С первого взгляда может показаться, что название данной главы не оправдано: при чем же здесь борьба идей, когда речь идет о таком «мирном понятии», как литературный язык и его норма? Между тем и обоснование самого понятия литературного языка, и толкование его нормы всегда проходило и проходит в острой борьбе мнений, которая обнаруживает разное осмысление самой природы языка и его функций в обществе[281].
Как мне уже приходилось отмечать, литературный язык – это обработанная форма общенародного языка, обладающая в большей или меньшей степени письменно закрепленными нормами. В этом определении следует подчеркнуть: а) историческую изменчивость самого понятия «обработанной формы» (в разные эпохи и у разных народов), б) известную относительность представления о «закрепленности» норм литературного языка (при всей социальной важности нормы, она подвижна и во времени, и в типологии).
Здесь сейчас же возникает множество вопросов, на которые обычно даются самые различные ответы. Как следует понимать социальную важность нормы, если она сама в любом живом языке находится в постоянном движении? В каком отношении норма литературного языка находится к норме общенародного языка, имеет ли этот последний норму? Почему в разные эпохи и у разных народов норма литературного языка истолковывается несходно? Вот лишь некоторые из вопросов (в действительности, как увидим, их гораздо больше), которые при этом возникают.
Теории литературных языков в истории нашей науки обычно не везло. Дело в том, что до возникновения сравнительно-исторического языкознания и обоснования исторической точки зрения на язык (начало XIX столетня), литературные языки интересовали многих выдающихся людей разных стран и народов. Каждый, кто писал на родном языке, вольно или невольно задумывался над тем, кáк он пишет, успешно ли передает свои мысли и чувства другим людям? Для европейских стран подобный вопрос приобретал большое значение, так как вплоть до начала прошлого столетия научные сочинения часто излагались по-латыни и опыта составления аналогичных исследований на родном языке было все еще очень мало.
С начала прошлого столетия отношение к литературному языку довольно резко меняется. Обоснование исторического взгляда на язык создает широко распространенное убеждение, согласно которому лишь общенародные языки являются «естественными образованиями», тогда как литературные языки создаются искусственно («делаются») и поэтому для филолога интереса не представляют. Эта глубоко ошибочная, как увидим, концепция разделялась не только филологами, но и писателями-романтиками с их культом «народного начала» во всех сферах культуры, в том числе и в языке. Тогда еще никто не понимал, что понятие о литературном языке нисколько не противоречит принципу общенародности самого языка. Это удалось (и то лишь частично) обосновать гораздо позднее. Что же касается романтической концепции языка, то во второй половине прошлого века ее по-своему развивали почти все младограмматики: им казалось, что только общенародные языки развиваются объективно, а поэтому только они могут быть предметом строго научного изучения.
Дело доходило до того, что, например, А.И. Томсон еще в 1910 г. писал о литературных языках, как «языках искусственных или полуискусственных»[282], а француз Ж. Вандриес сравнивал литературные языки с жаргонами[283]. С отголосками подобной несостоятельной концепции приходится, как увидим, иметь дело и в наши дни. И с определенных методологических позиций это было последовательно: все, что оказывается в языке под прямым или опосредованным воздействием человека, все это объявлялось «искусственным, неестественным, сделанным», не заслуживающим внимания. В начале нашего века сходную доктрину особенно настойчиво защищал немецкий психолог В. Вундт в своем многотомном сочинении «Народная психология». Эта доктрина имела тем больший успех, чем больше она защищалась под флагом объективности: язык – явление, существующее объективно, поэтому все «искусственно сделанное» должно безжалостно от него отсекаться[284].
Я еще вернусь к этим вопросам, сейчас же подчеркну, что с отголосками подобного ошибочного понимания литературного языка придется встретиться и в советской лингвистике, точнее – у некоторых ее представителей.
В 20-х годах А.М. Пешковский сравнивал литературный язык с оранжереей и комментировал:
«…подобно тому как ботаник всегда предпочитает изучение луга изучению оранжереи»,
так и лингвист предпочитает исследовать общенародные, а не литературные языки[285]. Даже в 60-х годах к подобной концепции был близок А.А. Реформатский. В его учебнике «Введение в языковедение», который выдержал ряд изданий, нет ни специального раздела о литературных языках, ни определения самого понятия о них. Но во всех случаях, где все же возникает название «литературный язык», оно во всех случаях связывается с чем-то искусственным. Вот один из таких контекстов. В разделе «Языковые отношения эпохи капитализма» читаем:
«Литературный язык распространяется через чиновников (? – Р.Б.), через школы, больницу, театр, газеты и книги и, наконец, через радио»[286].
Выдвинутые на первый план чиновники должны создать у читателей соответствующее отношение к литературному языку, в действительности являющемуся одним из величайших завоеваний человеческой культуры. Все остальные упоминания о литературном языке в учебнике даются в аналогичном контексте. Ни одного «доброго слова» о литературном языке здесь мы не находим[287].
Все это сообщается не для того, чтобы упрекнуть тех или иных исследователей, а для того, чтобы еще раз подчеркнуть всю сложность самого понятия о литературном языке и его истолкования.
Здесь особенно существен строго исторический подход к проблеме. Конечно, история знает, когда литературные языки могли выполнять функцию искусственных средств общения (ср. роль латыни в средневековой Европе, роль арабского языка в некоторых странах Востока и т.д.), как это может наблюдаться и в наше время (ср. язык колонизаторов в некоторых странах, где он навязывается силой). Но, во-первых, при всей важности подобных ситуаций, они должны рассматриваться с исторических позиций и, во-вторых, не смешиваться с теми случаями (а их подавляющее большинство), когда литературный язык выступает в функции культурного фактора огромного общественного значения для каждого народа.
Любопытно, что даже такие выдающиеся филологи, как академик А.А. Шахматов, не смогли избежать здесь известного теоретического противоречия. С одной стороны, Шахматов в известной мере разделял младограмматическую концепцию искусственности литературных языков, а с другой – он же связывал историю литературных языков с историей русского просвещения[288]. А сама эта связь резко повышала удельный вес литературных языков в истории формирования не только культуры отдельных народов, но и мировой культуры.
Это не было, однако, единственным противоречием в концепции многих, даже очень крупных ученых. Дело в том, что уже обоснование сравнительно-исторического метода в начале прошлого столетия создавало впечатление, согласно которому самый принцип изменчивости языка будто бы бросает тень на литературные языки с их постулатом нормы. Считалось, что норма противоречит развитию языка и в той мере, в какой литературные языки ассоциируются с нормой, они будто бы не представляют интереса для лингвиста, изучающего процесс развития языка. И хотя подобное заключение было безусловно ошибочным (дело в том, что, находясь в постоянном движении, и общенародные и литературные языки функционируют как целостные системы, неизменяющиеся в период своего функционирования), оно имело и до сих пор имеет широкий резонанс, отрицательно сказывающийся на изучении литературных языков.
На пути исследования литературных языков возникают и другие трудности. Лингвисты, исследующие внутреннюю структуру различных языков, часто сторонятся литературных языков, анализ которых всегда (так или иначе) связан с анализом социальных проблем лингвистики. Тем более, что здесь возникает проблема взаимоотношений литературных и национальных языков, весьма важная с определенной исторической эпохи. Уже знакомая нам боязнь допустить ошибки вульгарно-социологического характера, к сожалению, приводила к тому, что многие лингвисты и у нас, и за рубежом обходили подобные вопросы, относили их к проблемам внешней лингвистики.
Наконец, еще одна трудность мешала разысканиям в области литературных языков: имею в виду осложнения, возникающие при разграничении истории литературных языков и истории языка художественной литературы. Известно, например, что украинский национальный литературный язык
«сначала развивается и закрепляется преимущественно в художественной литературе (творчество И. Котляревского, Г. Квитко-Основьяненко, И. Гулака-Артемовского, Е. Гребенки, раннего Т. Шевченко), позднее распространяется на жанры публицистики и научной прозы и лишь впоследствии на разновидности официально-документального и производственно-технического языка. Близкие процессы наблюдаются и в истории… белорусского национального литературного языка»[289].
То же наблюдалось и в истории многих романских и германских языков. Все это затрудняет разграничение области литературных языков и области языка художественной литературы. Здесь следует говорить не только о разграничении, но и взаимодействии обеих областей в истории формирования национальных литературных языков.
Таковы лишь главные трудности, возникающие на пути изучения истории и теории литературных языков. Считаться с подобными трудностями, разумеется, необходимо, но нет никаких оснований бояться и избегать их, относить лишь к сфере внешней лингвистики, будто бы не имеющей прямого отношения к сфере лингвистики в собственном и точном смысле этого слова.
К сожалению, существует довольно широко распространенное, хотя и негласное убеждение, сформировавшееся за последние 20 – 25 лет, согласно которому занятие литературными языками будто бы не имеет теоретического значения, тогда как занятие, например, семиотическими проблемами лингвистики – это сфера подлинной теории. Но такое противопоставление несостоятельно. Теоретические проблемы науки возникают всегда там, где имеются нерешенные вопросы. Все зависит, однако, от того, кáк ставятся и кáк освещаются подобные вопросы. Поэтому в наше время проблема литературных языков может иметь не меньшее теоретическое значение, чем проблема семиотических аспектов языка, подобное тому, как обе эти проблемы не приобретают никакого теоретического смысла, если они освещаются схоластично, вне материала и вне функционирования конкретных языков мира.
