Глава третья. Теория относительности и материал национальных языков

1

Известно, что в XX в. получила развитие теория относительности и было, в частности, открыто свойство многих вещей менять свою природу под воздействием других вещей, под воздействием окружения, в котором обычно находятся вещи. И сразу же возник острый теоретический вопрос о том, является ли подобная относительность самих вещей частичной или она приобретает свойства относительности абсолютной, и тогда нельзя говорить о каких-то объективных свойствах вещей, а следует видеть в самих вещах лишь их относительные, всегда преходящие особенности. Разумеется, теория относительности оказалась гораздо шире, она не сводилась к решению только этого вопроса (ее специальные проблемы касались прежде всего физики), но и этот вопрос предстал во всей своей значительности и теоретической остроте.

Сразу же оформились две противоположные концепции истолкования понятия об относительности, во многих планах ставшие непримиримыми. В последующих строках я попытаюсь показать, как борьба этих противоположных доктрин отразилась в науке о языке и какие выводы для теории и практики изучения самих языков были сделаны различными учеными.

Известно, что теория относительности в первом варианте была сформулирована А. Эйнштейном в 1905 г., а в 1955 г., когда ее создатель умер, ученый мир отмечал 50-летие этой теории[132]. Теория относительности сразу же получила самые различные истолкования в различных научных и философских школах. По словам одного из крупнейших физиков-теоретиков, А. Эйнштейн неоднократно подчеркивал:

«С тех пор, как за теорию относительности принялись математики, я ее уже сам больше не понимаю»[133].

Этими словами А. Эйнштейн хотел показать органическую связь, существующую между предметами и их отношениями: математика могут не интересовать предметы, он направляет свое внимание прежде всего на отношения между предметами, тогда как физику не безразличны сами предметы. Именно эту мысль развивает сподвижник Эйнштейна физик А. Зоммерфельд:

«Не относительность понятий длины и длительности является для Эйнштейна главным, а независимость законов природы… от точки зрения наблюдателя»[134].

Об этом же сообщает и французский ученый П. Кудерк в своей книге о теории относительности:

«Эта теория изгнала из науки фальшивые абсолюты, но она же открыла и другие, более достоверные истины»[135].

Глубокое истолкование философского значения теории относительности дал еще в начале нашего столетия В.И. Ленин, прежде всего в книге «Материализм и эмпириокритицизм» (1909 г.). Однако с самого начала теория относительности расценивалась и с совершенно других теоретических позиций, представители которых утверждали, что будто бы новая теория доказала полную и абсолютную относительность всех вещей и всех понятий. А это уже означало, что ни о каких объективных свойствах вещей теперь будто бы не может быть и речи. Философскую несостоятельность этой последней концепции точно и убедительно показал в только что упомянутой книге В.И. Ленин. Позднее об этом писали многие советские философы. Я же попытаюсь продемонстрировать лингвистический аспект борьбы разных осмыслений самих понятий об отношении и об относительности.

2

Известная парадоксальность теории относительности заключается в том, что, как подчеркивают материалисты, это «величайшее открытие XX в.» показало не относительность «всего сущего», а объективность «всего сущего», необходимость его изучения во всех связях и взаимодействиях[136]. Но это стало очевидно с материалистической точки зрения. Ее же противники утверждали и утверждают противоположное.

«Если логика, – заявляет один из подобных противников, – хочет быть независимой от эмпирического знания, она не должна соглашаться ни на какие допущения относительно существования тех или иных объектов»[137].

Вещи – это лишь «точки пересечения отношений», поэтому рассматривать мир как «совокупность вещей», значит оставаться на уровне «примитивно-реалистического взгляда» – утверждают другие противники объективности вещей[138].

Как видим, наличие двух диаметрально противоположных истолкований принципа относительности не подлежит никакому сомнению. Всё это имеет не только большое общефилософское значение, но и значение, непосредственно связанное с отдельными науками, также имеющими дело и с вещами (в широком смысле), и с отношениями между ними.

В 1957 г. один из советских лингвистов, желая подчеркнуть всю важность изучения отношений в такой области языкознания, как грамматика, спрашивал: «Следует ли бояться отношений в грамматике?» Ответ следовал незамедлительно: разумеется, не следует[139]. Подобная постановка вопроса представляется странной. Нет никакого сомнения, что грамматика любого естественного языка не может существовать без внутренних отношений, связующих ее категории в единое, хотя и сложное, и нередко противоречивое целое. Теория грамматики и теория грамматических отношений – понятия, немыслимые друг без друга. Вопрос, следовательно, не сводится к тому, надо или не надо изучать отношения, бытующие в грамматике (здесь среди специалистов двух мнений быть не может). Вопрос возникает совсем по другому поводу: кáк следует изучать отношения в грамматике (и в языке в целом), кáк понимать подобные отношения, в какúх связях и контактах находятся отношения и отдельные единицы языка (в грамматике – прежде всего грамматические категории), кáк вещи (в специфически лингвистическом их преломлении) взаимодействуют с отношениями и кáк в результате подобного взаимодействия формируется и функционирует любой национальный язык.

В лингвистике нашей эпохи вопрос, следовательно, сводится не к тому, надо или не надо изучать отношения в любой области языка и в языке в целом (здесь двух мнений быть не может), а как осмыслять подобные отношения и их функции, организующие разнообразный материал конкретного языка.

Справка из истории вопроса здесь оказывается необходимой.

Еще до возникновения логики отношений, в 60-х годах минувшего столетия, представители психологического направления в языкознании стали подвергать сомнению самостоятельность отдельных слов и отдельных грамматических категорий. Виднейший из этих представителей Г. Штейнталь рассуждал при этом так: слово – это психический акт, и человек, произнося слова, вкладывает в их значения свои переживания. Эти переживания различны, поэтому одни и те же слова всякий раз выступают в ином облике, в ином значении. То же происходит и с грамматическими категориями. Множественное число может употребляться «вместо» единственного числа, а единственное – «вместо» множественного, если конкретная ситуация общения этого требует[140]. И все это писалось задолго до возникновения логики отношений[141].

Но вот XX в. создает логику отношений. Известно, что классическая формула суждения гласит:

S есть Р.

Это означает, что познающая мысль человека направлена прежде всего на предмет, который выражен термином S (субъект суждения). Предикат же суждения (Р) передает определенные свойства предмета. В основе этой формулы оказывается материалистическое убеждение, согласно которому наше познание имеет предметный (в широком смысле) характер. Логика отношений стремится противопоставить этому положению другой принцип и формулирует его так:

aRb,

где а и b являются предметами, a R – отношения между ними. В этом случае познающая мысль человека направляется не столько на изучение свойств самих предметов (а, b), сколько, прежде всего, на связи и отношения, существующие между предметами (R). С первого взгляда создается впечатление, будто бы вторая концепция так же верна, как и первая. Отношения между предметами нуждаются в таком же тщательном изучении, как и сами предметы. При более пристальном анализе, однако, выясняется, что формула логики отношений может таить в себе известные методологические опасности. Всячески подчеркивая и выдвигая на первый план фактор отношения, сторонники этой формулы часто отодвигают на задний план, а нередко и вовсе забывают о предметах, отношения между которыми подлежат исследованию. Они призывают изучать не отношения между предметами (что совершенно необходимо), а отношения как бы сами по себе, независимо от предметов. Возникает реальная опасность абсолютизации категории отношения. Понятие отношения поглощает понятие предметности.

Эта концепция находит свое прямое выражение в некоторых направлениях лингвистики нашей эпохи.

Ссылаясь на логику Карнапа, датский лингвист Луи Ельмслев еще в начале 50-х годов подчеркивал:

«По мнению Карнапа, каждое научное утверждение должно быть утверждением о соотношениях, не предполагающих знания или описания самих элементов, входящих в эти соотношения»[142].

Здесь соотношения прямо противопоставляются элементам, образующим подобные соотношения. При этом противопоставляются так, что от самих элементов ничего собственно не остается.

«Лингвистика описывает схему языковых отношений, не обращая никакого внимания на то, чем являются элементы, входящие в эти отношения»[143].

Немного позднее тот же Ельмслев утверждал:

«…не субстанция, а только ее внутренние и внешние отношения имеют научное существование…»[144]

Аналогичные признания можно легко обнаружить не только у Ельмслева, но и у многих других представителей тех направлений в лингвистике, которые целиком исключают и выключают субстанцию (материю) конкретных языков из поля зрения ученых. Такого рода признания («не обращать никакого внимания на элементы, образующие данные отношения!») свидетельствуют о том, что центральная формула логики отношений (aRb) получила разное истолкование в разных направлениях лингвистики второй половины нашего столетия. Разумеется, «вина» здесь падает не на логику отношений (важное открытие науки XX в.!), а на различные, порой диаметрально противоположные, способы ее истолкования. Сама же логика отношений, подчеркивая важность R в формуле aRb, вовсе не отрицает значения а, b, т.е. элементов (субстанций), входящих в те или иные взаимоотношения.

Возникли и другие осложнения. Отрицая субстанцию (материю в широком смысле), некоторые интерпретаторы логики отношений ставили вопрос так, будто бы подобное отрицание – признак самой высокой науки, которая преодолевает эмпиризм старого знания и создает совсем другую науку, интересующуюся лишь абстрактными отношениями, освобожденными от «бремени» презренной субстанции. О таких многочисленных комментаторах логики отношений можно сказать словами Гегеля, что они защищают не роль абстракции в науке (эта роль действительно велика!), а роль дурных абстракций, мешающих видеть подлинные отношения, бытующие в каждой конкретной науке[145].

3

Обратимся теперь к тому, как только что изложенное истолкование логики отношений преломилось в практике филологии – в языкознании и, отчасти, в литературоведении. В этом плане весьма интересно, что некоторые зарубежные и отечественные теоретики нашего времени стали повторять положения, сформулированные в русской научной школе «Общества по изучению поэтического языка» еще в 20-е годы[146].

«Литературное произведение, – писал, например, в 1921 г. В.Б. Шкловский, – есть чистая форма: оно не есть вещь, не есть материал, а отношения материалов. Безразличен масштаб произведения… Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню – равны между собой»[147].

