В наш век научно-технической революции понятие точности обычно представляется связанным с понятием о науке как таковой. «Какая же это наука, если она неточна», – постоянно приходится слышать не только из уст неспециалистов, но и от представителей одной науки по адресу другой науки. «Наша наука (следует ее название) более точная дисциплина, чем ваша наука» (следует название другой науки). Такого рода «любезностями» часто обмениваются представители разных наук, разных специальностей.
Между тем, что означает понятие точности в подобных случаях? Существует ли подобное понятие как универсальное или его следует «дробить», считаясь с особенностями каждой отдельной науки или с совокупностью одних наук в отличие от других наук? Применимо ли понятие точности в математике, «царице точных наук», к точности в физике, которая едва ли захочет уступить свое высокое место в шкале распределения уровней точности в разных областях современного знания? А как быть с гуманитарными науками и критериями точности, которыми они располагают или должны располагать? Вот лишь некоторые вопросы (в действительности, как увидим, их гораздо больше), которые возникают при самой постановке вопроса о научной точности.
Все мы готовы ругать метеорологов, когда они ошибаются в прогнозах погоды, хотя метеорология принадлежит к наукам о природе и, следовательно, должна быть точной. Точность как научное понятие оказывается тем самым гораздо более сложным понятием, чем это кажется с первого взгляда. Между тем широко распространено, на мой взгляд, обывательское представление о точных науках как о науках прежде всего физико-математических. Если согласиться с такой терминологией («точные науки»), то невольно возникает убеждение, что существуют и науки неточные (все познается в сравнении) – термин, сам по себе двусмысленный и невозможный по отношению к любой науке (неточная наука: contradictio in adjecto).
Разные языки по-разному стремятся выйти из возникающего серьезного затруднения. По-русски, избегая нелепого противопоставления («точные – неточные науки»), можно сказать «естественные и гуманитарные науки», по-французски «точным наукам» (les sciences exactes) противополагают «общественные науки» (les sciences sociales), по-английски «естественные или физические науки» (natural or physical sciences) образуют антитезу «гуманитарным наукам» (the humanities), а по-немецки «духовные науки» (Geisteswissenschaften) противопоставляются «наукам о природе» или «естественным наукам» (Naturwissenschaften). Почти стихийно сами литературные языки (разумеется, не без помощи человека) стремятся избежать нелепой антитезы «точных и неточных наук». Вместе с тем колебания в самой терминологии показывают, что не везде и не всегда удается избежать глубоко ошибочного представления о неточных науках.
«Ну, а если та или иная наука действительно неточна, почему же ее нельзя назвать неточной наукой?» – спросит иной читатель. Почему, если метеорология (точнее, ее представители) может ошибаться, если лингвистика может не знать чего-то, то почему же их нельзя назвать неточными науками? Но дело в том, что, во-первых, ошибаются не те или иные науки, а их отдельные представители, и, во-вторых (и это особенно важно), каждая наука на определенном уровне своего развития может не быть в состоянии решать те или иные задачи, освещать те или иные проблемы. Но это – не признак неточности данной науки, а результат уровня ее развития. Немаловажную роль при этом играет и то, в чьих «руках» она находится, как и кем практически применяется. Что же касается проблемы, на какие вопросы конкретная наука не может ответить при нынешнем ее состоянии, то таких «безответных вопросов» немало и у самой «точной науки», у математики. И это вполне понятно: все без исключения науки находятся в состоянии движения и развития, и ни одна наука не может быть «завершенной».
Таковы лишь некоторые доводы, позволяющие считать противопоставление «точные науки – неточные науки» несостоятельным. Другой вопрос (он тесно связан с отмеченным противопоставлением), что само понятие точности наполняется разным содержанием в разных науках. Попытка показать подобное различие будет сделана дальше, пока же еще задержимся на более общих положениях.
В свое время Ф. Энгельс в «Анти-Дюринге» предложил простую и вместе с тем ясную классификацию наук: 1) науки о неживой природе, 2) науки о живых организмах и 3) исторические науки[1]. Думается, что эта классификация сохраняет все свое значение и в наше время, хотя формы и методы взаимодействия между разными науками стали теперь сложнее и многообразнее. Как бы через «голову» этой тройственной классификации намечается и классификация более грубая, по одному нелепому противопоставлению: точные науки – неточные науки. Устраняя нелепость подобной антитезы, стали говорить о гуманитарных и естественных науках. Но и здесь возникло новое осложнение.
Сравнительно не так давно английский писатель Чарлз Сноу, физик по образованию, напомнил о широко распространенном мнении, согласно которому человек, никогда не читавший Шекспира или Толстого, справедливо считается необразованным. Но, пояснял свою мысль Сноу, человек, ничего не слыхавший о втором законе термодинамики, обычно не считается необразованным, если сам он физикой не занимается[2]. Возникает странное положение. С одной стороны, в эпоху научно-технической революции как будто бы усиливается взаимодействие между разными науками, а с другой – обостряется поляризация между ними. Все это способствует оживлению старого несостоятельного противопоставления «точных и неточных наук». При этом парадоксальность положения в том, что образованность людей продолжает ассоциироваться с «неточными науками», хотя удельный вес «точных наук» растет именно в нашу эпоху.
Очень сложную проблему взаимодействия наук нельзя решать с помощью всевозможных терминологических фокусов. Нередко приходится слышать, что в наше время все науки являются гуманитарными, в том числе и математика[3]. При этом смешиваются два синонима – гуманный и гуманитарный, четко различающиеся в современном русском языке. Можно согласиться с тем, что в интерпретации больших ученых все науки являются гуманными в том смысле, что они служат человеку, облегчают условия его существования. В этом плане и математика, разумеется, является гуманной наукой. Все это не дает, однако, никаких оснований не различать ту тройственную классификацию наук, о которой речь шла раньше. Вместе с тем сохраняет свою силу и более широкая оппозиция наук о человеке и наук о природе, гуманитарных и негуманитарных наук[4].
Вернемся, однако, к понятию точности. Если согласиться, – а на мой взгляд это аксиома, – что каждая наука оперирует своим понятием точности (точность, как будет показано дальше, – функциональное, а не метафизическое понятие), то станет очевидно: широко бытующее и у нас, и за рубежом противопоставление точных и гуманитарных (общественных) наук в свете всего сказанного надо признать несостоятельным[5]. Отношение к гуманитарным наукам как «неточным областям человеческого знания» имеет давнюю историю. Оно лишь обострилось в нашу эпоху.
Пока напомним некоторые эпизоды. В 60-х годах прошлого столетия даже такому образованному и блестящему публицисту, как Д.И. Писарев, казалось, что гуманитарные науки едва ли могут считаться подлинными науками[6]. И.С. Тургенев хорошо уловил настроения известной части интеллигенции того времени, когда устами Базарова подчеркивал: «Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта». Проходит несколько десятилетий после публикации романа «Отцы и дети», и уже в другую эпоху, в конце минувшего столетия А.П. Чехов в прелестном маленьком рассказе «Дом с мезонином» демонстрирует «Базарова в юбке» – Лиду Волчанинову. Она объявляет художнику, от имени которого ведется повествование, что «любая библиотечка или аптечка» ей дороже «всех пейзажей на свете». И уже в нашем столетии, в 20-е годы, О. Шпенглер еще решительнее и на другом уровне подчеркивал:
«Я люблю глубину и точность математических и физических наук, в сравнении с которыми представители философских и эстетических наук представляются обыкновенными халтурщиками»[7].
Как видим, вновь возникает понятие точности, которое будто бы разделяет подлинные науки (для них характерна точность) от мнимых наук, халтурных наук (они не знают и не могут знать точность). Хотя эта концепция и кажется излишне «открытой» и прямолинейной (многие предпочитают ее защищать более «дипломатическими» словами), именно на ее основе возникло уже известное нам противопоставление «точных и гуманитарных наук», противопоставление, вторая часть которого невольно отождествляется с понятием «неточных наук» («точные науки – неточные науки»).
Какая же судьба ожидает «неточные науки» (в классификации Ф. Энгельса – исторические науки)? Представители разных методологических концепций предлагают здесь разные ответы. В наше время наибольшей популярностью пользуется ответ, содержание которого может быть кратко разъяснено так: необходимо внедрять точные математические методы в неточные (они же гуманитарные) науки, и тогда все будет хорошо и «правильно». Что дело обстоит именно так (здесь нет никакого преувеличения), показывают многочисленные и разнообразные примеры.
