносить невысказанное. Возможно, в этом главная сложность и для Суда, и для переводчиков. Ведь, если подумать, наш каждодневный труд завязан на повторении — повторении, тщательной проработке, детальной прорисовке того, что в обычной жизни есть предмет иносказаний и недомолвок.
Трамвай был битком набит, и на одной остановке влезла большая компания школьников. Они шумели, пассажиры косились на них неодобрительно, но я — нет, я не возражала, наоборот, рада была послушать их разговор, хотя бы те обрывки, что разбирала.
Переезжая в Гаагу, я не знала голландского, разве что немного успела пройтись по верхам, но благодаря его сходству с немецким через полгода я уже что-то понимала. Естественно, почти все в Нидерландах свободно общаются по-английски, да и на работе голландский не в ходу, поэтому я изучала его со слуха — на улицах, в ресторанах и кафе или в трамвае, как сейчас, например. Если не понимаешь языка, то и ощущения от места, где на нем говорят, довольно любопытные, я особенно глубоко прочувствовала это в первые месяцы. Поначалу меня окутывало облако неведения, звучавшая вокруг речь казалась недосягаемой, однако вскоре она перестала ускользать: я начала понимать отдельные слова, потом фразы и даже целые куски диалогов. Время от времени я натыкалась на ситуации, когда лучше бы не слышать услышанного — слишком оно личное, и от этого развеивалась аура невинности, окружавшая город, когда я сюда приехала.
Но сейчас никакого нарушения личного пространства не было: школьники разговаривали громко, кричали чуть ли не во все горло, им хотелось быть услышанными. Я слушала их и попутно наслаждалась постижением нового языка — когда раскрываешь его механизмы, тестируешь их податливость и гибкость. Давно забытые ощущения: все свои языки я освоила либо в раннем детстве, либо пока училась. Голландский у школьников был приправлен сленгом, мне трудновато было понимать все дословно, но если в общих чертах, то, похоже, они обсуждали школу и какого-то то ли учителя, то ли приятеля, который всех достал.
Спустя две-три остановки мне послышалось слово «феркрахтинг», произнесенное одной из девочек, по-голландски «изнасилование». Опешив, я подняла голову, к тому моменту я слушала уже не так внимательно, как в самом начале. Девочке, сказавшей это слово, было лет двенадцать или тринадцать — густо подведенные черным глаза, пирсинг в носу. Она продолжала говорить, я расслышала фразу «бэл де полити», или мне почудилось. Но другая девочка, собеседница, в ответ захихикала, а следом и та, что с пирсингом, тоже начала смеяться, после чего я уже не была уверена, правильно ли я расслышала: в конце концов, изнасилование и вызов полиции — так себе повод для смеха. Девочка с пирсингом, должно быть, почувствовала, что я на нее смотрю, она резко развернулась и уставилась на меня, и, хотя она все еще смеялась, взгляд у нее был пустой и тяжелый, совсем безрадостный.
Трамвай подъезжал к моей остановке. Девочки переключились на обсуждение нового бренда кроссовок, я еще несколько раз глянула на ту с пирсингом, но она больше не обращала на меня внимания. Я вышла, взволнованная неожиданной встречей. Трамвай покатил дальше, а надо мной возвышалось здание Суда, обширный стеклянный комплекс, угнездившийся среди дюн на краю города. Поневоле забываешь, что Гаага расположена на побережье Северного моря, — город всячески старается нацелиться внутрь, стоит, развернувшись спиной к открытой воде.
До приезда, когда я только подала резюме и мне предложили работу, Суд представал в моем воображении чуть ли не средневековым институтом, наподобие Бинненхофа, парламентского комплекса в паре миль от центра города. Даже по приезде и в первый месяц я всякий раз изумлялась при виде Суда. Я прекрасно знала, что Суд — структура совсем новая, он был создан десять лет назад, но современная архитектура все равно с ним никак не вязалась, ей словно бы недоставало того пафоса, которого я ожидала.
Но прошло полгода, и Суд превратился в обычное место работы: ко всему мало-помалу привыкаешь. Проходя через рамку металлоискателя, я поздоровалась с охранниками, спросила, как их семьи, заметила что-то насчет погоды — вот так я и практикую свой голландский. Забрав сумку, я двинулась через внутренний двор в здание. Там я увидела Роберта, еще одного переводчика, он подождал меня, чтобы идти вместе. Роберт — большой и доброжелательный англичанин, компанейский и обаятельный; я со своей относительной немногословностью — исключение среди переводчиков. Если перевод — своего рода представление, то и исполнителям полагается быть уверенными и словоохотливыми. Вот Роберт прямо-таки воплощает эти качества, он по выходным играет в регби и участвует в любительских театральных постановках. Мы никогда не сидели вместе в кабинке, но я временами задумывалась, какой из него партнер: я бы, скорее всего, переживала, что меня затмили, пыталась бы как-то соответствовать модуляциям и напыщенности его голоса, на редкость медоточивого — спасибо классовому происхождению и английским закрытым школам.
