Глава четвертая. Противостоят ли социальные факторы факторам имманентным в науке о языке?

1

Положение о том, что язык – это общественное явление, общественный феномен уже давно стало трюизмом. В наше время, едва ли найдется серьезный человек, даже далекий от лингвистики, который не понимал бы, что язык существует в обществе и дает возможность людям понимать друг друга, общаться друг с другом. А такие понятия, как общество, общение, общественный, связаны между собой не только этимологически, но и функционально. Поэтому общественная (социальная) природа языка кажется совершенно очевидной.

Однако это положение сейчас же перестает быть трюизмом, если мы попытаемся ответить на вопрос о том, что такое общественная (социальная) природа языка, как следует понимать в этом словосочетании прилагательное общественный?[205] Больше того. В лингвистике нашего времени здесь существуют прямо противоположные толкования. Пока отмечу лишь две полярные концепции: для одних ученых «социальная природа языка» отождествляется лишь с внешними условиями бытования каждого отдельного языка, для других – «социальная природа языка» – это сам язык в процессе его функционирования. В свою очередь каждая из этих противоположных доктрин имеет множество градаций и подразделений, о которых речь пойдет в дальнейшем изложении.

Обратим внимание и на другие принципиальные расхождения. Как следует понимать раздел языкознания, который обычно именуется социальной лингвистикой или социолингвистикой? Если имеется особый раздел науки о языке, посвященный социальной природе языка, то в каком отношении к этому разделу находятся другие разделы лингвистики? Оказываются ли они антисоциальными разделами или здесь идет речь лишь об условном терминологическом разграничении? Но в таком случае, как следует понимать другое разграничение – внешних и внутренних законов развития и функционирования языка? Правомерно ли отождествлять внешние законы с законами социальными, а внутренние – с законами имманентными? Как видим, то, что поначалу могло показаться трюизмом, – в действительности, при пристальном рассмотрении, не только не оказывается трюизмом, но превращается в целый ряд серьезных проблем, освещаемых с самых различных позиций учеными различных методологических убеждений и ориентации.

Разумеется, нельзя сказать, что до сих пор никто не замечал своеобразных «подвопросов», на которые распадается большой вопрос о социальной природе языка. Подобные «подвопросы» нередко ставились и раньше. Но – странное дело! – ставя подобные «подвопросы», исследователи обычно либо тут же отодвигали их в сторону, либо забывали о них в процессе исследования конкретного материала.

Пока приведу лишь один пример. Авторы коллективной монографии «Русский язык и советское общество» сделали попытку преодолеть одностороннее противопоставлеление «внешнего и внутреннего» в процессе функционирования языка. Составители этой монографии правильно отметили, что «…внутренние двигатели развития языка социально отнюдь не инертны». Значение этого важного и бесспорно правильного положения тут же, однако, было сведено на нет утверждением:

«Выражения социальные факторы, внеязыковые факторы, внешние факторы… употребляются как синонимические»[206].

После этого вопрос о том, как же следует понимать тезис – «внутренние двигатели развития языка социально отнюдь не инертны» – остался без ответа. Понятие социального в языке авторы сборника продолжают отождествлять с понятиями внеязыкового, внешнего. Сближение внутреннего и социального понадобилось авторам лишь для общей декларации. Между тем в науке о языке, как, впрочем, и в любой науке, общие декларации только тогда приобретают подлинную силу, когда они подкрепляются тщательным анализом конкретного материала. В противном случае они остаются лишь декларациями.

Мне уже приходилось писать о том[207], что положение о социальной природе языка резко осложняется в концепции тех лингвистов, которые и в наши дни продолжают противопоставлять такие понятия, как «лингвистические процессы, вызванные социальными факторами» и «лингвистические процессы, вызванные имманентными факторами». Больше того. Многие лингвисты и у нас, и за рубежом считают, что объяснить какое-либо лингвистическое явление ссылкой на социальный фактор, вызвавший это явление, значит признать свое бессилие как лингвиста[208]. Но тогда как следует понимать социальную природу языка? Хочется подчеркнуть при этом само понятие природы языка.

Разумеется, этот вопрос совсем непростой. Сказанным я отнюдь не хочу отождествить понятия лингвистический и социальный. Это, конечно, разные понятия. Но объясняя те или иные явления в процессе функционирования языка социальными факторами, исследователи не покидают сферы теории языка, а, напротив, углубляют эту сферу, показывают ее огромные возможности. Социальные факторы в самом языке, а следовательно, и в теории языка, как общее правило, «действуют» сквозь призму самого языка, его системы. Поэтому отнюдь не отождествляя понятия социального и лингвистического, исследователи вместе с тем должны стремиться не только разграничить эти понятия (что обычно и делается), но и показать их взаимодействие в процессе функционирования каждого конкретного языка или группы языков. Это задача гораздо более трудная, и в таких областях языка, как, например, фонология или грамматика, почти никем еще не осмысленная. Кое-что сделано лишь в сфере лексики и стилистики, но до наших дней все еще очень немного[209].

Конечно, здесь могут возникнуть обвинения в защите принципов вульгарной социологии. Однако попытка связать развитие и функционирование каждого конкретного языка с социальными (в самом широком смысле) явлениями сама по себе не только не является вульгарной, но совершенно необходимой предпосылкой для тех лингвистов, для которых положение о социальной природе языка является не простой, ни к чему не обязывающей декларацией, а выступает как «руководство к действию». Другой вопрос, кáк проводится подобное исследование. В фонологии и морфологии социальные факторы дают о себе знать совсем иначе, чем в лексике, в синтаксисе или в стилистике. В свою очередь в каждой из этих областей обнаруживается своя специфика. Вульгарным не может оказаться самый принцип взаимодействия социального и лингвистического, стремление установить социальный фон тех или иных процессов в языках в разную эпоху их бытования. Вульгарным может оказаться прием, способ истолкования взаимодействия социального и лингвистического в процессе анализа языкового материала.

Из множества возможных иллюстраций приведу здесь только два примера, показывающие, как недопустимо понимать социальный фон грамматических процессов.

Эти примеры (один старый, другой новый) сейчас в лучшем случае могут вызвать только улыбку. В свое время немецкий филолог О. Вейзе в книге о структуре латинского языка, стремясь объяснить, почему в латинской морфологии меньше флексий, чем в морфологии греческого языка, с серьезным видом ссылался на характер древних римлян, которые

«чуждались всякой роскоши в языке, так же, как они чуждались ее и в жизни»[210].

Прошло свыше пятидесяти лет, и один из французских ученых в большой монографии об особенностях французского глагола утверждает уже в наше время, что для «воинственного общества» глаголы более характерны (они передают действие), чем для «общества невоинственного»[211]. Разумеется, такого рода «толкования» лишь компрометируют принцип социальной обусловленности языка. В этом, однако, повинен, разумеется, не самый принцип, а его незадачливые комментаторы. К сожалению, с такого рода «истолкователями» социальной природы языка приходится до сих пор встречаться нередко.

Нельзя не учитывать, что подобного рода «объяснения», все еще бытующие в науке, приводят к тому, что многие серьезные ученые, так сказать, с порога отвергают всякие попытки, в том числе и попытки совсем иного рода, осмыслить социальный фон грамматических процессов, совершающихся в разных языках. Отсюда и возникло широко распространенное и почти всеми принимаемое противопоставление внутренних процессов в языке процессам социальным. В результате понятия социального и лингвистического выступают не как взаимодействующие, а как понятия антагонистические. Тем самым, казалось бы, всеми признанная аксиома о социальной природе языка перестает быть аксиомой и превращается в недоказанную гипотезу. Я еще попытаюсь вернуться к этому важнейшему вопросу, а сейчас хочу обратить внимание на другую сторону проблемы.

В совсем недавно вышедшем у нас коллективном сборнике утверждается, что «социальная лингвистика – это молодая отрасль современного языкознания», а на следующей странице этого же сборника сообщается, что «социальная лингвистика в СССР имеет давнюю традицию»[212]. Здесь не было бы никакого противоречия, если читатели знали, что существуют совершенно различные осмысления социальной природы языка: в одном осмыслении эта область лингвистики действительно выступает как новая, в другом – как достаточно старая. При этом – и это очень важно! – старое осмысление социальной лингвистики (о самом этом термине речь пойдет дальше) связано с материалистическими традициями науки о языке в СССР, а новое осмысление, казалось бы, того же предмета, с осмыслением нередко антиматериалистическим. Это не означает, разумеется, что осмысление социальной лингвистики в нашу эпоху не вносит ничего нового и в самый предмет изучения (здесь немало интересного!), но это означает, что методологические расхождения в истолковании социальной природы языка наметились и сформировались уже давно.