Теория литературных языков тесно связана с понятием лингвистической системы (структуры)[290]. Само это понятие, как мы уже знаем, стало очень важным в науке нашего времени. Трудно назвать такую область знания, которая так или иначе не оперировала бы понятием системы. И это вполне закономерно. Каждая наука нашей эпохи стремится осмыслить целостный характер объекта своего изучения. И у нас в стране публикуются «Системные исследования», выходящие ежегодно, не говоря уже о многочисленных изданиях такого же рода применительно к той или иной конкретной науке. Вместе с тем осложняется и само понятие системы: стали говорить о системе говорящего в отличие от системы слушающего, о системе действительности и о системе идеологии, о системе содержания и о системе формы и т.д. Все это потребовало различать не только общее понятие системы, но и понятие системы применительно к тому или иному конкретному представлению, к той или иной конкретной науке.
Вместе с тем наметилось и явное злоупотребление термином система (структура).
Историк психологической науки сообщает, что среди некоторых ученых бытует представление о 114 законах системы (структуры), так что представление о целостности подобной системы невольно разрушается[291]. Намечается и другая крайность: одно из направлений структурной лингвистики настойчиво подчеркивает тезис, согласно которому не люди обнаруживают системы в вещах и явлениях окружающего нас мира, а сами системы порождают людей. Применительно к языку эта мистическая доктрина выглядит так:
«… не люди создают и развивают языки, а языки создают и формируют людей»[292].
Поистине, от великого до смешного – один шаг. Этот шаг «в сторону» ставит всю проблему с ног на голову. Но бывает и так, что термин система не преследует никаких методологических целей и употребляется для «красоты слога», для того, чтобы придать изложению современный вид. У таких авторов современность ассоциируется прежде всего с модными терминами, отнюдь не всегда оправданными темой самого исследования.
Здесь возникает новый вопрос. Дело в том, что само слово система (термином оно стремится стать лишь в наше время) бытовало уже в XVIII столетии и в России, и в Западной Европе. В специальном исследовании показано, что «системные идеи» в России развивались в ту эпоху в геологии, в биологии, в медицине[293]. Подобные же идеи стремились обосновать и на материале грамматики в некоторых зарубежных странах. Историки грамматических концепций считают, что система – «одно из ключевых слов» во французских грамматических трактатах эпохи Просвещения[294]. Делались попытки изучать отдельные категории грамматики на фоне целого, в системе целостных отношений.
Сказанное, разумеется, не означает, что XX в. ничего не прибавил к старому осмыслению системы. Но здесь меня интересует история вопроса и сам факт рассмотрения объектов различных наук в системных связях и отношениях. Известно также, что первое исследование Ф. Боппа называлось «О системе спряжения в санскрите»[295]. Один из основоположников сравнительно-исторического метода уже по-своему понимал роль и значение системных отношений в грамматике.
Но и здесь история науки о языке не развивалась на глухой дороге. Открытие исторической точки зрения на общественные явления, в том числе и на язык, в начале прошлого столетия одновременно привело к более глубокому пониманию роли индивидуального «начала» в историческом процессе. Эта последняя концепция с большой страстью развивалась представителями романтического движения и в России, и в западноевропейских странах. Тогда казалось, что система подавляет личность, а системный анализ того или иного объекта (прежде всего в гуманитарных областях знания) – анализ индивидуальный, в особенности таких явлений, которые казались индивидуально неповторимыми.
Любопытно, что в одном из русских журналов начала прошлого столетия в некрологе немецкого мыслителя Гердера отмечалось, что достоинство его философии обнаруживается прежде всего «в отсутствии духа системы»[296]. В этом случае система истолковывалась как нечто предвзятое, искусственное, нежелательное. И хотя подобное осмысление системы с современных материалистических позиций представляется неправомерным, приведенное свидетельство, однако, интересно как показатель борьбы вокруг понятия системы в разные исторические эпохи. Не успело слово зародиться в европейских языках во второй половине XVIII столетия, как уже в начале следующего столетия в романтической концепции культуры и языка оно стало выступать в уничижительном осмыслении.
Что же мешает системе превратиться в термин со строго определенным значением в наше время? Этому мешают различные (нередко диаметрально противоположные) истолкования самой системы. У нас в стране система в филологии стала вновь широко употребляться в 20-е годы нашего столетия в работах «Общества по изучению поэтического языка» (ОПОЯЗ). При этом система понималась в чисто формальном плане как система взаимодействующих форм художественного целого[297]. Получалось так, будто бы система способна организовывать лишь формы изучаемого произведения, никак не воздействуя, никак не соединяя в целое его содержательные категории. Такое одностороннее понимание системы позднее получило справедливую критическую оценку.
Оценивая сборники, посвященные «системным проблемам» и вышедшие у нас в большом количестве с различными наименованиями в 60-е годы, рецензенты справедливо писали:
«Будущее системных исследований связано… с наличием развитой содержательной плоскости системных исследований… Только на этом основании можно ожидать в будущем теоретического синтеза»[298].
Еще более определенно и справедливо замечает один из самых видных польских филологов В. Дорошевский:
«Смысл понятия системности – в его социальном характере; никакого иного смысла это понятие иметь не может»[299].
Казалось бы, все ясно: давно следует перейти от системы как понятия будто бы относящегося только к формам языка, к понятию системы, относящемуся ко всем аспектам языка, к его содержательным и социальным категориям. Это положение, однако, легче декларативно объявить, чем осуществить на практике. К тому же ортодоксальные структуралисты продолжают утверждать, что научному изучению поддаются лишь формальные, а не содержательные категории языка.
Проблема не сводится, однако, только к расширению самого понятия системы. Дело в том, что система, «распространенная» на содержательные категории языка, становится не только и не столько более широкой системой, сколько качественно иной системой сравнительно с системой, организующей лишь формальные категории в грамматике.
Чисто формальное понимание системы в лингвистике имело еще один серьезный недостаток: ученые стремились как-то уложить в «системные рамки» категории фонетики и морфологии, тогда как синтаксические и особенно лексические категории оказывались за пределами системы. В свое время А. Мейе считал, что лишь отдельные группы слов, например, такие, как термины родства, названия цветов спектра, могут анализироваться в системных противопоставлениях, тогда как лексика языка в целом оказывается вне системы[300]. После этих замечаний Мейе прошло несколько десятилетий, и сейчас исследователи почти то же говорят о лексике: они обычно допускают систему лишь в «малых лексических группах», что же касается «большой лексики», лексики в целом, то здесь система постулируется лишь в той мере, в какой сама лексика зависит от грамматики (например, в словообразовании)[301].
Любопытно, что самые ортодоксальные современные структуралисты, убежденные в жесткости системы всех живых языков, часто оперируют терминами, противоречащими самому понятию системы. К таким терминам или терминологическим сочетаниям относится, в частности, выражение набор признаков, весьма популярное в определенных доктринах. Между тем понятие набора (ср. «набор слов») не предполагает чего-то закономерного, строгого, того самого «строгого», за которое как будто бы ратуют ортодоксальные структуралисты (ср. «большой набор признаков», «малый набор признаков» и пр.). В свое время таким же антисистемным термином выступало и выражение сумма приемов художественного произведения, широко бытовавшее у нас в 20-е годы в теоретических разысканиях в области поэтики.
Едва ли не самая большая трудность, возникающая при изучении лингвистической системы, кроется в самих естественных языках народов мира. По справедливому замечанию одного из хорошо известных западногерманских лингвистов, все естественные языки должны быть охарактеризованы как «несистемные системы» (asystematische Systeme). Это означает, что в самих языковых системах обнаруживается много явлений и категорий, которые не вмещаются ни в какую систему, даже широко понимаемую[302]. Поэтому «несистемная система», хотя и звучит парадоксально, но зато отражает реальную картину современных языков. Причем, подобная «несистемная системность» относится, разумеется, не только к лексике, но и ко всем другим уровням языка, включая фонетику и грамматику.
Само по себе положение о нестационарных явлениях и категориях в национальных языках было, разумеется, известно и раньше. Однако только в последние годы подобные явления и категории стали особенно пристально анализироваться. Интерес к ним всегда был велик в истории русского и советского языкознания. В 30-е годы нашего века они же привлекали внимание пражских лингвистов. Было, в частности, показано, что во флективных европейских языках падежи и противопоставлены, и одновременно не противопоставлены друг другу. Установив, например, грамматическую семантику винительного падежа в славянских языках, никак нельзя сказать, что она имеет по отношению к именительному падежу противоположное значение, хотя в некоторых других ракурсах именительный и винительный падежи могут противостоять друг другу[303]. Хотя ученые тогда еще не говорили о языках как о «несистемных системах», но асимметрия двучленных противопоставлений была для них уже очевидной.
Но если национальные языки человечества – это «несистемные системы», то как же языки могут иметь нормы и какое значение подобные нормы приобретают?
Проблема нормы – одно из важнейших понятий лингвистики. И вокруг этого понятия, как я постараюсь показать, ведутся острые методологические споры. Представление о норме связано с представлением о языковом планировании. До сих пор находятся лингвисты (и у нас в стране, и за рубежом), которые считают, что объективность развития языка исключает всякую возможность его планирования. В другой связи я уже касался этого вопроса. Сейчас попытаюсь его уточнить в связи с истолкованием лингвистической нормы.
В статье под названием «Возможно ли планирование языкового развития?» М.И. Стеблин-Каменский дает отрицательный ответ на им же поставленный вопрос. Исследователь отождествляет понятие нормы и понятие стандарта, подчеркивая, что одни люди придерживаются стандарта, другие – не придерживаются. В ранних произведениях Г. Ибсена, в том числе и в его «Пер Гюнте», встречается множество диалектизмов, в более поздних сочинениях писателя их уже почти нет совсем. Вся проблема нормы сводится к несущественным терминологическим спорам[304]. До последнего времени отрицали возможность языкового планирования и американские лингвисты, во всяком случае многие из них. Считалось, что планирование будто бы противоречит объективности существования языка. Положение резко изменилось примерно за последние 10 – 15 лет. Стали публиковаться многочисленные сборники, посвященные планированию языка, и если некоторые из них и выходят с вопросительным знаком в самом названии («Возможно ли планирование языка?»), то ответ на подобный вопрос дается уже не отрицательный, а положительный, нередко весьма положительный (разумеется, планирование языка и возможно, и необходимо)[305].