По пути к офису Роберт сообщил мне, что сегодня ни одна палата не заседает, что, если честно, и к лучшему, заметил он, у тебя ведь наверняка с бумагами поле непаханое, как и у меня. Мы поздоровались с коллегами и прошли каждый к своему столу, все переводчики сидели в офисе с открытой планировкой, кроме нашей начальницы, Беттины, — у нее был свой кабинет. У нас царила самая что ни на есть товарищеская атмосфера — вероятно, в какой-то мере из-за того, что большая часть коллектива приехала в Нидерланды специально для работы в Суде, предварительно набравшись нужного опыта в других местах. Некоторые, как я, не знали, сколько они пробудут в Суде или в Нидерландах, а некоторые уже более-менее закрепились здесь — скажем, Амина: она недавно вышла замуж за голландца и была беременна.
Сейчас она сидела за своим столом и с умиротворением на лице просматривала бумаги. Большинству переводчиков случается нервничать или сердиться, иногда, бывает, они даже просят свидетеля говорить помедленнее, но Амина — сама собранность, она способна переводить с феноменальной скоростью и последовательностью, что бы ни происходило. На позднем сроке беременности она как будто сделалась еще невозмутимее, неизменно хранила спокойствие. Мы все привыкли бороться с разными закавыками в речи и произношении, а Амина, похоже, таких трудностей вообще не испытывала.
Однако стоило похвалить ее, как она смущалась и начинала спорить: мол, не такая уж она безупречная. Усаживаясь за свой стол, я вспомнила историю, которую Амина мне рассказала, когда я начинала работать в Суде. Над этой историей я часто размышляла. Амине поручили переводить для обвиняемого на суахили: на тот момент она была единственной переводчицей, в достаточной степени владевшей языком, чтобы справиться с задачей. Ее партнерша по кабинке язык знала слабовато, и она призналась потом по секрету, что, пока тянулись долгие сессии, ее мысли где-то блуждали, она слушала оригинальную речь по-английски и по-французски, но к Амининому переводу прислушивалась вполуха.
В общем, вторая переводчица, по-видимому, не слишком напрягалась, а вот сама Амина вкалывала как ненормальная, она вывозила на себе марафонские сессии, длившиеся куда дольше стандартных. Ее кабинка помещалась на антресольном этаже, а обвиняемый в зале суда расположился прямо под ней. Это был молодой еще человек, бывший лидер народного ополчения, одетый в дорогой костюм, он сутулился на эргономичном офисном кресле. Его судили за чудовищные преступления, а он сидел туча тучей и, кажется, даже немного скучал. Естественно, обвиняемые довольно часто одеты в костюмы и сидят в офисных креслах, но дело не в этом, а в том, что здесь, в Суде, не просто преступники, разодетые по торжественному поводу, — здесь люди, которые привыкли к костюму или к форме как к облачению власти и к тому, что это облачение действует на окружающих.
Обвиняемые обладают магнетизмом — иногда врожденным, иногда взращенным обстоятельствами. Суд, как правило, не может посадить человека без содействия зарубежных правительств или каких-то институтов, его право на задержание очень ограниченно. Ярких арестов бывает много, и зачастую обвиняемые содержатся в других странах, то есть чтобы в соседней с нами комнате сидела толпа военных преступников — такого нет. Обвиняемых привозят в Гаагу, и они заведомо овеяны легендой, мы наслышаны об этих людях (почти всегда эти люди — мужчины), мы видели фотографии и отснятые видеоматериалы, и, когда они наконец предстают перед Судом, они — звезды шоу, иначе и не скажешь, сама ситуация выставляет их харизму во всей красе.
Тот мужчина — мало того что был молод и бесспорно красив, а большинство подсудимых — в возрасте, пора их расцвета давно миновала, они хоть и бывают яркими, но внешне уже не те, — ко всему прочему излучал такую слепящую властность, что сразу делалось понятно, почему так много людей повиновалось его приказам. Но суть не в том, объяснила мне Амина, а в тесной связи, которую создавал перевод: она переводила для одного-единственного человека, и, когда она говорила в микрофон, она говорила с ним. Разумеется, соглашаясь на должность в Суде, она понимала, что здесь будет тягостнее, чем в ООН, где она работала прежде. В конце концов, Суд имеет дело исключительно с геноцидом, преступлениями против человечности, военными преступлениями. Но она не рассчитывала на такую близость: нет, конечно, она не стояла лицом к лицу с обвиняемым, она сидела, надежно спрятанная за стеклом кабинки, но постоянно сознавая, что в зале лишь двое понимают тот язык, на котором она говорит; группа защиты вся состояла из англичан, которые не знали ни французского, ни родного языка своего подзащитного.
На первых сессиях Амине делалось все хуже и хуже. В деле фигурировала куча свидетельских показаний про ужасающие зверства, и она час за часом все это переводила с одного языка на другой. Время от времени ей приходилось бороться с дрожью в голосе, она понимала, что реагирует на происходящее чересчур эмоционально. Но потом, на второй день, она сама не поняла почему, ее осенило какой-то защищенностью, она вдруг нащупала новый тон — не совсем нейтральный, скорее укоризненный, даже язвительный. В одном месте, где Амина транслировала подробности коррупционной схемы — за такое по головке не гладят, но рядом с другими обвинениями то были сущие цветочки, — она заговорила холодно и неодобрительно, словно жена, которая отчитывает мужа — но не за то, что тот распутничал напропалую или просадил в автоматах семейные сбережения за всю совместную жизнь, а за какой-то мелкий бытовой грешок, ну, к примеру, не помыл посуду.