2

Интерес к социальной лингвистике, стремительно растущий в наше время во всем мире, тесно связан с интересом к общим вопросам социологии, тоже непрерывно возрастающим. В 1949 г. под эгидой ЮНЕСКО была создана «Международная социологическая ассоциация», которая стала проводить международные социологические конгрессы. В 1974 г. в Токио завершился уже восьмой такой конгресс. На нем было прочитано около двух тысяч докладов и зарегистрировано около шести тысяч выступлений. При этом проблемы социологии освещались с самых различных теоретических позиций[213]. За последние годы даже возникло особое понятие «социологической пропаганды». Французский социолог Ж. Эллюль сравнивает подобную пропаганду со вспахиванием земли, тогда как обычную или прямую пропаганду – с засеиванием земли, которая предварительно была вспахана с помощью социологической пропаганды[214].

Все это показывает не только огромный интерес к общим вопросам социологии, но и острую идейную борьбу вокруг этих общих проблем. И все же во многих построениях до сих пор остаются неясными различные толкования взаимоотношений между социологией, философией и конкретными областями человеческого знания. Под воздействием общего интереса к социологии стал обостряться интерес и к более специальным сферам социологии, в частности, к лингвистической социологии.

За последние 10 – 15 лет в разных странах публиковались не только специальные социолингвистические исследования, но выходили в свет и хрестоматии, в которые включались аналогичные разыскания, уже признанные в той или иной степени классическими[215]. И все же, несмотря на подобные усилия, основные понятия социальной лингвистики все еще остаются либо спорными, либо неясными. Причин подобной неясности много. Сейчас попытаюсь указать на одну из главных.

Дело в том, что социолингвистические исследования только тогда могут быть плодотворными, когда у самих исследователей существует ясное понимание социальной природы языка, ясное понимание языка, как глубоко общественного феномена. Между тем, как сообщалось в коллективной работе группы советских лингвистов еще в 60-е годы,

«…наиболее серьезным недостатком американского структурализма является отсутствие в нем теории языка как общественного явления, приводящее к резкому ограничению самой языковедческой проблематики…, отсутствие в американской структурной лингвистике сколько-нибудь четкой философской базы, направляющей исследование»[216].

Из этого справедливого замечания следует, что теорию социальной лингвистики невозможно строить без ясного понимания социальной природы самого языка, без ясной общей философской концепции.

Из сказанного, однако, не следует, что правильное истолкование социальной природы языка как бы автоматически обеспечивает столь же справедливое осмысление задач социальной лингвистики. Вопрос этот гораздо сложнее. Так, например, советских лингвистов давно объединяет марксистское понимание социальной природы языка, однако проблемы социальной лингвистики до сих пор освещаются ими весьма различно. Глубокое понимание социальной природы языка лишь создает благоприятные условия для столь же глубокого понимания социальной лингвистики, но само по себе первое условие отнюдь не гарантирует успеха второму условию. Движение от первого тезиса ко второму тезису оказывается сложным. Поэтому и среди советских лингвистов имеются различные интерпретаторы не только самого предмета социолингвистики, но и методов ее изучения.

К этому важнейшему вопросу я попытаюсь вернуться в процессе изложения конкретного материала, сейчас хочу обратить внимание на другое – на время возникновения социальной лингвистики.

Как только что было отмечено, возникновение социальной лингвистики в значительной степени определяется тем, о какой социальной лингвистике идет речь: о такой, которая стремилась опереться на марксистское понимание языка и общества или о другой области знания, которая прошла мимо важнейших положений учения Маркса и Ленина. Первая зародилась прежде всего в советском языкознании уже в самом начале 30-х годов, вторая – обычно связывается с именем французского лингвиста А. Мейе, но широкое развитие она получила лишь за последние 20 лет в некоторых зарубежных странах. Разумеется, обе эти по существу различные дисциплины соприкасаются в материале исследования, однако методологические позиции ученых, разделяющих ту или иную доктрину, оказываются принципиально иными.

Как пишут современные историки языкознания, сам А. Мейе считал себя родоначальником социальной лингвистики[217]. Однако при всем уважении к этому выдающемуся специалисту в области всех индоевропейских языков, автору многих капитальных конкретных разысканий, его толкование социальной природы языка было преимущественно декларативным. Так, например, Мейе неоднократно подчеркивал, что задача историка каждого языка заключается в том, чтобы установить, в

«каком соответствии находится социальная структура общества, говорящего на данном языке, и структура языка этой же эпохи»[218].

Свою книгу о латинском языке он начинает с утверждения, что

«политическая история Рима и история римской цивилизации должны объяснить нам историю латинского языка»[219].

Однако ни в этой монографии, ни в других своих публикациях А. Мейе нигде так и не показал, как следует понимать отмеченную им зависимость. На страницах его книг история языка совершается сама по себе, а история народа, говорящего на этом языке, лишь упоминается для соблюдения общего «социологического фона». Читателю самому предоставляется возможность размышлять или не размышлять на тему о том, какая здесь может существовать зависимость между лингвистическим и социальным «рядами». И хотя самому Мейе так и не удалось в своих книгах показать взаимодействие подобных рядов, все же важно, что он отчетливо понимал всю серьезность и принципиальность подобной проблемы.

Для немарксистской лингвистики такое понимание социальной природы языка было характерно вплоть до начала 60-х годов нашего столетия, когда возникли новые лингвосоциологические проблемы, расширившие круг наблюдений ученых. Впрочем, в методологическом плане здесь, как мы увидим дальше, почти ничего не изменилось.

Иначе складывалась история социальной лингвистики у нас в стране. Интерес к социальной природе языка, ярко выраженный уже у выдающихся русских филологов конца XIX или начала XX в. (у А. Потебни, А. Шахматова, Л. Щербы и др.), после Великой Октябрьской революции 1917 г. заметно расширяется и углубляется. Новое осмысление социальной природы языка возникло, однако, отнюдь не сразу. Работы советских лингвистов 20-х годов еще мало самостоятельны в этом плане.

В небольшой книге Р.О. Шор «Язык и общество» прямо сообщается:

«Задача предлагаемого очерка – изложить в доступной для русского читателя форме новейшие достижения западноевропейской мысли в области социологии языка»[220].

Примерно такую же цель преследовала и статья M.Н. Петерсона «Язык как общественное явление»[221]. Здесь социальная природа языка понимается прежде всего как своеобразная совокупность всевозможных влияний: влияния путей сообщения на развитие и функционирование языка, влияния школы и расширения образования, влияния больших культурно-промышленных центров и т.д. Хотя подобные влияния несомненны, они все же прямо не отвечают на вопрос о том, как следует понимать социальную природу самого языка, его функций и его назначения. Повторялась уже знакомая нам концепция, согласно которой социальным феноменом является не сам язык, а те многочисленные внешние факторы (сами по себе важные), которые воздействуют на язык.

В истории советской социальной лингвистики перелом происходит в самом начале 30-х годов. В 1931 г. выходит интересная, хотя и спорная книга Е.Д. Поливанова, в которой делается попытка расширить понимание социальной природы языка[222]. В следующем году публикуется яркое исследование А.М. Иванова и Л.П. Якубинского[223]. Здесь, едва ли не впервые, на конкретном материале была сделана попытка показать социальную природу не только «институтов», влияющих на язык, но и социальную природу самого языка, его различных уровней, особенности его функционирования. Широко была поставлена проблема формирования национальных языков у разных народов, получившая интересную и плодотворную разработку в разысканиях советских ученых 30 – 40-х годов[224].

Я здесь не стремлюсь дать очерк истории советской социолингвистики. Это особая и важная задача, которая должна быть выполнена в специальном исследовании. Здесь хотелось показать другое: вопреки широко распространенному мнению, хронология социальной лингвистики не может определяться тем или иным годом. Все дело в том, что уже с начала нашего века определились во многом различные концепции социальной лингвистики, каждая из которых имеет свою хронологию. Достаточно напомнить, что и Соссюр в своем знаменитом «Курсе» (1-е изд. 1916 г.), с одной стороны, подчеркивал социальную природу языка, а с другой – призывал изучать язык «в самом себе и для себя»[225]. Разумеется, в этом случае концепция социальной лингвистики должна быть совершенно особой.

Распространить принцип социального осмысления языка на его внутренние уровни оказалось, однако, совсем непросто. Многое определяется здесь самим характером того или иного уровня. Даже неспециалисту ясно, что лексика социально обусловлена прямее и непосредственнее, чем грамматика, которая многим вообще кажется вне всяких социальных осмыслений. Диалекты предстают социально детерминированными очевиднее, чем, например, стиль языка художественной литературы, на первый взгляд создающий впечатление о своей зависимости лишь от индивидуальной воли отдельных авторов. Возникает множество вопросов, требующих специального анализа.