Перед нами, в частности, сборник «Проблемы грамматического моделирования» (М., «Наука», 1973). Его авторы неоднократно подчеркивают, что у них нет никаких претензий к традиционной лингвистике. Они хотят «лишь внести точность» в эту традиционную науку (с. 24). При этом речь идет не о точности самой лингвистики, а о точности совсем другой науки – математики. Возникает доктрина: с помощью математической точности превратить лингвистику в точную науку, «вырвать» ее из объятий неточных (гуманитарных) наук. Нетрудно заметить, что сторонники подобных операций признают лишь одну точность – математическую. Следовательно, понятие точности рассматривается не как функциональное понятие, зависящее от специфики той или иной науки, а как понятие антифункциональное, будто бы универсальное, как бы находящееся над отдельными науками и от них самих вовсе не зависящее.
Эта концепция, в наше время весьма популярная в разных странах, разумеется, не нова. Можно привести имена ее многочисленных предшественников. Здесь пока ограничусь лишь одним примером. В 1910 г. Андрей Белый в книге «Символизм», в которой имеется немало отдельных интересных наблюдений, утверждал, что лишь с помощью физико-математических законов можно превратить искусство в подлинную науку. А. Белому казалось, что искусство управляется такими же «энергетическими законами», как и физика. Понятие закона автор ограничивал лишь сферой самых «строгих наук», методы которых предлагалось «внедрять» в исторические дисциплины[8]. Так подтверждается еще раз старая антифункциональная трактовка самого понятия точности.
В другой связи психолог М.Г. Ярошевский справедливо пишет о позитивистских иллюзиях, согласно которым математическая формализация того или иного исторического феномена будто бы «…автоматически повышает научный характер гуманитарных дисциплин». При этом он справедливо подчеркивает, что подобные иллюзии возникали уже в эпоху Возрождения[9].
Хотя споры о научной точности ведутся очень давно, однако именно во второй половине нашего столетия они стали особенно острыми. И это целиком относится к филологии – к теории языка и к теории литературы в широком смысле. Вот свидетельство одного из видных американских лингвистов:
«Мы искали точности любой ценой… Точность определений была для нас гораздо важнее, чем принцип понятности…»[10]
В этих словах уже чувствуется разочарование в напрасных поисках универсальной точности, будто бы независящей от специфики каждой конкретной науки.
Необходимо рассеять возникающее здесь недоразумение. Слова Ч. Хокетта о поисках «точности любой ценой» были вызваны, на мой взгляд, тем, что понятие о математической точности до сих пор у многих ученых не только ассоциируется, но и отождествляется с понятием «подлинной научности» (уже знакомое нам представление об универсальной точности). Ю.М. Лотман, например, пишет:
«Я с радостью наблюдаю, как филология перестает быть легкой профессией, которая не требует особой специализации»[11].
Перед этим заключением автор говорил о важности формализации категорий поэтики, создавая у читателей впечатление, что, во-первых, филология до сих пор была легкой наукой (это, разумеется, неверно) и что, во-вторых, только в результате «внедрения» уже знакомой нам универсально понятой точности филология, наконец, перестанет быть «легкой наукой», превратится в «точную науку».
На мой взгляд, в действительности все происходит совсем не так. Если филология не поддается простой схематизации, она, увы, остается трудной наукой, требующей огромной предварительной подготовки и самых разнообразных знаний. Если же филологию можно было бы «подвести» под определенные типы схем, на которые в известной степени опирается универсально понятая точность, то и сама филология упростилась бы. В таком виде она требовала бы от своих адептов лишь определенных, сравнительно ограниченных знаний и не предполагала бы ни широкой начитанности в области мировой литературы, ни разнообразных знаний в области истории и теории самых разных языков.
Можно привести многочисленные доказательства в пользу сформулированного положения. Один из крупнейших современных французских филологов Э. Бенвенист, оценивая книгу американского лингвиста Л. Блумфилда «Язык», заметил, что это исследование
«отличается исключительной технической точностью и строгостью, но философски совершенно беспомощно и бедно»[12].
Как видим, техническая строгость далеко не всегда сочетается с глубиной мысли исследователя. В этом может убедиться каждый квалифицированный читатель книги Блумфилда. Поэтому предположение о том, что филология перестанет быть «легкой» в результате «внедрения» в эту науку технической точности (универсально понятой) представляется мне весьма односторонним заключением. Не говорю уже о том, что филология и в прошлом никогда, разумеется, не была легкой наукой.
Ввиду общественной важности обсуждаемого вопроса остановлюсь на нем подробнее.
В шестидесятых годах среди части советских филологов остро обсуждался вопрос о том, можно ли определять поэзию как «особым образом организованный язык». Как показал в своей статье В.В. Кожинов, для многих советских филологов-структуралистов (автор перечисляет их фамилии) приведенное определение поэзии казалось тогда окончательным, бесспорным, аксиоматичным[13]. Сам В.В. Кожинов решительно не соглашается с подобной дефиницией поэзии, которая сводит все особенности поэзии к особенностям языка и ничего не сообщает о других важных и многообразных функциях поэзии. Но упрощенное и одномерное определение поэзии удобно для проведения различных операций по «внедрению» точности в процесс изучения поэзии. Если поэзия – это только «особым образом организованный язык», то изучать поэзию различными арифметическими и статистическими методами гораздо проще, чем при многомерном истолковании самой поэзии (здесь существен, разумеется, не только язык, но прежде всего дарование автора, его идеи и замыслы, его новаторство, его отношение к предшествующей поэтической традиции и многое, многое другое).
При таком осмыслении поэзии «внедрять» в ее изучение математически (по существу арифметически) истолкованную точность становится бесконечно труднее. Вот и получается: для того, чтобы изучать поэзию точно (при нерасчлененном и прямолинейном понимании самой точности) надо резко упростить специфику изучаемого объекта, превратив его тем самым в другой объект. Все это происходит в результате неправомерного понимания точности, при котором сама точность оборачивается неточностью, искажая объект, подлежащий всестороннему изучению.
Дело, разумеется, не в том, что постановка вопроса о степени научности той или иной дисциплины будто бы уже является кощунством. Такие вопросы возникали всегда и в разных странах. Проблема в другом: как разрешались подобные сомнения и какими методами они устранялись.
О степени научности филологии, как определенной дисциплины, спорили и в прошлом столетии. В 1863 г. молодой тогда А.Н. Веселовский спрашивал себя же:
«…история литературы – может ли она быть предметом науки?»[14].
Спорили и о строгости методов изучения в лингвистике и литературоведении. Но отнюдь не всегда при этом возникала мысль о том, что подобная строгость должна быть непременно математической. Обсуждались возможности филологии: на какие вопросы она может дать в данное время удовлетворительные ответы и на какие таких ответов дать пока не может или лишь частично может. Обсуждались вопросы, связанные с перспективами дальнейшего развития филологии.
В свое время Э. Кассирер убедительно показал, что сочинения выдающегося лингвиста и этнографа В. Гумбольдта при полном отсутствии каких-либо внешних признаков систематизации (внешне выраженной точности) строятся на основе глубоко продуманной внутренней систематизации, внутренней точности мысли[15]. И это справедливо, даже несмотря на некоторые противоречия в концепции Гумбольдта и не всегда последовательную терминологию автора. То же можно сказать и о лингвистических сочинениях А.А. Потебни, внутренняя сила которых предстает как точность мысли их автора, хотя и здесь читатели не найдут никаких внешних атрибутов точности. Так возникает весьма важный вопрос о соотношении внешней (внешне выраженной) точности и внутренней (точности мысли и точности аргументации, без внешних признаков ее оформления).
Сказанное, разумеется, не означает, что цифры и схемы вообще противопоказаны филологии. В ряде случаев они могут быть и полезны, и необходимы. Но хочется подчеркнуть другое: наличие разных видов и форм проявления самого понятия точности в такой науке, как филология. Еще придется вернуться к этому важному вопросу.
Недопустимо считать, что сам по себе объект, подлежащий изучению, всегда будет точно интерпретирован, если он анализируется математическими или физическими науками, и неточно интерпретирован, если к его изучению, обращаются гуманитарные науки. Здесь все зависит совсем от другого: насколько продвинуто вперед исследование данного явления в той или другой науке.
Из множества возможных примеров здесь ограничусь одним. В последние годы физики обратили внимание на так называемую шаровую молнию. Это – сгустки, до сих пор загадочные, появляющиеся во время гроз и часто наводящие страх на очевидцев. Уже полтора века специалисты занимаются этой проблемой, но объяснить ее хоть сколько-нибудь удовлетворительно не могут. В 1973 г. у нас была опубликована книга С. Сингера «Природа шаровой молнии» (изд-во «Мир»), а в 1975 г. «Литературная газета» обратилась к девяти крупнейшим специалистам (физикам, биохимикам) с просьбой ответить на вопрос о том, в какой степени упомянутая монография убедительно трактует природу шаровой молнии. Мнения ученых разделились примерно поровну: одни заявили, что С. Сингер ничего не сумел объяснить, другие – сумел истолковать многое[16]. Следовательно, представители «точных наук» могут не только неточно представлять себе существо объекта, подлежащего вéдению их же науки, но и неточно (совсем несходно) оценивать результаты его анализа, проведенного специалистами.