И тут, к ее удивлению, обвиняемый обратил лицо вверх, к кабинкам переводчиков. До этого момента он сидел почти неподвижно, смотрел прямо перед собой, как будто процесс его не касался, по словам Амины, вид у него был вовсе не величественный, а как у подростка, которому выговаривают за какой-то проступок, а он ни в какую не хочет раскаиваться и дуется. На антресольном этаже сидело с полдюжины переводчиков, вряд ли обвиняемый вычислил, кто из них переводит для него, Амина ни разу не видела, чтобы он изучал кабинки. Она усилием воли придала голосу твердость и заставила себя сосредоточиться на текущей работе: еще не хватало ей отвлекаться. И все же она не могла удержаться: то и дело исподтишка посматривала на обвиняемого, когда тот скользил глазами по застекленным кабинкам.
И, вероятно, он почувствовал, что она смотрит, остановил взгляд и пристально вперился в нее, даже развернулся на стуле. Амина уже ничего не могла сделать, она сбилась, запуталась в словах, извинилась, почти перестала слышать, что говорят. А он все сверлил ее взглядом, красивые черты выражали мрачное удовлетворение: что, мол, струсила, язык заплетается? И она мгновенно ощутила даже через разделявшее их стекло несокрушимость воли этого человека. Амина содрогнулась и отвела глаза. Она возобновила перевод и притворилась, что делает записи, — лихорадочно зацарапала по листку на планшете. Когда она подняла голову, обвиняемый уже отвернулся, он снова смотрел перед собой, казался рассеянным и погруженным в свои мысли.
Больше обвиняемый не оборачивался к Амине. Но внезапно она поняла, что ее голос звучит по-другому: сама того не желая, она испугалась. Когда от нее потребовалось огласить очередной список кровавых деяний, она заговорила почти умоляюще, чем вызвала у обвиняемого едва заметную улыбку. Ей почему-то сделалось не по себе при мысли, что она будто бы ставит человека перед лицом им же совершенных преступлений, предъявляет ему тяжкие обвинения, хотя она всего-навсего переводила сказанное от имени Суда. Не вели казнить гонца, вертелось у нее на языке, и тут она вспомнила, что как раз по части казнить гонцов обвиняемый и поднаторел и, кажется, это даже фигурировало среди его преступлений. Естественно, она понимала, что этот человек ничего ей не сделает, и все равно боялась, просто он пробуждал страх, он излучал могущество, даже когда неподвижно сидел на стуле.
Но страх — даже не главное, что она испытывала, была еще вина. Амина испытывала вину перед этим человеком, а ведь он сущий монстр, он вообще не был ее заботой, все, что от нее требовалось, — адекватно перевести сказанное в судебном зале и сделать от нее зависящее для торжества правосудия. И каково ему приходится — тоже не Аминина забота, хоть она и догадывалась, что после того, как Суд заключил его под стражу, ему приходилось несладко. Обвиняемый был начисто лишен морали, однако именно мораль заставляла Амину испытывать к нему то, что она испытывала. Это все его магнетизм, решила Амина, это он побуждал тысячи людей совершать жуткие акты насилия; ни формализма, ни шаблонности — ничего такого в обвиняемом не ощущалось. Вот лидер в полном смысле слова, думала она, подавшись к микрофону и продолжая переводить ровным голосом, без запинки. Обвиняемый больше не поворачивался к ней, после того случая — ни разу. А потом, когда прошло время, Амина вспоминала эту историю как свою первую встречу со злом.
День миновал без особых происшествий, ранним вечером я вышла из здания Суда. На улице лил дождь, глянув на небо, я раскрыла зонтик, и тут же зазвонил телефон. Это опять была Яна. Не дав мне и слова сказать, она сообщила, что только подъехала к своему дому. А там полиция ленту натянула.
Дождь очень громко барабанил по зонту, прямо-таки грохотал, почти ничего не было слышно. А тут еще второй звонок. Я отняла телефон от уха — звонил Адриан. Дождь припустил еще сильнее. Я снова поднесла телефон к уху, он продолжал жужжать.
В смысле?
Ну, сбоку улочка, такой проход, помнишь? Где я с трамвая обычно иду. Там теперь везде лента. Вчера вечером что-то произошло.
Телефон все звонил и звонил. Яна, у меня тут вторая линия…
И никаких объявлений, ничего. Но проход закрыт.
Телефон у меня в руке наконец затих.
Яна…
Я потом перезвоню.
Она повесила трубку, но я не успела даже руку опустить: телефон снова зажужжал — на этот раз эсэмэска о пропущенном вызове и сразу за ней сообщение от Адриана: он опаздывал на десять минут, заранее просил прощения.