Глава вторая. Знаки – значения – вещи (явления)

1

Проблема соотношения знаказначениявещи (явления) уже с древнейших времен интересовала человека. Известен старый рассказ о некоем простолюдине, который, присутствуя при ученом споре астрономов о природе небесных тел, спросил:

«Я понимаю, как люди определили природу небесных тел, особенности их строения и их физические свойства, но скажите, пожалуйста, как люди узнали названия небесных тел».

В самом деле: почему вещьпредмет (явление) называется так, а не иначе? Этот вопрос кажется и простым, и сложным одновременно. Простым, если разделять концепцию абсолютной произвольности всяких названий (обозначений), сложным, если понимать, что подобная произвольность редко бывает абсолютной, а сама проблема перерастает в проблему мотивировки названия, в известной мере связанной с проблемой этимологического значения слова.

Проблема значения слова была уже в центре не только древнеиндийской филологии, но и древнеиндийской философии. Уже тогда умели различать в слове его номинативную, метафорическую и чувственную функции. Значение слова рассматривалось в связи с учением о поэтическом символе: слова, обозначая предметы (явления), вместе с тем сохраняют свой «звон» или «эхо звона» (dhvani «двани»). Характер подобного «звона» следует так же тщательно изучать, как и характер обозначения самих предметов (явлений). Проблема мотивировки любого названия уже тогда обращала на себя внимание[83].

Этот интерес никогда не угасал и позднее, хотя и поддерживался по разному поводу, то в связи с этимологическими разысканиями, то в связи с более отвлеченными размышлениями о природе названий, то в связи с разработкой теории поэтического языка. Попытку разобраться в типах мотивировки слова сделали лингвисты-компаративисты в первой половине минувшего столетия.

Проблема знака во второй половине этого же века специально интересовала американского ученого-философа и математика Чарлза Пирса (1839 – 1914). Различные современные концепции знака обычно связывают с его именем. Уже в нашем столетии проблема знака и проблема значения была остро поставлена Ф. де Соссюром в его «Курсе общей лингвистики», посмертно опубликованном в 1916 г. Хотя часто утверждают, что «современная постановка проблемы лингвистического знака» связана с именами Пирса и Соссюра, знатокам научного творчества Соссюра до сих пор не удалось обнаружить у него следов знакомства с публикациями Пирса[84]. Поэтому точки соприкосновения Соссюра и Пирса в трактовке знака нужно объяснять не влиянием второго ученого на первого, а «духом времени», постановкой самой проблемы накануне и в эпоху обоснования теории относительности.

Но и в эту эпоху единства взглядов не наблюдалось. Сама проблема освещалась с разных методологических позиций.

Резкое несходство теоретических позиций обнаруживается и в современных истолкованиях знаков и знаковости. Весьма разнообразные доктрины можно свести к трем основным концепциям. Согласно одной из них, все естественные языки человечества являются такими же знаковыми системами, какими оказываются искусство, литература, религия и «прочие семиотические системы». Здесь прямо выравниваются в одну шеренгу все семиотические системы. Языкознание рассматривается в одном плане с любой другой знаковой системой. Подчеркивается равенство всех знаковых (семиотических) систем. Литература, искусство и даже религия оказываются в одном ряду с языком, хотя первые три системы изучаются «уже не вполне лингвистическими методами»[85].

Находятся исследователи, которые идут еще дальше по пути подобного отождествления.

«Нет принципиального различия между языковым актом и художественным произведением. Художественное произведение, как и язык, имеет характер знака»[86].

С подобным отождествлением языка и художественного произведения «в акте знаковости» соглашаются, однако, далеко не все исследователи. Гораздо шире распространена другая концепция, согласно которой из ранее перечисленных «семиотических систем» лишь язык выступает как последовательно знаковая система, тогда как художественная литература, имея дело с индивидуальностью писателя и его идеологией, к знаковым системам непосредственно не относится[87]. Наконец, третья концепция основывается на убеждении, что в любом естественном языке имеются лишь элементы знаковости (фонетический облик языка), но что в целом ни один естественный язык не может быть знаковой системой. Люди, говоря на родном языке, оперируют не знаками как таковыми, а значениями, ибо знаки сами по себе являются не двусторонними, а односторонними единицами (имеют только форму)[88].

Таковы три, методологически и принципиально различные концепции, характерные для филологии нашего времени: 1) все сферы и области филологии – это знаковые сферы и знаковые области, 2) из всех областей филологии только язык является последовательно знаковой областью, 3) в языке имеются лишь элементы знаковости (фонетика), тогда как в целом язык не может быть знаковой системой, ибо он непосредственно связан с мышлением, является нашим реальным, практическим сознанием и оперирует не односторонними, а двусторонними единицами (и в лексике, и в грамматике), наделенными определенным значением. Так могут быть кратко определены три противоположные истолкования знаковости в различных областях современной филологии.

Острота столкновения между представителями этих концепций оказывается тем более заметной, чем категоричнее защищают свое понимание знаковости адепты каждой из этих концепций. Так, например, в коллективном исследовании «Общее языкознание» глава о «знаковой природе языка» излагается так, будто бы другие осмысления этой проблемы являются несовременными и устаревшими[89]. При этом авторы не объясняют, как представление о знаковой природе языка и представление о языке, как о реальном сознании, неразрывно связанным с мышлением, должны не противоречить друг другу, не отрицать друг друга.

Защитники знаковой природы языка обычно ставят вопрос «от противного»: если бы противники знаковости языка были правы, непонятным оказался бы факт многоязычия, факт различных наименований одних и тех же предметов (явлений) в разных языках. Между тем вторая проблема в действительности не имеет никакого отношения к первой. Подчеркивая единство знака и значения в любом национальном языке, исследователь исходит из единства, сложившегося в данном языке исторически в отличие от аналогичного единства в других языках, в особенности в языках неродственных. Думать иначе, значит переносить законы функционирования искусственных сигнальных кодов на законы функционирования национальных языков, природа которых принципиально отлична от природы любого искусственного кода (см. об этом следующую главу). Защита знаковой природы языка обычно ведется под знаменем сближения лингвистики с семиотикой и кибернетикой. Поэтому концепция знаковой природы языка объявляется концепцией современной, а ее противники – лингвистами несовременными, отсталыми, непонимающими нужды научно-технической революции[90].

