ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Тогда, в доме у дедова знакомца, Алексея Ивановича, мы есть не стали.
— Мы перекантоваться пришли, а не объедать.
Дед быстро отвел меня к ларьку с чебуреками, где мы с ним поели. Эти чебуреки почему-то показались мне чрезвычайно вкусными, наверное, я сильно проголодался. А когда вернулись, Алексей Иванович сидел одиноко на кухне и ковырял алюминиевой вилкой прямо в банке со шпротами, вскрытой очень неумело. Перед ним стояла бутылка с мутной жидкостью, как я сейчас понимаю, с самогоном. Вот только тогда, как дед научил, я вежливо сказал:
— Прошу пустить нас ночевать. Нам не век вековать, ночь ночевать.
Именно такими словами. Как у чужого домового просишься. Это мне потом уже дед рассказал, не помню уже, с чего у нас разговор зашел.
Я был уверен, что Алексей Иванович пошутит по этому поводу, но он только молча и важно кивнул, разрешая. Это был единственный наш с ним разговор, да и то говорил-то только я. Мой дед на правах старого приятеля бесцеремонно открыл ящик кухонного шкафа, порылся в столовых приборах, вытащил повидавшую жизнь вилку и тоже присел к Алексею Ивановичу, с ходу подцепив шпротину, — вопреки своим собственным словам, что не объедать человека пришли.
Потом дед Власий как бы мимоходом повернулся ко мне и головой мотнул: мол, выйди, недетское это дело. Ступай, ступай.
Поскольку я был сыт, а трапеза дедова приятеля вызывала у меня некоторую брезгливость, я без сожаления покинул стариков (а пятьдесят лет для меня, мелкого, был уже пожилой возраст, потому Алексей Иванович тоже вполне подпадал под эту категорию) и пошел шататься по участку и разглядывать железяки, щедро рассыпанные тут и там.
Это все я вспомнил в одно из заурядных посещений блошиного рынка.
На покрытом целлофановой пленкой столике лежали столовые приборы, будто бы вынесенные из дома Алексея Ивановича. Такое у меня создалось впечатление. Но именно благодаря этому невольному сравнению я задержался возле столика, разглядывая товар.
На вилке написано: «Дети — цветы жизни» — и цветочки там и сям. Маленькая, облупленная, никелированная, трезубая. Такие делали в конце сороковых из нержавейки, целые наборы: вилка, ложка, нож. Детский набор.
Сейчас использовать ее по назначению, тем более дать ребенку — побрезгуешь. Уж больно неказисто выглядит и небезопасно. А вот использовать как холодное оружие — милости просим. Как мы в детстве говорили: «Не бойся ножа, бойся вилки: один удар — четыре дырки!» Ну или, как в этом случае, три дырки.
Да и вообще вилка много от чего спасти может. Наверняка у всех есть серебряная ложечка на первый зубок, которую дарят на благополучие, здоровье и крепкие последующие зубы. Редко кто использует эту ложку по назначению, обычно она хранится в каком-нибудь ящике вместе с парадной посудой, иногда даже в шкатулке с драгоценностями. Только не у того, кому на зубок дарили, а у его матери или бабушки.
А вот один мой знакомый не у мамы, а у себя хранит такую вилку, маленькую, тоже в младенчестве подарили. Только не для зубов.
Вилка
Если я сейчас опрокину на себя раскаленный самовар, вот так вот, безо всякой на то причины, все ведь заволнуются за меня, подумают: случайность. Забегают, засуетятся. Ну ладно, не сейчас опрокину, а потом. Сейчас-то рядом никого нет, кто бы увидел и успел спасти. Сумасшедшие тоже ничего не делают без причины, просто причина у них ненормальная, так ведь? Например, почему бы не опрокинуть на себя самовар со свежим кипятком, тяжелый, такой раскаленный, что до круглого бока дотронуться больно?
Почему-то дотронуться и обжечь палец я не хочу. И желание окатить себя кипятком тоже куда-то улетучивается.
Но осталось неприятное ощущение, что такие странные мысли приходят мне в голову (нарочно полоснуть себя по пальцу, когда отрезаю краюшку хлеба; пнуть что есть силы ботинком прибежавшего приласкаться кота) не сами собой. Как будто над ухом кто-то спрашивает: «Сможешь? А что будет, если сделаешь? Ты ведь можешь сделать, чего тебе стоит?»
Не подменыш ли я, раз такие мысли?
Зачем я вру сам себе? Ведь спрашивает конкретный гугнивый голос.
Всем известно, что Паха Петюнин — подменыш.
Родился обычным — все видели. И повитуха видела, Домна Андреевна, по-простому — тетя Домна.
— Крещенушки! — так нас называла, а мы, пионеры, зубоскалили.
Если среди нас кто и был крещеным, так точно ни в жизнь не признался бы.
Поговаривали, что повитухи могут роды принимать и у нечистой силы. Но тетя Домна точно не стала бы этого делать. Хорошая была Домна Андреевна. Фельдшер даже потом маме сказала, что очень красивые пупки получаются у новорожденных, которых тетя Домна материнским волосом перевязывала. Говорила тетя Домна Пахиной матери, Петюнихе:
— Береги младенца, глаз не спускай. Сорок дней срок!
А Петюниха новорожденного сына где попало бросала. То в бане одного оставит, в дом за чем-нибудь побежит. То на огороде прямо на землю положит и пойдет на грядках копаться. Помочь-то некому. Ее муженек Петька по прозвищу Лохматый всегда хорошо за воротник закладывал, а после рождения ребенка вообще вразнос пошел. Сначала праздновал, что сын у него. Потом горе заливал, что сына подменили. Так и допился — в бане сгинул, в той самой.