Интерес к языковому планированию возник в американской лингвистике в связи с общим интересом к социологии языка. Обе эти проблемы оказались для американских ученых новыми. И в обоих случаях здесь не было хоть сколько-нибудь определенных методологических обоснований. Проблема планирования обычно опирается на такой несколько наивный постулат: все люди влияют на язык, поэтому планирование возможно. Здесь нет даже попытки разграничить главное от неглавного, существенное от случайного. Нет и общей постановки вопроса о принципах языкового планирования.
Совсем иначе эта проблема изучалась в истории советской филологии. В нашей многонациональной стране, где немало языков не имело своей письменности до Октябрьской революции, проблема языкового строительства и планирования приобретала не только теоретическое, но и практическое значение. Приобщение миллионов людей к грамотности требовало решения множества вопросов, в частности, и вопросов, относящихся к норме различных языков. Даже русский язык с его многовековой культурой стал нуждаться в своеобразном воздействии в различных своих сферах в связи с тем, что русским языком стали овладевать представители самых различных национальностей. Так возникла не только проблема языкового планирования, но и тесно связанные с нею проблемы языкового строительства и языковой политики[306].
В 1931 г. Л.П. Якубинский убедительно показал, почему тезис Соссюра о «невозможности языковой политики» является ошибочным. Соссюр разделял убеждение младограмматиков, согласно которому язык, видоизменяясь во времени вместе с тем не может изменяться под воздействием людей, на нем говорящих. Но в отличие от младограмматиков Соссюр ставил эту проблему острее: он связывал ее с понятием лингвистического знака, который недосягаем (intangible), но отнюдь не неизменяем (inaltérable)[307]. Л.П. Якубинский на целом ряде примеров показывает, что парадокс Соссюра остается парадоксом. История свидетельствует: люди в самом процессе функционирования языка оказывают на него воздействие и в его общенародном виде, и в его литературной форме. Хотя подобное воздействие легче показать на материале литературной формы языка (уже в простейших рекомендациях типа: «говорите так – не говорите так»), оно же обнаруживается в глубоких процессах формирования и развития общенародных языков[308]. О.С. Ахматова права, подчеркивая, что в ходе самого развития языка усиливается и расширяется воздействие людей на их родной язык[309].
Не следует забывать, что анализируемая проблема во многом обусловлена социально. В социалистическом обществе формы и виды воздействия людей на язык обычно оказываются гораздо более последовательными, гораздо менее случайными, чем в обществе феодальном или капиталистическом.
Вместе с тем никак не хотелось бы упрощать весьма сложную проблему. В середине прошлого столетия Макс Мюллер, относя лингвистику к наукам о природе, ссылался на факт невозможности «сделать язык» так, как люди «делают (строят) дома», «сочиняют романы и поэмы»[310]. Разумеется, к такой примитивной аргументации в наше время теперь уже никто не прибегает. И все же возражения против возможности воздействия людей на язык (в его многообразных разновидностях) до сих пор выдвигаются учеными, в том числе и выдающимися исследователями. Основной аргумент оказывается при этом таким (он совсем не похож на аргумент Макса Мюллера): в самом процессе воздействия есть что-то для языка искусственное. Даже такой филолог, как В.В. Виноградов, иногда прибегал к подобному аргументу[311]. Разумеется, история отдельных языков знает немало примеров, когда воздействие людей на язык по тем или иным, обычно социальным, причинам становилось для языка, для его литературной нормы, нежелательным, приводило к отрицательным последствиям. Но следует строго различать два, принципиально различных явления: самую возможность воздействия людей на язык и различные частные случаи подобного воздействия – благоприятные или неблагоприятные для дальнейшей судьбы каждого конкретного языка.
В целом для русского и позднее советского языкознания (и шире – для всей нашей филологии) характерно признание важной роли культуры языка – понятия, неразрывно связанного с отношением людей к своему родному языку. Об этом, в частности, прекрасно писал Л.В. Щерба в 1923 г. в предисловии к первому выпуску сборников «Русская речь»[312]. При этом необходимо учитывать, что вся современная культура, в том число и культура языка, становятся все более и более результатами сознательной деятельности человека.
Вместе с тем нельзя не считаться с тем, что здесь существует и прямо противоположное мнение. Для всех, кто рассматривает язык как жесткую автоматическую структуру, воздействие людей на подобную структуру заранее признается невозможным.
«Не мы говорим на языке, – заявляют сторонники подобной доктрины, – а язык дает нам возможность разговаривать»[313].
Защитники такого тезиса не хотят считаться с тем, что конкретные факты из истории и теории разных языков опровергают их утверждение. Как сейчас будет сделана попытка показать, концепция жесткой автоматической структуры языка противоречит человеческой природе языка и его социальной функции.
Но если в этом случае человек оказывается совершенно в стороне, то не менее опасной для самого человека становится теория, внешне как будто бы все сводящая к человеку, а по существу превращающая его в демиурга действительности. Современный итальянский лингвист Л. Розьелло утверждает:
«Мы больше не верим в романтическую идею народа-языкотворца, формирующего национальный язык. Лингвистические системы всегда создаются чьей-либо целенаправленной волей: ее обедняют, фиксируя в виде нормы»[314].
Здесь тоже уже знакомое нам стремление поставить проблему с ног на голову и огорошить читателей очередным парадоксом. О какой «целенаправленной воле» может идти речь, если даже неизвестно, на что она направлена? Не говорю уже о противопоставлении «народа-языкотворца» и отдельных его представителей, как будто бы подобные представители не являются частью самого народа? В этом мнимо революционном суждении все остается неясным: ни то, кем же собственно создается язык, ни то, как же «целенаправленная воля» воздействует на язык, если по ее же мановению создается сам язык? Ко всему прочему, всякая лингвистическая норма рассматривается только со знаком минус.
Можно было бы не останавливаться на подобного рода декларациях, если они не представлялись весьма характерными для определенных теорий нашего времени. И все же в этом многоголосом хоре, если отбросить парадоксы, выделяются две противоположные концепции: согласно одной – язык развивается вполне объективно, но люди, его носители, воздействуют (так или иначе, неодинаково в разных сферах самого языка) на самый процесс его же движения; согласно другой концепции – люди оказываются в стороне от функционирования языка, так как одно только допущение их влияния на язык будто бы ставит под сомнение объективность его существования.
Первая концепция в целом характерна для советского языкознания (за единичными исключениями), вторая концепция – для самых разнообразных ученых, не признающих глубокого и постоянного взаимодействия объективных и субъективных факторов в истории человеческой культуры, в том числе и в истории литературных языков.
Разумеется, иногда возникает необходимость (для определенных научных целей) как бы снять «налет» культурного (человеческого) воздействия на те или иные языки, чтобы понять особенности их гораздо более древнего состояния. Так, например, один из крупных современных французских ученых К. Леви-Стросс исходит из следующих предпосылок: 1) логика всех людей, всех рас и народов универсальна, но 2) логика европейских народов и их языки находятся под сильным воздействием современной культуры и техники, поэтому 3) чтобы выяснить универсальные основы логики, надо обратиться к мифологии американских индейцев, которая не могла находиться под подобным воздействием. Так родилось большое и ценное четырехтомное исследование мифологии американских индейцев, опубликованное Леви-Строссом[315].
Споры вокруг понятия языковой нормы всегда были ожесточенными во многих странах. Причины, вызывавшие подобную ожесточенность, в свою очередь оказывались разнообразными. На некоторые из них я постараюсь обратить внимание в последующих строках.
Следует принять предложенное А.А. Касаткиным разграничение нормативности и нормы[316]. Первое понятие более широкое и менее жесткое, чем второе. Чтобы говорить на том или ином языке и чтобы тебя понимали, известная нормативность языка необходима. В противном случае никто никого не поймет. В отличие от нормативности норма выступает как более «отработанная» форма языка. Норма предполагает сознательный отбор категорий (на всех уровнях языка), более четкое противопоставление «правильного и неправильного», сознательное отношение ко всем языковым ресурсам, понимание последствий в случае различных отступлений от принятого узуса.
В истории науки с проблемой нормы литературных языков произошло то же самое, что и с проблемой самих литературных языков. Эволюция интереса к норме весьма показательна. Античность знала такой интерес. В средние века он почти совсем угас. В эпоху Возрождения он вновь резко увеличился. Норма широко обсуждалась и в XVII – XVIII вв., а затем, после обоснования сравнительно-исторического метода в первой трети прошлого столетия, интерес к норме вновь резко упал.
Чтобы в дальнейшем не возвращаться к современным противникам нормы, отмечу среди них две, совершенно несходные категории: группу догматиков и группу серьезных историков. Первые без всяких научных обоснований видят в любой лингвистической норме проявление «диктатуры в языке». Выступая против нормы, они подчеркнуто выступают против подобной «диктатуры». Можно было бы не останавливаться на такой «концепции», если она не повторялась бы отдельными лингвистами и в наши дни[317]. Это мнимо «революционное» заявление по существу лишает язык его важнейшей функции – коммуникативной. Как только что было отмечено, язык не может функционировать без известной нормативности. И диктатура не имеет никакого отношения ни к понятию нормативности, ни к понятию нормы. Гораздо более серьезные возражения против нормы иногда выдвигают лингвисты-историки, среди которых встречаются и выдающиеся ученые. Так, например, А.А. Шахматов, как мы уже знаем, считал, что самый факт непрерывного движения и развития живых языков приводит к тому, что интерес к нормативности самих этих языков невольно отходит на задний план[318]. Между тем в действительности одно положение нисколько не противоречит другому: непрерывно развиваясь, живые языки в каждую синхронную эпоху своего бытования опираются на определенные основы, существование которых немыслимо без определенной нормативности (как минимум обязательности). Таковы две основные группы (совершенно различные) противников лингвистической нормативности и лингвистической нормы.
