Так или иначе, но маниакальное мое состояние – с присутствием вблизи меня фантома Крижанича – продолжалось. (Не в такой ли фантом-призрак, да еще и осознающий себя, был намерен преобразоваться Глеб Аскольдович Ахметьев? Нет, Ахметьев и оболочку, чрезвычайно преувеличенную, предполагал иметь.) И стали возникать чуть ли не физические ощущения, что Крижанич тоже где-то мается и желает открыть мне нечто им выговоренное, но внутри него и внутри его времени запертое. Но не подсунет же он мне в доме Швецовых ночью под голову какой-нибудь свиток с пропавшей рукописью. Я должен был сам еще более приблизиться к нему. И при этом следовало рассчитывать на собеседников Крижанича.

Одинок-то он был одинок, но собеседники у него имелись. И – в Москве. Кто встречался с ним, чтоб поглазеть на диковинную залетную птицу. Кто сидел вблизи него, раззявив рот. Среди них были – и Симеон Полоцкий, тихий правщик богослужебных книг Епифаний Славинецкий, и римский соученик Крижанича Паисий Лигарид, и многие бояре и дьяки, и начитанные, и дремучие. Собеседники были и в Тобольске. Тот же поп Лазарь. Никола Спафарий. Некий немец, споривший с Крижаничем о Китае (наверняка его все же призывали толмачом в Гостиный двор). Поддьяк Федор Трофимов (с поддьяком Крижанич держал путь из Москвы в Тобольск, и этот поддьяк умывался из одного ковша с Крижаничем, а когда тот почерпнул воды у татарина, поддьяк более умываться из поганого ковша не захотел). Семен Ремезов, кому Крижанич со своими чертежами показывал чудеса циркуля и линейки. Архиепископ Симеон-Корнилий (тот еще при Крижаниче затевал в Тобольске постройки из камня – палаты для себя – и наверняка советовался с человеком ведающим). Это те, о ком я тогда знал. А были ведь и другие. Иные из них, возможно, и увлеченные Крижаничем.

Отчего я рассчитывал именно на собеседников Крижанича? Объясню. Почти все рукописи, какие Крижанич увез с собой, были опубликованы. Те же, что по каким-либо причинам остались в Тобольске (или списки их), могли сгореть в пожаре 1677 года, а могли и не сгореть. Обращусь, извините, к сведениям школьным. Архив – и слово, и учреждение – возник при Петре. Прежде важные бумаги с иными ценностями сберегались в казне. В казне государственной. И в казне каждого располагающего ценностями человека. Бояр, дьяков, купцов и т. д. У этих казной служили кованые сундуки и лари. На сундуки-то собеседников Крижанича я и надеялся.

Здесь, конечно, следуют упрощения. Лари, кованые сундуки, неведомые собеседники Крижанича (а может, и собутыльники). Озарения по поводу них. Да еще и фантом Крижанича, будто бы имеющий во мне потребность. Профессионалы-исследователи посмеются. Поиски мои шли куда занудливее. Да и не один Крижанич занимал меня в ту пору, а и не менее примечательные личности и события. При этом строчки в моем повествовании теперь сминаются, жмутся, а то и склеиваются, иногда же заскакивают друг за друга, а за ними – месяцы и годы моей тобольской жизни. Месяцы маяты, надежд, испытаний терпения и того самого присутствия духа, и, конечно, перебирания бумаги (листов и столпишек), чаще всего изготовленной в Германии, и лишь после Никона – в России, из тряпья, и исписанной чернилами из наростов на дубовых листьях. Месяцами я ожидал ответов на свои письма. А отсылал я их в Загреб – профессорам Махаличу и Голубичу, в Москву – Косте Алферову, Вале Городничему и их знакомому Коле Рогожину, знатоку архивов и людей семнадцатого века, и в Питер, в Пушкинский дом, – А. Л. Гольдбергу и Л. М. Мордуховичу, последним публикаторам текстов Ю. Крижанича.

Лишь однажды посетило меня (красиво-то! Но именно так! Именно посетило) воспоминание о моих московских мытарствах. А вспомнил я, как после эпизода (назову теперь) вызволения Юлии Ивановны Цыганковой пришли ко мне страхи: долгие годы, а то и всю жизнь, мне, видимо, придется существовать лишь внутри известного Казуса или Недоразумения со всеми неизбежными дурными последствиями разговора Лже-Суслова с Горбунцовым. То есть то событие представлялось мне наиважнейшим в моей судьбе. В Тобольске я почувствовал себя – вне Казуса. Вне его оков, нелепостей и страхов. Сейчас же Казус не только отдалился, отлетел от меня, но сам по себе съежился, скрючился, был не более паука, мучившего за стеклом муху. А персонажи его стали для меня личностями куда менее реальными, нежели тобольский “книжник и начетчик” Черепанов с его “Сибирской летописью”, или Семен Ремезов, удививший Европу своими картами, или митрополит Павел, в петровские времена возводивший в Тобольске Кремль, или тот же заезжий фантазер и обличитель Крижанич.

Вопросы в письмах, разосланных мною, были одни. Что известно о круге знакомых Ю. Крижанича? И в частности: кто разделял интерес Крижанича к музыке и даже мог музицировать с ним в компании?