Между тем в действительности все обстоит гораздо сложнее. Можно отождествить лингвистику и семиотику и не быть современным лингвистом, если одновременно не учитывать, что любой национальный язык – это не только определенная система обозначений, но и результат своеобразного отражения всей деятельности людей, говорящих на данном национальном языке. Признак современности не может ассоциироваться лишь с признаком «семиотичности». Первый признак не только гораздо сложнее, но и многоаспектное второго. К сожалению, подобное различие очень редко учитывается в наших острых современных лингвистических спорах.

Еще важнее другое: концепция знаковой природы языка необычайно обедняет природу национальных языков, а следовательно, и лингвистику, науку об этих языках. В самом деле:

«…знак – это материальный, чувственно воспроизводимый предмет (явление, действие), выступающий в процессе познания и общения в качестве представителя (заместителя) другого предмета (предметов) и используемый для получения, хранения, преобразования и передачи информации»[91].

Между тем значение слова – это исторически образовавшаяся связь между звучанием слова и тем отображением предмета или явления, которое происходит в нашем сознании и находит свое выражение в самом слове[92]. Взаимодействие между тáк понятым знаком и тáк понятым значением составляет душу самой науки о языке. Лишить ее этой важнейшей проблемы взаимодействия – это прежде всего безмерно обеднить самый предмет лингвистики.

Любопытно, что многие литературоведы уже давно поняли, что сведение художественного творчества к семиотике бесконечно обедняет и само художественное творчество, и науку о нем. Поэтому у Я. Мукаржовского, И.И. Ревзина и В.Н. Топорова (см. выше) в наши дни уже немного союзников[93]. Гораздо сложнее оказалось с лингвистикой. Многие литературоведы не возражают против обеднения лингвистики (пусть, дескать, сами лингвисты разбираются). Что же касается части лингвистов, то они со странной легкостью идут навстречу процессу обеднения своей собственной науки, размахивая флагом, на мой взгляд, ошибочно понятой «современности и актуальности».

2

Почему же знаковая концепция национальных языков резко обедняет и возможности самих этих языков, и возможности науки, которая специально занимается в первую очередь именно ими? Президент международной ассоциации семиотики, один из самых видных современных лингвистов Э. Бенвенист по-своему уже ответил на подобный вопрос, подчеркнув, что семиотика совершенно не интересуется отношением языка к действительности, к реальному миру, в котором живут люди[94]. Если же к этому прибавить, что семиотика не интересуется и прошлым состоянием национальных языков, то станет ясно, что я имел в виду, говоря о безмерном обеднении самого предмета лингвистики при семиотическом ее толковании. Изучать систему языка ради самой этой системы, одновременно не интересуясь, как с ее помощью ориентируются люди в окружающем их мире – это действительно отказаться едва ли не от самого главного в лингвистике. Это главное превращает ее в одну из важных гуманитарных наук нашей эпохи.

К этому же вопросу можно подойти и с другой стороны. Если значение слова – это неотъемлемая часть слова, входящая в него органически, если без значения нет и самого слова, а только «пустое звучание», то, следовательно, слово не может быть простым знаком. Хотелось бы особенно подчеркнуть отмеченную зависимость. Проблема решается в форме «или – или», третьего здесь не дано: либо надо признать, что значения слов и область языкознания, специально изучающая именно значения слов (семасиология), к лингвистике не относится, и тогда слова могут предстать как знаки, либо значения слов и семасиология, исследующая подобные значения – важнейшая область лингвистики, и тогда слова не могут быть простыми знаками, так как знаки сами по себе значений не имеют. Поэтому когда семасиологию включают в лингвистику и одновременно защищают знаковую природу слова, то допускают не только contradictio in adjecto, но и искажают всю перспективу изучения семасиологии, лексикологии и лексикографии[95].

Здесь спор идет не о терминах, а о самом существе науки о языке. Если не забывать, что и грамматические категории любого национального языка – это двусторонние категории, имеющие свою форму и свое грамматическое значение, то станет очевидно, что речь идет о самом главном, о том, каков подлинный объект изучения в науке, именующей себя лингвистикой.

В специальной литературе уже приводились такие примеры. Серп и молот в нашей стране – это знак союза рабочих и крестьян. Но сам этот союз существует до знака и независимо от данного знака. Следовательно, знак не включает значения, он односторонен, тогда как слово органически включает значение, оно двусторонне. Зеленый цвет на дороге может служить показателем разрешения движения. Но

«знаком является не разрешение движения, а только зеленый цвет как показатель этого разрешения… Разрешение движения не может быть элементом знака потому, что оно существует до знака и независимо от него»[96].

Разграничение знака как односторонней единицы и слова как двусторонней единицы, всегда включающей значение, перерастает в важнейший методологический принцип, теоретически разделяющий современную лингвистику на разные, во многом противоположные направления[97].

Ученые, рассматривающие категорию значения в лексике и грамматике как важнейшую лингвистическую категорию, тем самым и к понятию знака обязаны подходить с учетом постоянно действующих отношений: знакзначениевещь (явление). В науке о языке сам знак может быть знаком только в системе отмеченных отношений. Поэтому определять язык как знаковую систему (даже с прибавлением «особого рода») и при этом не показывать отношений между знаками, значениями и вещами (явлениями) неправомерно. Подобные отношения существуют в любом национальном языке и дают о себе знать постоянно в процессе функционирования каждого языка. Не считаться с этим – значит не только обеднять предмет лингвистики, но и во многом искажать его.

Покажу здесь на одном примере, как следует понимать взаимодействие знака, значения и вещи (явления).

В свое время К. Яберг писал[98], что изобретение пороха в XIV столетии имело важные последствия не только для экономической жизни человечества, но косвенно и для самых разнообразных языков, в том числе и романских. До XIV в. французское существительное poudre означало ʽпыльʼ, с периода же изобретения пороха poudre стало употребляться не только для наименования ʽпылиʼ, но и для наименования ʽпорохаʼ. Возникла полисемия poudre. По мысли Яберга, подобная полисемия «оказалась для языка неудобной». Чтобы «избавиться от нее», язык использовал другое слово – poussière, ранее бытовавшее лишь в диалектах, а затем вошедшее в литературный обиход. Возникла дифференциация значений между двумя существительными: poudre стало служить главным образом для наименования ʽпорохаʼ, a poussière – для наименования ʽпылиʼ.