Даже если учесть стремление молодого тогда исследователя огорошить своих читателей («отсюда» кошка и камень) с помощью невероятного парадокса (этой страшной болезнью парадокса теперь страдают и некоторые более зрелые авторы), все же мысль книги ясна: изучаться должны только отношения, ради самих этих отношений. Как мы только что видели, аналогичный тезис через 30 лет стали защищать Л. Ельмслев и его последователи применительно уже к языковому материалу (не элементы языка, а лишь – только, исключительно – отношения между ними).

Проходит 10 – 15 лет и в нашем отечественном издании 1962 г. в тезисах одного из докладов читаем:

«Мысль о литературном произведении, как не материале, а отношении материалов… соответствует общепринятым в лингвистике со времен Соссюра представлениям о системе»[148].

Здесь вопрос ставится еще более категорически. Авторы этого тезиса стремятся создать впечатление, что «со времен Соссюра» вопрос о системе, которой будто бы совершенно безразличны элементы, ее образующими (материя языка), давно решен, причем решен однозначно. Авторы приведенного утверждения хотят лишь распространить этот, с их точки зрения бесспорный, тезис и на науку о литературе. Между тем в действительности все обстоит совсем иначе. И вокруг истолкования лингвистикой системы, будто бы лишенной всякого материального содержания, со времен Соссюра идет такая же острая теоретическая борьба, как и вокруг истолкования системы литературного произведения.

Еще до рождения теории относительности А. Эйнштейна (1905 г.) философское обоснование идеи относительности на рубеже нашего века стремился дать немецкий математик и философ, один из создателей феноменологии Э. Гуссерль (1859 – 1938). Он много сделал для построения науки о самой науке, для так называемого наукоученья. Уже в своих «Логических исследованиях» Гуссерль строго противопоставил естественнонаучное знание, как знание низшего уровня, и знание истинное (философское), как знание высшего уровня. В сфере этого высшего знания категория отношения выступает у Гуссерля как категория главная, центральная, определяющая построение самого подобного знания[149].

Хотя разработка теории абстрактного знания в начале нашего века имела большое теоретическое значение, но уже тогда возникала опасность одностороннего противопоставления «науки вообще» и материала каждой конкретной науки. В дальнейшем эта опасность стала еще более реальной у многочисленных последователей Гуссерля в разных странах. И здесь стали оформляться две методологически противоположные теории – теория частичной релятивности (при понимании объективности существования материи каждой науки) и теория абсолютной релятивности (при отрицании объективных свойств самой материи). Разумеется, обе эти теории не всегда находились под непосредственным воздействием гуссерлианства, но настойчиво они стали пробивать себе дорогу с начала нашего столетия (в зародыше их можно обнаружить и раньше).

В 1907 г., рецензируя книгу В. Чернышева («Законы и правила русского произношения»), И.А. Бодуэн де Куртенэ писал:

«Нельзя говорить, что известная форма данного слова служит первоисточником для всех остальных и в них переходит. Разные формы известного слова не образуются вовсе одна от другой, а просто сосуществуют. Конечно, между ними устанавливается взаимная психическая связь и они друг друга обусловливают… Но с одинаковым правом мы можем говорить, что форма вода „переходит“ в форму воду, как и, наоборот, форма воду – в форму вода»[150].

При всей своей внешней убедительности, это заключение и теоретически, и практически безусловно ошибочно.

Разумеется, перечисленные формы, как и им подобные, никуда не «переходят» в школьном смысле этого слова. Они действительно сосуществуют в языке и взаимодействуют друг с другом. Но всякий человек, для которого русский язык является родным, всегда скажет (и это очень легко проверить экспериментально), что форма вода является основной, как бы исходной, номинативной, определяющей, а форма воду – формой зависимой, производной, несвободной, семантически и грамматически связанной. Увидев, например, воду в чашке, мы можем воскликнуть вода, но в этой же ситуации нельзя сказать воду, чтобы затем не последовало: «что воду?», «что вы хотите сказать?» и т.д.

Будучи представителем формально-психологического направления в русском языкознании, Бодуэн де Куртенэ подчеркивал лишь общую связь грамматических форм, но он проходил мимо другой важнейшей грамматической проблемы – проблемы грамматического значения. В свете этой последней вода в современном русском языке выступает в иной функции, чем воду. Теория абсолютной относительности выравнивает языковые формы, семантически и функционально совсем неравные. Любопытно, что подобные утверждения были бы невозможны у тех лингвистов, которые умеют видеть в грамматике не только ее формы (это само по себе совершенно необходимо), но и ее грамматические значения (что само по себе тоже совершенно необходимо)[151].

Во всех индоевропейских языках противопоставление единственного и множественного чисел действительно обусловлено самой необходимостью передавать с помощью грамматики представление об одном предмете (явлении, понятии) и представление о многих предметах (явлениях, понятиях). Противопоставляя стол и столы, животное и животные, наука и науки, говорящие на русском языке люди действительно передают грамматическими средствами представление об единственном и множественном числах. Но вот сторонники абсолютной относительности возражают: они подчеркивают, что словосочетания типа пара саней, много колье, обилие крови оказываются как бы вне категории числа. Следует вывод: в грамматике все относительно и ни о каком общем значении категории числа говорить будто бы вовсе нельзя.

Так возникла широко распространенная и в советском, и в зарубежном языкознании критика общих значений в грамматике[152]. Как мне представляется, отрицание общих (или основных) значений в грамматике ошибочно и теоретически, и практически. Никто не будет спорить с тем, что в приведенных сочетаниях типа обилие крови или много колье категория числа не выражена так отчетливо, как в сочетаниях типа столстолы или животноеживотные. Но сила грамматических обобщений как раз и заключается в том, что она дает возможность грамматике выделять типичное и характерное от менее типичного и менее характерного. В русском языке, несмотря на наличие сочетаний образца обилие крови, где противопоставление единичности – множественности отступает на задний план, все же именно это противопоставление внутри грамматической категории числа остается типичным и характерным не только для русского, но и для многих других языков нашей эпохи.

Что касается всевозможных и нередко многочисленных исключений и осложнений, то они должны тщательно изучаться в грамматике, но они не могут опровергнуть или взять под сомнение наличие общих (основных) значений, без которых существование самой грамматики было бы невозможно. Сочетания типа обилие крови или пара саней показывают, что грамматика, будучи самостоятельной системой языка, вместе с тем обязана считаться с лексикой, с семантикой тех или иных слов, которые она же организует в своей системе. Существительные типа обилие по своей семантике как бы не нуждаются в противопоставлении чисел, а существительные типа пара по своей семантике формируют особую разновидность числа. Однако слова такого образца, как ни интересны сами по себе, не могут опровергнуть общего (основного) значения самой категории грамматического числа, значения, отчетливо выраженного в подавляющем большинстве случаев, во многих национальных языках народов мира.

Если будут правы сторонники абсолютной относительности семантики грамматических категорий, тогда и грамматика перестанет существовать как грамматика и превратится в набор отдельных, бесконечно дробных категорий. Даже независимо от субъективных желаний сторонников абсолютной относительности грамматики, сами они разрушают те основы, на которых покоится грамматика[153].

4

Теория абсолютной относительности еще более настойчиво дает о себе знать в лексикологии и семасиологии. В свете этой теории значение слова рассматривается как сумма его сочетаемостей. Сторонники такой концепции утверждают:

«В плане чисто лингвистическом значение слова определяется его потенциально возможными сочетаниями с другими словами, которые составляют так называемую лексическую валентность слова»[154].

Аналогичное определение значения слова встречаем и у многих зарубежных исследователей лексикологии, разделяющих принцип абсолютной относительности самой категории значения[155].

На первых порах подобное «решение вопроса» сложной проблемы значения слова кажется простым и заманчивым. В самом деле: не надо раздумывать над соотношением между значением слова и понятием, над полисемией слова, над общим (основным) его значением и над значениями вторичными, зависимыми, производными. Подсчитать количество возможных сочетаний данного слова с другими словами и на этом поставить точку, заранее отбросив все «проклятые», сложные вопросы теории языка, которые при этом возникают. Весьма характерно, что подобное истолкование значения слова обычно именуется «чисто лингвистическим», как будто бы лингвистике и дела нет до больших проблем общей теории языка.

В действительности подобное толкование, несмотря на весь свой эмпиризм (сколько разных сочетаний – столько же и возможных значений), ничего собственно не решает. Остается неясным, почему одно слово допускает одни сочетания и не допускает другие (без предварительного выяснения самого значения слова), как влияют подобные сочетания на семантику слова, почему сочетания со словом, переведенным на другие языки, образуют иные сочетания, во многом несовпадающие с первыми и т.д. Определение значения слова, опирающееся на концепцию абсолютной его релятивности, ничего не разъясняет.

Надо строго различать два совершенно разных понятия: историческую изменчивость семантики слова и релятивистическую концепцию природы слова и его значения. Историческая изменчивость семантики слова уже давно была известна, в особенности в связи с успехами сравнительно-исторического языкознания.

Так, например, если не выходить за пределы языка нового времени: существительное личность на рубеже XIX в. еще не было синонимом слова индивидуальность и употреблялось чаще всего в уничижительном значении («никакая личность не должна быть терпима на службе»). Однако постепенное вовлечение самого слова личность в один ряд со словами индивидуальность, индивидуум в 20 – 30-х годах минувшего столетия, определялось общим развитием русской философской лексики в определенную историческую эпоху. Здесь обнаруживается понимание исторической подвижности лексики вообще. И здесь нет, разумеется, ни релятивистической концепции слова, ни релятивистической концепции языка в целом[156].

Совсем иной вопрос возникает тогда, когда исследователь отрицает общее (основное) значение этого же слова личность в современном русском языке, подчеркивая, что его значение складывается лишь из суммы контекстов, в которых данное существительное встречается или может встретиться. В этом случае перед нами концепция абсолютного релятивизма, ибо слово личность, разумеется, имеет общее значение («человек как носитель определенных свойств»), хотя само слово уточняется и заметно видоизменяется в разных контекстах (в особенности в специальных выражениях – «прошу без личностей», «перейти на личности» и пр.).