Теперь представим себе совсем другой случай из области «неточных наук». В 1933 г. французский лингвист Ж. Вандриес писал, что в области Корнуолла (Англия) один из местных кельтских диалектов исчез 27 декабря 1777 г. вместе со смертью его последней носительницы. Еще раньше таким же способом итальянский лингвист М. Бартоли точно устанавливал дату исчезновения остатков далматского языка[17]. При всей условности подобных дат (вплоть до одного дня), насколько все же утверждения лингвистов представляются здесь более «точными», чем утверждения физиков, и насколько объект изучения первых очерчивается яснее и определеннее, чем объект изучения второй группы ученых.
Эти факты здесь приводятся только с одной целью: показать полную условность понятия «точности» как абсолютного понятия, как категории будто бы универсальной, которая может иметь какое-то значение безотносительно к специфике каждой науки.
Как это и ни странно, до сих пор приходится слышать рассуждения, согласно которым признание невозможности решить тот или иной вопрос в конкретной области знания будто бы равняется агностицизму. Такие рассуждения не только антиисторичны, но и теоретически наивны. Они опираются на убеждение «об окончательной законченности» каждой науки. Между тем все науки развиваются и совершенствуются, и нет предела ни этому развитию, ни этому совершенствованию. Сплошь и рядом определенная конкретная наука, не умея в прошлом объяснить то или иное явление, объясняет его в наше время или потенциально должна будет объяснить его в будущем. Понятие агностицизма – это общефилософская концепция. Она исходит из убеждения в принципиальной непознаваемости окружающего нас мира. Между тем человек может не уметь удовлетворительно объяснить то или иное явление (в равной мере в области физико-математических наук, наук о природе и наук об обществе), но при этом быть убежденным в принципиальной познаваемости всех явлений объективного мира. Это глубоко различные явления и их смешение (в наше время оно, увы, широко наблюдается прежде всего у представителей физико-математических наук) совершенно недопустимо.
Мысль о том, что существует универсальная точность, одинаково приложимая ко всем наукам и управляющая ими, развивалась в Европе в XVII столетии и стала широко популярной в следующем XVIII в. Уже Рене Декарт (1596 – 1650) рассуждал так: животные – это те же машины, простые механизмы, которые действуют по принципу автоматов. Лишь люди – более сложные механизмы, так как души людей бессмертны. Вера в бессмертие души заставляла Декарта различать простые механизмы (животные) и механизмы более сложные, наделенные «бессмертными душами» (люди). И все же живые существа – это машины (механизмы) в двух их разновидностях. Поэтому и поступки, и действия людей можно точно рассчитывать[18].
Как показал в свое время известный историк науки Г. Башляр, в XVIII столетии считали, что все науки должны уметь все точно предсказывать и все точно рассчитывать. Крупнейший натуралист той эпохи Ж. Бюффон (1707 – 1788) писал, например:
«…прошло 74.832 года с тех пор, как наша Земля оторвалась от Солнца в результате столкновения с кометой, а в 93.291 году Земля настолько охладеет, что всякая жизнь на ней станет невозможной»[19].
Легко убедиться, что отказ от подобного рода «точности» в геологии и астрономии стал признаком быстрого прогресса этих наук.
Аналогичного рода «точность» пронизывает и по-своему великий памятник той эпохи – «Энциклопедию» Дидро и Даламбера (1751 – 1772).
Вот, например, что можно прочитать в первом томе этого издания, в статье воздух (air):
«Доказано, что три тысячи человек, помещенные в пространстве 500 квадратных метров (lʼétendue dʼun arpent de terre), в течение 34 дней образуют своим дыханием такую атмосферу на высоте 71 фута, которая, в случае, если она не будет немедленно рассеяна ветрами, станет сейчас же заразной для всех окружающих»[20].
Все эти «точные цифры» (34 дня, 71 фут, 500 квадратных метров) приводились лишь с целью внушения читателям мысли о могучей силе арифметики. Аналогичными «определениями» и рассуждениями были полны и другие публикации той эпохи, в частности, многотомные «этюды о природе», принадлежавшие известному писателю и натуралисту Бернардену де Сен-Пьеру (1737 – 1814)[21]. Весьма оживленные споры о «соотношении разных наук» проходили немного позднее и в России, в двадцатые годы минувшего столетия, в эпоху Пушкина[22].
Понятие закона в науке возникло сравнительно недавно. Коперник и Кеплер говорили больше о гипотезах, а не о законах. У Галилея чаще всего аксиома, а следствие из нее – теорема. Декарт предпочитает правила, а Ньютон – аксиомы. Одна из первых попыток дать определение закона встречается у Монтескье:
«Закон – это необходимые отношения, вытекающие из природы вещей»[23].
Понятие закона (lex) если и встречалось раньше, то главным образом в моральном, а не физическом смысле[24]. Весьма интересно, что «сильное слово» закон, которое в наше время обычно связывают прежде всего с физико-математическими науками, исторически раньше ассоциировалось с человеком и его «поведением» и позднее – с законами природы.
Леонардо да Винчи успешно изучал различные явления природы, еще не зная, что такое закон и закономерность[25]. А когда в 1687 г. Ньютон обнародовал свои «Математические начала натуральной философии», то на основе этой книги в течение двух столетий успешно развивалась физика и астрономия. Между тем, по свидетельству специалистов, исходные положения Ньютона были неточными в свете современных данных обеих этих наук[26]. Из этого, разумеется, не следует, что точность не нужна науке. Следует подчеркнуть другое: историческую подвижность самого понятия точности в любой науке, в том числе, казалось бы, и в самой точной. В этом же плане приобретают глубокий смысл и слова крупнейшего физика нашего столетия А. Эйнштейна:
«Началом каждой физической теории являются мысли и идеи, а не формулы»[27].
Формулы Ньютона теперь уже устарели, его же «мысли и идеи» продолжают оставаться великими.
Существует широко распространенное, хотя и не всегда прямо высказанное мнение, согласно которому «точные науки» целиком опираются на разум, а гуманитарные науки – преимущественно на чувства и интуицию. Ничего не может быть наивнее и несостоятельнее подобного заключения.
«У нас в математике, – замечает современный французский математик Жак Адамар, – чувство красоты является чуть ли не единственно полезным»[28].
Он же членит процесс открытия в математике на четыре стадии: подготовка, инкубация, озарение и завершение. Особенно знаменателен «процесс озарения» в такой «точной науке», как математика. Адамар справедливо подчеркивает, что без него невозможно никакое математическое открытие. Об этом же писал еще в начале нашего столетия великий математик Анри Пуанкаре:
«Чистая логика… сама по себе не может дать начала никакой науке… Для того, чтобы создать арифметику, как и для того, чтобы создать геометрию, нужно нечто другое, чем чистая логика. Для объяснения этого другого у нас нет иного слова, кроме слова интуиция»[29].
Здесь нельзя не вспомнить глубокого суждения В.И. Ленина о большой роли фантазии в любой науке[30]. Ни озарение, ни фантазия не только не противопоказаны «точным наукам», но и органически им свойственны. Разумеется, если речь идет не о ремесленниках «от науки», а о подлинных ученых.
Даже в самих недрах «точных наук» понятие точности может приобретать весьма различный характер в зависимости от особенностей той или иной конкретной науки, традиционно относящейся к сфере «точных наук». По воспоминаниям акад. А.С. Орлова, наш крупнейший кораблестроитель акад. А.Н. Крылов любил подчеркивать:
«Математика, подобно жернову, перемалывает то, что под нее засыпают – и вот на эту-то засыпку прежде всего инженер и должен смотреть»[31].
Инженер должен осмыслить и упорядочить материал своей науки, математику же подобный материал сам по себе может быть совсем не интересен. Математик чаще всего стремится к решению таких задач, которые в состоянии оказаться «выше» конкретного материала отдельных наук, прежде всего привлекающего инженера. «Дважды два четыре» – это не только четыре «вообще», но и четыре конкретные единицы, материальное содержание которых вовсе не безразлично для инженера или биолога, для химика или авиастроителя.
Вот и оказывается, что понятие точности всякий раз определяется спецификой той или иной науки, той или иной группой наук. В науках о природе, в частности, понятие точности чаще всего оказывается совсем иным, чем в физико-математических науках, не говоря уже о том, что в свою очередь физик часто иначе интерпретирует точность, чем математик.