Образуется и другая опасность, когда речь заходит о социальной обусловленности различных уровней внутренней структуры языка. Эта опасность выражается в том, что сама проблема сводится к разрозненным иллюстрациям, к отдельным примерам. Между тем отдельные примеры, интересные сами по себе, еще мало о чем говорят, когда речь заходит о целом уровне языка, о его внутренней структуре, в особенности – о его грамматическом строе. Даже лексические иллюстрации (не говоря уже о грамматических) здесь оказываются чаще всего разрозненными или случайными.

Вот несколько примеров. Еще в 1820 г. Вальтер Скотт в своем знаменитом романе «Айвенго» обратил внимание на то, что в английском языке названия многих домашних животных англо-саксонского происхождения, тогда как названия соответствующих блюд, которые изготавливаются из мяса этих животных, французского происхождения. Объяснение последовало такое: крепостные англосаксы ухаживали за скотиной, тогда как господа, владевшие французским языком и знакомые с французской кухней, предпочитали называть соответствующие блюда словами французского происхождения. Этим обусловлены и различия, например: swine ʽсвиньяʼ, слово германского происхождения, pork ʽсвининаʼ, слово французского происхождения. Оперируя подобного рода примерами не только из области кулинарии, но и из области государственных отношений феодального общества, Вальтер Скотт подчеркивал социальную дифференциацию известной части английской лексики. Немного позднее Виктор Гюго в своем знаменитом «Ответе на обвинение» (1834 г.) приводил примеры отдельных французских слов, изменения значений которых совершились под воздействием событий французской буржуазной революции 1789 – 1793 гг.[226]

Как ни интересны сами по себе подобные иллюстрации (их число легко увеличить из истории разных языков), они еще не доказывают, что природа языка социально обусловлена. Здесь справедливо обычно задают такой вопрос: ну, а какой процент подобных слов имеет каждый язык? При этом легко доказывается, что процент таких слов (сравнительно с общим количеством слов данного языка) оказывается невелик. Отвечая таким образом, и лингвисты, и простые наблюдатели языка невольно бросают тень на, казалось бы, аксиоматическое положение о социальной природе языка.

В действительности эта аксиома является подлинной аксиомой. Беда, однако, в том, что даже лингвисты обычно освещают ее с помощью довольно примитивных примеров. Разумеется, отдельные слова и даже группы слов в каждом языке могут иметь более очевидную социальную окраску, чем другие слова и другие группы слов. Но такими, чисто количественными подсчетами, в языке почти ничего не докажешь.

Вопрос должен быть поставлен совершенно иначе. Весь уровень развития лексики каждого конкретного языка социально обусловлен. Если рассматривать литературный язык, то степень разграничения значений между синонимами, тонкие лексические оттенки между словами разных стилистических «пластов», возможность выразить новые понятия с помощью новых слов, словообразовательные ресурсы языка и степень их развития, органичность во взаимодействии между терминами и «житейскими» словами, как и многое другое, демонстрирует уровень развития лексики данного языка – уровень, который сам по себе оказывается социально детерминированным. Социально детерминирован и характер взаимодействия между литературной нормой языка и ее общенародными истоками. Речь идет, следовательно, не об отдельных словах, а о лексике и семантике языка в целом.

Именно поэтому можно говорить о языках с более развитой лексикой и о языках с менее развитой лексикой. И здесь, разумеется, нет ничего обидного для каждого отдельного языка и отдельного народа, носителя этого языка, ибо все определяется неодинаковыми историческими условиями, в которых находились и находятся разные языки и разные культуры тех или иных народов[227].

Ну, а как же быть с грамматикой? Чаще всего грамматику объявляют вне всякой социальной обусловленности. И с определенных методологических позиций это последовательно: ученые, разделяющие подобную концепцию, считают (о чем шла уже речь в предшествующих строках) социально обусловленным не сам язык, не его внутренние возможности и ресурсы, а лишь социальные «институты», с которыми так или иначе соприкасается язык. Иногда и здесь допускают отдельные социальные воздействия, но строго ограничивают их отдельными иллюстрациями.

Здесь повезло, в частности, так называемым формам обращения. Хорошо известно, что, обращаясь к своему собеседнику на ты или на вы, мы вольно или невольно подчиняемся определенному социальному этикету, обнаруживаем степень своей воспитанности, внимательности и т.д. Иногда подобный этикет распространяется и на другие грамматические явления. Наши известные японисты – Н.И. Конрад и А.А. Холодович – в свое время писали об особом «социальном спряжении глаголов в японском языке», в котором выбор типа спряжения обусловливается не только тем, кто и к кому обращается, но и тем, идет ли речь об отношении «я к не-я» или «не-я к я»[228]. Сравнительно недавно В.М. Алпатов в монографии «Категория вежливости в современном японском языке» (М., 1973) убедительно показал, что многообразные «категории вежливости» в японском языке имеют не только лексические, но и отчетливо грамматические формы выражения. В связи с этим возникает и интересная, совсем малоизученная проблема: тó, что в одних языках передается преимущественно лексически, в других языках транспонируется грамматически. Соответственно могут расширяться и социальные функции грамматики.

3

В чем же, однако, сложность самой попытки социолингвистического рассмотрения грамматики? На одно из таких осложнений уже было обращено внимание в предшествующих строках (боязнь оказаться на позициях вульгарной социологии). В действительности таких осложнений немало. Между тем пока грамматика (душа всякого естественного языка) будет считаться областью, недоступной социолингвистическому анализу, тезис, утверждающий социальную природу всякого языка, остается простой, если не пустой декларацией.

Обратим внимание на другую трудность. Часто приходится слышать, что история формирования грамматики каждого языка – это постепенное движение от конкретных категорий к категориям абстрактным. В самом общем плане подобное утверждение справедливо, но лишь как общий постулат, постоянно нарушаемый конкретным материалом разных языков.

Уже А.А. Потебня, со свойственной ему остротой и глубиной мысли, совершенно справедливо подчеркивал:

«Нельзя охарактеризовать развитие языка его стремлением к отвлеченности, не прибавив, что вместе с тем развивается и его способность изображать конкретные явления»[229].

В истории самых различных языков растут и крепнут не только их абстрагирующие возможности, но и их способности точно передавать конкретные представления. Китаистам, например, хорошо известно, что в письменных памятниках китайского языка конца первого тысячелетия до нашей эры уже встречались абстрактные числительные, хотя позднее возникает другой счет, опирающийся на конкретные предметы[230]. Здесь движение определяется не типом «от конкретного к абстрактному», а более сложным типом – «от абстрактного к конкретному, а затем вновь к абстрактному». Правда, в этом ряду второе абстрактное обычно предстает как абстрактное качественно иного характера, чем первое абстрактное.

Все это говорит о том, что развитие грамматики разных языков не определяется какой-то универсальной схемой, а зависит от многих условий, подлежащих самому тщательному изучению[231].

К сожалению, проблема языка и мышления – одна из центральных проблем теоретического языкознания, которая в работах советских лингвистов 30 – 40-х годов действительно занимала видное место, после лингвистической дискуссии начала 50-х годов была отодвинута на самый задний план. За последние 25 лет у нас появились лишь немногие работы, в которых специально, а чаще всего бегло и попутно рассматривались вопросы, относящиеся к взаимодействию языка и мышления[232].

Причины, вызвавшие подобный «уход» от одной из центральных проблем науки о языке, были многочисленны. Прежде всего надо отметить влияние формалистической лингвистики, объявившей проблему языка и мышления проблемой схоластической и несовременной. Уже в 1952 г. американский ученый Ч. Фриз подчеркивал, что все «беды современного языкознания» будто бы определяются былым стремлением филологов как-то связать язык и мышление[233]. Немного позднее об этом же писал и глава лондонской школы лингвистов Дж. Ферс, считавший дихотомию «язык и мышление» лишь «обузой (nuisance) для всякого лингвиста»[234].

И какие только доводы не выдвигались за последние четверть века против проблемы взаимодействия языка и мышления! В идеалистической философии нашего времени обычно считают, что «подлинное мышление» проходит мимо языка, оно будто бы не нуждается во вмешательстве «грубых форм языка». При этом ссылаются на наличие многоязычия.

«Если бы человек мыслил на определенном языке, то всякое изучение нового языка стало бы невозможным»[235].