В этой семантической истории двух взаимно связанных слов, очерченной ученым, все же не все представляется ясным. Прежде всего: почему полисемия poudre (ʽпыльʼ, ʽпорохʼ), сформировавшаяся в определенную эпоху, оказалась позднее «неудобной»? Как следует понимать подобное «неудобство», если в других романских и германских языках, где тоже известно это слово, оно легко сохраняет аналогичную полисемию? Чтобы ответить на подобные вопросы, разыскания в сфере знакзначениевещь (явление) оказываются совершенно необходимыми.

В старофранцузском языке poudre (другие формы и написания poudrier, poldrier, poudrer) действительно означало ʽпыльʼ. Это же значение poudre ʽпыльʼ сохраняется вплоть до конца XVII в. у французских классиков той эпохи оно оказывается еще вполне живым. Так, у Мольера («Bourgeois gentilhomme», III, 3): Ce grand escogriffe de maitre dʼarmes remplit de poudre tout mon ménage ʽЭтот верзила, учитель фехтования, наполнил пылью все мои покоиʼ. В современном языке poudre ʽпыльʼ возможно лишь в несвободных сочетаниях, как пережиток старого осмысления: jeter de la poudre aux yeux ʽпустить пыль в глазаʼ и в некоторых других выражениях. Так очень медленно, на протяжении ряда веков формировалась дифференциация слов и значений: poudre ʽпорохʼ и poussière ʽпыльʼ. Сходным образом разграничены понятия ʽпорохʼ и ʽпыльʼ в испанском и португальском языках (исп. pólvora ʽпорохʼ и polvo ʽпыльʼ, порт. pólvora и poeira).

Но вот в итальянском языке, казалось бы, аналогичный вопрос решается совсем иначе. Итальянское существительное polvere весьма многозначно и в современную эпоху. Это и ʽпыльʼ, и ʽпорохʼ, и ʽпорошокʼ, и ʽпрахʼ. Итальянский не знает ни дифференциации, издавна характерной для испанского и португальского языков (разные слова для обозначения ʽпорохаʼ и ʽпылиʼ), ни дифференциации, сравнительно поздно сложившейся во французском.

Еще одно новое отношение сложилось в румынском языке. Теоретически здесь были весьма благоприятные условия для дифференциации пыльпорох между разными словами: наряду с образованием латинского происхождения (pulbere) этот язык издавна располагал и существительным славянского источника (praf, ср. рус. прах). Однако практически, несмотря на благоприятные предпосылки, разграничения здесь не получилось. Современные толковые словари румынского языка отмечают, что каждее из этих двух существительных может иметь и значение ʽпыльʼ, и значение ʽпорохʼ. Различие лишь в том, что praf употребляется чаще, чем pulbere. Румынский язык остается равнодушным к дифференциации пыльпорох между разными словами.

Сказанное, разумеется, не означает, что румынский смешивает данные понятия. Румынский язык, как и итальянский, передает эти разные понятия с помощью многозначных (полисемантичных) слов. Следовательно, то, что в одних языках выражается с помощью одного слова (полисемия), в других может передаваться с помощью разных слов, каждое из которых стремится к одному значению (моносемия). Полисемия и моносемия, взаимодействуя в пределах семасиологии родственных слов, осложняют принцип другого взаимодействия – знака, значения, вещи (явления).

Полисемия пыльпорох не должна удивлять нас по ряду соображений. Ведь даже в тех языках, в которых лексическая дифференциация этих понятий выражена наиболее отчетливо, каждое вновь образованное слово для каждого из этих понятий в свою очередь становится многозначным. Так, например, французское poudre, отделившись от poussière ʽпыльʼ, вместе с тем означает и ʽпорошокʼ, и ʽпудруʼ. Оба эти наименования как бы входят в систему более общего понятия – ʽпорошокʼ, хотя этот последний может служить различным целям и назначениям, состоять из различных веществ (от взрывчатого порошка до душистой пудры). В этом, в частности, и обнаруживается обобщающая сила человеческого мышления, находящая свое выражение и в сложных лексических взаимоотношениях.

Прогресс языка и мышления нельзя сводить, как это часто делают, только к увеличению их различительной (дифференциальной) силы. Он выражается также в углублении обобщающей (интегральной) способности языка и мышления. На эту их особенность и опирается полисемия. Из нее она и вырастает. Интересно, что в тех языках, куда проникло французское существительное poudre, оно сохраняет полисемию. Так, английское powder – это и ʽпыльʼ, и ʽпорохʼ, не говоря уже о других его значениях (порошок, пудра). Следовательно, современное английское powder семантически соответствует не современному французскому poudre (связь здесь сохраняется только историческая), а тому существительному, которое и во французском языке некогда означало и ʽпыльʼ, и ʽпорохʼ. Напротив того, немецкое pulver вслед за французским poudre стало специализироваться после XIV в. именно для наименования пороха[99].

Таким образом, если видеть в языке прежде всего знаки («язык – знаковая система»), то осмыслить, в частности, как складывались в европейских языках названия для понятий пыль, порошок, порох невозможно. И это только один пример из огромного числа возможных иллюстраций. Напротив того, если осознать, как соотносятся (обычно сложно и редко прямо) в языке знаки, значения и вещи (явления), если везде и всегда учитывать, что в национальных языках знаки без значений существовать не могут, а значения постоянно соотносятся с предметами (явлениями) окружающего людей мира, то вся «картина языка» окажется иной. Изобретение пороха послужило лишь толчком для развития семантики ряда слов в европейских языках. Конкретные же пути подобного развития в разных языках от этого толчка уже не зависели. Здесь сыграли решающую роль различные пути взаимодействия между знаками, значениями и вещами, пути интеграции различных значений (полисемия) и пути дифференциации различных значений (образование терминов, возможность распада старой полисемии и формирование новой полисемии). Не сами по себе знаки определяют развитие лексики национальных языков, а знаки в их постоянном и глубоком взаимодействии со значениями и вещами (явлениями).

Еще в 1929 г. С. Карцевский в ярком и интересном этюде «Об асимметричном дуализме языкового знака» совершенно справедливо подчеркивал:

«Означающее (le signifiant) стремится выполнять в языке не только свою, но и другие функции, в то же время как означаемое (le signifié) тоже стремится найти свое выражение самыми различными способами. Означающее и означаемое асимметричны. Соединенные вместе в языке, они находятся в состоянии неустойчивого равновесия».