Выступления против нормы[319] – наряду с уже упомянутыми двумя основными группами противников имеются и другие, к которым еще придется вернуться – обусловлены прежде всего сложностью самого понятия нормы. В современных европейских литературных языках норма далеко не всегда императивна, она обычно допускает варианты. Между тем с позиции теории информации варианты в самой норме представляются невозможными. Чтобы информация достигла своей цели, она должна опираться на такие нормы литературного языка, которые не должны допускать вариантности. Между тем потребности языковой экспрессии как раз-то и основываются на вариантности. Последняя предоставляет возможность выбора той или иной формы, чаще всего в целях определенного воздействия на слушателей или читателей[320]. Это жизненное противоречие отчасти устраняется тем, что в наше время образуется особая сфера научного изложения, где вариантность нормы оказывается значительно меньшей, чем в обычном литературном языке и чем (это особенно важно) в языке художественной литературы.
Как уже было отмечено, с позиций исторического языкознания норма многим филологам вообще кажется понятием условным. В Италии, например, долго существовало убеждение, согласно которому всякий лингвист – это прежде всего пурист, обеспокоенный соблюдением нормы[321]. И хотя такое убеждение и несправедливо, и неоправданно (его сторонники не учитывают огромного социального значения нормы), с ним или с его отголосками до сих пор приходится считаться исследователю (обычные возражения: «подумаешь, не все ли равно как сказать, лишь бы тебя поняли»).
Эта проблема гораздо важнее, чем кажется с первого взгляда. Сталкиваются два совершенно различных принципа – «не все ли равно!» (антифилологический постулат) и принцип «нет, совсем не все равно!» (филологический постулат). Дело в том, что даже в тех развитых литературных языках, где норма кажется достаточно императивной, она все же всегда предоставляет говорящим и пишущим возможность выбора (особенно в сфере лексики, синтаксиса и стилистики). Выбор же языковых средств выступает как проблема широкого филологического значения. В свое время Е. Косериу предложил такую удачную схему (ныне хорошо известную) соотношения между системой языка, его нормой и речью:
Система – самая «жесткая» основа литературного языка, норма, обычно допускающая многочисленные варианты, выступает как более широкое понятие, чем система, что же касается речи, основывающейся не только на вариантах нормы, но и предполагающей возможные отступления уже от самой нормы, то речь оказывается и шире системы, и шире нормы[322]. Эта схема дает возможность разобраться в сложных и весьма динамичных взаимоотношениях между различными основами литературного языка, определяющими его единство в каждую историческую эпоху. Норма отнюдь не выступает как нечто старое или, во всяком случае, устаревшее (к сожалению, так часто думают). Норма часто фиксирует новое, всякий раз обнаруживая подвижные границы между системой, нормой и речью.
Постараемся уяснить теперь, как норма давала о себе знать в европейских текстах разных эпох. Вопрос этот большой и специальный. Здесь могут быть обрисованы лишь самые общие его контуры.
В свое время Л.П. Якубинский убедительно показал, чем норма средневекового русского языка во многом отличалась от его нормы в прошлом столетии: норма старого языка включала в себя самые разнообразные диалектные особенности (не только лексические, но и грамматические). В эпоху, когда не существовало книгопечатанья, переписчики в разных областях государства, часто бессознательно, вносили в рукопись те особенности, которые были характерны для их родного диалекта. Поэтому, например, слово конь могло иметь в дательном падеже и коню, и коневи, а слово сынъ – сыну и сынови и т.д. Это не означало, разумеется, что язык той эпохи вообще не имел нормы. Но это была скорее нормативность, чем норма (по принятой мною терминологии). Так, например, если от существительного конь родительный падеж мн. числа мог быть или конь, или конев, или коньи (конии, коней), то уже никакая иная форма становилась невозможной[323]. Следовательно, если диалектные особенности языка не могут, как правило, входить в норму современного русского литературного языка, то в эпоху создания «Слова о полку Игореве» они обычно входили в норму языка той эпохи. Разумеется, подобные различия социально детерминированы: в разные эпохи функция диалектов оказывалась различной, различной была и грамотность переписчиков, сказывалось и отсутствие книгопечатанья и т.д.
Уже простейшие наблюдения подчеркивают исторически изменчивый характер нормы и ее зависимость от культуры эпохи в целом.
Между разными европейскими языками средних веков здесь было много общего. Достаточно напомнить, что и в средневековой Франции еще никто не различал такие понятия, как язык, диалект, патуа. Само слово диалект впервые появилось в этой стране в XVI столетии[324]. Полное неразличение языка и диалекта долго наблюдалось и в Италии, и в Испании[325]. В Англии норма языка стала обсуждаться в XVI в., но только применительно к письменному тексту, так как разговорная речь, как «низшая форма» общения, представлялась недостойной иметь свои нормы[326]. В Германии проблема языковой нормы возникает еще позднее – только в XVII столетии.
Особенно сложным соотношение между языком и его диалектами оказалось в тех странах, которые в силу определенных социальных причин на протяжении веков не имели единого экономического и политического центра и тем самым были лишены и лингвистической ориентации на диалект столицы. Последствия этой ситуации до сих пор сказываются и в истории отдельных языков. Так, итальянцы вплоть до наших дней различают не два регистра (язык – диалект), а четыре: общеитальянскии литературный язык, региональный итальянский язык, итальянизированный диалект и диалект в обычном смысле[327].
В большинстве европейских стран делаются первые попытки теоретически разобраться во всех этих вопросах в XVI – XVII вв. Эпоха Возрождения ставила перед гуманистами новые проблемы культуры. Вместе с тем отсутствие исторической точки зрения не только на факторы культуры, но и на окружающий человека мир крайне затрудняло самую постановку таких вопросов.
В XVI столетии изменения, происходящие в языке, рассматривались как его порча. Чтобы предотвратить подобную «порчу», необходимо создать грамматику. Она поможет языку быть понятным всегда и всем. Подобные рассуждения встречаются во многих филологических трактатах эпохи Возрождения. Особенно настойчиво эту концепцию защищал испанский эрудит Антонио Небриха (1449 – 1532)[328]. Вместе с тем и здесь вопрос не решался просто. Эпоха Возрождения получила свое название, как известно, и в силу того, что именно в этот период возрождается новый интерес к античности. Принцип «подражание древним» приходил в столкновение с обострившимся интересом к родной культуре, литературе и языку. «Подражать древним» мешало другому принципу – развивать все свое. Привычка писать по-латыни не давала возможности как следует заняться родным языком[329]. Позднее, уже в следующем столетии, великий мыслитель Декарт в своем «Рассуждении о методе» (1637) уже прямо мотивирует переход с латинского языка, языка тогдашней науки, на родной «вульгарный» язык необходимостью обсуждать новые проблемы науки, неизвестные античности. До Декарта сходные мысли выражал в Германии М. Лютер (1483 – 1546), смело предлагавший смотреть на немецкий язык не с позиций латинского, а с позиций самого немецкого языка[330].
В самых разных европейских странах эпоха Возрождения и XVII столетие характеризуется резким обострением внимания к родному языку и его норме. Больше того. Культура народа стала восприниматься сквозь призму родного языка. Так было, в частности, в XVI в. в Польше, так было в эту же эпоху и во Франции[331]. Вместе с тем в связи с культом античности никак не удастся преодолеть острое противоречие: латинский язык продолжает казаться во многих отношениях лучше родного языка. Известный французский гуманист, философ и математик Шарль Бовель так и писал в 1533 г.:
«Было бы излишним и напрасным трудом искать идеи во всяком вульгарном языке».
Поэтому и норма может остановить лишь порчу родного языка, но не сделать его великим[332].
XVII и XVIII столетия вносят немало нового в осмысление проблемы нормы языка. На протяжении этих столетий в различных европейских странах создаются научные академии, многие из которых начинают пристально заниматься вопросами языковой нормы. Среди этих академий были организации, первоначально имевшие чисто филологический характер (перед ними прежде всего ставилась задача – создать словарь и грамматику родного языка), как, например, в Италии и во Франции, и такие, цели которых сводились к изучению естественных наук, как, например, в Англии. Вместе с тем весьма любопытно, что и эта вторая группа академий, казалось бы, далекая от филологии, в первые десятилетия своего существования горячо вмешивалась в обсуждение вопроса о характере научного изложения, об особенностях «языка науки». Так оказалось, в частности, с естественнонаучным лондонским королевским обществом, созданным в 1647 г.[333] Вопросы языка и его норма, их обсуждение приобретали широкое государственное значение.
Справиться даже с ближайшими филологическими задачами (создать толковый словарь языка и его грамматику) европейским академиям оказалось, однако, очень трудно. Достаточно сказать, что над толковым словарем первые французские академики проработали 60 лет, прежде чем в 1694 г. появилось первое его издание. Что же касается академической грамматики, то она увидела свет только в нашем столетии, почти через триста лет после возникновения ее замысла. Вместе с тем грамматика оказалась настолько несовершенной, что вызвала суровую критику самих же видных французских филологов[334].