Следует строго различать концепцию исторической изменчивости лексической семантики (подобная изменчивость определяется социально-исторической природой самого языка) и концепцию абсолютной релятивности значений всех слов в любом современном национальном языке. Эти две противоположные концепции основываются на столь же противоположных методологических убеждениях, о которых уже шла речь раньше.

Проследим теперь за тем, как постепенно формировалась в лингвистике концепция абсолютной релятивности категории значения. В дальнейшем я не стремлюсь обнаружить первые истоки анализирующей концепции (это особый вопрос), а хочу лишь подчеркнуть, что она складывалась в острой борьбе со сравнительно-историческим языкознанием.

Еще в 1919 г. А. Мейе, рецензируя книгу колумбийского ученого Ф. Рестрепо, посвященную общим вопросам семасиологии («El alma de las palabras». Bogota, 1917), отмечал свое полное несогласие с автором, который сводит значение каждого слова к сумме возможных контекстов с участием данного слова. При этом весьма знаменательна позиция выдающегося представителя сравнительно-исторического языкознания: А. Мейе считал, что доктрина Ф. Рестрепо не дает возможности построить теоретическую семасиологию, так как автор рецензируемой монографии сводит проблему к сумме разрозненных контекстов[157]. Уже Мейе отлично понимал опасность, возникающую здесь для теоретической семасиологии. Под флагом защиты «чисто лингвистического» понимания значения предлагалась по существу эмпирическая концепция суммы возможных сочетаемостей слова.

Позднее, уже в 30-е годы, с защитой абсолютного релятивизма в лексикологии и семасиологии выступил немецкий ученый Йост Трир со своей, впоследствии знаменитой теорией семантического поля слова, обычно называемой у нас языковым полем. Не подлежит сомнению, что в разысканиях и самого Трира, и его многочисленных учеников имеется много интересного и поучительного. Был, в частности, собран и проанализирован обширный материал германских (в первую очередь) языков, показывающий взаимодействие слов в различных синонимических рядах и в различные исторические эпохи[158].

Стремясь обосновать свою теорию языкового поля, Трир писал, что в любом языке значение каждого слова зависит от значений других слов, «стоящих» с ним рядом. Изучая такие слова, как weise ʽмудрыйʼ в истории немецкого языка, Трир считал, что семантика этого прилагательного определяется тем, какие слова «стоят рядом с ним». Если в современном немецком языке weise сопровождается рядом понимаемых в широком смысле синонимов (klug, gescheit, gerissen, schlau, gewitzig и др.) – рядом более разнообразным, чем аналогичный ряд в средневерхненемецком, то фактор самого наличия ряда синонимов определяет значение каждого синонима, входящего в данный ряд. Так, значение weise в разные эпохи жизни немецкого языка детерминируется словами, стоящими с ним рядом. Значение отдельного слова как бы определено его синонимами, его отношением к другим словам.

Трир был прав, тщательно исследуя связи между словами, в первую очередь между словами, близкими друг к другу семантически. Вместе с тем, как представляется, Трир был и неправ, подчеркивая, что значение каждого слова измеряется лишь тем, как оно относится к другим словам, связанным с ним по смыслу. Даже независимо от намерения автора возникала уже знакомая нам концепция: значение слова целиком и полностью определяется его отношением к другим словам. Категория отношения постепенно стала делать как бы ненужной категорию значения. Точнее: категория отношения сама по себе объявлялась категорией значения.

Проблема взаимодействия двух разных категорий (значения и отношения) отрицалась.

Категории отношения действительно принадлежит важная роль во всех сферах языка и в лексике, в частности. И все же важнейшая проблема взаимодействия двух разных категорий сторонниками теории смыслового поля слова решалась неправомерно. Получалось так, будто бы анализируемое слово weise, как отдельное слово, не имеет никакого значения. Между тем его объективное значение в каждую определенную эпоху жизни немецкого языка не подлежит никакому сомнению. Синонимический ряд лишь уточняет положение каждого синонима в этом ряду, но не лишает и не может лишить отдельное слово его самостоятельности.

Уже В. Порциг критиковал Трира за известный «логицизм» его построений. Сам же Порциг стремился перевести теорию семантического поля из сферы преимущественно логической в сферу, как ему казалось, собственно языковую[159]. В действительности и Порциг продолжал оперировать миром идей в их взаимоотношениях с миром слов, но при этом и у него акцент ставился не на слова и не на идеи, а лишь на отношения между ними. Когда произносят глагол идти, то обычно возникает ассоциация не с руками, а с ногами, когда видят, то вспоминают о глазах, а когда слышат – об ушах. Но как ни существенны подобного рода ассоциации (идеи – слова), Порциг и его сторонники не могли объяснить, почему анализируемые отношения сами по себе бесспорные, будто бы лишают семантической самостоятельности существительные рука, нога, глаз, ухо, глаголы идти, видеть, слышать и т.д.

С 30-х годов до наших дней теория смыслового поля слова разрабатывалась во многих вариантах и разновидностях. В 50-х годах, в частности, голландский лингвист П. Зюмтор предложил свой вариант истолкования теории поля. Прежде всего он разделил все слова на две большие категории – слова повседневного обихода и слова книжные, относящиеся к науке и философии. Зюмтор доказывал, что, занимаясь историей таких слов (он называл их «слова-понятия»), как философия, наука, теория, проза, поэзия, риторика и т.д., приходишь к убеждению, что в средние века и в эпоху Возрождения эти слова-понятия в европейских языках имели гораздо более автономное значение, чем в наше время[160]. Исследователь считал, что современная наука, установив связи между такими словами-понятиями, которые раньше казались разрозненными, тем самым показала не только взаимодействие наук, но и взаимодействие терминов этих наук.

Хотя сама попытка специально проследить историю взаимодействия различных терминов в различные исторические эпохи представляется важной и интересной, оставалось все же неясным, почему взаимодействие терминов сводит на нет известную самостоятельность каждого из них.

Разумеется, современному человеку легче понять значение термина поэзия на фоне термина проза, значение термина философия на фоне таких терминов, как социология или психология, однако подобные «фоны», безусловно важные сами по себе, не сводят и не могут свести на нет самостоятельного значения каждого из перечисленных терминов. Совсем иной вопрос – различная идеологическая их интерпретация. Что же касается их известной самостоятельности в современном знании, то она не подлежит сомнению. Мы можем говорить, например, о психологии, как о самостоятельном слове-понятии нашей эпохи, независимо от лексического ряда, в котором это слово находится.

Взаимодействие между терминами и соответствующими понятиями, с помощью данных терминов выражаемых, оказывается очевиднее, чем в сфере нетерминологических слов. Развитие всевозможных наук действительно помогает обнаружить связи между такими понятиями (соответственно терминами), которые раньше могли казаться изолированными. Но, во-первых, взаимное сближение самих понятий не уничтожает самостоятельности каждого из них, хотя и показывает широту контактов отдельного понятия с другими понятиями. Во-вторых, историю понятий нельзя отождествлять с историей терминов, несмотря на то, что между ними существует органическое взаимодействие.

Как видим, самостоятельность слова отрицается с самых различных позиций: и путем полной изоляции слов от понятий, и путем отождествления слов (в первую очередь терминов) и понятий. В обоих случаях частичная релятивность слова рассматривается как релятивность абсолютная, что (вольно или невольно) приводит исследователей к отрицанию объективности существования языка, в частности – его лексики.

5

Как уже было отмечено, релятивистическая концепция языка стала оформляться еще до того, как А. Эйнштейн обосновал свою теорию относительности. И это неудивительно: во-первых, идея относительности уже давно «носилась в воздухе», во-вторых, между физической теорией относительности и ее различными отражениями в отдельных конкретных науках дистанция оказалась огромной. Все это нисколько не умаляет значения великого открытия Эйнштейна. К тому же, как подчеркивают знатоки творчества этого большого ученого, у него «идея объективности мира была основой его мировоззрения»[161]. Между тем иное представление о мире складывалось у многих ученых, считавших себя последователями Эйнштейна.

Но если можно сомневаться в объективности существования окружающего нас мира, то можно, как стали утверждать многие лингвисты уже с начала нашего столетия, сомневаться и в реальности существования национальных языков. Языки бытуют лишь в процессе «говорения», и только. Значения слов обнаруживаются лишь в данном контексте, и только. За пределами подобного контекста говорящие люди ничего о языке не знают и не могут знать.

В начале XX в. К. Фосслер еще ничего не мог знать о теории относительности, да и позднее он серьезно не познакомился с нею. Но вот идеи феноменологии Э. Гуссерля привлекли внимание немецкого филолога. Об этих идеях он судил с позиции своей концепции эстетической природы языка[162]. Фосслер ставил вопрос так: язык – это творчество отдельных индивидуумов, поэтому в каждое слово каждый человек вкладывает неповторимое содержание. Когда в знаменитой сцене с Франческой в «Божественной комедии» Данте (ч. I, песня 5) героиня этого эпизода произносит несколько раз подряд слово amore ʽлюбовьʼ, то оно воспринимается каждый раз как новое слово с новым значением. Фосслер был убежден, что индивидуальная и контекстная окраска слова всегда неповторимы, поэтому и в лексике не могут существовать общие значения слов, обязательные для всех людей, говорящих на данном языке[163].

Свою концепцию языка Фосслер считал эстетической. При этом исследователь не различал эстетической окраски слов, которую они действительно часто приобретают в стиле художественной литературы, у больших писателей, и общенародных значений этих же слов, обязательных для всех людей, независимо от их эстетических или каких-либо иных индивидуальных побуждений. Как бы чувствуя уязвимость своей концепции, немецкий филолог стремится укрепить ее указанием, что язык – это не только творчество (Schöpfung), но и развитие (Entwicklung), в сфере которого возможна повторяемость. Но, по убеждению автора, активное начало в языке всегда определяется индивидуальным лингвистическим творчеством. Универсальная эстетическая функция языка у Фосслера не уживалась с известным «шаблоном» лексических и грамматических построений, без которых язык не может служить средством общения всех людей, для которых данный язык является родным или усвоенным.