Этот очень старый аргумент по существу своему не только несостоятелен, но и наивен, хотя уже в 1818 г. его защищал такой видный философ, как А. Шопенгауэр[236]. Позднее с аналогичным тезисом выступал Е. Дюринг. Рассматривая положение Дюринга, согласно которому отвлеченное мышление протекает без языка, Ф. Энгельс заметил:

«Если так, то животные оказываются самыми отвлеченными и подлинными мыслителями, так как их мышление никогда не затемняется назойливым вмешательством языка»[237].

Дюрингу казалось, что «вмешательство материи языка» огрубляет проблему мышления. В действительности подобное «вмешательство» ставит проблему языка и мышления на твердые основания.

Против проблемы взаимодействия языка и мышления выдвигаются, однако, не только старые доводы, но и новые. Рассмотрим кратко некоторые из них.

В последние годы многие лингвисты стали говорить не о взаимодействии языка и мышления, а о взаимодействии языка и «речевого мышления»[238]. Спору нет, в языке действительно существуют специфические «мыслительные категории», которые лингвист обязан уметь выявлять и анализировать. Но при этом лингвист обязан уметь делать и другое: устанавливать, какое отношение существует между подобными, казалось бы, чисто языковедческими категориями и категориями человеческого мышления вообще. Пусть те и другие категории не всегда и не во всем совпадают, но, если исследователь замыкает свой анализ «мыслительными категориями языка», не ставя вопроса о взаимодействии между подобными категориями и категориями человеческого мышления вообще, он невольно замыкает свой анализ «языком в самом себе и для себя» (как известно, это тезис Соссюра).

Между тем в той мере, в какой мышление человека органически связано с языком, подобного рода «замыкание» не может в конечном счете не привести к изоляции (полной или частичной) языка от мышления.

Разумеется, вопрос этот сложный и его нельзя упрощать, но, как представляется, его освещение с определенных методологических позиций имеет принципиальное значение для правильного понимания сущности борьбы идей и научных направлений в современном языкознании. Ведь К. Маркс и Ф. Энгельс всегда подчеркивали, что язык – это действительное, реальное сознание. Поэтому без точного разъяснения (а этого до сих пор никто не сделал), в каком отношении «речевое мышление» находится к общему мышлению и сознанию человека, терминологическое словосочетание «речевое мышление» (быть может есть и «языковое мышление», и «общее мышление»?) остается неясным.

В последние годы возникла и другая, очень широко распространенная теория, согласно которой мышление человека всегда остается неизменным. Изменяется его мировоззрение, тогда как мышление никаким трансформациям не подвержено.

В наше время эту концепцию защищают многие видные ученые. Так, например, Д.С. Лихачев пишет:

«Мышление человека во все времена было в целом тем же. Менялось не мышление, а мировоззрение, политические взгляды и эстетические вкусы»[239].

В свете такого тезиса (на мой взгляд, ошибочного) проблема взаимодействия языка и мышления сейчас же становится неясной: развитие языков народов мира не отрицает ни один серьезный ученый, но подобное развитие при исторически неизменном мышлении становится неясным. Получается, что изменяются лишь формы языка, никак не взаимодействующие с человеческой мыслью. Тем самым оказывается неясным, казалось бы, очевидный тезис, утверждающий взаимодействие языка и мышления.

Конечно, в той постановке вопроса о взаимодействии языка и мышления, которая была характерна для советского языкознания 30 – 40-х годов, некоторые положения уже устарели. Но многое до сих пор сохраняет все свое значение. Поэтому никак нельзя согласиться с теми учеными, которые в наши дни утверждают, что современная постановка вопроса о языке и мышлении «абсолютно несопоставима с прошлым», с тем, как ставился этот же вопрос в 40-е годы[240]. На мой взгляд, гораздо более правы те историки и этнографы, которые защищают тезис, утверждающий историческое развитие человеческого мышления[241]. Еще в начале нашего столетия выдающийся этнограф Ф. Боас убедительно развивал такое положение: дело не в том, что, например, индейцы не могут передавать абстрактные понятия (в принципе, они в состоянии это делать), но дело в том, что в определенные исторические эпохи у тех же индейцев может отсутствовать общественная необходимость в передаче подобных понятий и представлений[242].

На мой взгляд, подобная постановка вопроса отличается историчностью. Она весьма убедительна. Она же обнаруживает социальную природу мышления. А социальная природа мышления помогает глубже понять и социальную природу языка. Тогда и тезис, утверждающий взаимодействие языка и мышления, перестает быть простой декларацией.

В первой половине нашего столетия известный французский философ и этнограф Л. Леви-Брюль в целом ряде своих исследований стремился показать, как исторически развивалось мышление человека. И хотя в концепции этого ученого было немало слабых мест (несколько прямолинейное истолкование стадий мышления), в целом его доктрина была несомненно прогрессивной[243].

Уже в нашу эпоху другой французский историк и этнограф, ученый, фамилия которого оказалась частично омонимичной с фамилией первого исследователя, К. Леви-Стросс занял иную позицию: тоже пристально изучая мышление древнего человека, он стремится установить прежде всего мифологический характер подобного мышления, устраняя вопрос об его исторической периодизации. Но постановка вопроса о мифологическом характере мышления древнего человека уже сама по себе заставляет задуматься над проблемой развития, совершенствования мышления, над тем, что мышление человека исторически может быть более зрелым или менее зрелым. Все это не имеет никакого отношения к «врожденным способностям» тех или иных народов. Но в строго историческом плане проблема представляет большой интерес[244].

У нас есть все основания считать, что классики марксизма придавали большое значение общей теме – язык и мышление. Язык, писал К. Маркс,

«элемент самого мышления…, в котором выражается жизнь мысли…»[245]

«…разум человека развивался соответственно тому, как человек научался изменять природу»[246].

В первом случае подчеркивается органическая связь языка и мышления, во втором – развитие разума в процессе трудовой деятельности человека.

«Движение, – подчеркивает Ф. Энгельс, – рассматриваемое в самом общем смысле слова, т.е. понимаемое как способ существования материи, как внутренне присущий материи атрибут, обнимает собой все происходящие во вселенной изменения и процессы, начиная от простого перемещения и кончая мышлением»[247].

Здесь прямо связываются понятие о движении и понятие о мышлении. Следовательно, мышление человека подвижно, оно развивается, причем развивается не в плане простого перемещения, а в плане высшей формы движения («…кончая мышлением»).

Столь же важные и глубокие суждения по этому вопросу находим и у В.И. Ленина:

«…если всё развивается, то относится ли сие к самым общим понятиям и категориям мышления? Если нет, значит, мышление не связано с бытием. Если да, значит, есть диалектика понятий и диалектика познания, имеющая объективное значение»[248].

Как видим, В.И. Ленин обосновывает важный тезис, утверждающий органическую связь не только между понятием о мышлении и понятием о движении, но и между понятием о мышлении и понятием о развитии. Мышление человека не только изменяется (движение), но и развивается, т.е. качественно совершенствуется. Эту же мысль В.И. Ленин подчеркивает и в другом месте. Комментируя введение к «Лекциям по истории философии» Гегеля, В.И. Ленин замечает:

«…за строгую историчность в истории философии, чтобы не приписывать древним такого „развития“ их идей, которое нам понятно, но на деле отсутствовало еще у древних»[249].

Это ленинское положение имеет большое значение не только для историков человеческого мышления, но и для историков самых различных языков, в силу самого принципа единства языка и мышления.

То, что на одном этапе своего бытования люди и их языки еще не умели выражать и передавать (или иначе выражали и передавали), то на другом этапе они могли получить подобную возможность. Языки не просто изменяются (принцип коловращения), но развиваются, совершенствуются. То же происходит и с человеческим мышлением[250].

В свете такой, строго исторической постановки вопроса становится ясно, почему даже в пределах культуры только одних европейских стран, такие, например, понятия и соответствующие слова, их выражающие, как душа, работа, счастье, слава, успех, победа, поражение, и десятки других имели еще в средневековую эпоху во многом иное значение сравнительно с их же значениями в наше время. В этом плане большой интерес представляет история таких слов-понятий, как причина, качество, количество, восприятие, разум, чувства, и мн. др.[251]

Ну, а каков же социальный и исторический фон грамматики? Если опыт исторического истолкования грамматики имеет длительную историю, то проблема социального фона грамматики все еще остается по существу нетронутой. В последующих строках, пока лишь на небольшом конкретном материале, я постараюсь хотя бы обратить внимание на эту важную и интересную проблему.