XVII в. резко обострил дискуссию о социальных основах нормы литературного языка. Виднейший французский грамматист середины этого века К. Вожла, рассуждая о том, на какой обычай (usage) должен ориентироваться литературный язык, выделяет прежде всего придворное общество («наиболее здоровую его часть») и язык «хороших писателей»[335]. Весьма любопытны оговорки: ориентация не на язык придворного общества, а на его «наиболее здоровую часть», в свою очередь как бы проверенную практикой «хороших писателей». Через 85 лет другой грамматист К. Бюффье поправит Вожла, подчеркивая, что при установлении нормы надо равняться не на язык двора и даже не на его «наиболее здоровую часть», а на «обычай большинства» образованных людей, с которым обязан считаться филолог[336]. Как видим, социальные основы языковой нормы остро дебатировались уже в XVII и в особенности в XVIII столетиях.
Как уже подчеркивалось, ситуация изменилась в начале прошлого века, когда открытие сравнительно-исторического метода в лингвистике временно отодвинуло интерес к языковой норме на задний план. С начала нашего столетия и особенно в последние десятилетия этот интерес вновь оживился во всем мире. И здесь вновь обнаружились разные концепции истолкования самой проблемы.
Хотя на хороших писателей, как источник нормы литературного языка, филологи стали ссылаться уже с эпохи Возрождения, однако позднее именно писатели, особенно выдающиеся мастера слова, заметно осложняли понятие о языковой норме.
Уже в 1820 г. великий немецкий лингвист и филолог В. Гумбольдт писал:
«Язык должен быть обработанным и в то же время народным. Для этого он должен непрерывно переходить от народа к писателям и филологам, а от них – вновь в уста народа»[337].
Знаменательно, что эта мысль выражалась в эпоху, которая еще не знала разграничения общенародного и литературного типов единого языка. Гумбольдт считал подобное взаимодействие характерным для языка в целом, в особенности для языков, имеющих богатую письменность. Разумеется, такое взаимодействие в истории европейских языков сложилось не сразу. Причем хронология процесса была сложной: от более явного взаимодействия в античную эпоху к его резкому ослаблению в средние века, к новому оживлению в эпоху Возрождения, к последующему повторному ослаблению, к порывистому усилению процесса на рубеже XIX столетия и т.д. При этом типы взаимодействия между народным и литературным «началами» языка не просто повторялись, а всякий раз исторически видоизменялись, качественно преобразовывались.
«Поэмы Гомера, – сообщает исследователь античной культуры, – были первыми литературными произведениями, с которыми соприкасался только что выучившийся чтению и письму греческий мальчик. Из них он черпал первое знакомство с идеологическими ценностями античного общества… Поэмы Гомера и их язык воспринимались как единое целое»[338].
Разумеется, в наше время трудно установить, в какой степени в языке поэм Гомера имелись индивидуальные черты, но самый характер усвоения родного языка как бы сквозь призму Гомера показателен для определения эпохи. Ситуация довольно заметно изменяется в средние века.
«Средневековый автор больше делает свое произведение, чем творит его, как современный художник»[339].
В «сделанном» же произведении личное, свойственное именно данному автору, а не другому, выделяется с большим трудом. Язык художественных произведений средних веков в сознании современного исследователя почти полностью сливается, с одной стороны, с языком деловых документов той эпохи, а с другой – с общеразговорным языком в той мере, в какой мы можем судить о нем по разнообразным диалогическим вкраплениям в текстах изучаемой эпохи.
Один из хорошо известных исследователей средневековой литературы считает, что в те времена внешняя форма художественных произведений была неустойчивой: она менялась, переделывалась переписчиками, продолжалась в другом сочинении и т.д. В новое время, наоборот, форма произведения обычно выступает как форма «окончательная», устойчивая, тогда как содержание произведения в разные времена толкуется различно. Каждая эпоха предлагает свое осмысление Шекспира, Гете, Толстого[340]. Отдавая должное этим интересным наблюдениям, я все же думаю, что процесс развития художественной литературы (и шире – письменности) протекал сложнее. До сих пор идут споры о том, что такое, например, окончательный текст «Мертвых душ» Гоголя. Предлагаются все новые толкования основной идеи «Песни о Роланде» и «Песни о Нибелунгах». Линия водораздела между средневековой литературой и литературой нового времени (в широком смысле) в художественном творчестве определяется прежде всего степенью сознательного отношения автора к идее, к замыслу сочинения, степенью такого же сознательного отношения к форме выражения этого замысла, т.е. к языку (тоже в широком смысле) произведения.
Глубоко сознательное отношение к форме выражения своих идей и чувств в художественной литературе рождается сравнительно поздно. Такой крупный медиевист, как Гастон Парис, считал, что в истории французской литературы подобное отношение впервые обнаруживается у поэта XV столетия Франсуа Вийона[341]. Другие исследователи осложняли картину, подчеркивая, что подобное отношение к языку можно обнаружить уже у Кретьена де Труа (XII в.), затем возникает длительный период «безразличия», чтобы вновь возродиться, уже на новой основе, у Франсуа Вийона[342].
И в истории других литератур выявляется непрямая хронология. Уже у Данте (отчасти также у Петрарки и Боккаччо) отношение к форме передачи своих идей и размышлений выступает как весьма активное. Позднее наступает период известного безразличия, а на рубеже XIX столетия и в особенности в его середине проблема вновь горячо обсуждается, получает широкий общественный резонанс[343]. Глубоко сознательное отношение к своему словесному искусству на рубеже XVII в. обнаруживается в истории испанской литературы у Сервантеса[344]. И подобные примеры (возникновение активного отношения к языку своих произведений у отдельных авторов с последующим спадом подобного интереса в более поздние эпохи с тем, чтобы на новой основе вновь возродиться, чаще всего в период конца XVIII – начала XIX столетия, с колебаниями в ту или иную сторону) могут быть приведены и из истории других национальных литератур.
В этой связи весьма интересно, что многим крупнейшим писателям двух последних веков всегда казалось, что художественная литература в собственном смысле начинается только тогда, когда ее создатели начинают активно отбирать языковые и стилистические ресурсы из сокровищницы общенародного языка. Так, по свидетельству одного из знатоков творчества Пушкина и его эпохи, поэт считал, что подлинная художественная литература во Франции начинается только с середины XVII столетия, хотя Пушкин знал и ценил Монтеня[345]. В более ранней французской литературе поэт не обнаруживал того активного отношения к средствам языка и стилистического выражения, без которого и нет собственно подлинного художественного творчества.
И все же в большинстве европейских литератур (в том числе, разумеется, и в русской) подлинный перелом в этом плане происходит во второй половине XVIII и в начале XIX столетия. Открытие исторической точки зрения на язык (о чем уже шла речь раньше) и на другие общественные категории в первой трети минувшего века значительно ускорили и усилили такой перелом.
Уже в 1755 г. в предисловии к своей «Российской грамматике» М.В. Ломоносов подчеркивал:
«И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписывать долженствуем»[346].
Это означало: если люди не умеют адекватно выражать свои мысли и чувства, то следует работать и над собой, и над родным языком, чтобы справиться с подобной задачей. Владея лишь «недовольным», т.е. недостаточным искусством речи, трудно справиться с адекватной передачей мыслей и чувств. И все же Ломоносов еще ставил акцент не столько на «обработку языка», сколько на самовоспитание, на стремление овладеть языком как бы «до конца» (чего обычно сделать невозможно).
Проходит несколько десятилетий и в 1802 г. H.М. Карамзин в статье «О любви к отечеству и народной гордости» уже прямо говорит о необходимости обрабатывать русский язык для того, чтобы уметь свободно и без труда выражать и самые отвлеченные, и самые конкретные мысли и чувства.
«Надо трудиться над обрабатыванием собственного языка»[347].
К этим положениям в начале века, в особенности в 20 – 30-е годы, неоднократно возвращались писатели разных стран. Тезис «необходимо обрабатывать свой родной язык» становится одним из центральных и у немецких романтиков той поры[348]. Этот же тезис по-своему, самобытно развивал у нас Н.В. Гоголь. В статье о Пушкине (1832 г.) Гоголь подчеркивал уменье поэта «раздвинуть границы языка и показать все его пространство». Эта особенность пушкинского слова с его «бездной пространства» поражала Гоголя[349]. Он был убежден, что все это – результат не только гениальной интуиции, но и плоды «обработки языка», уменья на него воздействовать.
В восьмой главе первого тома «Мертвых душ» Гоголь прямо говорит о том, что только «обработанный как следует» язык в состоянии точно передать мысли и чувства людей. Увы, этого не понимают «читатели высшего сословия». Позднее о важности разумного воздействия на язык со стороны писателей сообщали Тургенев и Достоевский, Чернышевский и Толстой, Маяковский и Горький, как и многие другие выдающиеся авторы.
Вместе с тем с начала прошлого столетия постепенно складывается разграничение литературного типа языка и общенародного типа языка. Хотя терминологически подобное разграничение закрепляется только во второй половине минувшего столетия, оно уже началось в эпоху обоснования сравнительно-исторического метода. Если до XIX столетия «обработка языка» воспринималась суммарно и нерасчлененно, то со второй половины прошлого века «обработка языка» стала истолковываться применительно к литературному типу языка и его норме. При этом выдающиеся писатели, как и филологи, обычно рассматривали литературный тип языка в его взаимодействии с общенародной речью: эта последняя является источником первого, хотя именно литературный тип языка подвергается сознательной обработке.