Баня-то у них по-черному была построена. Печь самая примитивная из камней сложена. А чтобы не горела стена, между такой печью и стеной сантиметров двадцать-тридцать оставлено. Вот Петьку там и нашли: одни ноги из этой щели торчат. Как пролез только в такую тесноту? Аж голова сплющилась.
Тетя Домна говорила Петюнихе:
— Не ругайся, голубушка, до беды доведешь.
Да той что! Она и тогда в бане чертыхалась, а может, и кляла всех на чем свет стоит. Всегда невоздержанная на язык баба была. А сейчас и подавно, жалеть-то некого, кроме себя самой.
Теперь Паха такой. Орет, язык толстый еле ворочается, слюни бегут. Глаза —хитрые щелочки. Зубы гнилые — все сахар посасывает, полные карманы рафинада всегда таскает. Запустит пятерню в карман, шарит, шарит, почесывает ногу через штанину, а потом вытаскивает кулак с сахаром — и в пасть, и чавкает. А злющий! Когда молоко у матери сосал, так до крови ее кусал, ничего не помогало. А теперь бьет животных. Острой палкой козу в вымя тыкал. Котят топил, птенцам голову сворачивал. Вот на майские праздничный концерт по радио передают, и обычно радиоприемник в магазине на раскрытое окно ставят, чтобы транслировал передачи на всю деревню.
«Дети — цветы жизни!» — вещает приемник. Малышня бегает, хохочет.
Паха придет, сядет на траву, корзинку на расставленные колени пристроит и вслепую шарит, ищет цветы вокруг себя, а сам на детей смотрит. Нашарит цветок, сорвет и гугниво заводит:
— Анютке головку оторву, в корзиночку сложу. — Облизнется и за следующий цветок примется: — Ване головку оторву, в корзиночку сложу.
И уже не веселится Анютка, не носится как угорелый Ваня. Собьются в стайку поближе друг к другу, круглыми глазами следят, как Паха им головки отрывает и в корзинку свою складывает.
Петюниха злится, когда ей жалуются:
— Ничего он им не делает, всего лишь играет!
Чужих детей она тоже ненавидит, но не как Паха, а тихонько, исподтишка. Не улыбнется никогда, не похвалит. Выгораживает своего подменыша.
Если бы он кому из детей голову все же оторвал, наверняка Петюниха сказала бы:
— Сами виноваты!
Где-то настоящий сын, настоящий Паха ходит. Живет ни там ни сям, людей боится. Может, и к дому родному подходил посмотреть на Петюниху, а там вместо него подменыш — увидел да и прогнал. Подменыши больше пятнадцати лет не живут, терпеть их, к счастью, не сильно долго приходится. Да и покраденные дети не живучи. Нечистый сжирает с досады труп украденного ребенка, а вот крещеного не ест. Покрестить настоящего Паху не успели, значит, не найти теперь.
А этого, подменного, Петюниха нарочно крестить не стала. И не потому, что атеистка неверующая. Говорила всем, мол, боится, что при таком раскладе настоящего Паху никогда не вернут.
А так придет ее сыночек, который сейчас у нечистой силы мается-страдает, между тем и этим светом мотается, а Петюниха на него крестик накинет, и сразу все хорошо будет.
Знающие люди говорят: надо подменыша бросить через порог наотмашь, бить розгами, и пусть себе визжит от боли, ты знай бей до крови. Или кто посторонний пусть топором рубанет — сразу вернется настоящий младенец, а этот, чурбан, в печке окажется, где ему и место. Это же не настоящий ребенок, а заколдованная головня или вообще старый, лысый веник-голик.
А в случае, если это не заколдованный предмет, а выродок того нечистого, который настоящего человеческого младенца украл, то нечистый не даст свое дитя убить, обменится обратно.
Да пожалела Петюниха. Только через порог поднимет орущего запеленутого подменыша, а бросить — никак.
— Не могу, — говорит. — Знаю, что не мой, а не могу. Кабы сам сразу умер бы, так все легче. А так — не могу.
Бабы тихонько судачили:
— Врет Петюниха. Уже один раз роняла, вот второй раз и не хочет — убьет совсем.
Мы с подменышем — ровесники, хотя с виду не скажешь. Паха — здоровенный лось, будто на четыре года меня старше. Но мы почти в одно время появились у наших матерей. Я-то родился, а Паха — не знаю что.
Петюниха в своей бане рожала, а моя мама — дома, поскольку не успела в больничку доехать и фельдшера не дождалась.
Меня тоже тетя Домна принимала. Только мне она сразу под подушку вилочку положила, зубьями к ногам, с приговором: «На вилочку ложись, ничего не боись!» А вот моя мама забоялась, что я поранюсь, но тетя Домна успокоила:
— Мал еще подушки двигать. А кто недобрый сунется, сразу и напорется.
Обычно, говорит, под колыбель под изголовьем топор кладут, а под подушку — ножницы, от нечистой силы оберег. Но в нашем доме ножницы только одни были, потому мне в зыбку вилочку положили.
И все про эту вилочку знали.
А что Петюнихиному ребенку ничего не подложила для оберега, так это потому, что пожадничала Петюниха, спровадила побыстрее повитуху, чтобы поменьше благодарить. Деньгами-то тетя Домна не брала, принимала кто что даст: может, яички, молоко, масло, или сала шматок, или отрез ткани «на рукава», или приходили к ней по хозяйству помочь.