И далее:

«Но, если знаки были бы неподвижны и каждый из них имел лишь одну функцию, то язык превратился бы в простое собрание этикеток. Вместе с тем невозможно представить себе живой язык, знаки которого оказались настолько подвижными, что их семантика определялась бы лишь одним контекстом»[100].

И хотя автор не сделал всех важных и возможных выводов из этих бесспорных положений, его стремление показать сложную природу языковых знаков, постоянное взаимодействие между означаемым и означающим, имело важные последствия. Особенно существенно принципиальное разграничение языковых знаков и этикеток, с которыми первые до наших дней постоянно и настойчиво смешиваются, даже отождествляются. Здесь вновь обнаруживается различное понимание самой природы языка в науке нашего столетия.

3

Проблема мотивировки слова, остро поставленная в 1916 г. в «Курсе» Соссюра, в действительности является очень старой проблемой, которая интересовала человека с давних времен. Уже в самом элементарном словообразовании эта проблема дает о себе знать. Прилагательное деревянный кажется нам более мотивированным, чем существительное дерево, подобно тому как англичанину wooden ʽдеревянныйʼ представляется мотивированным на фоне существительного wood ʽдеревоʼ. Но человек издавна хотел понять мотивировку не только производных образований, но и исконных слов.

В своей «Истории греческого языка» А. Мейе, основываясь на данных языка Гомера, предложил различать «слова-знаки» (les mots-signes) и «слова-понятия» (les mots-forces), буквально «сильные слова». Первые употреблялись у Гомера как слова, отношение к которым со стороны говорящих и слушающих обычно бывало нейтральным. Вторая же группа слов обнаруживала заинтересованность говорящих в том, о чем они говорят, их желание оказать с помощью слов воздействие на слушающих. Так, например, слова типа upnos ʽсонʼ у Гомера выполняли не только номинативную функцию, но и передавали убеждение говорящих в том, что будто бы существует особая сила, вызывающая сон. Само слово upnos ʽсонʼ получало уже не словообразовательную (грамматическую) мотивировку, а своеобразную идеологическую мотивировку, обусловленную уровнем научных знаний эпохи Гомера. Если учесть, что подобных слов тогда было немало, то разграничение, предложенное Мейе, представляет бесспорный интерес[101].

Дело даже не в том, прав ли А. Мейе в каждом отдельном случае, и не в том, насколько удачен термин le mot-force ʽслово-силаʼ в отличие от le mot-signe ʽслово-знакʼ. Меня интересует другое: стремление человека с давних времен употреблять слова не только как условные номинации (в известной степени в процессе коммуникации это неизбежно), но и как номинации, активное отношение к которым человек не может и не хочет скрывать. В этом уже тогда обнаруживалось стремление дать своеобразную, ту или иную мотивировку словам, в особенности словам, которые в наше время станут называться «словами-ключами» определенной эпохи.

Хотя знак односторонен, а слово двусторонне, как двустороння и грамматическая категория, все же и в пределах двусторонних категорий, которыми оперирует любой язык, имеются единицы, семантически более открытые, и единицы, семантически менее открытые. В этом плане всем широко известно еще со школьных времен противопоставление слов самостоятельных и служебных. Они различаются по ряду признаков, в том числе и по признаку соотнесенности значения и знака. У слов самостоятельных (в школьной традиции «знаменательных») функция значения подчиняет себе функцию знаковости, у слов служебных, наоборот, функция знаковости как бы отодвигает на второй план функцию значения.

В свое время один из известных психологов последовательно различал «язык-внушение» (le langage suggestion) и «язык-знак» (le langage signe) в зависимости от того, в какой сфере функционирует язык и насколько сознательно люди пользуются своим родным языком. У больших писателей язык обычно выступает как «язык-внушение», у просто говорящих – как «язык-знак». В свою очередь у французских романтиков первой половины прошлого столетия язык был ближе к идеалу «языка-внушения», чем у французских классиков XVII столетия, манера выражать мысли и чувства у которых «характеризовалась бесстрастностью».

Градации проводятся и в пределах общелитературного языка: когда мы сообщаем о хорошей погоде, наш язык ближе к типу «языка-знака», когда же мы рассказываем о взволновавших нас событиях, наш язык вольно или невольно приближается к типу «языка-внушения»[102]. Таким образом, хотя все национальные языки оперируют и в лексике, и в грамматике двусторонними единицами, в самой этой двусторонности может выделяться либо категория значения, либо категория знаковости. Больше того. В процессе своего функционирования язык в целом в состоянии обращать на себя внимание (тогда он приближается к типу «языка-внушения») или не обращать на себя внимание (тогда он приближается к типу «языка-знака»).

Нередко приходится слышать, что в эпоху научно-технической революции сам язык превращается в чисто техническое средство, в «язык-знак». Он только называет, только утверждает или отрицает, избегает всяких «сантиментов», стремится быть точным и лаконичным. «Язык-знак» вытесняет «язык-внушение». Таково, по мнению многих, «требование эпохи». При всей кажущейся неотразимости подобного заключения, оно по существу своему поверхностно, ошибочно. Само требование точности языка приводит к тому, что говорящие и пишущие люди невольно начинают обращать больше внимания на то, кáк они говорят и кáк они пишут, чем они это делали раньше, т.е. обращают внимание на сам язык. Все это вольно или невольно вовлекает язык в сферу «языка-внушения».

Сталкиваются две противоположные тенденции: одна из них, упрощая язык, движет его по направлению «к языку-знаку», другая, – обращая внимание на способ выражения мыслей и чувств людей в современном обществе, тем самым влечет язык по направлению к «языку-внушению». К тому же резко увеличивается удельный вес научной терминологии в системе современных литературных языков. Термины же формируются сознательно. Столь же сознательно обычно осмысляется и внутренняя форма каждого термина. Из менее заметного средства общения язык сам по себе становится средством более заметным. Он требует к себе большего внимания, чем раньше, до эпохи научно-технической революции. К тому же и художественная литература с ее «языком-внушением» не только не сдает своих позиций в период НТР, но и расширяет их, если сама НТР совершается в социально-благоприятных для народа условиях. Это последнее обстоятельство важно во всех отношениях, в том числе и для судьбы национальных языков.