Один из крупнейших физиков нашего времени имел все основания подчеркнуть:
«Я убежден, что такие идеи, как абсолютная определенность, абсолютная точность… являются призраками, которые должны быть изгнаны из науки»[32].
Прямо к этому суждению примыкает уже упомянутое замечание другого виднейшего физика Норберта Винера, одного из основателей кибернетики. Развивая мысль о преимуществах человека над любой, даже самой совершенной машиной, ученый говорит о способности человека «оперировать с нечетко очерченными понятиями»[33]. Именно в силу этой исключительно важной способности человека ему обычно не нужна статичная точность. В процессе совершенствования каждой науки и уточняется понятие точности, само находящееся в постоянном движении.
Так складывалось понятие точности в физико-математических науках и в науках о природе.
А как же обстоит дело с гуманитарными областями человеческого знания? В последующих строках я попытаюсь проанализировать это понятие в филологии (в языкознании и в литературоведении), отдавая себе отчет о не меньшей важности изучаемого явления во всех других гуманитарных науках. Но и при этом ограничении остается очень широкая тема, лишь контуры которой могут быть здесь намечены.
У некоторых филологов уже давно сложилось ошибочное убеждение, что точными методами исследуются только формы, а не содержание, не смысловое «наполнение» этих форм. В лингвистике – формальные конструкции языка, в литературоведении – формальные структуры художественных произведений. Эта концепция, известная уже в прошлом столетии, получила у нас широкое распространение в двадцатые годы, в особенности среди членов «общества по изучению поэтического языка» (ОПОЯЗ). Эту формалистическую концепцию (назовем ее прямо и точно) разделяли многие филологи – лингвисты и литературоведы[34]. Только форма может изучаться точными методами, поэтому за пределы филологии выносилось «все остальное», что не подлежит анализу этими точными методами. Среди сторонников подобной концепции были (они имеются и в наши дни) не только дилетанты, но и видные ученые.
В мою задачу не входит история этого вопроса (о ней уже немало писали за последние пять-шесть лет). Хочется обратить внимание на другое: как в поисках односторонне понятой точности искажался самый объект изучения в филологии. Логическая ошибка здесь обнаруживается в двух случаях.
«Так как точными методами могут изучаться только формы в языке и в литературе, то все остальное не принадлежит миру филологии».
«Так как в мире филологии имеются лишь формы языка и формы литературы, то филологию следует изучать точными методами: формы сравнительно легко поддаются изучению с помощью подобных методов».
Односторонне понятая точность вела к формализму, а формализм в свою очередь как бы подчеркивал односторонне истолкованную точность. Возникал замкнутый круг, из которого, как некоторым до сих пор кажется, не может быть иного выхода, кроме отождествления понятия точного метода и понятия формалистического метода анализа языка и литературы.
Здесь возникает новая проблема. По моему давнему и глубокому убеждению, необходимо строго различать два совершенно различных понятия – понятие формального и понятие формалистического. Без первого понятия само существование филологии невозможно: и в языке, и в литературе по-своему все оформлено, все имеет свои формы выражения. К тому же формальное так или иначе, прямо или опосредованно всегда взаимодействует со смысловым, со смысловыми категориями в языке, с идейным замыслом писателя в литературе. Совсем иное – понятие формалистического, где формы изучаются как бы сами по себе и для себя. Строгое разграничение этих двух понятий имеет принципиальное значение в современных дискуссиях о судьбах филологии.
Для русской и советской филологии в целом всегда было характерно сознание необходимости дифференцировать эти понятия. Правда, это сознание не всегда и не у всех ученых выражалось ясно и явно. В лингвистике стоит только сравнить в этом плане Потебню, Шахматова, Виноградова и их последователей, с одной стороны (здесь это сознание передавалось явно), с Фортунатовым и его сторонниками – с другой (здесь подобное сознание явно никогда не обнаруживалось), чтобы убедиться в различии[35]. Но в особом положении оказались: «эпоха ОПОЯЗа» в двадцатые годы, некоторые направления в советской филологии в шестидесятые годы и в наши дни.
Желая снять с терминов формалисты и формалистический какую бы то ни было уничижительную окраску, почти все члены ОПОЯЗа стали употреблять эти термины в кавычках. В 1924 г. в журнале «Печать и революция» (№ 5) была опубликована статья Б.М. Эйхенбаума, которая называлась «Вокруг вопроса о „формалистах“», где интересующий нас термин уже был дан в кавычках. Так же употребляли оба термина и все другие деятели ОПОЯЗа[36]. Таким способом была сделана попытка не только снять важнейшую для филологии проблему разграничения формального и формалистического, но и создать впечатление, что подобная проблема не может существовать вовсе.
Ситуация почти полностью повторилась через 40 лет, но на этот раз она более явно и более открыто создавалась не столько литературоведами, сколько прежде всего некоторыми советскими лингвистами. Так, в частности, в коллективном сборнике «Основные направления структурализма» (М., «Наука», 1964) термины формалисты и формалистический употребляются отдельными авторами либо в кавычках (с. 118), либо совсем снимается противопоставление формального и формалистического, причем явно формалистическая теория Л. Ельмслева называется «строгой и стройной формально-лингвистической теорией» (с. 166). То, что предлагали некоторые литературоведы в 20-е годы, в 60-е годы стали развивать лингвисты, которым предельно формализованный язык кажется удобным для «точного исследования».
На мой взгляд, возникло бесперспективное противопоставление категории формы и категории значения в науке о языке. Подобное противопоставление мотивируется обычно тем, что форма доступна точному изучению, тогда как значение такому изучению будто бы никогда не поддается. Часто стали утверждать:
«Цель лингвистики как науки заключается в том, чтобы разработать строгую и непротиворечивую методику анализа, опираясь на форму выражения, а не его значение»[37].
Здесь совершенно прямо форма (она подлежит научному изучению) противопоставляется значению (оно не подлежит научному изучению), причем само противопоставление ведется под флагом защиты точности, трактуемой как категория универсальная для всех дисциплин.
Было бы ошибочно видеть в отмеченных расхождениях лишь терминологическую небрежность. Проблема гораздо сложнее. Попробуем спроецировать эти расхождения в область лексикологии и семасиологии. Если слово (основная единица названных дисциплин) – это только форма, какая-то единица, звуковым и морфологическим способом оформленная, но не имеющая никакого значения, тогда – я умышленно обостряю проблему – ближе к истине был гоголевский Петрушка. Ему, хотя и нравилось «не то, о чем он читал», а больше «процесс самого чтения», но все же он понимал, «что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит». Как видим, Петрушка все же добирался до значения слова (все же что-то значит).
Хотя подобное сравнение шутка, но шутка, обнажающая существо разногласий между сторонниками «чистой формы» и сторонниками единства формы и значения в филологии. Приведу самые простые доказательства, причем попытаюсь показать, что и для теории языка, и для теории литературы эта проблема приобретает первостепенную важность, хотя теория языка оперирует иным понятием формы и иным понятием значения, чем теория литературы. Оба раздела филологии объединяет, однако, само понятие взаимодействия формы и значения.
В известном манифесте футуристов «Пощечина общественному вкусу» (1913 г.), в частности, подчеркивалось:
«Долой слово-средство, да здравствует Самовитое, Самоценное Слово»[38].
В свете такого тезиса сочетание звуков «дыр, бул, шил…» некоторым тогда представлялось прекрасной русской поэзией[39]. Как видим, подобное заключение перестанет быть нелепым, если согласиться с тезисом лингвистов-формалистов, согласно которому филолога должна интересовать лишь одна форма выражения. Этой концепции противостоит действительно полярная концепция, которая уже в 1935 г. была, в частности, прекрасно сформулирована М.М. Бахтиным:
«Изучать слово в нем самом, игнорируя его направленность вне себя, – так же бессмысленно, как изучать психологическое переживание вне той реальности, на которую оно направлено и которою оно определяется»[40].
Я глубоко убежден, что данное положение, относимое его автором к теории художественной речи, весьма важно и для теории общенародного языка, которая разрабатывается лингвистами.
Как видим, строгое разграничение формального и формалистического – это не терминологический спор «по пустякам», а спор но самым принципиальным вопросам теории языка и теории литературы. Если же учесть, что проблема постоянного и глубокого взаимодействия формы и значения относится ко всем жанрам художественной литературы и ко всем областям языка (в первую очередь к лексике, к словообразованию, к синтаксису, к стилистике), то станет ясным огромный удельный вес этой проблемы в филологии. Хочется еще раз подчеркнуть, что специфика взаимодействия формы и значения сохраняет всю свою силу в каждой сфере филологии[41].