Казалось бы, наметившийся процесс вновь осложнился. Как мы уже знаем, именно историческая лингвистика, с одной стороны, показала известную условность нормы (язык постоянно развивается), а с другой – она же установила закономерности формирования литературных языков с их обязательным понятием нормы. Этот противоречивый и вместе с тем вполне жизненный процесс стали понимать не только филологи, но и писатели. Норма необходима, но вместе с тем неизбежны и отступления от нормы не только в силу движения языка, но и по причине стилистического осмысления самого принципа возможных отступлений от нормы.
В 1870 г. И.С. Тургенев в письме к П.В. Анненкову заметил о языке сочинений А.И. Герцена:
«Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело»[350].
Этими словами Тургенев хотел подчеркнуть, что отступления от нормы литературного языка у Герцена оказывались не только оправданными, но и способствовали (наряду с другими особенностями его дарования) более сильному и яркому воздействию на читателей. Тургеневское признание тем более интересно, что из четырех самых великих русских прозаиков прошлого века (Гоголя, Тургенева, Достоевского и Льва Толстого) Тургенев в своих сочинениях реже всего отступал от нормы. И все же подобные отступления, если они встречались у большого мастера и служили определенной продуманной цели, одобрительно воспринимались автором «Стихотворений в прозе».
Проблема нормы осложняется и по другим причинам. Дело в том, что в XIX – XX столетиях норма в языке художественных произведений становится гораздо шире нормы литературного языка в собственном смысле. И это вполне понятно, если учесть, что писатели обычно широко используют диалектные и просторечные элементы общенародного языка, тем самым расширяя (нередко резко) границы между нормой и ненормой, превращая их в границы еще более гибкие и подвижные, чем границы литературного языка.
Вопрос, однако, не сводится только к отмеченным различиям. Обычно не замечают других расхождений, теоретически гораздо более важных.
«Каждое художественное слово, – писал в свое время Лев Толстой, – тем-то и отличается от нехудожественного, что вызывает бесчисленное множество мыслей, представлений и объяснений»[351].
Именно этими бесчисленными ассоциациями язык великих писателей XIX – XX вв. отличается от всех других типов языка. Этим объясняется и неповторимость языка больших художников самых различных стран и народов, в особенности, начиная с тех пор, когда сознательное отношение к языку и стилю своих произведений превратилось в важнейший признак подлинного и большого творчества. И хотя Толстой писал лишь об ассоциациях, вызываемых словами, его суждение относится ко многим сферам языка – к лексике и семантике, к словообразованию и фонетике, к синтаксису и стилистике, к построению монолога и диалога, и т.п. Разумеется, при такой многоаспектности функций языка художественной литературы нового времени его нормы оказываются во многом иными (не столько в количественном, сколько в качественном отношении), чем нормы обычного литературного языка.
К сожалению, эту важнейшую специфику языка большой художественной литературы, отмеченную Л.Н. Толстым, понимают отнюдь не все современные исследователи. Больше того. С позиции теории информации описанная специфика выступает не как важнейшая особенность, придающая языку великих писателей огромную силу воздействия, а как недостаток «художественного языка». Как я уже отмечал в первой главе, об этом писал, в частности, представитель математической лингвистики С. Маркус и рецензент его книги И.И. Ревзин. По их мнению, полифункциональность языка художественной литературы свидетельствует об его расплывчатости и недостаточно четкой информативности[352].
Вот здесь-то мы и подходим к важнейшему разграничению разных типов информации и информативности. К сожалению, подобное разграничение обычно не проводится. Между тем оно совершенно необходимо. Способность языка художественной литературы (имеются в виду выдающиеся писатели) вызывать «бесчисленное число мыслей» (разумеется, наряду с общим замыслом произведения) как раз и является его информативностью, но информативностью, качественно совсем иной, чем информативность типа «сегодня хорошая погода» или «вчера мы потрудились на славу». Только в результате смешения разных типов информативности может возникнуть невероятное утверждение о том, что язык Пушкина или Льва Толстого, Гете или Флобера, Маяковского или Шолохова «страдает расплывчатостью и неинформативностью»[353].
В плане интересующей меня темы: нормы языка больших писателей не могут тем самым полностью совпадать с нормами литературных языков их эпохи не только по количественным признакам (включение или невключение диалектных, просторечных или арготических элементов), но и по качественным признакам (разные виды и типы информативности). Больше того. У великих поэтов и прозаиков прямо невыраженные мысли и чувства, на фоне выраженных, информативно могут быть более содержательными, чем мысли и чувства, выраженные прямо, непосредственно.
Обычно, когда говорят о неустойчивости нормы литературного языка, имеют в виду ее подвижность во времени. Это верно, но этого недостаточно. Сложность нормы определяется прежде всего ее полифункциональностью в каждую историческую эпоху. И дело здесь не только в противопоставлении литературного языка и языка художественной литературы. Сама норма литературного языка оказывается синхронно многоплановой, зависимой от социальной среды, от уровня образованности людей, от их профессии и общей культуры, от привычки относиться к языку сознательно или бессознательно и т.д.
Еще в 1939 г. Л.В. Щерба справедливо заметил:
«Когда чувство нормы воспитано у человека, тогда-то он начинает чувствовать всю прелесть обоснованных отступлений от нее…»[354]
Подобные сознательные отступления могут быть не только у хороших писателей, но и у самых «обыкновенных» людей, вдумчиво относящихся к своему родному языку, понимающих его безграничные выразительные возможности. В ряде случаев отклонения от нормы оказываются социально или профессионально обусловленными.
В своих воспоминаниях Ф.И. Шаляпин рассказывает, как в молодости он говорил «по средне-волжски, круто упирая на о».
«Это едва не погубило меня… Публика улыбалась. После этого я решил, что мне необходимо учиться говорить „по-барски“, на а»[355].
А вот совсем иная ситуация, о которой уже в наше время сообщил академик И.П. Бардин. Он, разумеется, знал, что в слове километр ударение в литературной норме должно стоять на последнем слоге, но на Новотульском заводе, где ученый постоянно бывал, он произносил это существительное с ударением на втором слоге, как произносили на заводе все, –
«а то подумают, что зазнался Бардин»[356].
В этом случае – независимо от того, прав ли был ученый или неправ – говорящему приходится сознательно приспосабливаться к определенной профессиональной среде. Полифункциональность нормы дает возможность (при сознательном отношении к самой норме) использовать ее в тех или иных целях.
Часто недооценивают социальный и профессиональный аспекты нормы. В рассказе А.И. Куприна «Штабс-капитан Рыбников» действие происходит в период русско-японской войны 1904 г. Японский шпион, называющий себя Рыбников, прекрасно говорит по-русски. Но вот опытный журналист Щавинский, другой персонаж этого рассказа, начинает догадываться, что Рыбников – японский шпион. Догадка основывается на слишком четкой артикуляции всех звуков русского языка, что, как известно, в норме языка обычно не наблюдается. Ненормативное произношение звуков подводит Рыбникова и выдает его как шпиона. Здесь недостаточное владение нормой и ее вариантами оборачивается трагедией для персонажа рассказа. Отступления от нормы могут быть более заметными, более резкими и менее заметными, менее резкими. В этом втором случае обычно говорят о вариантах в пределах нормы.
Социальное значение нормы иллюстрируется различными историческими примерами. В свое время формирование провансальского языка сложилось так, что он не получил литературной нормы. Провансальские трубадуры писали на разных диалектах, а ученые сочинения слагались на латинском языке. В результате, как показывают новейшие исследования, современные провансальцы не знают литературного языка, общего для всего Прованса[357]. Литературный язык стимулирует норму, а норма, в свою очередь, способствует развитию литературного языка.
Когда в 1735 г. Тредиаковский в «Новом и кратком способе сложения российских стихов» в главе «О вольности в сложении российских стихов» сформулировал свои знаменитые 14 пунктов вольностей, то это делалось для того, чтобы варианты нормы облегчили поэтам поиски нужных стилистических решений[358]. Если норма разрешает существование вариантов, то она помогает писать. И хотя Тредиаковский еще смутно представлял себе эстетические возможности языка художественной литературы, само обоснование вариантов нормы представлялось знаменательным. И норма, и ее варианты, по убеждению автора, в равной степени необходимы.
Учитывая, что существуют различные виды нормы, можно понять и писателей, которые восставали против догматического или слишком узкого истолкования нормы. Известны, в частности, протесты В. Маяковского против такого осмысления нормы. Поэт стремился расширить норму языка художественной литературы, в частности – поэзии:
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
Из любвей и соловьев какое-то варево,
Улица корчится безъязыкая,
Ей нечем кричать и разговаривать.
Вместе с тем, когда в конце 20-х и в начале 30-х годов некоторые советские писатели стремились доказать, будто бы понятие нормы литературного языка – это понятие вообще ненужное, устаревшее, М. Горький в целом ряде своих публикаций горячо выступал против подобной, мнимореволюционной концепции. Писатель убедительно демонстрировал социальное и художественное значение нормы в разных сферах функционирования языка[359].
Все отмеченные осложнения затрудняют определение понятия нормы, тем более, что в разных сферах языка сама норма существенно меняется. Я уже здесь не напоминаю, насколько подвижна норма в истории литературных языков.
«Норма, – писала в свое время Е.С. Истрина, – определяется степенью употребления при условии авторитетности источников»[360].
Но она тут же уточняла свое определение: индивидуальные особенности языка и стиля великих писателей могут влиять на норму, но не детерминировать ее, в той мере, в какой подобные особенности сохраняют индивидуальный отпечаток. Вместе с тем, нельзя и недооценивать воздействия выдающихся писателей на норму. Достаточно напомнить, что толковые словари всех современных языков составляются с учетом языка и стиля национальных писателей: значения и употребления слов, словосочетаний, устойчивых и идиоматических выражений обычно иллюстрируются примерами, заимствованными из произведений писателей. При всем значении индивидуального начала в языке писателей нашего времени, это индивидуальное, как правило, подчиняется общему. И это закономерно: у подлинно больших мастеров слова, при всей яркой персональной окраске их языка и стиля, сама такая особенность возникает из общих ресурсов литературного языка данной эпохи и на них же опирается.
