А кормиться было нужно.
В первые месяцы в Париже Маркес об этом мало заботился. Мадам Лакруа, не по-французски опрятная, благоухающая, в шёлковом халате, неплотно запахнутом, оставлявшем шанс воображению и возможность полюбоваться затенённой ложбинкой, в которой терялся крестик на золотой цепочке, нередко в охотку готовила Габриелю завтрак. Салат «Клеопатра», который предпочитала сама, сетуя, что полнеет, — из варёной свёклы, кураги, чернослива, изюма, грецких орехов, или что-либо более существенное, например омлет с беконом, шампиньонами, спаржей, горячий хрустящий круассан с маслом, сыры, иногда стаканчик красного бордо, всегда отменный кофе, фрукты…
Их беседы за завтраком, в том числе и о литературе, затягивались. От хозяйки Маркес впервые услышал имя Франсуазы Саган, книга которой «Здравствуй, грусть» только вышла, пересказ недавно опубликованной в парижском издательстве «Олимпия-пресс» книги Владимира Набокова «Лолита», которую мадам Лакруа прочитала по-английски.
— Я не ханжа, мой мальчик! — сказала мадам по поводу последней. — Надеюсь, здесь, в Париже, ты понял, чем отличается настоящий стриптиз от суррогата, пошлятины?
— Понял, мадам…
Но день ото дня сытные завтраки мадам Лакруа становились скуднее. Однажды он проснулся, как всегда ближе к полудню, потому что до рассвета писал, и слонялся по фойе. Однако мадам к столу не пригласила. То же — на другое утро. В связи с тем, что на завтраках мадам можно было дотягивать чуть ли не до следующего утра, положение становилось угрожающим.
— Вы извините меня, Габо, — подчёркнуто перейдя на «вы», обратилась однажды мадам, — а за комнату вы платить не намерены? Прошло уже два месяца…
— Я заплачу, мадам! — порозовев от стыда, что случалось редко, заверил Маркес. — Даю честное слово.
— Я верю, Габриель. Если бы вы были, как ваши земляки из Латинской Америки, то мы бы с вами, извините, уже расстались. Хотя мне было бы жаль…
В Париже трудно жить впроголодь, как ни в одном, может быть, городе мира. Потому что всюду витрины с яствами, кафе, рестораны, brasserie (пивные). Расхаживают туристы, держа в руках длинные, продольно разрезанные батоны с беззастенчиво торчащей наружу красной ветчиной, сыром, зеленью, и жуют, глазея по сторонам. Отовсюду доносятся и неотвязно преследуют запахи еды.
Зимой ещё терпимо, потому как запахи распространяются не столь стремительно, не так сосёт под ложечкой. А на жующих за окнами кафе можно не смотреть, отвлекаясь на фасады с барельефами, памятники, церкви, модные автомобили или, что вернее всего, на красивых женщин, которых с голодухи кажется больше. А вот парижская весна — бич для голодающего. Пригрело солнце, влажно заблестели стволы платанов и лип, заворковали в сверкающих дымящихся лужицах горлицы — и официанты, будто сговорившись, взялись выносить столики, сужая тротуары, оставляя для прохожих тесные, как горлышко бутылки, проходы, делая неизбежным попадание в сферу, насыщенную запахами телятины, баранины, свинины, копчёной ветчины, козьего сыра, океанской и речной рыбы, морских гадов, грибного жульена, а то и трюфелей, жареного в оливковом масле картофеля, томатов, огурцов, базилика, клубники, кондитерской выпечки и проч. и проч.
Выходя из отеля, он машинально разрабатывал маршрут с наименьшим количеством кафе и продуктовых лавок. Не зная о том, что за тридцать лет до него точно так же поступал начинающий и голодающий в Париже Хемингуэй, впоследствии описавший эти уловки в «Празднике, который всегда с тобой».
Маркес через много лет скажет, что когда читал «Праздник», казалось, будто читает о самом себе — настолько точно передано состояние молодого амбициозного писателя: «Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые не будут покупать… лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всём пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. <…> Голод хорошо дисциплинирует и многому учит. И до тех пор, пока читатели не понимают этого, ты впереди них. Ещё бы, подумал я, сейчас я настолько впереди них, что даже не могу обедать каждый день. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв».