Что же способствовало возрождению формализма в советском языкознании 50 – 70-х годов? После лингвистической дискуссии 1950 г. у многих ученых сложилось убеждение, что отдельные вульгарно-социологические интерпретации языковых фактов у акад. Н.Я. Марра будто бы должны привести ученых (дабы они не повторяли ошибок Марра) к полной изоляции языка от его социальных функций в обществе. Казалось удобным изолировать язык от органически свойственных ему общественных функций. Так возникла широко распространенная теория, согласно которой лишь формы языка могут изучаться «точными методами». Все же остальное стали «выносить» за пределы науки о языке. При этом были подвергнуты забвению большие достижения именно советских лингвистов 30 – 40-х годов в области исследования социальных функций языка, в развитии теории национальных языков, в изучении литературных языков и во многих других областях лингвистики. Все это наложило глубокий отпечаток на разыскания многих советских ученых 50 – 70-х годов. Стала оформляться теория, согласно которой лишь формы языка должны интересовать ученого: лишь они могут научно изучаться «точными методами».
Теперь часто рассуждают так: для кого термин формалистический существует как уничижительный термин, тот, дескать, не понимает, что сам язык образует структуру (систему). Между тем первое отнюдь не обусловливает второго. Структурный (системный) характер языка и его отдельных уровней – это уже аксиома лингвистики XX в. Но структура языка опирается не на пустые формы, а на формы, функционально осмысленные и обусловленные. Следовательно, различие между формальным (при единстве формы и значения) и формалистическим (при отрицании единства формы и значения) сохраняет всю свою принципиальную силу совершенно независимо от признания или непризнания структурного (системного) характера языка и его отдельных уровней.
Положение осложняется тем, что работы русских формалистов 20-х годов постоянно издаются за рубежом, особенно во Франции, в ФРГ и в Америке, именно как работы формалистов без всяких кавычек. Причем, как правило, в этих странах они оцениваются высоко прежде всего по методологическим соображениям: за попытку полной изоляции формы от ее значения, от ее смыслового «наполнения»[42].
Вместе с тем за рубежом находятся и такие ученые, которые видят в формализме (без всяких кавычек) реальную угрозу науке о языке. Они считают, что формалистическая концепция не дает возможности показать, на что способна наука о языке в наше время. Точность анализа должна опираться не только на форму, но и на содержание, в ней заключенное. В противном случае анализ не достигнет цели. Об этом, в частности, писал английский филолог Ульман, причем ему казалось совершенно невозможным изолировать форму для достижения большей точности исследования[43].
Что формализм – это реальная угроза, способная погубить науку о языке, прекрасно понимал Л.В. Щерба еще в 20-х годах нашего столетия. В статье «О частях речи в русском языке» (1928 г.) он подчеркивал:
«Едва ли мы потому считаем стол, медведь за существительные, что они склоняются. Скорее мы потому их склоняем, что они существительные. Я полагаю, что… функция слова в предложении является всякий раз наиболее решающим моментом для восприятия»[44].
Примерно в это же время, в 1930 г. Щерба осудил такой метод преподавания грамматики в школе, который опирался на сближение конструкций типа хочу читать и мне холодно и на разъединение конструкции типа конь бежит и конь бежал.
В первом случае сближение мотивировалось тем, что в каждом из двух первых словосочетаний нет прямой морфологической зависимости одного слова от другого, слова опираются на простое соположение (хочу читать; мне холодно). Во втором случае – морфологическая зависимость бесспорна, хотя и различна: существительное сочетается с определенным личным окончанием глагола (конь бежит, но нельзя конь бежишь или конь бегу). В случае же с прошедшим временем глагола морфологическая иррадиация вызывается категорией рода существительного конь: конь бежал, нельзя конь бежала (но лошадь бежала). В результате в формалистической грамматике такие сочетания, как конь бежит и конь бежал, разъединяются (хотя в смысловом плане они, разумеется, сближаются), а такие, как хочу читать и мне холодно, сближаются (хотя в смысловом плане у них нет ничего общего). Л.В. Щерба уже в конце 20-х годов понимал огромную опасность подобного искусственного противопоставления смыслового и формального рядов в грамматике[45].
Формальный ряд (при полной изоляции от ряда смыслового) превращается в формалистический ряд в грамматике. Его функция в языке перестает интересовать исследователя. Различие между формальным и формалистическим обнаруживается вполне конкретно.
Как видим, проблема взаимодействия формальных и смысловых рядов в грамматике – это проблема достаточно сложная и достаточно старая, и все же, несмотря на постоянные подчеркивания многими лингвистами нашего века чисто формального характера и грамматики, и языка вообще («язык – это форма, а не субстанция»[46]), острая борьба вокруг истолкования природы языка не утихает в нашу эпоху во всем мире. Попытки «снять» проблему субстанции и формы в самом языке и в науке о языке, объявить эту проблему схоластичной (так поступает, в частности, Н. Хомский[47]), не могут рассматриваться как серьезные. От этой проблемы никуда «не уйдешь», она в основе самих функций языка, самой теории языка.
Защитники формалистической грамматики обычно рассуждают так: наша грамматическая концепция помогает избавиться от разных «проклятых вопросов» (вроде только что названной проблемы субстанции и формы) и дает однозначное освещение всех грамматических категорий. Присмотримся, однако, ближе, что это за освещение и насколько подобная грамматика соответствует действительной грамматике тех или иных конкретных языков.
Чтобы дать непротиворечивое освещение всех грамматических вопросов, сторонники формалистической грамматики прежде всего объявляют открытую войну понятию оттенка и в грамматике, и во всех других областях языка и науки о языке. Вслед за своим учителем Н. Хомским они исходят из убеждения, что объектом лингвистики является однородный речевой коллектив, все члены которого не только говорят одинаково, но и обучаются языку очень быстро и по одному шаблону. При таком истолковании языка и языковой среды понятию оттенка объявляется самая настоящая война.
«Понятие оттенка, – читаем в одной из работ этого направления, – никакой научной ценности не представляет, и от него необходимо отказаться… Термин оттенок… в лучшем случае является избыточным, в худшем – бессодержательным»[48].
Итак, долой понятие оттенка! Но что же тогда станет с человеческим языком, если он лишится возможности передавать оттенки? Что же тогда станет с языком, если он будет в состоянии выражать лишь утверждение и отрицание, черное и белое, да и нет? Исследователи, которые обрекают язык на такую печальную участь, обрекают на такую же печальную участь и самого человека.
Несмотря на всю бесперспективность создания языков, не умеющих передавать оттенки человеческих мыслей и чувств, войну понятию оттенка уже успели объявить многие лингвисты[49].
Между тем традиции русской лингвистики до сих пор складывались так, что почти все выдающиеся русские ученые (за единичными исключениями) всячески подчеркивали необходимость беречь и развивать те особенности родного языка, которые связаны с его же умением передавать и выражать тонкие и тончайшие оттенки мыслей и чувств людей, живущих в обществе. Чтобы язык успешно справлялся с этим заданием, он должен быть исключительно восприимчивым к передаче мыслей и чувств людей. Он обязан располагать и в своей лексике, и в своей грамматике, и в своей стилистике соответствующими средствами.
Сказанное попытаюсь пояснить простым примером. В свое время Пешковский сравнивал такие два предложения: он закалывается кинжалом и он убивается бандитом. Формальная модель обоих предложений совершенно одинакова. Тем не менее орудийное значение творительного падежа кинжалом проступает явственнее в сознании говорящего на русском языке человека, чем аналогичная форма бандитом. Как тонко замечает автор, бандитом здесь не простое орудие (как кинжалом), а что-то «вроде» действующего лица. Поэтому все предложение тяготеет к иному построению: Его убивает бандит. Формально одинаковые творительные падежи (кинжалом, бандитом) функционально оказываются неравными: кинжал легко приобретает орудийное значение, бандит – нелегко. Взаимодействие формы и функции осложняет проблему и превращает формально равные отношения в отношения функционально неравные. Поэтому у Пешковского были все основания по этому поводу заметить:
«…всё дело в этих почти и как бы, на которых зиждется вся грамматика»[50].
Обратим внимание: вся грамматика зиждется на почти и как бы, т.е. на оттенках. Если лишить грамматику этой способности передавать оттенки мыслей и чувств говорящих и пишущих людей, грамматика перестанет быть грамматикой. Такова концепция Пешковского.