4

Хорошо известно, что в простом предложении латинского классического языка сказуемое (глагол) обычно находилось на последнем месте: pater filium amat ʽотец любит сынаʼ. В романских языках постепенно сложилось иное соотношение и сказуемое (глагол) переместилось на второе место в предложении, предполагая тем самым другую исходную латинскую конструкцию: pater amat filium. Этот процесс перемещения сказуемого (глагола) произошел во всех романских языках, но наиболее последовательно и регулярно он совершился во французском – наиболее аналитическом по своему грамматическому строю языке романского лингвистического ареала.

В свое время были обсуждены различные теории, авторы которых предлагали те или иные объяснения процесса передвижения сказуемого в составе предложения. Ссылались на изменения ритма предложения, на будто бы более «примитивный характер» конечной позиции сказуемого сравнительно с позицией в центре предложения, на психологические условия протекания речи и т.д.[252] Но доказать, что одна из двух конструкций лучше или хуже другой, разумеется, невозможно. Сейчас же возникает справедливый вопрос: с какой точки зрения лучше или хуже, для кого – лучше или хуже? Сами по себе обе конструкции не дают и не могут дать ответов на подобные вопросы.

Попытаюсь поэтому совсем иначе подойти к анализу подобных конструкций.

Хорошо известно, что в связи с развитием аналитического строя во всех романских языках и особенно последовательно во французском, личные местоимения становятся обязательными спутниками личных форм глагола. Римлянин мог сказать canto ʽя поюʼ и флексия передавала соответствующее лицо глагола. В связи же с распадом глагольных флексий французы уже к XV столетию должны были прибегать в таких случаях к местоимениям для передачи лица глагола. Форма chante стала непонятной (кто поет – я или он?) и местоимения начали укреплять ее. Возникло спряжение иного структурного типа: je chante ʽя поюʼ, но il chante ʽон поетʼ. Легко заметить, что дифференциация в пределах категории лица здесь осуществляется с помощью личных местоимений. Процесс этот совершался постепенно, но к началу XVII столетия во французском языке он был завершен.

Теперь попытаемся взглянуть на это, хорошо известное явление, глазами лингвиста, стремящегося не только констатировать внутренние изменения, происходящие в грамматике, но и обнаружить социальный фон (в широком смысле), на котором подобные изменения происходили.

Для этой цели сравним конструкции отмеченного типа в старофранцузских текстах до XIV столетия с соответствующими конструкциями в современном французском языке. В знаменитой «Песне о Роланде» (конец XI в.) постоянно встречаем построения с глаголом (сказуемым) в конце и без соответствующего местоимения. Например, (строки 96 – 98) сообщается об «императоре храбром и веселом» и что он «завоевал Кордову» (город в Испании) :

Li empereres se fait et balz et liez

Cordres ad prise et les murs peceiez[253].

Во 2-й строке Cordres ad prise ʽКордову взялʼ подлежащее не выражено, точнее оно оказывается общим с первым предложением (li empereres ʽимператорʼ). По нормам современного языка во 2-й строке непременно следует употребить местоимение il ʽонʼ. Тогда возникает современная конструкция il a pris Cordoue ʽон взял (захватил) Кордовуʼ. Но стоило появиться личному местоимению il (процесс подобного выдвижения личных местоимений протекал на протяжении XIII – XVI вв.), как и глагол в его аналитической форме (a pris) передвинулся с последнего места на второе место в предложении. Сравнивая текст «Песни о Роланде» в подлиннике с его многочисленными переводами на современный французский язык, можно убедиться в закономерности подобных соответствий: в старом языке местоимение обычно не сопровождает личную форму глагола (сохраняется латинская конструкция), в новом языке – непременно сопровождает.

Но вот уже, начиная с памятников XIII в., личные местоимения постепенно начинают сопровождать личные формы глаголов (первоначально еще не систематически, к концу XVI столетия уже систематически). Возникает другая крайность: однажды с помощью имени существительного выраженное подлежащее (человек, крестьянин, житель, слуга, император и пр.), затем на протяжении длительного отрезка текста (иногда на протяжении целой страницы современного печатного текста) не повторяется. Именное подлежащее как бы заменяют личные местоимения, создавая конструкции типа: он (она) сказал(а), он (она) сделал(а), мы работали, мы переехали и т.д. Уже в памятнике XIII в., в «Окассене и Николетте», в самом начале называются имена действующих лиц, после чего следуют бесконечные он, она, ты, мы.

Однажды выраженное имя – Окассен сделал (сказал, уехал и пр.) затем не повторяется на протяжении длительного «участка» текста и компенсируется местоимением он (он сделал, он сказал, он уехал и пр.)[254]. А, как мы уже знаем, с определенного исторического периода личные местоимения стали обязательными спутниками личных форм глагола. Оказавшись же в начале предложения, личные местоимения стали перетягивать к себе глаголы, которые тем самым начали закрепляться на втором месте в структуре предложения, покидая свою позицию в конце предложения.

Но при чем же тут социальный фон чисто грамматического процесса? Попытаюсь ответить на этот вопрос.

В предшествующей главе уже отмечалось, что в текстах старых европейских языков каждое предложение в большей степени зависело от широкого контекста, чем в языках современных. Сейчас я постараюсь не только немного дальше развить это положение, но и взглянуть на него с позиций социальной лингвистики.

Дело в том, что старофранцузские тексты, как и средневековые тексты на других европейских языках, обычно произносились, читались, иногда распевались и лишь позднее записывались. Это уже давно отмечалось медиевистами и компаративистами, в том числе А.Н. Веселовским[255]. Проблема имеет, однако, и лингвистический аспект. При «рассказывании» текста, когда текст произносился в расчете на слушателей, было вовсе не обязательно каждый раз повторять имена действующих лиц. Возвращаясь к тому же повествованию, к «Окассен и Николетт», можно заметить, как неизвестный рассказчик, однажды назвав по имени своих героев, затем на протяжении сравнительно длительного повествования, мог сообщать своим слушателям о том, что сделал он (Окассен) и как поступила она (Николетт). Но, как мы уже знаем, личные местоимения, ставшие с определенного периода неразлучными спутниками личных форм глагола, начали перетягивать к себе глаголы, которые и оказались на втором месте в предложении. Этот процесс, только наметившийся в эпоху создания «Окассена», оформился в языке в виде определенной закономерности к концу XVI столетия.

Так общественный фактор в широком смысле (традиция произносить или записывать тексты по-разному в разные исторические эпохи) оказал воздействие на важный процесс в исторической грамматике французского языка – на порядок слова в предложении, в частности – на место глагола в структуре простого предложения.

Я прекрасно понимаю, что приведенные соображения не решают проблемы целиком. Но все же они намечают пути ее решения. Для автора этих строк самое главное здесь в том, что приведенные соображения показывают несостоятельность такого, широко распространенного представления о языке, согласно которому его социальная природа обнаруживается не в самом языке, а лишь в социальных «институтах», с которыми соприкасается язык. Между тем подлинно научное понимание языка учит нас осмыслять социальную природу самого языка, в том числе, разумеется, и его грамматики.

Нельзя отказываться от таким образом поставленного вопроса из боязни допустить ошибки вульгарно-социологического характера. Как уже подчеркивалось, ошибки подобного рода определяются не постановкой вопроса, а способом его осмысления и освещения. Думается, что социальный фон (в самом широком смысле) отмеченного грамматического процесса и истолкованного в только что приведенном плане показывает, что понятие социального и понятие грамматического, будучи разными понятиями, вместе с тем всегда взаимодействуют (прямо или косвенно) в процессе развития самого языка[256].

Конечно, на пути подобного понимания исторической грамматики возникает множество трудностей. Они объясняются тем, что социальный фон грамматики и особенно исторических процессов в грамматике остаются почти совсем неизученными. Что же касается только что описанного процесса, то и здесь многое подлежит дальнейшему осмыслению. Так, например, хотя развитие аналитического строя наблюдалось во всех романских языках, порядок слов во французском языке оказался гораздо строже, чем, например, в испанском, итальянском или румынском языках. Сама обязательность личного местоимения перед личной формой глагола (в тех случаях, разумеется, когда перед глаголом нет имени существительного), столь очевидная в современном французском, оказывается лишь факультативной тенденцией в других романских языках. Следовательно, сам социальный фон грамматических процессов может быть более широким (распространяться на разные, прежде всего родственные, языки) и менее широким, обнаруживаться лишь в пределах грамматики одного языка.

В свое время занимаясь синтаксисом средневековых романских языков, я обратил внимание на несходное соотношение между синтаксической законченностью предложения и ситуацией более широкого контекста в старых языках сравнительно с языками нового времени. В старых языках конструкция предложения больше зависела от ситуации широкого контекста, чем в новых языках.