Сам Фосслер и его многочисленные ученики и последователи сделали немало в изучении языка и стиля художественной литературы разных эпох и народов, но последовательное неразличение и неразграничение коммуникативной и эстетической функций языка привело к тому, что в недрах этой научной школы центральная функция языка (функция общения) оказалась отодвинутой на самый задний план. Тем самым неправомерно осмыслялось основное назначение всякого национального языка[164].

Но если у Фосслера отрицание известной самостоятельности слова мотивировалось общей эстетической концепцией языка, то в некоторых направлениях современной лингвистики подобное отрицание мотивируется релятивистической концепцией языка: язык существует лишь в процессе его функционирования.

«Текст, – читаем мы у сторонников подобной доктрины, – это единственная реальность языка»[165].

В такого рода заявлениях весьма характерны определения – единственный, единственная.

«Значение слова существует только в процессе его употребления» (с подчеркнутым «только»)[166].

За пределами данного употребления слова оказываются фикцией.

В свое время один из исследователей утверждал: так как существительное лев для ребенка, для зоолога и для охотника каждый раз представляется в разном психологическом ореоле, то об общем значении слова лев говорить не приходится. Все определяется контекстом, все зависит от ситуации, которую некоторые лингвисты называют ситуацией hic et nunc (здесь и теперь)[167]. Любопытно, что эксперимент со львом уже фигурировал у исследователей прошлого столетия. В свое время Вегенер утверждал, что в предложении «Лев может разгрызть любую кость» и «Лев – благородное животное» существительное лев будто бы выступает в совершенно различных значениях: в первом случае – «нечто сильное», во втором – «нечто благородное»[168].

В действительности, однако, в обоих контекстах лев имеет, разумеется, одно и то же значение, хотя и акцентированное неодинаково: «крупное хищное млекопитающее, семейства кошачьих». Доказательство: приведенное определение сохраняет свою полную силу для обоих приведенных контекстов. Нежелание считаться с подобного рода совершенно необходимыми обобщениями приводит к неправомерному растворению языка в сумме разрозненных контекстов. Обобщающая сила языка сводится на нет. Контекст приобретает не только всемогущее значение. За его пределами существование языка объявляется иллюзорным.

«Слова и предложения – заявляет один из современных западногерманских лингвистов – за пределами того или иного контекста – это сплошная фикция»[169].

Как я уже отмечал, в разных направлениях лингвистики нашего времени наблюдается острое столкновение двух противоположных доктрин: один ученые утверждают, что значение слова – это сумма его возможных сочетаемостей с другими словами, другие исследователи склонны считать, что значение слова вовсе не зависит от контекстной ситуации. Французский лингвист Ж. Мунен так формулирует подобное столкновение концепций:

«…все зависит от ситуации, ничего не зависит от ситуации»[170].

И дело, разумеется, не в том, что крайности нехороши, как предполагает только что названный ученый.

Дело в том, что обе, внешне противоположные точки зрения, полностью сходятся в своем нежелании считаться с реальными материалами языков мира. Этот же материал показывает (см. следующий раздел), что каждое слово любого естественного языка сохраняет свою известную самостоятельность независимо от других слов того же языка, сохраняет свое общее (основное) значение. Вместе с тем контексту тоже принадлежит важная роль: слова уточняются в контексте, приобретают дополнительные акценты и оттенки. И в этом нет ничего удивительного, если постоянно помнить о полифункциональности любого естественного языка, в особенности языка, с богатой исторической и литературной традицией.

6

Обратимся теперь к материалу. В первой половине минувшего столетия существительное позор еще осмыслялось этимологически: то, что представляется взору, зрелище. У Е.А. Баратынского, например, в стихотворении «Последняя смерть» (1827 г.) читаем:

Величествен и грустен был позор

Пустынных вод, лесов и гор.

В этом двустишии позор имеет значение «зрелища». Это же осмысление слова часто встречается и у А.С. Пушкина, в частности, в «Руслане и Людмиле»:

Но между тем какой позор

Являет Киев осажденный?

Какой позор = какое зрелище. Вместе с тем у Пушкина находим и современное значение («бесчестье») существительного позор:

И вскоре слуха Кочубея

Коснулась роковая весть:

Она забыла стыд и честь,

Она в объятиях злодея!

Какой позор!

Здесь позор – уже бесчестье. В современном языке позор в значении «бесчестье» выдвигается на первый план, становится общим (основным) значением этого слова, тем самым оттесняя на задний план старое, этимологическое его осмысление («зрелище»). Однотомный «Толковый словарь» С.И. Ожегова (1972 г.) определяет: «позор, бесчестье, постыдное… положение…» Более старый и более полный «Словарь» под редакцией Д.Н. Ушакова еще отмечал (как устаревшее) значение: «то же, что позорище, зрелище».

Новое современное значение слова позор («бесчестье») несомненно возникло из различных контекстных сочетаний этого существительного с другими словами: например, вывести на позор, т.е. на всеобщее обозрение, столб позора – первоначально столб, к которому привязывали преступника для всеобщего обозрения (позор – зрелище, обозрение). Позднее подобное пребывание у столба стало восприниматься как постыдное, а само слово позор, утрачивая свои этимологические связи со «зрелищем», постепенно стало обозначать уже не «зрелище», а «постыдное положение». «Зрелище» оказалось устаревшим, отодвинулось на задний план полисемантичного слова.

Примеры подобного рода создают внешнее впечатление, будто бы значение слова – это и есть сумма его возможных контекстных сочетаний. Между тем при более пристальном и глубоком рассмотрении оказывается, что это совсем не так. Возвращаясь к нашему примеру, заметим: на семантику старого осмысления существительного позор действительно повлияли определенного рода сочетания слов. Но новое значение позора («бесчестье»), однажды возникнув из определенных сочетаний, теперь сохраняет это значение, уже независимо от отдельных сочетаний. Слово приобретает общее значение. Разумеется не исключена возможность будущих семантических трансформаций этого же слова, но в современном русском литературном языке существительное позор в значении «бесчестье» существует совершенно объективно и совершенно независимо от тех или иных контекстов. Не исключена возможность, что в будущем определенные контексты и дальше будут воздействовать на семантику анализируемого существительного. Но это уже другой вопрос. Синхронно же слово не только сохраняет свою самостоятельность, но и свое общее (основное) значение. Поэтому все толковые словари современного русского литературного языка, фиксируя анализируемое слово, на первом месте указывают: позор «бесчестье», а затем уже следуют устаревшие или живущие лишь в определенных сочетаниях значения.

Таким образом, категория отношения (в нашем примере позор в различных сочетаниях) воздействует на категорию значения, но ей же и подчиняется. Новое значение, однажды возникнув, начинает существовать в языке уже независимо от частных контекстных словосочетаний. Значение и «оглядывается» на подобные сочетания, и не зависит от них.

Слово стол может иметь разные значения в современном русском языке, но каждый человек, для которого этот язык является родным, выделит прежде всего такое общее значение – «предмет мебели в виде горизонтальной доски на ножках». Это легко проверить экспериментально. И это значение будет общим (основным) значением в современном языке, хотя в словосочетаниях справочный стол или стол заказов выступает на первый план другое осмысление того же слова – «отделение в учреждении, ведающее каким-нибудь специальным кругом дел». В этом плане ранее и было подчеркнуто, что общее (основное) значение слова и оглядывается на контекстные словосочетания, и не зависит от них.

Если бы слово не сохраняло своей известной самостоятельности в языке и своего общего значения, то была бы невозможной и интонационная выделимость слова в стихе. То, что заложено в самом языке, то лишь ярче выделяется в его стилевых разновидностях.

«Всякое стихотворение, – подчеркивал А. Блок, – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся как звезды»[171].

Тут же вспоминаются блоковские строчки: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Известно, что еще в 20-х годах было замечено:

«Поэзия Маяковского есть поэзия выделенных слов по преимуществу»[172].

И хотя наречное выражение «по преимуществу» здесь, разумеется, излишне, функция подчеркнуто самостоятельных слов у Маяковского действительно велика:

«Приду в четыре», – сказала Мария.

Восемь. Девять. Десять.

или:

Кто

где бы

мыслям дал

такой нечеловеческий простор.

Здесь обнаруживается возможность выделения не только самостоятельных слов, но и слов, выполняющих, казалось бы, чисто служебную функцию (кто, где бы). Маяковский широко пользовался возможностью подобного выделения.

«Владимир Яхонтов, читая классиков, Пушкина, ориентировался на опыт стиха Маяковского: невесомых, проходных слов у этого артиста никогда не было»[173].

Разнообразные средства смыслового и интонационного выделения слов в стихе широко применяются выдающимися поэтами нашего времени и в других странах, на других языках[174].

Слова сохраняют свою самостоятельность не только в поэзии, но и в художественной прозе, у больших мастеров. Вот, например, начало знаменитого рассказа А.П. Чехова «Дама с собачкой»:

«Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой».

Здесь, хотя и целое предложение, но в этой целостности многие единицы самостоятельны. Говорили передает обстановку курортного города, где скучающие господа занимаются сплетнями. Набережная – события рассказа в дальнейшем происходят именно на набережной, дама с собачкой (центральное лицо повествования) образует определенное словосочетание, достаточно самостоятельное внутри более сложного целого – предложения. Вот и оказывается, что в предложении «действуют» и более дробные единицы, сохраняющие самостоятельность. Они и образуют целое предложение, и ему же подчиняются, и ему же противостоят, напоминая о своей собственной значимости.

Подчеркну еще раз: подобные «эксперименты» в поэзии и прозе были бы невозможны, если в самых национальных литературных языках не существовало постоянного взаимодействия между целостной системой языка (в данном случае – системой лексики) и ее отдельными элементами (словами). Вместе с тем само это взаимодействие напоминает и о более общем законе языка – о взаимодействии общего и отдельного.

Тонкий знаток литературы и искусства Ю. Олеша, особенно хорошо знавший живопись, однажды заметил, что великий итальянский художник XV столетия Боттичелли является «художником очень современным нам по характеру своего мышления», так как на его полотнах отдельные линии рисунка никогда не пропадают на фоне целого произведения[175]. Перефразируя эти слова, можно сказать, что и в художественном произведении большого писателя функция отдельных слов никогда не сходит на нет не только в системе одного предложения, но и в системе целого повествования. И сам литературный язык предоставляет писателю соответствующие возможности и ресурсы.