Таков же взгляд на грамматику (и шире – на язык в целом) был характерен для Потебни и Крушевского, для Шахматова и Виноградова, как и для многих других выдающихся ученых. Вот эту способность языка передавать оттенки некоторые поклонники Н. Хомского у нас и за рубежом спешат объявить ненужной, избыточной, бессодержательной.
Между тем такой ученый, как Шахматов, не только в грамматике и в лексике, но и в фонетике обнаруживал способность языка передавать оттенки. Устанавливая типы звуков в праславянском и в праиндоевропейском, Шахматов демонстрировал «тончайшие оттенки, существовавшие в самих типах звуков»[51]. Применительно к лексике об оттенках писал и Щерба:
«Всякое слово так многозначно, так диалектично и так способно выражать все новые и новые смысловые оттенки…»,
что исследователь все время должен быть начеку[52]. Можно без труда привести и другие свидетельства виднейших русских филологов в защиту понятия оттенка. Больше того. По мысли этих ученых, способность передавать оттенки в лексике, в грамматике, в стилистике составляет «душу» каждого развитого языка, имеющего богатую литературную традицию.
Чем чувствительнее конкретный язык к передаче тех или иных оттенков мыслей и чувств людей, говорящих на этом языке, тем, как общее правило, выше и культура данного языка, и культура людей, умеющих передать возникающие оттенки. И это вполне понятно. Как мы уже знаем, главное преимущество человека над любой, даже самой усовершенствованной машиной – это «способность оперировать с нечетко очерченными понятиями»[53]. Поэтому надо признать глубоко печальным недоразумением, что в некоторых направлениях лингвистики нашего времени понятие оттенка стало ассоциироваться не с мощью и величием литературного языка, а с его мнимой слабостью. Между тем способность языка передавать не только мысли и чувства людей, но и оттенки этих мыслей и этих чувств составляет одно из тех важнейших свойств самого языка, которое принципиально отличает его от всякой знаковой системы, от всякого искусственного «языка».
К сожалению, против понятия оттенка выступают не только прямо, но и косвенно. Например, утверждают:
«Научные труды Ломоносова написаны прекрасным русским литературным языком. Синтаксис в них почти не отличается от современного»[54].
Здесь весьма характерно наречие почти. Автору кажется, что почти несущественно в грамматике. Между тем почти здесь очень существенно. При всех заслугах Ломоносова в области русского литературного языка его синтаксис, разумеется, еще весьма далек от современного. В этом может легко убедиться каждый, раскрыв любое научное сочинение Ломоносова, написанное по-русски. Иное членение периода, иные отношения внутри многих словосочетаний, иные связи между предложениями отличают синтаксис Ломоносова от синтаксиса нашего времени. И это вполне понятно, учитывая, что речь идет об эпохе интенсивного развития русского языка. Уже Белинский понимал, что «благодаря Лермонтову русский язык далеко продвинулся вперед после Пушкина» (критик видел различие даже между современниками)[55] и у нас нет никаких оснований не обнаруживать языковых различий между целыми веками. Вот что значит в филологии пренебречь оттенками.
В свое время Проспер Мериме, много лет изучавший русский язык, подчеркивал, что способность передавать тончайшие оттенки мыслей и чувств людей является одной из характернейших особенностей русского языка[56]. И было бы по меньшей мере неосмотрительно, если этой особенностью русского языка современная наука стала бы пренебрегать на том основании, что оттенки не могут изучаться «точными методами».
Но если, как мы видим, без уменья передавать тонкие оттенки мысли и чувства не может существовать ни один современный развитой литературный язык, носитель национальной культуры, то в еще большей степени этой же способностью передавать тончайшие оттенки мысли и чувства обладает язык каждой великой художественной литературы. Сейчас почти невозможно представить ту или иную большую национальную художественную литературу, которая не располагала бы соответствующим национальным языком[57].
Разумеется, не сам по себе язык художественной литературы в состоянии автоматически выражать все богатство внутреннего мира современного человека. Проблема гораздо сложнее. Лишь большим художникам удается это сделать. Язык лишь потенциально таит в себе подобные возможности. Искусство писателя и состоит, в частности, в том, чтобы обнаружить в языке скрытые в нем возможности, заставить язык быть предельно выразительным, предельно чувствительным при передаче мира людей современного общества.
Здесь мы вступаем в особую область точности языка художественной литературы, точности поэтического языка. Уже Аристотель понимал, что это особая точность. Имея в виду своеобразие художественного восприятия мира, он подчеркивал:
«Еще вопрос – в чем ошибка: в области самого искусства или в чем-либо ином, случайном. Не так важно, если поэт не знал, что лань не имеет рогов, как то, если бы он представил ее несоответственно действительности»[58].
Нельзя не удивляться, как глубоко понимал художественную точность уже Аристотель. Отдельные предметы и явления необязательно фотографически точно должны воспроизводиться в художественном тексте. Важнее другое: общая перспектива, общее соответствие действительности. Уже поэтика Аристотеля осложняет принцип художественной точности, различая точность «в лоб» и точность перспективы, точность общего «духа» текста.
И все же новое понятие художественной точности не сразу завоевывает прочные позиции. И это понятно, если помнить, что
«средневековый автор больше делает свое произведение, чем творит его, как современный художник»[59].
Нечто сходное наблюдалось и в русской средневековой художественной литературе, как это показали работы Г.А. Гуковского и Д.С. Лихачева. До середины XVIII столетия художественные произведения у нас не создавались, а делались, причем художественная речь понималась как речь непременно украшенная[60]. При таком положении дел художественная точность еще мало чем отличалась от точности, толкуемой арифметически. И заветы Аристотеля забывались.
Положение вещей у нас меняется с конца XVIII столетия, в особенности с эпохи зрелого Пушкина. Художественная точность завоевывает свои права. Уже в наше время об этом хорошо пишет К.А. Федин:
«Но точность искусства не одинакова с точностью грамматики. У Алексея Толстого иволга посвистывает водяным голосом. Водяной голос – это неточность. Но на таких неточностях стоит искусство»[61].
В 1874 г. французский поэт Поль Верлен в своем «Поэтическом искусстве» сформулировал повое понимание поэтической точности в двустишии, которое в переводе Б. Пастернака звучит так:
Всех лучше песня, где немножко
И точность точно под хмельком.
Все это, разумеется, не означает, что поэтическая точность – это полуточность. Речь идет совсем о другом. В системе поэтического стиля (в широком смысле) сами признаки точности становятся иными. Чехов подчеркивал, что при непрямой передаче каких-либо признаков предмета эти признаки обращают на себя большее внимание и запоминаются прочнее, чем при прямом их выражении. Знаменитые слова Тригорина из «Чайки» об изображении лунной ночи («блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова») показывают силу, хотя и непрямого, но очень точного изображения. Больше того. В свете такого понимания языка и стиля художественного произведения непрямое описание вообще оказывается точнее прямого описания: оно быстрее и убедительнее достигает своей цели, чем описание прямое, предметное.
Все определяется функционально. Характер точности детерминируется характером стиля художественной литературы определенной эпохи, характером определенного литературного направления.
«Французский художник Матисс, – вспоминал И. Эренбург, – показал мне однажды двух разгневанных слонов, вырезанных из кости жителем Черной Африки. Одно изображение меня особенно поразило. Матисс спросил, не замечаю ли я чего-либо странного. Я ответил отрицательно. Тогда Матисс показал мне, что у одного слона, который меня восхитил, подняты вверх вместе с хоботом бивни. Это придало ему выразительность. Матисс усмехнулся. „Приехал один дурак, который сказал, что бивни не могут быть подняты вверх. Негр послушался и сделал вот это… Видите – здесь бивни на месте, но искусство кончилось…“»[62].
Поднятые бивни – вообще говоря, неточность, но в данном случае они великолепно передают замысел художника (разгневанного слона) и поэтому верно (точно!) служат искусству. И точность здесь выступает не как биологическая точность, а как точность языка искусства. И все подлинные художники это великолепно понимают.
В свое время В.М. Жирмунский показал, что за двести лет своего развития русская рифма от Ломоносова до Маяковского прошла путь от рифмы точной к рифме неточной, но выразительные возможности этой неточной рифмы стали несравнимо бóльшими, чем выразительные возможности рифмы точной. Само понятие «неточной рифмы» переосмысляется: она остается неточной в чисто формальном плане и точной и выразительной – в плане функциональном[63]. Чтобы понять глубокое своеобразие самого понятия точности в стиле художественной литературы, приведу такой пример. Когда в первом томе «Войны и мира» Л. Толстого Николай Ростов видит перед собой «эскадрон с однообразно-разнообразными лицами», то приведенное словосочетание, первоначально кажущееся неточным и даже противоречивым, по существу очень точно передает впечатление молодого Ростова от армии: лица солдат ему кажутся и однообразными, и разнообразными одновременно. Они однообразны в своей массе, но разнообразны индивидуально. И Ростов видит это. И неточности здесь никакой не оказывается. Неточное арифметически (либо однообразные, либо разнообразные) оказывается точным психологически.