Здесь поясню свою мысль еще одним, но типичным примером. Во французском безымянном памятнике конца XII в., в «Рауле Камбре» постоянно находим такие синтаксические построения, которые с позиции современного языка кажутся неясными, даже двусмысленными. Между тем здесь нет никакой двусмысленности, но обнаруживаются разные синтаксические закономерности:

Fuit sʼen Ernauz brochant a asperon,

Raous lʼenchauce qui euer a de felon[257].

Букв.: ʽЭрно убегает, вонзая шпоры, Рауль его преследует, который сердце имеет гневнымʼ. С позиции синтаксиса современного языка местоимение который здесь кажется двусмысленным: относится ли оно к Раулю или к Эрно? Между тем предшествующий контекст все проясняет: который относится не к Эрно, а к Раулю, так как неизвестный автор в двух предшествующих предложениях подробно поясняет, почему именно Рауль был в состоянии крайнего гнева. В подобных случаях следует говорить, разумеется, не о двусмысленности языка, как это теперь часто делают[258], а о разной грамматической семантике строя предложения в старых и новых европейских языках. Как мы уже знаем, средневековые тексты гораздо чаще произносились, как бы исполнялись (особенно тексты, которые гораздо позднее стали восприниматься с позиций художественной литературы), чем читались. Поэтому caeteris paribus отдельные предложения больше нуждались в поддержке предшествующего или последующего контекста, чем это наблюдается в современных языках.

Как видим, и здесь культурно-исторический фактор (социальный фактор в широком смысле) обусловил различие старых и новых синтаксических конструкций не только во французском, но и в других европейских языках (это может быть доказано большим, аналогичным только что приведенному, материалом). Следовательно, сама культура определенной эпохи, состояние ее письменности, больше того – состояние жанров и видов этой письменности оказывают явное воздействие на синтаксические ресурсы языка, на особенности и возможности этих ресурсов в каждую большую историческую эпоху.

На пути установления социальных импульсов развития грамматики возникают своеобразные трудности, уже отмеченные в предшествующих строках. Известно, например, что в текстах старых европейских языков преобладали сочинительные синтаксические конструкции, которые постепенно стали осложняться подчинительными синтаксическими конструкциями[259]. Казалось бы, открывается возможность установить схему: от сочинительных конструкций к преимущественному преобладанию подчинительных конструкций. Но в таком прямолинейном виде схема оказывается неверной по многим причинам. Французский язык, например, исторически развивая союзы подчинения, скопил их в таком множестве к XVI столетию, что, начиная со следующего века, язык стал избавляться от многих союзов подчинения. Возникло своеобразное изобилие от бедности: язык не сразу сумел разобраться в подобном изобилии. В результате в современном французском языке подчинительных союзов оказывается меньше, чем в языке XVI столетия. Между тем синтаксис двигался от сочинительных к сочинительно-подчинительным и подчинительным конструкциям. Но на каких-то этапах развития языка возникают своеобразные площадки как бы обратного движения[260].

Многих современных исследователей подобные явления, известные самым различным языкам, сбивают с правильного пути анализа, и они начинают утверждать, что никаких закономерностей в развитии грамматики и не существует. Между тем закономерности, разумеется, существуют. Они только постоянно осложняются в ходе своего исторического движения. И очень важно не поддаваться здесь своеобразной и неоправданной панике: сложность и даже противоречивость процесса не могут и не должны привести к отрицанию самого процесса. Как говорил Гегель,

«все вещи противоречивы в самих себе»[261].

Иное осложнение может определяться тем, что современные языки более чувствительны к разграничению стилей (например, разговорный стиль – письменный стиль), чем языки старые. Поэтому подчинительные конструкции в письменном стиле современного языка могут иметь значительно больший удельный вес, чем в стиле разговорном. И все же общее движение от синтаксического сочинения к синтаксическому подчинению, несмотря на отмеченные осложнения, сохраняет свою силу для большинства индоевропейских, как, по-видимому, и для многих других языков[262]. Социальный же фон этого важнейшего грамматического процесса очевиден, хотя до сих пор никем не отмечался.

Но не только общие грамматические тенденции тех или иных языков должны быть осмыслены с позиции социальной (в широком смысле) функции этих языков в определенную историческую эпоху, но и тенденции более локальные, казалось бы, чисто имманентные, но в действительности тоже имеющие определенные социальные импульсы.

По другому поводу мне уже приходилось писать о препозиции и постпозиции прилагательных в романских языках. Сейчас попытаюсь осмыслить и эту проблему с социальной позиции.

Как известно, во французском (во многом сходная картина и в других романских языках) место прилагательного по отношению к имени существительному, которое прилагательное определяет или характеризует, отличается большой подвижностью: прилагательное может быть и в препозиции, и в постпозиции. Ср., например, un homme pauvre ʽбеднякʼ, ʽбедный человекʼ, но un pauvre homme ʽбеднягаʼ, ʽнеудачникʼ. Препозиция и постпозиция прилагательного обычно передают тонкие семантические оттенки. В 1840 г. Стендаль в знаменитом письме к Бальзаку заметил:

«Я стремлюсь быть ясным. Нередко я размышляю минут пятнадцать, поставить ли мне прилагательное после или перед существительным»[263].

В современных грамматических описаниях также подчеркивается сложность самого правила выбора препозиции и постпозиции прилагательного. Отмечается важность таких факторов, как cтиль, ритм, большее или меньшее единство самого сочетания прилагательного и существительного. Наряду со многими факторами фигурирует и такой: в постпозиции прилагательное обычно сохраняет свое буквальное значение, а в препозиции – фигуральное значение: ранее приведенный пример (а таких иллюстраций нетрудно дать десятками) подтверждает данное правило.

В свете этого правила к специальному, но живому грамматическому процессу можно подойти с позиции социолога. В связи со стремительным ростом удельного веса научных публикаций во всем мире, в том числе, разумеется, и на французском языке, в системе единого языка развиваются своеобразные стили или типы, разновидности единого языка. Вырабатываются не только особенности разговорной речи в отличие от речи письменной (тоже стили или типы), но и особенности научного изложения в отличие, например, от художественного изложения.

Но в научном стиле имена прилагательные обычно выступают в своем прямом, непереносном значении. Ср., например, la physique nucléaire ʽядерная физикаʼ, la géométrie analytique ʽаналитическая геометрияʼ, la chimie organique ʽорганическая химияʼ, la linguistique sociologique ʽсоциальная лингвистикаʼ, le système astronomique ʽастрономическая системаʼ. Подобные примеры (их можно приводить сотнями) обнаруживают не только устойчивую постпозицию прилагательного в научной терминологии, но и его точное, собственное (не фигуральное) значение. В той же мере, в какой рост удельного веса научной литературы в современном мире является фактором глубоко социальным, этот фактор оказывает свое опосредованное воздействие и на некоторые грамматические особенности языка.

Разумеется, вопрос этот нельзя упрощать. В наше время, как и в эпоху Стендаля, хорошие стилисты продолжают раздумывать над препозицией и постпозицией прилагательного. На выбор места прилагательного продолжают оказывать воздействие все внутренние факторы, имевшие место и раньше (семантические и стилистические оттенки, ритм словосочетания, синтаксическое окружение и пр.). И все же социальный импульс, как ариаднина нить, дает возможность взглянуть на все перечисленные факторы с новой точки зрения. Хотя социальный импульс объясняет лишь одну группу подобных факторов, он сам по себе очень важен в методологическом плане: социальная природа языка обнаруживается и в грамматических процессах живых языков человечества. Пусть мы не всегда умеем увидеть и «вытянуть» эту ариаднину нить, само ее существование приобретает важнейшее теоретическое значение.

Разумеется, сравнительно с первым грамматическим процессом, вызвавшим перестройку всей конструкции предложения, препозиция и постпозиция прилагательного выступают как сравнительно локальные синтаксические явления, но здесь важно подчеркнуть, что социальные импульсы дают о себе знать и в общих, и в частных грамматических трансформациях.

Таковы лишь некоторые конкретные материалы (здесь неизбежно ограниченные), позволяющие провести дальнейшую разработку проблемы социального фона грамматики, больше того – проблему социальной детерминации грамматики.

5

К этим двум проблемам, точнее – к двум аспектам по существу единой проблемы можно подойти и с другой позиции.

Известно, что на грамматику литературного языка вполне допустимо воздействовать, что нисколько не противоречит объективности существования языка, объективности его развития. К сожалению, многие лингвисты, в том числе и такие крупные ученые, как А. Мартине, считают, что понятие объективный и понятие подверженный воздействию несовместимы[264]. Между тем, как показывает история самых разнообразных языков, эти понятия лишь внешне кажутся несовместимыми. По существу же они лишь обогащают друг друга: развиваясь по вполне объективным законам, литературный язык в процессе своего функционирования вместе с тем «обрабатывается», совершенствуется, его категории дифференцируются, уточняются в соответствии с нуждами людей.