7

Как известно, большинство слов естественных языков народов мира отличается многозначностью (полисемией)[176]. Многие современные исследователи категорически утверждают, что многозначные слова могут существовать только в контексте. Если однозначным словам в какой-то мере еще дозволяется иметь свободные значения, то многозначные слова, по убеждению этих ученых, лишены каких бы то ни было свободных значений.

«За исключением случаев однозначности, слова имеют несвободные, связанные значения»[177].

Иначе говоря, подавляющее большинство слов лишается свободных значений.

Аргументация этих ученых несложна, но весьма типична. Когда произносят, например, такое русское слово, как земля, – рассуждают они, – то вне строго определенного контекста невозможно сказать, что разумеют при этом говорящие: планету, на которой живут люди, реальную действительность, сушу (в отличие от водных пространств), почву, страну, территорию и т.д. То же наблюдается и в любом другом языке. Английское существительное body – это не только ʽтелоʼ, но и ʽосновная часть предметаʼ, ʽгруппаʼ, ʽкорпорацияʼ и пр. Лингвисты, которые считают, что многозначные слова могут иметь только несвободные (связанные) значения, отрицают тем самым само явление полисемии, так как несвободное значение бытует только в известных контекстах. Тезис, гласящий «полисемантичное слово обладает только несвободными значениями», неизбежно приводит к отрицанию самой полисемии: получается, будто каждое значение слова – это лишь особое употребление самого слова. Между тем употребление слова – сфера речи, значение – сфера языка. Полисемии тем самым не находится места в сфере языка.

При беглом подходе может показаться, что нет никакой связи между отрицанием полисемии и отрицанием самостоятельного значения отдельного слова. Между тем здесь оказывается взаимообусловленная концепция. Она основывается на последовательно релятивистической доктрине: если самостоятельное значение слова – это лишь фикция (реальны только отношения между словами), то такой же фикцией оказывается и полисемия (реальны лишь контекстные значения слов). Язык превращается тем самым в сумму этикеток: каждому слову соответствует лишь одно значение, а каждое значение передается с помощью лишь одного слова. Полифункциональность языка объявляется вне закона. Национальные языки приравниваются к кодам, искусственно создаваемым для тех или иных технических целей.

Противники полисемии нередко осложняют свою аргументацию. Значение слова, – рассуждают они, – действительно обобщает определенные признаки предмета или явления, но значение не может одновременно обобщать признаки разных предметов и разных явлений. Поэтому каждое значение полисемантичного слова рассматривается такими учеными как самостоятельное слово. Полисемия отрицается, не признается, рассматривается как фикция.

Но понятие обобщения есть понятие историческое. Слово всегда обобщает, но на разных этапах развития языка и в разных языках слово неодинаково обобщает признаки предметов или явлений. С позиции современного русского языка может показаться странным, что прилагательное caecus в системе латинского языка определенной исторической эпохи означало не только ʽневидящийʼ (слепой), но и ʽневидимыйʼ, altus – не только ʽвысокийʼ, но и ʽглубокийʼ, luctuosus – не только ʽприносящий печальʼ, но и ʽнаходящийся в печалиʼ, anxius – не только ʽполный беспокойстваʼ, но и ʽприносящий беспокойствоʼ, molestus – не только ʽобременяющийʼ, но и ʽпринужденныйʼ. То, что в одном языке на определенном этапе его исторического развития может выражаться с помощью разных значений одного слова (например, caecus – ʽневидящийʼ и ʽневидимыйʼ), в другом языке на другом этапе функционирования может передаваться двумя разными словами – ʽневидящийʼ (слепой) и ʽневидимыйʼ. В русском языке нет слова, которое было бы способно одновременно обобщать столь различные явления (ʽневидящийʼ – ʽневидимыйʼ), тогда как в латинском языке такое слово было (caecus). То же следует сказать и о других прилагательных и причастиях, приведенных выше. В свою очередь и полисемия русских слов часто не совпадает с полисемией соответствующих латинских или греческих слов. Следовательно, характер обобщения в слове признаков различных предметов или явлений определяется историческим развитием лексики данного языка, тем, как осмысляет человек окружающую его действительность, а также отношениями, существующими между словами в системе одного языка в отличие от системы другого языка.

Своеобразие полисемии в каждом языке на том или ином этапе его исторического развития становится очевиднее при сравнении между собой языков неродственных. При этом подобное своеобразие объясняется не только различными условиями жизни самих народов, носителей языков (случаи относительно простые), но и особенностями обобщений, происходящих в слове.

Приведу два примера из хауса – одного из наиболее распространенных языков Африки. Если существительное fage означает не только ʽсвободное открытое местоʼ, но и ʽместо, где вяжут снопы, устраивают игрыʼ, то своеобразие подобной полисемии сравнительно легко объясняется условиями жизни некоторых африканских народов (на открытом месте вяжут снопы, а иногда и играют). Но если полисемия другого существительного magana раскрывается более сложно (это не только ʽязыкʼ, но и ʽсловоʼ), то своеобразие такого обобщения оказывается не вполне привычным для новых европейских языков, в которых понятие языка и слова обычно передается двумя разными словами (ср., впрочем, полисемию древнегреческого logos – ʽзнаниеʼ и ʽсловоʼ)[178]. К проблеме полисемии слова нужно подходить, учитывая общее историческое развитие лексики данного языка и своеобразие обобщений, характерных для его разных лексических пластов.

Крупные лингвисты и этнографы, занимавшиеся языками так называемых первобытных народов, всегда подчеркивали, что даже в наиболее архаических языках слово всегда обобщает, хотя характер этого обобщения может существенно отличаться от обобщений, наблюдаемых в языках, находящихся на иной ступени исторического развития[179].

Вернемся теперь к вопросу о том, почему нельзя отрицать полисемию, ссылаясь на то, что в одном слове не могут обобщаться признаки разных предметов или понятий. Такое утверждение, при всей его кажущейся убедительности, по существу своему неправомерно. Дело в том, что в каждом обобщении, заключенном в слове, есть элемент не только логический, но и исторический.

В старом русском языке красный означало прежде всего «красивый, прекрасный, светлый» (ср. красна девица). Для обозначения же красного цвета употреблялись другие прилагательные – чьрвьчатый, червленный, черленый. Впоследствии, в эпоху образования русского национального языка прилагательное красный стало именовать цвет. Еще позднее, в XIX в., в связи с развитием революционного движения красный приобрело значение «свободолюбивый, революционный». Это значение является новой ступенью в историческом развитии слова. От фигурального значения, известного уже старому языку (красный – красивый), слово как бы устремляется к более точному «предметному» значению (красный о цвете) с тем, чтобы на основе этого значения вновь подняться к фигуральному осмыслению (красный – революционный).

Изменилось ли в истории русского языка обобщение, характерное для прилагательного красный? Безусловно изменилось. Это обобщение сделалось многоплановым: оно может теперь относиться и к цвету, и к политическим убеждениям, а иногда и к красоте. Стало ли при этом слово неопределенным, расплывчатым? Нисколько. Многоплановость обобщений не только не сделала слово неопределенным, но, обогатив его смысловую структуру, только придала ему большую емкость. Подобно тому как в логике могут меняться обобщения в процессе развития отдельных научных дисциплин[180], так и в языке меняются обобщения в словах в процессе исторического развития лексики. Задача конкретной истории, конкретных групп или рядов слов в разных языках заключается в том, чтобы показать, кáк и почемý меняются эти обобщающие признаки слов в процессе развития лексики.

Уточним теперь, что же определяется здесь логикой и что историей. Логический фон языка определяет органическое свойство почти каждого слова обобщать те или иные признаки предмета или явления, именуемого с помощью данного слова. Историческое же развитие языка показывает, как эти признаки предмета или явления обобщаются в слове. Если сама способность к обобщению определяется логической природой слова, то конкретная реализация отмеченной особенности слова в определенном языке в известную эпоху его существования детерминируется исторически. Поскольку в исторических путях развития лексики разных языков есть немало общего, полисемия этих языков обнаруживает известные точки соприкосновения. В той же мере, в какой каждый язык имеет свои особенности формирования и движения, полисемия одного языка часто не совпадает с полисемией другого языка. Единство логического и исторического определяет значения слова и его полисемию.

Как бы ни было многозначно слово, среди его разнообразных значений всегда имеется общее или основное, цементирующее остальные значения в определенную эпоху жизни языка. Так, возвращаясь к прилагательному красный, легко обнаружить, что обозначение цвета является теперь его основным значением (такое значение в толковых словарях указывается первым и имеет объективные признаки выделения по степени частотности). В другую историческую эпоху языка данное значение могло быть, как мы видели, не основным, а только периферийным.

То, как основное значение слова скрепляет остальные значения в стройную систему лексической структуры слова, определяется историческими условиями развития языка. Между языками, находящимися на разных уровнях развития, здесь обнаруживается немало расхождений. Сравним, например, семантическую структуру того же русского слова красный с семантической структурой какого-нибудь слова языка аранта, одного из австралийских языков, прекрасно описанного в свое время норвежским лингвистом А. Соммерфельтом[181]. На языке этого племени kanta – это не только ʽкругʼ, но и ʽзмеяʼ, ʽвьющаяся траваʼ, ʽукрашение вокруг головыʼ, ʽвсякий круглый предметʼ. Если сравнить ряд значений этого многозначного слова языка аранта, который не получил благоприятных условий для своего развития и не имеет письменности, с таким языком, как русский, то различие смысловой структуры слова в этих двух языках можно изобразить так:


В первом случае (схема слева) разные значения слова обычно скреплены основным значением и им определяются (см. красный в современном русском языке: цвет – основное, все остальное – производное и зависимое). Стóит только оборваться связи между разными значениями слова, как они оказываются на пороге перехода в омонимический ряд самостоятельных слов. Во втором случае (схема справа) смысловая структура слова является более «рыхлой»: отдельные значения слова недостаточно скреплены его основным значением, которое само обозначено недостаточно рельефно (в приведенном примере со словом kanta трудно установить основное значение). В языках этого второго типа различные значения слова в гораздо большей степени зависят от широкого контекста и ситуации, чем в языках первого типа. Смысловая структура слова в столь непохожих языках оказывается различной. Чем сильнее развито концептуальное мышление у народа, носителя данного языка, тем обычно исторически закономернее развивается и смысловая структура слова, тем больше обнаруживается преемственность между различными его значениями, тем очевиднее основное значение каждого слова для каждой исторической эпохи[182].