И художественная литература, шире – искусство имеет дело прежде всего с такой психологической точностью. Ею же пронизан и язык художественной литературы. Ему приходится постоянно иметь дело с точностью особого рода, играющей решающую роль в художественном восприятии.
Как только что было подчеркнуто, сказанное, разумеется, не означает, что язык художественной литературы довольствуется полуточностью. «Однообразно-разнообразные лица» не полуточно, а очень точно передают первые впечатления Ростова от войны, «поднятые бивни слонов» – очень точно выражают их гнев. В искусстве, следовательно, обнаруживается не полуточность, а точность особого рода, которая не сводится к формулам «да – нет», к «черно-белому», а опирается на оттенки, без которых она сама была бы невозможна. Речь идет, разумеется, о большом искусстве, о языке больших писателей.
Когда к поэтическому языку предъявляют чисто арифметические требования, тогда обнаруживают «расплывчатость» его смысла, его мнимую неточность. Об этой расплывчатости писал у нас И.И. Ревзин вслед за румынским математиком С. Маркусом, автором «Математической поэтики»[64]. Но лишь при антифункциональном подходе к языку больших поэтов и прозаиков можно обнаружить «расплывчатость» их языка. При функциональном же анализе «расплывчатость» оборачивается точностью, определяемой самим назначением художественного текста. Дело в том, что большой писатель вовсе не произвольно выбирает ресурсы языка. И сам этот выбор обусловлен упорными поисками точности.
В 1887 г. в предисловии к своему роману «Пьер и Жан» Г. де Мопассан писал:
«Каков бы ни был предмет, о котором хочешь говорить, есть только одно слово, чтобы его выразить, один глагол, чтобы его одушевить, одно прилагательное, чтобы его охарактеризовать. И нужно искать это существительное, этот глагол и это прилагательное, пока не откроешь их, и никогда не удовлетворяться приблизительностью, никогда не прибегать к подлогам, даже если они удачны, и клоунадам речи, чтобы избежать трудностей…»[65]
Как видим, упорные поиски должны устранить возможные неточности, но найденная точность – это функциональная точность, детерминированная самим замыслом художественного текста. Такая точность может противоречить количественной точности и опираться, например, на такие определения, как «однообразно-разнообразные лица».
В одном из рассказов известного английского писателя Сомерсета Моэма сообщается:
«с позиции логики абсурдно заявлять, будто желтый цвет может иметь „цилиндрическую форму“, а благодарность оказывается „тяжелее воздуха“, но с позиции нашего я могут сближаться самые, казалось бы, несоединимые понятия»[66].
И создателям художественной литературы постоянно приходится иметь дело с такого рода явлениями. Писатели нашей эпохи оперируют понятием такой точности, которая допускает самые неожиданные словесные сближения. Поэтому и точность в языке художественной литературы может принципиально отличаться от точности в научном стиле изложения.
Специфика языка художественной литературы, очевидная уже в прозе, еще более ярко проявляется в поэзии. Здесь вступает в силу закон «боковых смыслов» слова, о котором в свое время, совсем в другой связи писали Ю.Н. Тынянов и Б.М. Эйхенбаум. Приведу один из их примеров. В четырехстишье:
Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем,
Свежо и остро пахли морем
На блюдце устрицы во льду.
«Слово устрицы, – комментирует Б.М. Эйхенбаум, – насыщается здесь боковым смыслом, благодаря, с одной стороны, словам пахли морем, которые… порождают новый круг эмоциональных ассоциаций, а с другой – благодаря корреспонденции остро – устрицы. Точно так же корреспонденция на блюдце – во льду взаимно окрашивает эти слова, затемняя их основные, вещественные значения и оттеняя боковые – не предметные, а эмоциональные, чувственные»[67].
В таких условиях точность выражения предполагает опору не на предметные значения слова, а на значения, рождающиеся в данном контексте.
Несмотря на то, что мировая художественная литература XIX – XX вв. показала и доказала, что в языке, на котором она создается, читатели имеют дело отнюдь не с арифметически выраженной точностью, тем не менее желание опереться на цифры при исследовании поэтического языка возникало много раз в разные эпохи. Успехи естествознания в конце прошлого века привели к тому, что и в филологии формировались направления, опиравшиеся на идеи Ч. Дарвина. Когда уже в начале нашего столетия французский филолог Г. Лансон опубликовал книгу «Метод в истории литературы» (она вскоре была переведена и на русский язык), то он отмечал увлечение «цифрами и арифметическими подсчетами» даже у таких историков литературы и критиков, как И. Тэн и Ф. Брюнетьер[68]. А в Италии в 80-х годах минувшего столетия один из виднейших филологов Франческо де Санктис выступил даже со специальным исследованием на тему «Дарвинизм в искусстве»[69].
Как видим, представление о том, что если речь идет о точности, то подобная точность должна иметь арифметико-математические формы выражения, настолько глубоко проникает в сознание многих людей, что и в искусстве подобное истолкование точности, хотя и противоречит природе самого искусства, все же много раз возрождалось и возрождается в наше время.
Известно, что Эрнест Хемингуэй любил сравнивать художественный образ у большого писателя с айсбергом, одна десятая часть которого возвышается над поверхностью океана, а девять десятых находится под водой. Художественная точность тоже предполагает нечто подобное. Все, выраженное только частично, только намеком, может казаться внешне неточным, но по существу быть глубоко обоснованным внутренне. Здесь тоже речь идет о точности другого рода, нежели точность арифметическая. В знаменитом стихотворении Фридриха Шиллера «Художники» есть слова, так звучащие в русском переводе:
В уменье пчела человека наставит
В прилежании научит червь долин…
Искусством же, человек, владеешь ты один.
Только догматическому сознанию кажется, что понятие оттенка и понятие точности несовместимы друг с другом. Между тем в языке они не только совместимы, но и немыслимы друг без друга. Точность без оттенков, которыми она же располагает, оказывается грубой точностью, приблизительной точностью. При этом сама точность не выступает как понятие строго функциональное.
В знаменитом стихотворении Тютчева «Есть в осени первоначальной» имеются строки, в которых сообщается, что ранней осенью «паутины тонкий волос блестит на праздной борозде». Догматическому сознанию может показаться, что борозда «праздной быть не может», что это неточное выражение, неточное словосочетание. Между тем здесь все сказано точно и лаконично. Борозда стала праздной ранней осенью: урожай уже снят и борозда больше не служит человеку, и, хотя она праздной стала фигурально, но от этого все выражение не перестает быть точным. Но эта уже знакомая нам точность функциональная, контекстная, разумеется, не арифметическая. Известно, что Гольденвейзер в своих воспоминаниях о Льве Толстом отмечал эти строки Тютчева с восклицанием Толстого: как точно сказано![70]
«Язык, – замечает по другому поводу М. Бахтин, – нужен поэзии весь, всесторонне и во многих моментах, ни к одному нюансу лингвистического слова не остается равнодушной поэзия»[71].
Больше того. Поэзия не только пользуется всеми нюансами общелитературного языка, но и дальше развивает эти нюансы и эти оттенки.
Петрарка перечислял около 400 метафор, которыми писатель может передать понятие людской юдоли. Вместе с тем большие писатели всегда понимали, что язык поэзии не должен слишком отрешаться от общелитературного языка. чтобы не утрачивать своей доступности, силы своего воздействия.
«Сочиняя „Пармский монастырь“, – писал Стендаль, – настраиваясь на надлежащий тон, я каждое утро читал две или три страницы из „Гражданского кодекса“»[72].
Так язык поэзии и взаимодействует с общелитературным языком, и отличается от него. В разных литературных направлениях, у разных писателей и в разные исторические эпохи подобное взаимодействие может быть весьма разнообразным.
Следует постоянно иметь в виду специфику языковой точности и языковых оттенков (нюансов)[73]. В языке могут бытовать и такие оттенки, которые в дальнейшем ходе развития литературного языка иногда оказываются ненужными. Старые индоевропейские языки, например, располагали десятками указательных местоимений, впоследствии не сохранившимися. Средневековые языки различали предметы близко находящиеся, немного более далеко расположенные, еще чуть-чуть дальше расположенные, расположенные по эту или не по эту сторону от говорящего и т.д. Градации были бесконечно дробными[74]. Большинство подобных местоимений позднее в европейских языках не сохранилось.