В истории русского литературного языка можно выделить, например, конец XVIII и первую треть XIX в., когда грамматика подверглась особенно заметному, сознательному воздействию со стороны ряда выдающихся писателей и прежде всего – со стороны Пушкина. В истории английского языка обращает на себя внимание XVI столетие с его многочисленными грамматическими трактатами, а на рубеже следующего столетия – с текстами Шекспира. Знатоки истории итальянской культуры считают, что в Италии язык сыграл решающую роль в развитии самосознания итальянского народа, причем этот процесс проходил в разные эпохи, в частности, в эпоху Данте (XIV в.) и в эпоху Л. Мандзони (XIX в.). Влияние выдающихся писателей на литературный язык, в том числе и на нормы его грамматики, было во всех перечисленных случаях весьма значительным.

До начала XIX столетия никто из крупных европейских писателей не сомневался, что на язык и его нормы люди могут воздействовать. Менялось лишь представление о том, кáк понимать характер подобного воздействия. Ситуация изменилась в 20-е годы прошлого столетия. Открытие сравнительно-исторического метода и фонетических знаков, не имеющих исключений (как тогда думали), создавало впечатление, что языки функционируют и развиваются совершенно механически. Человек оказывался в стороне от подобных процессов.

Такое убеждение осложнялось, однако, тем, что в эту же эпоху широкое романтическое движение в странах Западной Европы с его культом индивидуального начала и индивидуального творчества противоречило лингвистическим представлениям о будто бы чисто механических законах развития языка. Во второй половине прошлого века эту последнюю точку зрения попытались усилить младограмматики, исследовавшие прежде всего внешние формы языка. Об этом же думают и ортодоксальные структуралисты нашей эпохи, подчеркивающие автономный характер языка, якобы совсем не зависящий от мыслей и чувств людей, говорящих на нем.

Иную картину обрисовывают те современные филологи, которые связывают язык с культурой народа в широком смысле и у которых язык выступает прежде всего как средство общения людей, как средство передачи их мыслей и чувств, намерений и переживаний, убеждений и пожеланий. В такой концепции понятие объективности существования языка и понятия воздействия на язык, прежде всего на его литературную норму, выступают не как контрадикторные понятия, а как понятия, взаимно обогащающие друг друга. Язык оказывается не в изоляции от человека. Язык выступает как органическая часть самого человека во всей его социальной обусловленности.

Когда говорят о связи языка с действительностью, то обычно, как мы уже знаем, все сводят к лексике, точнее – к новым и старым словам. Отдельные слова умирают, становятся архаичными, другие возникают, становятся новыми. На этом чаще всего и ставится точка. Подобное представление о большой, сложной, важной проблеме «язык и действительность» нельзя не признать наивным. Разумеется, лексика показательна. Но, как я стремился демонстрировать, весь язык прямо или косвенно связан с действительностью. Трудность проблемы, однако, в том, что все мы, филологи, еще недостаточно научились подобную связь обнаруживать и тщательно исследовать.

Зная, что в определенном конкретном языке имеется единственное число в грамматике, еще нельзя утверждать, сколько «чисел» ему противостоит. Если же в конкретном языке имеется двойственное число, можно с уверенностью сказать, что в этом языке существует и единственное, и множественное числа. В первом же случае никто не ошибется, предположив, что одно число, как самостоятельная грамматическая категория бытовать не может: ему должно быть что-то противопоставлено. В таких примерах обычно усматривают лишь нежесткость системы любого живого языка[265]. На мой взгляд, здесь важно и другое: как грамматика языка «откликается» на представления, которые имеются в мышлении. Трудность проблемы в том, что на подобные разграничения, подсказанные связью языка с мышлением и с действительностью, разные языки дают разные ответы. Но исследование подобных «ответов» представляет большой теоретический интерес.

Уже тот факт, что в европейских языках противопоставление единственного и множественного чисел приобретает в самой грамматике большее значение, чем противопоставление, например, единственного и двойственного (где оно имеется) чисел, обнаруживает связь грамматики через посредство мышления с реальной действительностью. Первое противопоставление оказывается семантически важнее и универсальнее сравнительно со вторым противопоставлением.

С подобной связью языка и действительности в наше время стало модным не считаться[266]. Об этом нельзя не сожалеть. Что только не делается, например, чтобы доказать, будто между грамматической категорией времени в европейских языках и категорией времени, которой люди оперируют в жизни, нет никакой связи. Между тем при всей специфике понятия времени в грамматике в отличие от понятия времени в жизни между ними, разумеется, имеются глубокие и разнообразные контакты.

В свое время Вандриес отмечал, что одному немецкому прошедшему времени типа ich liebte ʽя любилʼ соответствуют во французском языке два прошедших времени типа jʼaimais (имперфект) и jʼaimai (перфект)[267]. И таких примеров несовпадения количества грамматических типов времен между разными языками (даже в пределах родственных групп) можно приводить десятками. И все же принцип разграничения внутри категории времени, хотя и передается в разных языках различно, остается принципом, подсказанным самой жизнью, самой необходимостью так или иначе разобраться в категории времени.

На пути подобного исследования возникают разнообразные препятствия. В одной итальянской новелле XIV столетия автор заставляет рыцаря прожить целую жизнь за один краткий миг, в течение которого император Фридрих едва успевает вымыть руки[268]. Когда в сказках различных народов сообщается «жили-были старик и старуха», то подобное прошедшее время имеет такой же прошедший характер, как и настоящий или будущий[269]. Когда полушутя, полусерьезно Валентин Катаев замечает устами одного из персонажей:

«Ты опять тут? – спросил Санька по прошествии того, что в физике называется временем»,

то в этой шутке много серьезного: здесь подчеркнута сложность самого понятия «быстротекущего времени»[270].

И все же, несмотря на подобные осложнения, категория времени в грамматике различных языков, не прямо и отнюдь не прямолинейно, но так или иначе соотносительна с категорией времени в жизни, с категорией, необходимость которой для человека совершенно очевидна.

На пути исторического истолкования категории времени возникает множество интереснейших проблем. В свое время Ф.Ф. Зелинский убедительно показал, что в гомеровском эпосе обнаруживается закон, названный им законом хронологической несовместимости: одновременные события здесь излагаются как события последовательные – мышление человека тогда еще не умело представить себе принцип одновременности, раздвигая во времени то, что в действительности происходит одновременно[271]. До сих пор еще мало исследован вопрос о том, как на такие явления в истории человеческого мышления откликался тот или иной язык, в частности, с помощью своих грамматических категорий.

Таковы, как представляется, предпосылки, позволяющие понять историческую и социальную природу грамматики. Грамматика не может быть в стороне от языка, социальная природа которого очевидна.

Известно, что сознание средневекового человека расчленяло мир во многом иначе, чем сознание современного человека. На материале лексики подобное различие демонстрировать, разумеется, легче, чем на материале грамматики. В предшествующих разделах уже была сделана попытка показать, что и грамматика участвует в общих процессах развития языка. Возвращаясь к лексике, отмечу, что во многих древних европейских языках нельзя было сказать «прекрасный, но дурной», «умный, но нечестный»: одно понятие не совмещалось с другим и в логике, и в языке.

«Различие между современными и древними представлениями о чести настолько велико, что бесполезно пытаться выразить посредством современного слова древние представления»[272].

Здесь прямо ставится вопрос о том, как несходства между понятиями в различные исторические эпохи должны были отражаться и в соответствующих языках. Но то, что в лексике передается непосредственно, в грамматике – не только опосредованно, но и менее конкретно: грамматика обычно откликается на подобные процессы в истории мышления не словами, а категориями.

Итак, проблема воздействия человека на язык, в особенности на литературный язык, еще раз обнаруживает социальную природу языка. И в той мере, в какой подобное воздействие относится и к грамматике, оно же выявляет социальную природу грамматики. То, что социальная природа языка в разных его областях и сферах обнаруживается различно и требует соответственно различных приемов исследования, не может служить основанием для сведéния понятия социального к одному лишь понятию лексического.

6

На пути исследования важнейшей темы «язык и действительность» (часть более широкой проблемы социальной природы языка) возникают не только реальные и серьезные трудности, о которых уже шла речь, но и трудности мнимые, хотя часто и настойчиво до сих пор повторяемые.