Итак, если тенденция к стандартизации влечет язык к типу «языка-знака», то противоположная тенденция, обусловленная многообразием материальных и духовных потребностей людей нашего времени, обогащает национальные языки, делает более разнообразными их стилистические регистры и влечет языки к типу «языков-внушений». Лингвист не имеет права упускать из виду ни первую, ни вторую из этих тенденций.

Когда в 1916 г. в «Курсе» Соссюра впервые так настойчиво подчеркивалась произвольность языкового знака, то многим казалось, что теперь наступила эпоха знакового истолкования языка. Если в русском языке дерево называется «деревом», а конь – «конем», то выбор того или иного названия в синхронной системе языка произволен, ничем не обусловлен. Создавалось впечатление, будто концепция знаковой природы языка сразу избавляет лингвистов от решения многих сложных проблем и дает возможность построить простую и однозначную систему знаковых отношений.

Такое впечатление оказалось, однако, совершенно иллюзорным. Любопытно, что уже Ш. Балли, ученик Соссюра и один из двух издателей его «Курса», резко возражал против принципа произвольности (немотивированности) языкового знака. В своей остро теоретической книге Ш. Балли всячески стремился сузить сферу функционирования в языке произвольных знаков и всеми возможными способами расширить сферу функционирования знаков мотивированных, непроизвольных[103].

Балли рассуждал при этом так: с помощью языка люди выражают не только свои мысли, но и свои чувства. Вместе с ними люди обычно передают и свое отношение к обсуждаемым вопросам. Так возникает мотивировка слов, словосочетаний и целых предложений. Так формируются переносные значения, полисемия, полифункциональность грамматических категорий и т.д. Человек не остается в стороне от своего родного языка. Поэтому и языковые единицы (лексические, грамматические и, отчасти, фонологические), как и система языка в целом, не могут оставаться немотивированными для людей, для которых данный язык является родным.

Но Балли лишь начал критиковать принцип произвольности языкового знака. Позднее эта критика была расширена и глубже обоснована. Не ставя перед собой задачи – дать историю критических суждений об этом принципе Соссюра – укажу лишь на некоторые моменты, существенные для интересующей меня темы.

Языковой знак не может быть произволен уже потому, что, как мы знаем, языковой знак может существовать лишь в ряду «знак – значение – вещь (явление)». В этом ряду знак соотносится с внеязыковой действительностью. Каждый отдельный знак, будучи отдельным, вместе с тем контактирует с другими знаками в языке. А через посредство других знаков, каждый отдельный знак взаимодействует и с адресатом, к которому обращается говорящий или пишущий. Подобная троякая обусловленность языкового знака придает ему всестороннюю мотивированность. Тем самым принцип произвольности языкового знака, который поначалу представляется бесспорным, в действительности оказывается принципом иллюзорным. Мотивированность языкового знака отличает, в частности, все естественные (национальные) языки от всевозможных искусственных кодов, создаваемых для тех или иных чисто технических потребностей.

В свое время Л.О. Резников убедительно показал, почему шахматы – это игра, а не семантическая система. Шахматы опираются на строго определенный синтаксис игры (правила игры), но подобный синтаксис не имеет семантической интерпретации, поэтому в ряду «знаки – значения – вещи (явления)» в шахматной игре нет ни второго, ни третьего из этих звеньев. Не имея же опоры во втором и третьем звеньях, шахматы оказываются игрой[104]. В отличие от шахмат языковые знаки оказываются такими знаками, которые в только что отмеченном ряду не могут существовать без второго и третьего звеньев самого этого ряда («значения – вещи»). Когда подобных звеньев по той или иной причине нет, то язык нам представляется необычным, некоммуникативным, даже ненормальным. Ощущение подобной ненормальности людьми, говорящими на данном языке, лишний раз подтверждает подлинное назначение любого национального языка.

Разумеется, знаки знакам рознь. Специфику языковых знаков обычно сводят к специфике звуковой оболочки слова. Бесспорно, подобная специфика существенна, с ней необходимо считаться и ее необходимо изучать. Но, на мой взгляд, гораздо важнее другая, более общая, менее формальная специфика: постоянная отнесенность языковых знаков сквозь сферу их же значений в сферу предметов и явлений окружающего человека мира (в самом широком смысле этого последнего слова). Поэтому языковые знаки перестают быть знаками в собственном смысле. Природа языка сложнее и многоаспектное природы любой знаковой системы, даже самой сложной.

Слушая музыку, мы не всегда соотносим ее с действительностью, не всегда ищем для нее опоры в действительности. А вот в живописи и скульптуре мы уже гораздо настойчивее ищем аналогий в действительности. Это, разумеется, не означает, что подобные аналогии должны быть прямыми, тем более – прямолинейными, но они обычно возникают и уже этим живопись отличается от музыки – мира более отвлеченных эмоций[105]. Что же касается языковых знаков, то их отнесенность к действительности (реальной или воображаемой) становится одним из важнейших свойств самих этих знаков, свойством, без которого они функционировать не могут, а следовательно, и существовать не могут.

При всем значении чисто формальной специфики языковых знаков (их звуковой оболочки) еще существеннее их семантическая специфика, определяемая основными функциями любого естественного языка – быть средством общения людей в обществе и вместе с тем быть средством выражения их мыслей и чувств. И в этом плане язык оказывается «непосредственной действительностью мысли», о чем в другой связи неоднократно писали К. Маркс и Ф. Энгельс.

4

Как я уже отмечал в первой главе, категория значения и в лексике, и в грамматике обычно рассматривалась как важнейшая лингвистическая категория в истории русского и советского языкознания. Достаточно вспомнить работы Буслаева, Потебни, Крушевского, Шахматова, Щербы, Виноградова, Пешковского, Винокура и других, чтобы убедиться в этом. В 1934 г. психолог Л.С. Выготский, в частности, писал:

«Слово, лишенное значения, не есть слово. Оно есть звук пустой…»[106].

Лишь у отдельных лингвистов, и прежде всего у Фортунатова и Бодуэна де Куртенэ, категории значения не уделялось должного внимания. К ним примыкали и некоторые философы 20-х годов, которым казалось, что категория значения оказывается за пределами языка и науки о языке[107].

Ситуация изменилась с начала 60-х годов. Под воздействием убеждения, что «язык – это прежде всего система знаков», отдельные советские лингвисты стали утверждать, что категория значения – это нелингвистическая категория. Больше того. Эти ученые стали писать о том, что категория значения мешает «чистоте лингвистического анализа».