Парадоксальность положения заключается еще и в том, что на фоне сравнительно твердой нормы яснее и рельефнее выделяются индивидуальные отклонения от нее у писателей. Подобные отклонения обычно отмечаются в толковых словарях и в грамматических описаниях.
История мировой литературы знает и такие случаи, когда отдельные прозаики и поэты, а иногда и целые творческие направления умышленно прибегают к так называемой темной манере изложения. В подобных ситуациях речь идет уже не об отдельных отступлениях от литературной нормы языка, а о ее последовательном разрушении. Известно, что в «темной манере» (trobar clus) слагали свои сочинения некоторые провансальские трубадуры, у которых «трудный стиль» переходил в «темный стиль». Потребовались специальные разыскания филологов, чтобы как-то расшифровать их творения[361]. Концепцию «трудного стиля», переходящего в «темный стиль», позднее защищал испанский поэт эпохи позднего Возрождения Л. Гонгора (1561 – 1627). В XIX столетии аналогичную доктрину отстаивали некоторые поэты: француз С. Малларме (1842 – 1898), англичанин Р. Браунинг (1812 – 1889) и нек. др. Уже в нашем столетии убежденным сторонником «трудного стиля» всегда выступал ирландский прозаик Джеймс Джойс (1882 – 1941), автор знаменитого романа «Улисс».
Обычное обоснование «трудного и темного стилей» (различие между первым и вторым эпитетами здесь всегда представлялось почти неуловимым) во все времена сводилось к тому, что подлинное произведение искусства должно требовать труда не только от его создателя, но и от его созерцателей (читателей). Поэтому пусть читатели расшифровывают язык и стиль художественных творений[362]. К счастью, однако, и для истории европейских языков, и для общей культуры Европы подобная концепция не имела хоть сколько-нибудь широкого распространения ни в старые времена, ни в новые.
Как против темного, так и против трудного стилей (если их условно все же разграничить) обычно выступали и выступают выдающиеся писатели самых различных стран. Язык и стиль Шекспира не относятся к числу «легких», но драматург осуждал умышленное и преднамеренное осложнение самой манеры изложения. Его знаменитый 21-й сонет направлен против темного стиля:
«Не соревнуюсь я с творцами од,
Которые раскрашенным богам
В подарок преподносят небосвод…
…
В любви и в слове – правда мой закон»[363].
Уже в наше время, защищая простой и ясный стиль, Луи Арагон замечает, что
«лавочники не любят подобного стиля, так как без непонятных слов и головоломных синтаксических конструкций литературное произведение кажется им слишком тривиальным»[364].
То же отношение к темному стилю всегда наблюдалось и в истории русской литературы. В повести «Мужики» А.П. Чехов замечает:
«Ольга каждый день читала евангелие…, многого не понимала, но… такие слова, как аще и дондеже, она произносила со сладким замиранием сердца».
Непонятные слова кажутся Ольге важными и значительными. Эту же особенность ограниченного ума подметил и М. Горький, заставив своего Сатина («На дне») заявить, что он, Сатин, «любит непонятные слова».
Я, разумеется, не сравниваю воздействие темного стиля на Ольгу или Сатина с воздействием темного стиля Малларме или Браунинга на их рафинированных читателей. Дистанция, как в таких случаях говорят, огромная. И все же здесь обнаруживаются и точки соприкосновения: непонятное или малопонятное представляются сознанию, даже высокого уровня, чем-то значительным одной своей непонятностью и некоторой таинственностью. Оказывается, не только лавочники попадают под воздействие подобного литературного приема. В данном случае речь идет действительно об особом приеме.
И все же проблема темного стиля, в особенности проблема трудного стиля (в тех ситуациях, когда они все-таки, хотя и нелегко, различаются), относится к сложным проблемам истории языка и стиля художественной литературы разных эпох в связи с тем, что норма языка больших мастеров слова часто действительно существенно отклоняется от нормы литературного языка их эпохи.
В свое время Юрий Олеша заметил, что можно написать целую диссертацию об отступлениях от нормы языка у Льва Толстого[365]. Но трудность проблемы в том, что подобные отступления, невозможные вне текста Льва Толстого, оказываются не только возможными, но и по-своему необходимыми в тексте произведений Толстого. Именно поэтому норма языка большого писателя выступает как понятие качественное. Одними подсчетами «правильного и неправильного» здесь ничего нельзя ни понять, ни сделать. И всё же тонкий стилист, писатель Ю. Нагибин безусловно прав, когда он совсем недавно заметил:
«Почти каждого, даже самого сложного писателя с возрастом, если постарению сопутствует не угасание творческих сил, а накопление души и разума, заворачивает к простоте. Ему хочется быть понятным… Это и есть бессмертие, а не памятники и мемориальные доски»[366].
Итак, даже в такой «капризной» сфере функционирования языка, как художественная литература, норма языка с определенной исторической эпохи оказывается фактором сложным и многоаспектным, но вполне реальным и очень важным.
В первой главе, посвященной понятию точности, уже пришлось коснуться той теории поэтического языка, которая развивалась у нас в 20-е годы «Обществом по изучению теории поэтического языка» (ОПОЯЗʼом). Сейчас я попытаюсь вернуться к этому вопросу с более общих методологических позиций. Дело в том, что в наше время возникающая здесь проблема вновь приобрела острое теоретическое значение.
Видные представители упомянутого «Общества» считали, что язык подлинной поэзии лишен коммуникативной функции. Он воздействует на читателей и слушателей лишь своими «колеблющимися признаками», своей «кажущейся семантикой». В 1921 г. об этом писал Р.О. Якобсон[367], но подробно стремился обосновать данный тезис в 1924 г. Ю.Н. Тынянов[368].
«Любопытно, – писал Ю.Н. Тынянов, – отношение читательской публики к „бессмыслице“ ранних символистов и ранних футуристов. Использование кажущейся семантики было понято, как загадывание загадок. К словам, важным своими колеблющимися признаками, а не основными, пробовали отнестись с точки зрения именно этих основных признаков. Особая система стиховой семантики при этом сознавалась коммуникативной системой семантики, т.е. подвергалась последовательному разрушению»[369].
Ю.Н. Тынянов прямо и резко противопоставляет коммуникативную семантику и поэтическую семантику, которая характеризуется колеблющимися признаками. При этом автор убежден, что поэтическая семантика полностью лишена всякой коммуникативной функции. Подходить к такой семантике с коммуникативной позиции означает, по мнению Ю.Н. Тынянова, «подвергать ее последовательному разрушению».
Ю.Н. Тынянов прав в своем стремлении обнаружить колеблющиеся признаки поэтической семантики или то, что мною было названо семантической полифункциональностью языка больших поэтов. Но Ю.Н. Тынянов безусловно неправ, лишая поэтический язык всякой коммуникативности. В действительности, полифункциональность поэтического языка (то, что Ю.Н. Тынянов называет «колеблющимися признаками») нисколько не противоречит его коммуникативности. Дело лишь в том, что это особая коммуникативность, многоплановая коммуникативность великих поэтов разных народов. Разумеется, подобная коммуникативность весьма далека от коммуникативности, констатирующей «хорошую погоду» или «сытный обед». Но почему надо предполагать, что язык способен выполнять коммуникативную функцию лишь на таком уровне? Обращаясь к коммуникативной функции языка выдающихся поэтов, мы вступаем в область весьма сложной коммуникативной функции с ее «колеблющимися признаками», постоянно взаимодействующей с другими функциями языка, в том числе и с познавательной, и с эстетической.
Разногласия подобного рода имеют принципиальное методологическое значение: либо надо признать, что язык поэзии не в состоянии передать какой-либо мысли или какого-либо чувства (а что же тогда сама поэзия?), либо язык больших поэтов великолепно справляется и с тем, и с другим, но только делает это по-своему, как правило, во многом иначе, чем в нашей повседневной речи. Тогда возникает проблема не асемантичности поэтического языка, который будто бы держится лишь на «колеблющихся признаках», а об его семантической полифункциональности, включающей наряду с обычными семантическими признаками коммуникации, еще и «колеблющиеся признаки», действительно характерные для поэтического языка.
Если бы «колеблющиеся признаки» были бы единственными признаками поэтического языка, как думал Ю.Н. Тынянов, то и само творчество великих поэтов разных народов не могло бы иметь того огромного социального и культурного значения, которое оно в действительности всегда имеет. Именно поэтому разные, диаметрально противоположные истолкования природы поэтического языка приобретают острое методологическое значение. При тыняновском истолковании поэтического языка негативно решается и вопрос о его норме: поэту все дозволено, так как он отрешен от повседневной семантики национального языка[370].
Казалось бы, узкоспециальный вопрос – соотношение семантики литературного языка и семантики поэтического языка – в действительности приобретает острое методологическое значение, обнаруживает совершенно различное понимание самой природы языка в тех или иных сферах его функционирования. Эта же борьба концепций происходит и в наше время, так как сторонников антикоммуникативной функции поэтического языка находится и сейчас немало[371].
Все сказанное, разумеется, не означает, что поэтический язык не имеет своей специфики. Больше того: он не может существовать без подобной специфики. Весь вопрос в том, кáк понимать специфику поэтического языка. Я возражаю лишь против ее сведéния к антикоммуникативности. Что же касается «колеблющихся признаков» поэтического языка, то они объясняются не его антикоммуникативностью, а его полифункциональностью. А это – принципиально различное истолкование поэтического языка.