Другой пример. В старофранцузском синтаксисе отрицание передавалось с помощью самых разнообразных слов, удерживавших дробное вещественное значение: mie ʽкрошкаʼ, goutte ʽкапляʼ, pas ʽшагʼ, point ʽточкаʼ, rien ʽвещицаʼ и мн. др. К началу XVII столетия произошла генерализация одного типа, опиравшегося на pas (ne… pas). От других моделей сохранились лишь пережитки. Язык перестал ощущать необходимость располагать особыми типами отрицания с помощью таких вещественных слов, как крошка, капля, вещица и т.д. Это не означает, что язык утратил способность передавать эмоциональные оттенки. В этой сфере ресурсы языка неисчерпаемы. Но это означает, что по мере развития и совершенствования языка укрепляются и его абстрагирующие возможности в грамматике.
Так или иначе, конкретные материалы разнообразного характера показывают, что в процессе развития разных языков происходит дифференциация между оттенками, сохраняющимися в языках, и оттенками, которые позднее становятся по той или иной причине излишними, ненужными, устаревшими. Намеченная здесь проблема, сама по себе очень важная, остается до сих пор почти совсем не изученной. Вопрос в том, какие оттенки, ранее различавшиеся в языке, затем различаться перестали, и какие оттенки, ранее не различавшиеся, затем стали строго дифференцироваться. Все это весьма существенно при историческом изучении ресурсов и возможностей различных языков.
Проблема оттенков осложняется еще и тем, что сами оттенки и в лексике, и в грамматике обычно не поддаются, как мы уже знаем, чисто количественному взвешиванию. Сформулировать количественные расхождения между синонимами типа смелый, храбрый, мужественный, отважный невозможно, поэтому различия между ними должны описываться с учетом несходных контекстов, с учетом функционирования подобных слов в языке и в речи. Дело в том, что даже в тех случаях, когда математика оперирует, казалось бы, качественными отношениями, подобные качества вырастают из количественных пропорций. Это положение не так давно было прекрасно показано А.Ф. Лосевым в его глубоком исследовании[75]. Между тем понятие оттенка – это прежде всего качественное понятие, требующее функционального анализа.
Статистический метод изучения разнообразных языковых явлений возник уже в XVIII столетии[76]. Тогда же была сделана попытка с помощью статистики объяснить, почему «выживают» одни формы языка и «умирают» другие. Затем о статистическом методе вспомнили в 80-х годах прошлого столетия в некоторых направлениях младограмматического языкознания, в частности, в школе латиниста Вельфлина. Позднее, более горячо статистический метод в филологии стал обсуждаться и применяться в 20-е годы нашего столетия. Но и в эту эпоху особых результатов с его помощью получить не удалось.
В 1918 г. Г. Шенгели подсчитал, сколько гласных и сколько согласных содержат два текста, имеющие одинаковое название – «Памятник» А.С. Пушкина и «Памятник» Валерия Брюсова. Получилось, что у Пушкина
«на один гласный звук приходится 1,33 согласных звуков, а у Брюсова на один гласный уже 1,44 согласных»[77].
Шенгели считал, что таким способом можно определить отличие поэтики Пушкина от поэтики Брюсова. Между тем глубокое несходство поэтики двух авторов не поддается количественному исчислению и определяется совокупностью многих условий, в том числе и неповторимой индивидуальностью каждого автора. Поэтому, как ни соблазнительно и здесь понятие точности связать с понятием числа, подобная связь может иметь лишь подсобное значение. И это понятно, если не забывать, что, как правило, понятие оттенка в языке выступает как качественная, а не количественная категория.
Статистический метод иногда создает иллюзию объяснительного метода. Уже давно было замечено, что на вопрос «какие деревья растут в этом саду?» можно ответить различно, в том числе с помощью простой констатации – «в саду 20 деревьев». Но назвав число деревьев, мы оставили без ответа вопрос о том, какие именно деревья растут в саду[78]. О синонимическом ряде смелый, храбрый, мужественный, отважный можно сказать, что этот ряд опирается на четыре прилагательных (если ими «закрыть» данный ряд), но назвав цифру, мы еще не пояснили, какие смысловые оттенки составляют «душу» подобного ряда и чем каждый из четырех синонимов отличается от своего «соседа» (по значению, по употреблению, по стилистической окраске и пр.). Число – лишь один из признаков ряда, но не только не единственный признак, но и не главный, не определяющий признак.
Такова общая судьба количественных отношений в языке, а шире – и в филологии. А.В. Чичерин безусловно прав, когда подчеркивает, что языковые и тем более стилистические явления
«требуют весов гораздо более чувствительных, чем статистические подсчеты»[79].
К тому же и в научном, и в художественном тексте то или иное слово, которое встречается только один раз, может оказаться гораздо более «ключевым», гораздо более весомым, чем слово, 20 раз употребленное автором.
Сказанное не означает, что статистические исследования вообще невозможны в области филологии, но приведенные соображения лишний раз свидетельствуют, что роль подобных разысканий может иметь лишь вспомогательное значение.
Наша эпоха – эпоха содружества наук. Это бесспорно. И филология – не исключение, она находится в подобном содружестве. Вместе с тем разделение наук на физико-математические, науки о природе и науки об обществе сохраняет свою силу. И здесь нет никакого противоречия: взаимодействие наук не лишает и не должно лишать специфики каждую науку. В.И. Ленин был глубоко прав, когда, конспектируя одну из книг Гегеля, заметил:
«Метод философии должен быть ее собственный (не математики…)»[80].
Действительно, по меньшей мере наивно считать, что с помощью одной науки, какой бы точной она ни представлялась, можно решить все сложнейшие вопросы другой науки, часто имеющей дело с совершенно другим объектом. Науки помогают друг другу, но не заменяют и не вытесняют друг друга. То же следует сказать и о методах разных наук.
В 1842 г. В.Г. Белинский в статье о Баратынском писал:
«…Человеческое знание состоит не из одной математики и технологии, оно прилагается не к одним железным дорогам и машинам… Напротив, это только одна сторона знания, это еще только низшее знание… Высшее объемлет собою мир нравственный, заключает в область своего ведения все, чем высоко и свято бытие человеческое…»[81]
Эти полные глубокого смысла слова сохраняют все свое значение и в нашу эпоху. В предшествующих строках была сделана попытка показать, что и категория точности сохраняет свою специфику в такой области знания, как филология, и что филологическую точность недопустимо отождествлять с точностью математической.
В свое время акад. Л.В. Щерба был безусловно прав, когда подчеркивал, что в языке
«…ясны лишь крайние случаи. Промежуточные же в самом первоисточнике – в сознании говорящих – оказываются колеблющимися, неопределенными. Однако это-то неясное и колеблющееся и должно больше всего привлекать внимание лингвиста, так как здесь… мы присутствуем при эволюции языка»[82].
И это глубоко справедливо. То, что «колеблется» в языке, обычно кажется неточным, неуловимым. Но подобные колебания составляют душу любого национального языка, они – свидетельство его развития и совершенствования.
За последние 20 лет в разных странах были предложены различные рецепты превращения филологии в точную науку. Но в тех случаях, когда подобные рецепты составлялись без учета специфики самой филологии в ее различных областях, подобные рецепты оказывались обычно бесполезными и не оказывали влияния на дальнейшее развитие самой филологии. Только тогда, когда понятие точности будет рассматриваться не «вообще», а как «точность данной науки», больше того – «точность данной области данной науки», споры вокруг понятия точности перестанут быть схоластичными, станут плодотворными.
В предшествующих строках была сделана попытка показать, что
1) понятие точности – это понятие не арифметическое, а функциональное;
2) точными методами должны изучаться не только формальные, но и содержательные категории языка и литературы (отсюда недопустимость смешения формального и формалистического);
3) формальная непротиворечивость того или иного филологического построения отнюдь не обеспечивает ему теоретической глубины и убедительности, ибо все в конце концов определяется идейной основой всякой концепции;
4) поиски точности ни в коем случае не должны вестись так, чтобы приводить к искажению изучаемого объекта (языка и литературы), к изгнанию важнейшего понятия оттенка, столь существенного в процессе коммуникации, в процессе выражения человеческих мыслей и чувств;
5) в сфере языка художественной литературы функциональная сущность самого понятия точности выступает особенно ярко и особенно очевидно;
6) не всякая «точность» оказывается нужной в языке и стиле (факты истории разных языков показывают, что от многих видов «мелочной точности» языки постепенно стремятся избавиться, как от ненужного для их же системы балласта);
7) точность хороша и сильна тогда, когда она оказывается собственно языковой точностью (вырастает из специфики функций языка), собственно художественной точностью (вырастает из специфики художественного творчества).