Отрицание реальности полисемии тесно связано с отрицанием самостоятельности значения отдельного слова. Если значение слова – это только сумма его контекстов, сумма распределений (дистрибуций), то тем в большей степени на сумму контекстов должно распадаться и многозначное слово. В этом плане одно утверждение обусловлено другим. Стóит только взять под сомнение реальность самостоятельных значений отдельных слов, так еще в большей степени иллюзорной покажется полисемия. Если даже моносемантичные слова существуют только «в распределениях», то в еще большей зависимости от окружений оказываются полисемантичные слова. Между тем, как я стремился показать на примере влияния контекста, каждое слово, в том числе и многозначное, выступает не только как элемент системы, но и как самостоятельная субстанция, вместе с другими словами (субстанциями) формирующая лексическую систему языка.

8

Здесь хотелось бы обратить внимание еще на один важный вопрос, до сих пор почти совсем неизученный. Дело в том, что степень самостоятельности отдельных слов, в школьной грамматике именуемых «знаменательными»[183], оказывается не только в зависимости от всего строя того или иного языка. Проблема эта имеет и исторический аспект, особенно очевидный в языках, располагающих древней письменностью.

В четвертом разделе настоящей главы я уже отмечал позицию голландского филолога П. Зюмтора, который утверждал, что зависимость значения отдельного слова от контекста в старых языках была меньшей, чем в языках новых. Ученый оперировал при этом терминами и стремился показать, что наука нового времени, глубже обосновав связь между понятиями в каждой области знания, тем самым увеличила зависимость и терминов от данного контекста в отличие от других контекстов. Термины сравнительно поздно оказались контекстно обусловленными.

Проблема представляется мне более сложной, менее прямолинейной. Во-первых, количество общелитературных слов обычно заметно превышает количество терминов в языковой норме и, во-вторых (и это особенно важно), вступая в контакты с другими словами, слова типа прежде всего имен существительных и глаголов укрепляются в своей семантической самостоятельности, как бы протестуя против возможной смысловой безликости. Процесс оказывается не односторонним (зависимость от контекста), а двусторонним (независимость от контекста).

К ранее приведенным иллюстрациям присоединю еще несколько примеров совсем иного характера.

В древних памятниках, например, французского языка (аналогичную ситуацию можно обнаружить и в памятниках других индоевропейских языков) зависимость отдельных слов от широкого контекста была гораздо большей, чем подобная же зависимость в памятниках нового и новейшего времени.

Вот, например, типичный эпизод из «Песни о Роланде» (начало XII в.). Один из «неверных» дает торжественную клятву, что он победит Роланда в бою на шпагах (строки 985 – 988):

Se trois Rollant li proz enmi ma veie,

Se ne lʼassaill, dunc ne faz jo que creire,

Si cunquerrai Durendal od la meie.

ʽЕсли я встречу храброго Роланда на моем пути, я его атакую – или никто пусть мне не верит – я повергну его шпагу Дюрендаль с помощью моей шпагиʼ. В оригинальном тексте шпага самого «неверного» упоминается лишь в предшествующем эпизоде, а затем несколько раз следует «с помощью моей», т.е. с помощью моей шпаги (une épée ʽшпагаʼ). Чтобы понять, к кому или к чему относится «с помощью моей», нужно иметь в виду гораздо более широкий контекст, чем в аналогичном случае в новом языке («с помощью моей» в современном французском языке потребовало бы комментария).

А вот подобный же эпизод из более позднего памятника XIII столетия – из «Окассена и Николетты». Злыми людьми Николетта заключена в тюрьму, из которой она собирается бежать. Сделать это, однако, нелегко. Автор повествует:

«Ele se pensa qu ʼileuc ne faisoit mie bon demorer e trova un pel aguisié que cil dedens avoient jeté…»

ʽОна поняла, что там пребывать ей будет отнюдь не хорошо и она нашла острый кол, брошенный туда внутрь теми…ʼ

Этот буквальный перевод показывает, что теми (теми людьми) можно понять лишь на фоне гораздо более широкого контекста, чем этого требуют условия выражения мысли на новых языках. «Злые люди», преследующие Николетту, упоминаются в оригинале лишь на десять предложений раньше. Читатель должен помнить очень широкий контекст. В противном случае ему будет неясно, к кому относятся подобные они, те, он, она и пр. Подобные примеры из старых европейских текстов можно приводить десятками.

Средневековые европейские тексты часто строились так: подлежащее упоминалось в начале повествования, а затем могли следовать на протяжении десятков и даже сотен строк сказуемые типа сказал, сказала, увидел, увидела, сделал, сделала и т.д. Приходилось помнить, о каких подлежащих идет речь и какие действия как и к кому относятся. Опора на более широкий контекст, чем одно предложение, в таких случаях совершенно очевидна.

Мы имеем здесь дело уже с совершенно иной проблемой. Тексты типа «Песни о Роланде» или «Песни о Нибелунгах» рассчитывались не столько на читателей, сколько на слушателей (да и записывались они обычно позднее). Эти последние воспринимали каждый эпизод на фоне целого повествования. Соответственно и значения тех или иных слов уточнялись в широком контексте. Зависимость значения каждого слова от подобного контекста была тем самым гораздо большей, чем в произведениях более поздней поры.

Таким образом, взаимодействие между частями (словами) и потоком речи (предложением или более сложным структурным целым) могло определяться не только грамматической и лексической типологией разных языков, но и культурно-историческими факторами: характером письменности определенной эпохи, степенью развития тех или иных стилей языка и т.д. Следовательно, степень зависимости значения слова от контекста не прямо увеличивается в процессе развития языка. Широко бытующее представление о том, что чем ближе к современности, тем в большей степени значение слова детерминируется контекстом, оказывается по меньшей мере неточным. Стремление с помощью слова точнее выразить или полнее передать чувство усиливается с ростом культуры общества. Подобное же стремление способствует оживлению тех сил в каждом слове, которые укрепляют его самостоятельность в системе целого (предложения, синтаксического целого и т.д.).

Все это лишний раз иллюстрирует важнейший закон естественных языков человечества – закон взаимодействия частей и целого на всех уровнях каждого языка. Степень зависимости значения слова от системы языка – это таким образом не только проблема актуального членения синтаксического целого, но и проблема уровня исторического развития литературного языка. Вместе с тем в каждую синхронно ограниченную эпоху жизни языка отмеченная проблема решается с учетом характерных черт самого этого языка.

9

Говоря о самостоятельности слова, следует учитывать различие, существующее между так называемыми знаменательными и служебными словами. Даже при самом беглом рассмотрении вопроса очевидно, что слова типа дом или лев гораздо более самостоятельны и меньше зависят от словесного окружения, чем слова типа в, с, этот.

Имея в виду дифференциацию между словами таких групп, Бертран Рассел писал со свойственной ему образностью выражения:

«Когда вы хотите объяснить слово лев, вы можете повести вашего ребенка в зоопарк и сказать ему: „Смотри, вот лев!“ Но не существует такого зоопарка, где вы могли бы показать ему если или этот…, так как эти слова не являются изъявительными»[184].

Английский философ противопоставил слова этих двух категорий по субстанциональному признаку: слова первой категории выражают субстанцию, слова второй категории ее не выражают («не являются изъявительными»). Такое противопоставление неправомерно, так как и слова второй категории передают субстанциональные понятия, хотя они и лишены непосредственной предметности, характерной для слов первой категории. Но прежде чем подробно рассмотреть этот вопрос, отметим, что сторонники дескриптивной лингвистики развивают сходные с идеями Рассела положения.

«Значение cat ʽкошкаʼ, – пишет Г. Глисон, – можно разъяснить (разумеется, лишь частично) человеку, не говорящему на английском языке, указав на животное, которое cat обозначает. Но объяснить таким образом значение предлога to невозможно. Вместо этого было бы необходимо привести ряд случаев его употребления и тем самым выделить контексты, в которых to встречается регулярно, контексты, в которых оно может встречаться, и те контексты, в которых оно встречаться не может. Иными словами, to имеет характерную для него дистрибуцию»[185].

При всем различии, действительно существующем между самостоятельными и служебными словами, при всей важности изучения многообразных дистрибуций для понимания идиоматики языка в широком смысле нельзя забывать, что слова и первого, и второго типов являются в одинаковой степени словами, и как слова они всегда обладают известной самостоятельностью. Не случайно многие служебные слова могут субстантивироваться («все эти но и все эти если мне достаточно надоели»). Но близость между словами отмеченных двух категорий не ограничивается функциональным соприкосновением. Связь между ними не только функциональная, но и субстанциональная. Обратим на нее внимание.

Как только что было отмечено, все части речи, не только самостоятельные, но и служебные, являются словами. Между тем все слова обладают значениями (особое положение занимают лишь междометия, которые обычно не выражают понятийных значений). Всякое слово, передающее определенное значение, всегда характеризуется, как мы видели, известной самостоятельностью. Весь вопрос в специфичности значений служебных слов в отличие от значений слов самостоятельных. Именно эта специфичность значения служебных слов и определяет отличие понятия самостоятельности в применении к служебным словам от понятия самостоятельности в применении к словам неслужебным[186].