Ю.Н. Тынянов приводит две строки из стихотворения Батюшкова («И гордый ум не победит Любви, холодными словами») и тонкий комментарий к ним Пушкина:
«…смысл выходит: холодными словами любви; запятая не поможет»[372].
Тынянову кажется, что неудача Батюшкова в этих строках, отмеченная Пушкиным, объясняется лишь одним фактором – «теснотой связи слов в одном ряду». Между тем этот фактор вторичный. На первом плане оказывается семантическая (коммуникативная в широком смысле) проблема. Батюшков хотел сказать (коммуникация!), что любовь сильнее холодных слов, поэтому холодные слова не в состоянии оказаться сильнее любви. Получилось же нечто совсем иное: будто бы любовь выражается холодными словами. «Теснота ряда» могла лишь усилить неудачу поэта, но в основе оказывается коммуникативная ошибка, в результате которой мысль поэта предстала искаженной. Весьма интересно, что Пушкин совершенно справедливо и очень тонко отмечает именно смысловую ошибку своего друга («смысл выходит…»). Не только теория, но и практика лишний раз убеждают нас в том, что специфику (очень важную!) поэтического языка нельзя искать в его антикоммуникативности. Это – мнимая антикоммуникативность. Подлинная же специфика поэтического языка определяется полифункциональностью всех его ресурсов.
Как мы видим, обсуждаемые вопросы тесно связаны с понятием языковой нормы во всех ее разновидностях. Если язык больших поэтов не преследовал бы никаких коммуникативных (в широком смысле) целей, то и понятие нормы оказалось бы ему ненужным. В действительности это не так. Поэтому филологу приходится иметь дело с разными типами нормы и стремиться осмыслить их и типологически, и исторически.
В последующих строках я попытаюсь обратить внимание еще на один тип нормы, который до сих пор, насколько мне известно, никогда не привлекал к себе специального внимания исследователей. Имею в виду такие случаи, когда нормативное явление в одном языке оказывается ненормативным явлением в другом или других родственных языках. В принципе подобные отношения возможны и в неродственных языках, хотя в языках родственных корреспонденции в пределах «норма – ненорма» по вполне понятным причинам встречаются гораздо чаще. Подобные соотношения бытуют на всех уровнях языка (в фонетике, в лексике, в словообразовании, в грамматике, в стилистике). Здесь же я коснусь лишь грамматического уровня, чтобы хотя бы в общих чертах обрисовать проблему.
Известно, что в современном русском языке с одинаковым правом можно сказать я еду и еду. Обе конструкции (и с местоимением, и без него) выступают как одинаково нормативные. И все же если обратиться к хорошим грамматическим описаниям, то можно узнать, что первая конструкция с местоимением (я еду) для русского языка нашего времени более характерна, чем вторая, без местоимения (еду). В современном чешском языке, как утверждают грамматисты, соотношения между двумя данными конструкциями складываются в пользу первой: jedu (без личного местоимения) является более нормативным построением, чем ja jedu (с личным местоимением). То, что в одном языке предстает как норма, в другом родственном языке – как вариант этой же нормы, и наоборот. Положение осложняется тем, что в каждом из двух названных языков допустимы (в пределах нормы) обе конструкции. Так сравнение помогает выявить движение в пределах понятий «норма – варианты нормы»[373].
Здесь могут быть самые различные, в том числе и гораздо более сложные, соотношения между родственными языками. Например, в одном языке нормативная и живая конструкция, в другом – архаическая и тем самым уже неживая (ненормативная) конструкция. В испанском языке широко встречается построение с так называемым повествовательным инфинитивом. Такой инфинитив как бы выполняет функцию личных форм глагола: los pilluelos a escapar ʽсорванцы принялись убегатьʼ. Сходное построение во французском (знаменитый пример из басни Лафонтена – grenouilles de se plaindre ʽa лягушки принялись жаловатьсяʼ) в наши дни не только стало архаичным, но и приобрело торжественную окраску, совершенно ей несвойственную в испанском. Нормативное (с оттенком «разговорности») в одном языке оказывается ненормативным (с оттенком архаической торжественности) в другом. Только специальные исторические разыскания в состоянии объяснить подобные расхождения между родственными языками. Синхронно же несомненно описанное соотношение: норма в одном случае, ненорма в другом случае.
Подобная корреспонденция не всегда, однако, так отчетливо выражена. Часто оказывается, что в одном языке определенная грамматическая конструкция просто встречается чаще, чем в другом. При этом ее частотность не связана с той или иной стилистической окраской. Так, например, причастные предложения (ср. абсолютные аблятивные предложения в латинском) в испанском языке встречаются гораздо чаще, чем во французском, хотя в обоих языках они располагаются в пределах нормы: исп. acabada la tarea, podremos salir = франц. le travail terminé, nous pourrons sortir ʽокончив работы, мы можем выйтиʼ[374]. Подобные соотношения труднее характеризовать в пределах «норма – ненорма», чем, например, построения с повествовательным инфинитивом. В только что приведенном примере движение обнаруживается только в пределах «норма – варианты нормы».
Более четкие противопоставления оказываются в морфологии родственных языков. В румынском и молдавском языках существительные так называемого обоюдного рода (мужского рода в единственном числе, женского рода во множественном числе) – явление, типичное для морфологии этих языков, тогда как во французском имеются лишь три имени существительных, которые характеризуются тем же родовым разнобоем (amour ʽлюбовьʼ, délice ʽнаслаждениеʼ, orgue ʽорганʼ, музыкальный инструмент). В этом случае норма для одних языков (она опирается на многие имена существительные) оказывается исключением для другого языка (она опирается лишь на три слова, никак друг с другом не связанные).
Даже этих немногочисленных примеров достаточно, чтобы установить еще один вид нормы – межъязыковый тип нормы. Эта проблема имеет и теоретическое, и практическое значение. Первое определяется установлением самого многообразия видов языковой нормы, второе – практическим изучением нормы одного языка с позиции нормы другого конкретного языка. При этом, чем сознательнее отношение людей и к своему, и к изучаемому языкам, тем большее значение приобретают все эти сопоставительные межъязыковые контакты и межъязыковые расхождения.
Нередко считают, что проблема языковой нормы настолько «мирная» проблема, что теоретические дебаты здесь либо невозможны, либо не имеют большого значения. В действительности, как я стремился показать, это совсем не так. Осмысление нормы языка, ее различных типов и разновидностей, во многом определяется пониманием самой природы языка и его функций в обществе. И здесь социальные вопросы оказываются в тесном взаимодействии с собственно лингвистическими темами.
Насколько языковая норма должна быть жесткой? Хорошо ли, когда язык имеет именно такую норму? Но как в таком случае следует понимать подвижность нормы, ее многочисленные варианты? Как следует расценивать норму языка великих писателей, которые одновременно и соблюдают норму родного языка, и отступают от нее? В чем смысл «разумных отступлений» от нормы, о которых писал выдающийся советский филолог Л.В. Щерба? Вот лишь некоторые из вопросов, осветить которые я стремился в этой главе.
Конечно, без определенной нормативности (ср. ранее предложенное разграничение нормативности и нормы) язык функционировать не может. В этом огромное социальное значение и нормативности, и нормы. Последняя обычно формируется на более позднем этапе развития языка. Вместе с тем овладение нормой требует известных усилий со стороны говорящих на данном языке людей. Эти усилия и могут быть названы культурой речи в широком смысле. И чем выше такая культура в обществе, тем выше и его общая культура. Здесь прямая и очень важная для языка зависимость, лишний раз подчеркивающая широкие социальные функции языка.
Вместе с тем иногда упрощают проблему. Литературный язык с менее устойчивой нормой часто считается языком менее развитым сравнительно с языком, обладающим более устойчивой нормой. Так, португальский язык по отношению к испанскому оказывается как бы на ступеньке ниже (у него менее устойчивая норма). Но при этом нельзя забывать, что в языке с более устойчивой нормой обычно формируются явления и категории, которые не только осложняют, казалось бы, уже установившуюся норму, но и обогащают ее. В особенности в таких уровнях языка, как лексика, словообразование, синтаксис, стилистика. Диалектика сложных взаимодействий между нормативными тенденциями и тенденциями, осложняющими норму, создающими варианты нормы, постоянно наблюдается в истории разных литературных языков.
Когда-то Бернард Шоу подчеркивал, что на каждую тысячу человек в Лондоне 999 человек говорят на своем родном языке плохо[375]. Позднее американский лингвист У. Лабов считал, что эта цифра преувеличена[376]. Но независимо от того, кто из них прав, бесспорным остается другое положение: чтобы овладеть нормой литературного языка во всех ее вариантах и во всем ее многообразии, необходимы разумные усилия со стороны самих носителей языка, независимо от их социального положения, профессии, возраста. Всегда нужно помнить проникновенную мысль М.В. Ломоносова, ранее уже отмеченную: если люди что-то не умеют ясно и убедительно выразить на родном языке, то «не языку нашему, а недовольному своему в нем искусству приписывать долженствуют».
И, наконец, современные споры вокруг нормы еще раз обнаруживают две противоположные концепции языка, характерные для лингвистики нашего времени. Одна из них основывается на убеждении, согласно которому коммуникативная и познавательная функции языка являются его основными функциями, от которых зависят все остальные. Другая, противоположная, концепция строится на ином убеждении, согласно которому язык – это прежде всего формальная система отношений, имеющая чисто технический характер и иногда служащая, а иногда и мешающая процессу коммуникации (теория «двусмысленности языка», теория противопоставления «совершенного искусственного кода» будто бы несовершенным и противоречивым национальным языкам). Борьба этих, методологически противоположных, концепций отразилась и в теории языковой нормы.