«Если на некотором уровне анализа – читаем мы у одного из сторонников подобной концепции – определение элементов языка требует обращения к семантике, то отсюда следует (? – Р.Б.), что анализ не достиг необходимой полноты или он исчерпан в нужном направлении и дальнейшее описание элементов языка осуществляется уже на экстралингвистическом уровне»[108].

И несколько дальше еще категоричнее:

«Значение – категория неязыковая по своей природе»[109].

Автору нельзя отказать в последовательности: если язык – это прежде всего знаковая система, а знаки, как мы видели, сами по себе значений не имеют (знаки – односторонняя, а не двусторонняя категория), то естественно при таком понимании природы языка категория значения должна оказаться категорией экстралингвистической.

Итак, существует прямая связь между признанием знаковой природы языка (подчеркиваю – самой природы языка) и изгнанием категории значения (во всех ее многообразных разновидностях) из языка и из науки о языке. Эту прямую связь устанавливают сами сторонники концепции знаковой природы языка. И все же подобная концепция в целом не характерна для советского языкознания, ее разделяют лишь отдельные исследователи.

Иную судьбу категория значения, как лингвистическая категория, имела в американском языкознании. Один из ученых не так давно даже писал о «национальном отвращении к семантике» у американских лингвистов[110]. И хотя в последние годы американские ученые стали усиленно заниматься семантикой, однако это оказалась совсем другая семантика, предопределенная общими теоретическими взглядами самих этих ученых.

Один из наиболее видных американских лингвистов первой половины нашего столетия Л. Блумфилд рассуждал при этом так: категория значения имеется во всех науках, поэтому ее нельзя считать специфически лингвистической категорией. Языковеды, которые занимаются категорией значения, тем самым исследуют нечто, для языка и науки о языке нехарактерное[111]. У большинства же советских ученых вопрос ставится совсем иначе: категория значения в лингвистике вовсе не повторяет и не дублирует категорию значения в других областях человеческого знания. Проблема заключается в том, чтобы выявить специфику этой лингвистической категории значения, без которой не может существовать ни один национальный язык и которая, следовательно, является важнейшим объектом изучения в самой науке о языке.

В американской филологии нередко раздаются голоса, объявляющие категорию значения метафизической категорией. Поэтому «пусть философствуют европейские лингвисты», мы же будем заниматься лишь точной наукой, которая опирается на формы языка и ничего другого знать не хочет. Так можно резюмировать суждения той многочисленной группы американских ученых, которые объявляют категорию значения либо нелингвистической категорией, либо категорией, общей у лингвистики и у «всех других наук».

Спору нет: категория значения действительно имеется везде или почти везде. Физику категория значения так же важна, как и категория причинности. Категорией значения оперирует геолог и искусствовед, историк и экономист. Тем существеннее установить специфику категории значения в каждой науке, тем более в такой, которая целиком опирается на коммуникацию, на способы выражения человеческих мыслей и чувств. Эти же последние процессы даже в абстракции невозможно отделить от категории значения во всех ее многообразных разновидностях. Ссылки на то, что категория значения имеется везде, поэтому ее будто бы следует исключить из лингвистики, не только бьют мимо цели, но лишний раз свидетельствуют об огромном удельном весе этой категории в любом национальном языке, а следовательно, и в науке о языке.

Но что такое недифференцированное рассмотрение категории значения? Постараюсь пояснить это на примере работ Н. Хомского разного времени.

В ранних публикациях Хомский утверждал, что семантика вообще не имеет никакого отношения к грамматике. Поставить вопрос, рассуждал он, «как построить грамматику, не обращаясь к значению?» – это все равно, что спросить, «как построить грамматику, не зная ничего о цвете волос говорящих?»[112]. В так называемом втором варианте своей теории Хомский уже включает семантику в грамматику, но при этом, однако, грамматическое значение понимается лишь как лексическая несвобода тех или иных грамматических построений. Так, например, если нельзя сказать «бесцветные зеленые идеи спят бешено», то это прежде всего потому, что идеи цвета не имеют и спать или бодрствовать они тоже не могут[113]. Грамматическое значение здесь отождествляется со значением лексическим и истолковывается как лексическая допустимость или недопустимость определенных грамматических построений.

При такой постановке вопроса специфика грамматического значения в отличие от специфики лексического значения остается непонятой и нераскрытой. Возникает то самое недифференцированное рассмотрение категории значения, которое и дает возможность утверждать, будто бы эта категория в лингвистике ничем не отличается от аналогичной категории «во всех прочих науках». Между тем подобное заключение совершенно неверно[114].

Категории значения в лингвистике приходится одинаково плохо и тогда, когда ее прямо отрицают, и тогда, когда не хотят или не умеют обнаружить ее специфику («зеленые идеи спят бешено» обычно действительно оказываются невозможным предложением с позиции «всех наук», если речь идет о нормальных людях).

Но в чем же общая специфика лингвистического значения, независимо от того, идет ли речь о лексическом или о грамматическом значении? Как было подчеркнуто в начале этой главы, подобная специфика обнаруживается прежде всего в том, что категория значения в языке оказывается в ряду «знак – значение – вещь (явление)», причем первый элемент этого ряда (знак) имеет звуковое или письменное выражение. Это последнее условие отличает языковой знак от других возможных знаков так же, как отличает и языковое значение от возможных значений в других науках.

Отождествление знака и значения приводит к безмерному обеднению языка и науки о национальных языках человечества. Разумеется, стремление доказать, что словá – это только знаки, не всегда равносильно агностицизму. Об этом уже писали сами сторонники подобного отождествления[115]. Проблема сложнее. Но одно бесспорно: только концепция «знаки – значения – вещи (явления)» в состоянии раскрыть, как я стремился показать, специфику языкового знака в отличие от других знаков, с которыми имеют дело или могут иметь дело разные области знания.

Нередко, выхватывая слова из широкого контекста, сторонники знаковой концепции языка приводят следующие слова К. Маркса:

«Название какой-либо вещи не имеет ничего общего с ее природой»[116].