Значения служебных слов обычно выступают как категории обобщенные, менее «предметные», чем значения слов самостоятельных. Предлог в русского языка прежде всего обозначает «внутрь чего-нибудь» (положить в карман). Как всякое полисемантическое слово, предлог в может иметь и другие значения, но отмеченная его семантика является наиболее употребительной в современном языке. Нетрудно заметить, что «внутрь чего-нибудь» действительно менее «предметно» по сравнению со значениями, которые выражают самостоятельные слова типа дом или лев. В силу этой «непредметности» служебных слов их самостоятельность оказывается менее ясно обозначенной, чем самостоятельность так называемых знаменательных слов. Именно поэтому слова типа в или с в большей степени зависят от различных словесных окружений, чем слова типа дом или лев. На льва действительно можно показать пальцем в зоопарке, но аналогичный эксперимент невозможен со словом в, так как оно лишено предметности.

Отмеченное различие отнюдь не приводит, однако, к тому, что слова служебные будто бы вообще не имеют никаких лексических значений и не приобретают никакой самостоятельности, как это кажется, в частности, Б. Расселу[187]. Наличие у служебных слов обобщенных значений обусловливает и их общую самостоятельность как отдельных слов. Дифференциация обнаруживается лишь в различной степени самостоятельности слов двух отмеченных категорий: как известно, более самостоятельными являются слова типа имен существительных или глаголов, менее самостоятельными – слова служебные. Соответственно и увеличивается зависимость второй группы слов от всякого рода контекстных окружений (дистрибуций). Таким образом, различные функции слов двух основных категорий обусловлены различными их субстанциями. Субстанция определяет функцию, функция выступает как производное от субстанции.

В этом можно лишний раз убедиться, обращаясь к истории многих служебных слов в разных языках мира. То, что не всегда ясно на основе синхронных данных, становится очевиднее в диахронном движении. Широко известно, что многие служебные слова восходят к словам самостоятельным. Связь между такими служебными и самостоятельными словами, как русский предлог вследствие и существительное следствие, немецкий предлог trotz ʽнесмотря наʼ и существительное Trotz ʽупорство, упрямствоʼ, венгерское местоимение belé ʽв него, в нееʼ и существительное bél ʽкишка, сердцевинаʼ, очевидна[188]. В одних случаях нити, скрепляющие эти слова, проходят как бы по поверхности самих слов (вследствиеследствие), в других – связи становятся очевидными лишь в результате исторического анализа слова (belé – bél). Но, так или иначе, диахрония вносит поправки в синхронию, вскрывая субстанциональное соприкосновение там, где в чисто синхронном плане оно кажется не существующим.

В некоторых случаях движение от самостоятельных слов к служебным может быть и более сложным. Так, французский предлог chez ʽуʼ восходит к латинскому имени существительному casa ʽдомʼ. Однако в современном французском языке предлог chez, вступая в сочетание с местоимением soi, вновь образует существительное: chez-soi ʽсвой домʼ, ʽсвой уголʼ. Это сложное образование полностью субстантивируется: aimer son chez-soi ʽлюбить свой дом, свою квартиру, свой уголʼ, être chez-soi partout ʽчувствовать себя везде как домаʼ. Если в предлоге chez совсем выветрилось его былое этимологическое значение, что способствовало образованию разных частей речи (лат. casa – имя существительное, франц. chez – предлог), то в сочетании с другим словом (chez-soi) предлог как бы вновь возвращается к субстантивному значению, но уже в новом осмыслении. И здесь отношение зависит от субстанции.

Движение самостоятельных слов к служебным может быть таким образом не только односторонним, как обычно считают, но и двусторонним: от самостоятельных слов к служебным и от служебных – в определенных условиях, на новом этапе развития языка – вновь к словам самостоятельным. Все это подтверждает наличие прочных связей, которые существуют между словами этих двух категорий.

Проблема самостоятельности значения слова имеет, следовательно, отношение не только к словам типа имен существительных, но, mutatis mutandis, и к словам служебным. Между тем во многих направлениях зарубежного языкознания, как и среди некоторых советских лингвистов, отрицание самостоятельности служебных слов все чаще и чаще переносится и на слова типа имен существительных. Основным аргументом при этом оказывается система языка[189]. У многих ученых получается так, что система языка не только противостоит самостоятельному значению слова, но и отрицает эту самостоятельность. В действительности значение слова, находясь в системе языка, не утрачивает своей самостоятельности, а лишь осложняется в результате взаимодействия с значениями других слов. Система не отрицает отдельных слов, а лишь скрепляет их в такое целое, в пределах которого общее не подавляет отдельного, но взаимодействует с ним.

Разумеется, в синхронной системе каждого отдельного языка различие между такими частями речи, как имена существительные или глаголы, с одной стороны, и такими, как предлоги или союзы – с другой, ощущается достаточно отчетливо всеми говорящими (сознательно или бессознательно). Поэтому и самостоятельность частей речи первого типа гораздо очевиднее самостоятельности частей речи второго типа. Но здесь была сделана попытка показать, что даже для слов служебного характера существует проблема взаимодействия общего и отдельного, системы и элементов системы.

10

Свыше ста лет тому назад, задолго до возникновения теории относительности и задолго до опубликования основных работ феноменолога Э. Гуссерля, Карл Маркс в первом томе своего «Капитала» писал:

«… свойства данной вещи не возникают из ее отношения к другим вещам, а лишь обнаруживаются в таком отношении…»[190].

В этой краткой и предельно ясной формулировке особенно хочется подчеркнуть слова «лишь обнаруживаются в таком отношении». Аналогичную мысль К. Маркс подчеркивал и в других сочинениях, в частности, в «Теории прибавочной стоимости». Здесь он разъяснял важнейший тезис на таком примере: сила притяжения той или иной вещи является силой самой этой вещи, но подобная сила может остаться до известного времени скрытой, пока не появляется другая вещь, способная притянуть к себе первую. Все это нисколько не мешает объективности существования всех свойств первой вещи[191].

Вопрос о том, что, например, такое «расстояние между буквой А и столом», представляется бессмысленным прежде всего потому, что понятия (буква А, стол), между которыми предлагается установить отношение, сами по себе несоотносительны. Даже если представить, что подобные понятия когда-нибудь станут соотносительными, тогда надо будет заняться субстанцией буквы А и субстанцией стола, а затем уже показать, какие отношения между ними возможны и какие – невозможны. И здесь в уже знакомой формуле aRb, а и b не менее существенны, чем R. Больше того, R (отношение) оказывается возможным только при соотносительности а и b на данном этапе развития определенной науки.

То же оказывается и в любом естественном (национальном) языке, а следовательно, и в науке о языке. Ранее приведенные примеры и иллюстрации показывают справедливость подобного толкования формулы aRb. Само познание человека было бы вообще невозможным, если оно в равной степени не опиралось на познание фактов (явлений) и на установление связей (отношений) между данными фактами (явлениями).

В.И. Ленин был глубоко прав, когда подчеркивал:

«Материалистическая диалектика Маркса и Энгельса безусловно включает в себя релятивизм, но не сводится к нему, т.е. признает относительность всех наших знаний не в смысле отрицания объективной истины, а в смысле исторической условности пределов приближения наших знаний к этой истине»[192].

Здесь особенно важно отметить: материалистическая диалектика, включая релятивность, отнюдь не сводится к ней. Вещи сохраняют объективность существования, хотя и оказываются исторически изменчивыми. Подобно этому значения слов и грамматических категорий включают релятивность, но не сводятся к ней. Они существуют вполне объективно в процессе их же исторического развития.

Нередко приходится слышать, что современное состояние изучения математики и физики должно изменить наши представления о соотношении между объективным и релятивным «началами в природе самих вещей» в пользу абсолютной релятивности. Это, разумеется, неверно. Вот что говорит по этому поводу один из крупнейших физиков нашего столетия Макс Планк:

«В отношении физики мы имеем основания утверждать, что уже современная картина мира, хотя она… сверкает различными красками в зависимости от личности исследователя, содержит в себе некоторые черты, которых больше не изгладит никакая революция ни в природе, ни в мире человеческой мысли. Этот постоянный элемент, не зависящий… ни от какой мыслящей индивидуальности, и составляет то, что мы называем реальностью»[193].

Подобное понимание реальности характерно для многих больших ученых нашей эпохи, имеющих дело не только с абстрактной теорией, но и с практикой изучения самой этой реальности[194].

Хотя учение об относительности в широком смысле (под воздействием более специальной теории относительности А. Эйнштейна) действительно является детищем науки XX столетия, однако истоки самого этого учения уходят, как я уже отмечал раньше, не только в прошлое столетие, но и в гораздо более ранние времена. Разумеется, это было еще иное понятие об относительности по сравнению с его современными различными истолкованиями.

В 1927 г. проф. Н.И. Новосадский в большой вводной статье к новому русскому переводу «Поэтики» Аристотеля писал:

«Уже Аристотелю было ясно, что слово получает свое определенное значение только в связи с другими словами в предложении»[195].

И хотя в тексте «Поэтики» Аристотеля такой формулировки нет, но Н.И. Новосадский счел возможным именно так истолковать суждения античного мыслителя о подвижности значения слова в предложении. При этом автор предисловия был убежден, что подобный взгляд «правилен и в настоящее время». В комментарии характерно наречие только (значение выявляется «только в связи с другими словами»).

Обратимся теперь к гораздо более поздней эпохе – к эпохе позднего европейского Возрождения. Здесь проблема ставится иначе, как проблема взаимодействия частей и целого. Один из знатоков этого времени пишет:

«Человек той поры мыслил целостностями столь же универсальными, сколь мизерными были его действительные знания о них. Часть он мог воспринимать только как часть целого, в неразрывной связи с ним, через него… Свое положение в собственном доме он мог уяснить через положение короля в государстве, и наоборот… Если человек интересовался, какое положение занимает Солнце среди планет, то это вовсе не значит, что он был любителем астрономии… Пожалуй, никогда еще мысль о том, что все в мире взаимосвязано, не пользовалась столь всеобщим и чаще всего неосознанным признанием, как в XVI веке»[196].

Как видим, – и это очень важно, – понимание зависимости части от целого не всегда было признаком глубокого понимания законов природы и общества. Не умея осмыслить положение части в системе целого, человек той эпохи был склонен абсолютизировать целое.