Маркес посылал в редакцию «Индепендьенте» сигналы SOS с образными описаниями своего катастрофического положения. И каждый день ходил на почту, чтобы узнать, не прислал ли кто чего. Но ни денежных переводов, ни писем не было. Внуку деда-полковника, без гроша погибающему в Париже, никто не писал. А15 апреля — он навсегда запомнил этот день — вместо чека на получение денег в банке пришло письмо из редакции без всяких комментариев с авиабилетом экономического класса Париж — Богота.
Два дня, бродя по городу, он размышлял над своей судьбой. На третий пошёл и обменял авиабилет на франки. Его чувство пути подсказывало, что он верно поступил, оставшись в Париже, но необходимо было сделать нечто такое, что докажет всем: он писатель.
«Когда был проеден последний франк из полученных за авиабилет, — писал Сальдивар, — Габриель стал собирать пустые бутылки, старые книги, журналы и газеты и сносил всё это барахло старьёвщику». Поддерживали друг друга в латиноамериканской студенческой колонии: если кому-то удавалось хоть что-то заработать или с родины приходил денежный перевод, и счастливчик покупал в лавке кусок мяса на стейк, то в придачу просил и косточку, чтобы товарищи смогли сварить бульон или ещё что-нибудь.
Джоан познакомила Маркеса с Хейсусом Сото, художником-авангардистом из Венесуэлы. Послушав, как Габо исполняет под гитару валленаты, Сото предложил ему выступать дуэтом в ночном клубе «Эколь», где сам подрабатывал. И некоторое время они выступали вдвоём, Маркес имел даже успех, особенно у пожилых сентиментальных туристок из Америки, и зарабатывал за вечер до двух долларов.
Голод привёл его однажды на площадь Холма на Монмартре, где художники пишут пейзажи и тут же, если повезёт, продают туристам. Вспомнив, что первые деньги заработал именно рисованием, Габриель на следующее утро попросил у Хейсуса этюдник и пришёл на Монмартр. До вечера он писал маслом с почтовых открыток виды Парижа. И ещё три дня упрямо приходил на площадь Холма и писал. Но никто даже взгляда серьёзного не задержал на его творениях, некоторые издевательски хихикали. Он уговорил грузную, с огненной гривой аргентинку попозировать, заверив, что сделает дивный портрет. Та, скорее из чувства латиноамериканской солидарности, присела на стульчик, терпеливо высидела полчаса, а когда увидела результат, в сердцах сплюнула и обозвала его мареконом (в переводе с испанского — педераст).
Проведя целый день без еды, на ногах, ужасно устав, он уныло сложил манатки и спустился к ближайшей станции метро «Anvers», но вспомнил, что мелочь, остававшуюся в кармане, истратил вчера.
— Простите, — обратился к входящему в метро французу. — Вы не выручите меня десятью франками? Я художник…
— И зовут Модильяни? — ухмыльнулся его акценту француз, протягивая обмусоленный окурок. — Это твои проблемы. Понаехали тут художники…
И швырнул чуть ли не в лицо мелкую монетку.
В отеле «Фландр» ночевать он не мог — мадам Лакруа уехала навестить сестру в Лион, а в его комнату кого-то поселили. Шёл холодный дождь. Промокнув насквозь, натерев ногу, он брёл в сторону центра, присаживаясь на лавочки или ступени, и клевал носом. Знобило, мучил кашель. Он подходил к станциям метро, прижимался к решёткам и пытался отогреться. Появлялись полицейские, требовали предъявить документы, пару раз, приняв за алжирца, торгующего чем-то непотребным у метро, избивали. Он пытался объяснить, что не торгует, что журналист, писатель… На бульваре Бон-Нувель у станции метро «Strasbourg St. Denis» ему расквасили об колено нос и губы.
Однажды он занял у земляков несколько франков, чтобы сходить на фильм Трюффо. В тот вечер случилась полицейская облава, Габриеля избили, плюнули в лицо, затолкали в машину, набитую алжирцами, как сельдью бочка, отвезли в участок. За решёткой арестованные пели хором баллады Брассенса, звучавшие, как революционные гимны.