Но К. Маркс этим отнюдь не хотел сказать, что названия вообще произвольны. Речь шла лишь о том, что в синхронной системе языка связи между названием предмета и его природой сложны и опосредованы. Подобные связи обычно неясны говорящим. Но сам К. Маркс в различных своих исследованиях прекрасно показал, как, например, денежные названия могли возникать из названий товаров. К тому же язык всегда рассматривался К. Марксом как практическое, действительное сознание[117]. Поэтому, хотя название вещи и природа вещи – это, разумеется, разные категории, материалисты всегда считали, что существует проблема исторического происхождения названий в любом языке, в любой группе родственных языков в первую очередь.

Автор настоящих строк понимает, насколько сложна проблема знаков в разных науках, и прежде всего – в философии. Как уже отмечалось, этой проблемой интересовались уже в древности, в частности – в индийской и арабской философии и поэтике[118]. Позднее, в истории новой философии наметились два основных течения. В одном из них сама проблема знаков рассматривалась как важнейшая философская проблема. Так было у Д. Локка и у Г. Лейбница, у их последователей.

В другом направлении отношение к знакам сложилось совсем иное. В. Гумбольдт иронически оценивал проблему знаков, а Гегелю она казалась «пустой забавой в осмыслении процесса познания»[119]. Таким образом, даже независимо от того, как понимались знаки в процессе познания (а они истолковывались весьма различно), само их признание или непризнание (вплоть до высмеивания) уже свидетельствует о том, что проблема знаков оказалась сложной не только в лингвистике, но прежде всего в философии, в теории познания.

Как видим, сложность проблемы заключается в том, что материалист Локк признавал роль знаков в процессе познания, тогда как идеалист Гегель подобную роль решительно отрицал. Следовательно, в философии, как позднее и в лингвистике, вопрос сводится не столько к признанию или непризнанию роли знаков в познании, сколько к характеру интерпретации самих знаков в материалистическом или идеалистическом планах.

Это последнее положение представляется мне весьма важным. Когда В.И. Ленин, конспектируя книгу Фейербаха о философии Лейбница, выписывает из этой книги следующее положение о сущности названия

(«Чувственное восприятие дает предмет, разум – название для него… Что же такое название? Отличительный знак, какой-нибудь бросающийся в глаза признак, который я делаю представителем предмета, характеризующим предмет, чтобы представить его себе в его тотальности»)

и сопровождает эту цитату замечанием «хорошо сказано», то в подобном кратком комментарии нельзя не обнаружить стремления В.И. Ленина дать материалистическое истолкование теории знака[120]. Речь идет, следовательно, не столько о признании или непризнании роли знака в познании, сколько, подчеркну это еще раз, о материалистическом или идеалистическом осмыслении подобной роли.

Сказанное имеет прямое отношение и к лингвистике: устанавливается возможность двух противоположных истолкований ряда «знак – значение – вещь (явление)» в науке о языке. Подобный ряд может соотноситься с окружающей людей действительностью (в тенденции материалистическая концепция) или не соотноситься, рассматриваться только в пределах знаков, без учета и даже при отрицании познавательной функции языка, языка как непосредственной реальности мысли (в тенденции идеалистическая концепция).

5

К сожалению, многие лингвисты (в том числе и некоторые советские ученые) не учитывают, что сближение искусственных кодов и национальных языков, которое стало проводиться за последние 20 лет, по существу своему неправомерно. Любой код – это закрытая и ограниченная система, а живой язык – это открытая и подвижная система с огромными внутренними возможностями. В коде все обусловлено заранее, в языке все устанавливается в процессе его же функционирования.

Французский лингвист Ж. Мунен безусловно прав, подчеркивая невозможность и недопустимость подобного сближения и отождествления. Уродуются и искажаются национальные языки в процессе такого отождествления[121]. Он же резко и совершенно справедливо ставит вопрос о непреодолимой теоретической пропасти («un fossé théorique infranchissable»), которая отделяет материалистическую лингвистику от формалистической науки, опирающейся лишь на внешние показатели знака[122].

Между тем советские филологи имеют возможность и в этом вопросе опереться на прекрасные отечественные традиции. Против попыток представить словá национального языка лишь как условные знаки, не находящиеся в ряду «знаки – значения – вещи (явления)», всегда выступали видные наши филологи. Уже в 1901 г. Д.Н. Овсянико-Куликовский в статье «О значении научного языкознания для психологии мысли», приводя ироническое изречение Мефистофеля из «Фауста» Гете («Где отсутствуют понятия, там на помощь всегда подвертываются слова»), справедливо подчеркивал, что слова любого национального языка – это вовсе не пустышки, приходящие на помощь людям, не умеющим выражать свои мысли и чувства или вовсе лишенным подлинных мыслей и подлинных чувств. Функция слов национальных языков – функция совсем иная, гораздо более ответственная. Она тесно связана с самим процессом познания[123]. Аналогичный тезис защищали у нас Крушевский и Потебня, Шахматов и Виноградов, Жирмунский и Винокур и многие другие филологи.

Как мы видим, истолкование значения слова находится в самой непосредственной связи с истолкованием взаимодействия между знаком, значением и вещью (явлением). И здесь могут быть выделены две противоположные концепции, между которыми располагаются всевозможные «промежуточные» доктрины. Согласно одной из них, категория значения (во всех ее разновидностях) – это центральная лингвистическая категория, согласно другой, противоположной, категория значения – это нелингвистическая или экстралингвистическая категория. В этом втором случае язык оказывается в стороне от процесса познания, а тезис о глубоком взаимодействии языка и мышления лишается всякого смысла. Язык предстает как элементарная знаковая система.

Разумеется, проблема разграничения лингвистического и нелингвистического значений сама по себе сложна и ее нельзя упрощать.

В свое время Фреге предложил различать значение (лингвистическая категория) и смысл (логическая категория, известная в практической жизни)[124]. Позднее об этом же писал Выготский, а уже в наше время – итальянский филолог Мауро[125]. Иногда разграничение значения и смысла проводится под другим углом зрения: первый термин толкуется в лингвистическом плане, второй – в плане контекстной семантики (значение, бытующее лишь в определенном словесном окружении). Не решая здесь вопроса о степени удачности подобного терминологического разграничения (в целом оно представляется справедливым), несомненным остается одно: категория значения в языке и в науке о языке имеет свои особенности и вместе с тем эта же категория так или иначе соприкасается, взаимодействует с категорией смысла в нашей практической жизни. Вот почему, например, при определении любого слова в «Толковом словаре» совершенно необходимо считаться с реальными представлениями о семантике этого же слова в данную эпоху.