В XIX столетии ситуация вновь меняется. Наука этого времени начинает пристально изучать теперь прежде всего отдельные объекты, подлежащие ее компетенции. Поэтому, как считают многие исследователи, в конце прошлого века уже возникает противоположная антиатомистическая концепция, выступающая против изолированного изучения частей, которые должны составлять сложное целое. Вновь складывается культ целого, культ принципа целостной структуры. Постепенно оформляется убеждение во всеобщей структурности всех вещей, явлений, понятий. Появляются и протесты против подобного осмысления структурности.

Как писал известный советский психолог Л.С. Выготский в предисловии к русскому переводу книги К. Кофки, уже в 30-х годах

«все кошки оказались серыми в сумерках этой всеобщей структурности: инстинктивные действия пчелы и разумные действия шимпанзе… Если восприятие курицы и действия математика одинаково структурны, то очевидно, что самый принцип, который не позволяет выделить различие, оказывается недостаточно расчлененным…»[197]

Возникла реальная опасность нерасчлененного истолкования самого принципа структурности применительно к разным наукам, имеющим дело с совершенно различными объектами. Появилась опасность утратить понимание специфики каждой науки в «сумерках всеобщей структурности».

Вот один из примеров подобного нерасчлененного истолкования структуры. Еще в 50-х годах в эксперименте психолога В. Келера кур выпускали на два поля – черное и серое, но кормили их постоянно на сером поле. Затем изменили цвет одного поля и выпустили кур теперь уже на серое и белое поля. Куры сразу же вышли не на серое поле, на котором раньше они получали пищу, а на белое. Следовало заключение: у кур возникла ассоциация относительности: они привыкли получать пищу на относительно более светлом поле. Следовало и второе заключение: не важен цвет поля (объективный фактор), а важно отношение между более светлым и менее светлым полем[198]. При всей серьезности подобного эксперимента, все же неправомерно, во-первых, утверждать, что объективное различение разных видов цвета вообще несущественно для животных и, во-вторых, переносить подобный эксперимент на людей, у которых при полном понимании соотносительности разнообразных видов цвета, обнаруживается и столь же ясное понимание объективного существования каждого цвета в отдельности.

Как здесь ни существенна в обоих случаях категория отношения, она не может бросить тень на объективность самого наличия элементов, образующих данное отношение.

В научной литературе уже приводился другой пример. Когда, отвечая на вопрос, что такое «вагон-ресторан», подчеркивают – это вагон, который не помещается между двумя товарными вагонами, то подобный комментарий требует предварительного понимания функции (сущности) вагона-ресторана. Следовательно, в начале объективная сущность определяемого предмета (явления), а затем уже, как следствие из данной сущности, отношение объекта к другим объектам. Значение (сущность) определяет отношение, а не наоборот.

Все это весьма важно и для языка, и для теории языка. К сожалению, в наше время немногие лингвисты разделяют справедливый тезис В.В. Виноградова, сформулированный ученым еще в 1947 г.:

«Вне зависимости от его данного употребления слово присутствует в сознании со всеми своими значениями, со скрытыми и возможными, готовыми по первому поводу всплыть на поверхность»[199].

На мой взгляд, здесь следует выделить общее (основное) значение полисемантичного слова: именно это основное для данной эпохи значение обычно совсем не зависит от контекста, оно всегда «присутствует в сознании», тогда как периферийные, неосновные значения (сами по себе тоже очень важные) могут возникать в нашем сознании и сами по себе, и под воздействием того или иного контекста. В этом же плане аналогичную мысль точно формулирует польский лингвист Е. Курилович:

«Главное значение слова (общее или основное значение. – Р.Б.) – это то, которое не определяется контекстом, в то время как остальные значения к семантическим элементам главного значения прибавляют еще и элементы контекста»[200].

Ни один сторонник концепции абсолютной релятивности слова никогда не согласится ни с первым, ни со вторым из приведенных утверждений. Между тем оба эти тезиса безусловно справедливы, причем второй точнее передает понятие частичной релятивности слова, чем первый. Оба эти тезиса решительно и принципиально противостоят концепции абсолютной релятивности слова, согласно которой значение каждого слова бытует лишь в определенном контексте, за пределами которого словá вообще ничего не выражают и ничего не обозначают.

Трудность проблемы заключается, однако, в том, что общее значение слова механически не складывается из его отдельных значений. Больше того. Отдельные значения могут далеко «уходить» от общего значения. Задача исследователя каждого конкретного языка или группы языков заключается в том, чтобы по возможности установить своеобразную диалектику общего значения слова и его отдельных значений на каждом этапе бытования анализируемых языков.

Концепция объективного существования слова и языка в целом противостоит концепции их абсолютной релятивности. Напомним при этом, что первая (материалистическая) концепция нисколько не отрицает важности учета как частичной релятивности значения слова, так и частичной релятивности грамматических категорий. Таковы два противоположных истолкования самого принципа релятивности в системе национальных языков.

11

Когда говорят, что система языка организует его материю, когда подчеркивают, что отношения в языке немыслимы без элементов, формирующих подобные отношения, тогда следует помнить и об историческом процессе развития самого понятия о конкретных фактах.

А.Я. Гуревич, например, отмечает, что за последнее столетие понятие исторического факта прошло сложный путь

«от наивной веры в реальность и вещественность всякого факта, в его атомарную простоту и однозначную объективность интерпретации… через осознание сложности состава исторического факта, его многозначности и возможности его различных истолкований, к пониманию исторического факта как конструкции, наконец, к полному субъективизму и к идее невозможности понять прошлое… На смену фетишизации исторического факта реалистами натуралистической школы пришла полнейшая мистификация этого понятия абсолютными релятивистами»[201].

Понятие факта менялось не только исторически, но и логически. Один из виднейших представителей позитивизма писал:

«Факт, в моем понимании этого термина, может быть определен только наглядно. Все, что имеется во вселенной, я называю фактом. Солнце – факт, переход Цезаря через Рубикон был фактом, если у меня болит зуб, то моя зубная боль есть факт…»[202]

Как видим, в некоторых направлениях современной философии обнаруживается стремление либо взять под сомнение само наличие самых разнообразных материальных фактов (уже знакомый нам абсолютный релятивизм), либо уравнять принципиально разнородные факты (Солнце и переход Рубикона) и тем самым бросить тень на убеждение, согласно которому многообразные науки имеют дело с многообразными фактами, во многом несводимыми друг к другу (поэтому Солнце и переход Рубикона гетерогенны как факты). Наука о языке имеет дело со своими фактами – со звуками разных языков мира, с грамматическими системами в их смысловом и формальном выражении, со словами и их значениями и т.д. Во всех этих случаях наука о языках опирается на факты самих языков, на их звуковую, грамматическую и лексическую материю. Поэтому общая теория «значения и отношения» в науке о языке предстает как теория взаимодействия между материей естественных языков и теми отношениями, которые и организуют эту материю, и сами зависят от нее.

Вместе с тем следует постоянно учитывать, что понятие материи языка, как и понятие языкового факта (языковых фактов), в наше время предстают как понятия гораздо более сложные, чем это представлялось младограмматикам в конце минувшего столетия. Само явление взаимодействия категории значения и категории отношения в лексике и в грамматике осложнило наши представления о материи языка.

В предшествующей главе я уже вспоминал прекрасную работу С. Карцевского, который в 1929 г. писал:

«Если знаки языка были бы неподвижны и каждый из них имел лишь одну функцию, то язык превратился бы в простое собрание этикеток. Вместе с тем невозможно представить себе живой язык, знаки которого оказались бы настолько подвижными, что их семантика определялась бы одним контекстом»[203].

Действительно, всякий национальный язык, в особенности язык с большой культурно-исторической традицией, полифункционален. Как общее правило, его слова и грамматические категории многозначны и способны к разнообразным обобщениям. И хотя контекст оказывает влияние на значения слов, подобное влияние нисколько не препятствует словам сохранять свои общие значения и вне той или иной ситуации, независимо от конкретного окружения.

Категория отношения воздействует на категорию значения, но ею же и определяется.

После всего сказанного можно так определить общее (или основное) значение слова, общее (или основное) значение грамматической категории: это такое значение, которое контекстно не обусловлено и которое выделяется говорящими или пишущими на данном языке людьми (как на языке родном) обычно раньше других значений слова, раньше других значений данной грамматической категории[204].

Итак, в главе была сделана попытка показать, что:

1) открытие частичной релятивности категории значения в лексике и грамматике привело к оформлению двух противоположных концепций языка в нашу эпоху; это открытие в одних случаях (первая концепция) стало стимулировать более глубокое изучение самой категории значения в ее взаимодействии с категорией отношения, в других же случаях (вторая концепция) упомянутое открытие привело к доктрине абсолютной релятивности самого языка, к представлению о языке как системе, бытующей лишь в конкретной ситуации;

2) как представляется автору, первая концепция, учитывающая новейшие достижения науки, вместе с тем остается концепцией последовательно материалистической, тогда как сторонники второй концепции, также стремящиеся осмыслить все новое, вместе с тем делают неправомерные выводы, объявляя язык ненаблюдаемым, отказывая ему в объективной реальности его же собственного существования. Превращая частичную релятивность языковых категорий в релятивность абсолютную, вторая концепция тем самым становится концепцией неприемлемой;

3) как представляется автору, непримиримая антиномия отдельных единиц и отношений между ними в такой науке, как языкознание, – выдуманная антиномия. Только при неглубоком подходе может показаться, что единицы (если сохранить этот условный термин) и отношения между ними бытуют в языке независимо друг от друга. Говорят: единицы языка (в фонетике, в лексике, в грамматике) вне системы самого языка не существуют. Совершенно справедливо. Но при этом нельзя забывать, что и система (структура) языка сама по себе, без единиц, из которых она слагается и которые она же организует, оказывается системой-пустышкой, системой-мифом. Какого-либо естественного языка, состоящего из «чистых отношений», человечество не знает и не может знать до тех пор, пока язык остается средством общения людей, средством передачи их мыслей и чувств.

Автор сознает: проблема взаимодействия категории значения и категории отношения и в самих естественных (национальных) языках и в науке об этих языках – большая и сложная проблема. Она ждет дальнейших разысканий на материале различных языков и в их современном состоянии, и в их историческом прошлом.

Загрузка...