К таким мнимым трудностям относится, в частности, следующее. Уже давно, а в наше время особенно настойчиво, вопрос обычно ставят так: многое, возможное в языке, невозможно в действительности, следовательно, язык не отражает действительности и не связан с нею. При этом приводятся стандартные примеры – баба-яга, русалка, леший и т.д. Цитируются образцы нереальных понятий и соответствующих обозначений у Плавта и Данте, у Шекспира и Флобера и у многих других писателей[273]. Известно, что когда Конан-Дойл прекратил свои рассказы о Шерлок Холмсе и объявил о смерти знаменитого сыщика, то многие читатели не хотели верить этому и просили писателя продолжить повествование о приключениях Холмса. В реальность Шерлок Холмса верили, хотя это была призрачная реальность.

Подобные «доводы» не могут, однако, ни в малейшей степени поколебать положение о связи языка с реальной действительностью, с нуждами и потребностями людей (в самом широком смысле) определенной эпохи. Если сознание даже большой группы людей допускает реальность существования леших и русалок, то вопрос этот, сам по себе важный и интересный, относится к тому кругу проблем, которые стремятся установить, как исторически люди научились или не научились понимать окружающую их природу. Они могут воспринимать ее по-разному, в зависимости от множества условий их жизни и мировоззрения, их культуры и образования, исторических традиций и семейных преданий. Все это свидетельствует о сложности отношения людей к окружающему их миру, но все это не дает никаких оснований для сооружения преграды между языком и действительностью. Приходится только удивляться, что аргумент с лешими и русалками до сих пор часто приводится для «доказательства» автономности языка.

Гораздо более серьезная проблема возникает при рассмотрении взаимоотношений между языком и идеологией людей, говорящих на том или ином языке. Прежде чем дать краткую справку из истории вопроса, подчеркну, что в наше время его освещение дается с позиций двух противоположных концепций.

После лингвистической дискуссии 1950 г. проблема «язык и идеология» у нас стала считаться как бы решенной в отрицательном плане: язык не имеет никакого отношения к идеологии. Между тем рассматриваемая проблема не только сложна, но и весьма интересна в методологическом отношении. До 1950 г. советские лингвисты сделали немало для того, чтобы показать, как язык при всей своей общенародной сущности, вместе с тем не остается в стороне от борьбы идеологий и в прошлом, и в современном мире[274].

Но обратимся к современности и попытаемся обрисовать только что отмеченные две противоположные концепции.

С одной стороны, знаменем ортодоксальных структуралистов является лозунг – «освободиться от идеологии». Под таким названием в некоторых странах даже выходят целые книги, распространяющие принцип «деидеологизации» не только на всю филологию (и языкознание, и литературоведение), но и на всю науку вообще, в том числе и на естествознание[275]. Аргументация сторонников подобной концепции обычно стандартная: идеология будто бы мешает объективно описывать факты. Приверженцы противоположной концепции (их в наше время становится все больше и больше в разных странах) утверждают совсем иное, несколько неожиданно ссылаясь на общую семиотику и на семиотику языка, в частности. Эти теоретики ставят вопрос так: тексты, написанные на разных языках, передают мысли и чувства людей, создававших подобные тексты. Эти тексты в те или иные эпохи очень часто понимаются и истолковываются неодинаково, что зависит не только от содержания каждого текста, но и от языка, с помощью которого текст создан. «Семиотика текста» связывается с идеологией разных классов общества[276].

В настоящее время в странах Западной Европы и Америки выходят многочисленные сборники под названием «язык и идеология» и чаще всего под эгидой семиотики. Публикуются сборники под таким же названием и в социалистических странах[277]. К сожалению, при этом обычно не проводится различия между идеологией, которая определяется содержанием текста и идеологическими аспектами языка. Между тем – это, разумеется, различные явления, и их совершенно необходимо различать.

На мой взгляд, проблема «язык и идеология» должна решаться так: как общее правило, всякий национальный язык имеет общенародный характер, и в этом отношении он безразличен к классам в классовом обществе. Другой вопрос, что каждый язык может использоваться в классовых целях. Другими словами, использование языка, в особенности его лексики и фразеологии, его стилей, может детерминироваться классовыми целями, нисколько, впрочем, не нарушая общенародного характера каждого национального языка, который, как общее правило, выступает в функции великого общенародного достояния.

Разумеется, такие слова, как свобода, равенство, государство, материя, многие термины (философия, субстанция), многие словосочетания и фразеологические выражения (право на труд, базис и надстройка) могут получать и получают несходное идеологическое осмысление у представителей разных классов общества, не нарушая этим принципа общенародного характера национального языка[278]. Изучение подобного влияния классов общества на функционирование языка представляет большой интерес, еще и еще раз обнаруживая социальную природу языка.

Вместе с тем следует различать понятие социального и понятие идеологического. Первое значительно шире второго. Как я стремился показать, вся природа языка социально детерминирована, тогда как идеологические аспекты языка дают о себе знать лишь в определенных пластах лексики и фразеологии, в определенном использовании языка. Вот почему случаи, когда влияние идеологии обнаруживается в грамматике языка, очень редки, тогда как социальная обусловленность грамматики устанавливается в самом процессе ее становления и дальнейшего развития. Как ни существенно подобное несходство между двумя различными, хотя и взаимодействующими понятиями, с подобным различием обычно совсем не считаются. В результате возникают недоразумения, а иногда и ошибочные заключения.

Приведу здесь только два, но типичных примера. Постоянно приходится слышать такие рассуждения: грамматика языка не подвержена идеологическому воздействию, поэтому нельзя говорить и о ее социальной обусловленности. Между тем первое положение отнюдь не ведет ко второму. Неправильное второе положение привело и приводит к печальным последствиям: у нас до сих пор почти полностью отсутствуют исследования, посвященные социальной обусловленности различных грамматических процессов в языках мира.

А вот второй пример, еще более показательный. Когда в 1922 г. известный французский лингвист Ф. Брюно опубликовал большую и интересную книгу «Мысль и язык» (позднее она переиздавалась без всяких изменений), то в предисловии к ней автор подчеркивал, что он хотел вернуться к идеологическим проблемам грамматики, которыми интересовались в XVIII столетии[279]. Между тем внимательно изучая монографию Брюно, нельзя не заметить, что в ней идет речь не об идеологии, а всего лишь о семантике грамматических категорий. Брюно в этом плане небрежно отождествлял два, еще более различных понятия – семантику и идеологию.

Как видим, в сознании отдельных исследователей понятие идеологический не только отождествляется с понятием социальный, но и с понятием семантический. Между тем если всякое исследование той или иной идеологии закономерно оказывается исследованием одновременно и социальным, то противоположное соотношение обычно бывает иным, в силу более широкого значения самого понятия социальный. Что же касается термина семантический, то он, как известно, имеет прежде всего лингвистическое значение и, разумеется, не может и не должен быть отождествлен с термином идеологический. Другой вопрос, что семантические аспекты языка, его важнейшие аспекты, всегда взаимодействуют с социальной природой языка. И все же разграничение трех терминов (социальный, семантический, идеологический) совершенно необходимо в науке о языке[280].

7

После всего сказанного, резюме данной главы окажется кратким. На вопрос, поставленный в заглавии, ответ предлагается такой: социальные факторы языка не противостоят факторам имманентным, как обычно считают, а взаимодействуют с ними. Это не означает, что те и другие факторы тождественны, но это означает, что в языке они органически переплетаются, причем характер их взаимодействия может быть прямым или косвенным. В предшествующих строках была сделана попытка обосновать сформулированный тезис на конкретном языковом материале. Я глубоко убежден, что сведения всего социального в лингвистике лишь к внешним факторам развития и функционирования языка ошибочно и фактически, и методологически. Фактически – материал различных языков показывает иное, методологически – тезис о социальной природе языка в этом случае становится простой декларацией. Сказанное, разумеется, не означает, что внешние факторы для языка несущественны (они весьма существенны). Но дело в том, что социальная природа языка обусловлена прежде всего самим языком, его функционированием в обществе и его историческим развитием.

За последние четверть века лингвисты стремились к постановке новых вопросов во что бы то ни стало. Возникла опасность: новое ради нового. Стали изобретаться бесчисленные новые термины, за которыми нередко скрывались старые, все еще малоизученные и малоосмысленные проблемы. Между тем в науке о языке еще много старых и вечных проблем, которые действительно нуждаются в новом осмыслении. К таким относится и проблема социальной природы языка.

На вопрос же, поставленный в заглавие данной главы («Противостоят ли социальные факторы факторам имманентным в науке о языке?»), я стремлюсь ответить так: нет, не противостоят, но глубоко и постоянно взаимодействуют. Хотя обе эти группы факторов различать необходимо, но в процессе функционирования любого живого языка они выступают в органическом взаимодействии.

Загрузка...