В последние годы было предложено и иное разграничение: значения и имманентного значения[126]. В сфере филологии (прежде всего в художественном произведении, в его стиле) сторонники подобной дифференциации видят лишь имманентное значение, за пределами филологии – значение без всякого ограничительного эпитета. При таком истолковании, однако, остается открытым вопрос о взаимодействии имманентного значения с объективным значением, и весь, уже хорошо знакомый нам ряд «знак – значение – вещь (явление)» как бы повисает в воздухе: можно ли говорить о незамкнутости имманентного значения? Или имманентное значение существует само по себе и никакого отношения к другим видам значений и к объективной действительности не имеет?

Как только что отмечалось, для категории лингвистического значения одинаково опасны обе крайности: и объявление значения нелингвистической категорией и утверждение, что в языке «всё значение». Как это и ни странно с первого взгляда, тезис «в языке – все значение» оказывается для категории значения таким же смертельным, как и простое изгнание значения за пределы языка и науки о языке.

Итак, лингвистическая категория значения, сохраняя свою специфику, взаимодействует и не может не взаимодействовать с другими видами и типами значений, которые встречаются в разнообразных областях человеческого знания и в практической жизни людей. При этом – и это очень существенно – чем более отвлеченным и общим является понятие, тем большее значение приобретает для его передачи чувственная форма слова. Отсюда сознательное отношение людей не только к терминологии отдельных наук, но и к словам более широкого бытования, имеющих, однако, отвлеченные значения.

Покажу на одном примере, какие этапы может пройти слово в поисках подобной чувственной мотивировки, даже независимо от воли людей. Мне уже пришлось писать об этом в другой связи[127]. Сейчас я попытаюсь обратить внимание на другой аспект процесса.

В латинском и романских языках широко известен такой семантический переход: существительное testa ʽглиняный горшокʼ получило в поздней латыни значение головы, тогда как латинское классическое caput ʽголоваʼ почти не сохранилось в этом значении в романских языках, где большинство наименований головы восходит к testa. Весьма чувственное представление о глиняном горшке оказалось в основе этимологии многих романских наименований головы (франц, tête, исп. testa, ит. testa и др.). Не так давно Гиро предложил такую очередность переходов (см. сл. стр.)[128].


Как видим, метафора объясняет отнюдь не все, а является лишь звеном в семантической цепи соотношений caput > testa. Первоначально возникало сопоставление двух предметов и слов, их обозначающих. Говорящие долго осознавали различие между caput и testa. В одной из латинских глосс так прямо и объяснялось, что testa: caput vel vas fictile «это голова или глиняный горшок». Testa и сопоставлялось с головой и противопоставлялось ей одновременно (первый этап). Затем метафора сближает понятия, а с понятиями и слова (второй этап). После этого в отдельных контекстах testa начинает именовать голову (третий этап). Наконец, уже независимо от отдельных контекстов testa – это голова вообще (четвертый этап)[129].

Проблема, однако, не исчерпывается этими материалами и соображениями. Старинные значения testa ʽгоршокʼ до сих пор живут во многих романских диалектах, в частности, в Италии, в неаполитанском диалекте, где testa ʽваза для цветовʼ. В романских языках и диалектах находят свое отражение и caput, и testa. В румынском и каталанском cap ʽголоваʼ. В испанском и португальском cabo весьма полисемантично, но включает также значение глава, начальник. Понятие голова здесь передается не только с помощью testa, но и с помощью образований, производных от caput (порт. cabeça ʽголоваʼ). Во французском tête ʽголоваʼ, но chef (от caput) ʽглаваʼ, ʽначальникʼ (ср. в аналогичном осмыслении шеф в русском языке). Если посмотреть на карту распространения caput и testa в современных итальянских диалектах, то можно обнаружить своеобразную чересполосицу: зоны одного слова чередуются с зонами другого слова[130].

Существительные caput и testa и разделяют романские языки, и сближают их одновременно. Если не считаться с диалектами, которые часто сохраняют архаичную лексику, то в литературных романских языках нередко сосуществуют оба эти слова. В этих случаях возникает дифференциация между ними. Процесс растянулся на многие столетия. Во французском языке, в частности, где tête ʽголоваʼ стало основным наименованием этой части человеческого тела, еще у Ронсара и Рабле в XVI столетии в аналогичной функции выступало и chef (лат. caput). Чувственный образ способствовал семантическому переходу от глиняного горшка к голове. Вместе с тем процесс подобного перехода оказался достаточно сложным: он прошел ряд этапов и в некотором отношении еще не завершился и в наше время, в особенности в тех языках, где бытуют оба слова, семантически или стилистически дифференцированные.

Такими материалами (их легко увеличить) может быть подкреплено ранее выдвинутое теоретическое положение: чем более отвлеченным является понятие, требующее наименования, тем большее значение для него приобретает чувственная оболочка слова. Говорящие и пишущие люди обычно не замечают подобных процессов, но исторически аналогичные процессы широко пронизывают лексику самых разнообразных языков.

Все эти важнейшие диахронные закономерности в лексике остаются в стороне при подходе к языку лишь как к знаковой системе. В этом плане ограниченность знакового понимания природы языка не может не бросаться в глаза. Разумеется, в ходе изучения материала ученый может для тех или иных целей отвлекать знак от его значения. Но, как справедливо заметил один из исследователей этого вопроса, необходимо строго различать две, совершенно несходные операции: знаки, временно рассматриваемые в отвлечении от их значений, и знаки, рассматриваемые как вовсе не имеющие никаких значений[131]. Эти концепции действительно оказываются несовместимыми, теоретически противоположными.

Если устранить всевозможные «промежуточные доктрины», как правило эклектические, то в лингвистике нашей эпохи бытуют и борются друг с другом две основные концепции: для одной из них язык – это только система обозначений, для другой, язык выступает не только в этой своей функции, но и в функции отражения действительности, в функции, тесно связанной с общим историческим процессом познания. Вторая концепция не просто дополняет первую, а принципиально иначе истолковывает функции языка, принципиально иначе понимает знаки в их взаимодействии со значениями и вещами (явлениями). Язык – это не только формальная система обозначений, но прежде всего – культурное завоевание и достояние каждого народа, располагающего своей национальной историей. Возможности национальных языков – это возможности принципиально иных масштабов сравнительно с возможностями кодов, создаваемых для тех или иных, чисто технических целей.

Загрузка...