А я был убежден в том, что Крижанич в Тобольске музицировал. Объявившись из ссылки в Москве, он в челобитной предложил царю Федору Алексеевичу принять его услуги в исполнении Полатной и Воинской предивной музыки, в том числе и им “изобретенной”, или “иным учителем путь к ней показать…” Понятно, что шестнадцать лет перерыва в занятиях оказались бы губительными и для исполнителя, пусть самого искусного, и для композитора, кем Крижанич, надо полагать (музыки “изобретенной”), был. Однако он направил царю челобитную с предложением услуг… Второе свидетельство о его “развлечениях” в Тобольске – замечательный “Трактат о музыке”, на берегу Иртыша и сотворенный. Целиком “Трактат” (написан он латынью, а почти все тобольские сочинения его “выговорены” общеславянским языком Крижанича) я прочитал в восемьдесят пятом году. В Тобольске же довольствовался лишь фотокопиями фрагментов трактата, присланных мне доброхотами, за что им поклонное спасибо.

Крижанич был теоретиком (труды публиковал и до приезда в Россию), практиком, владевшим искусством контрапункта, и, как выразился его комментатор, обладал богатейшим “опытом слуховых впечатлений от живой музыки”. Он знал органные концерты Фрескобальди, гайдуцкие песни южных славян, белорусский кант и украинскую лиру, ритмические построения дервишей, военную музыку Германии, Порты, Польши. В трактате он проявил себя автором категоричным и назидательным. Порой и ворчуном (замена в песнопениях белорусами латинских слов славянскими вызывала у него мысли о скрипе заржавленных дверных петель и мечах, обмазанных глиной). Похоже, своевольным упрямцем он был не мягче Аввакума. Выказывал он себя и рационалистом, исходившим исключительно из соображений пользы. Музыка по Крижаничу – “это искуссно произведенные звуки, способные доставить наслаждение”. Не печаль, не скорбь, не слезы, не какие-либо таинственные чувства, названные магом Пифагором, а именно наслаждение (впрочем, Крижанич вспомнил Овидия: “Есть наслаждение в слезах”). И еще: музыка должна служить совершенству, а не возбуждать соблазны. Отчитав Пифагора и Платона, Крижанич все же признавал частичную справедливость Платона: “Платон был прав, относя музыку к числу тех дел, которые требуют особой заботы при управлении народом, и считая, что правители должны тщательно рассматривать, какая музыка должна быть разрешена, а какая – запрещена. Он говорил: нельзя изменять формы музыки, не внося расстройства в нравы (и следовательно, в образ правления). Например, если разрешить сумбурную и слишком вольную музыку…”

Несомненно – подарок А. А. Жданову и незабвенному Михаилу Андреевичу Суслову.

Но не мое дело было разбираться, в чем Ю. Крижанич прав, а в чем не прав, в частностях ли (немцам отказывал в способностях спеть мотеты) или в сути. В трактате, чрезвычайно серьезном, Крижанич постарался дать картины развития музыки и выбрать те роды ее, какие необходимы для благоустройства Государства российского. Мне же в строчках ученого труда хотелось ощутить живого человека, узнать, на каких инструментах он играл в Тобольске и кто мог оказаться его соисполнителем и слушателем. Блажь, но она меня не отпускала.

В предпетровскую пору любители услаждали слух (почти по Крижаничу) не одним лишь церковным пением и уж конечно не одними лишь скоморошьими дудками или владимирскими рожками. В Москву приглашались европейские артисты и музыканты. В богатых палатах имелись инструменты прежде диковинные – небольшие органы (фисавлы или позитивы, в списках Крижанича), клавицимбалы (видимо, чембало или клавесины), скрипки, трубы, трубы раздвижные (тромбоны), деревянные духовые и пр. И в слободе Кукуй по вечерам скучно не было. К органу, возможно именно домашнему, Крижанич относился без одобрения (“дикий и недопустимый шум”). Клавицимбалы принимал, как скрипку и лиру, и, наверное, сочинителем музыки играть на них умел. Однако чаще всего в его трактате упоминается флейта. А под конец текста следовало и признание: “Что касается меня, то ничто не кажется мне столь приятным, как игра на флейте, если она искусна и если музыка искусно исполняется, особенно в ночное время, когда на большом расстоянии все молчит. Душа уподобляет это небесной музыке, хору блаженных душ. В уши проникает удивительный и божественный звук. И, как я уже сказал вам, мне это намного приятнее, чем изысканнейшие мелодии, исполняемые огромным составом. Не скрою от вас, что не могу объявить этот вид инструментов вышедшим из моды…”

Умолкаю. И острие моей ручки должно прекратить скрипеть…

***

Почтеннейше прошу извинений. Снова мои слова… Полагаю, что в стольном граде Сибири, куда с усердием посылали служить киево-могилянских птенцов, к тому времени появились хотя бы клавесины, чембало, английские пандуры, в дальнейшем – бандуры, другие струнные. Флейту же, какая более всего подражала человеческому голосу, Крижанич без трудов мог привезти с собой из Москвы. А прежде – из Вены. Могла отправиться с ним в Тобольск и скрипка. Впрочем, все это были мои догадки.

По прошествии месяцев я получил ответы на мои интересы. Питерцы не смогли назвать ни одной не известной мне еще личности. Хорваты назвали, все это были люди с европейскими именами, но Крижанич встречался с ними в Риме, Вене, Амстердаме или Константинополе. Профессор Голубич среди прочих упомянул Калиостро. “Калиостро же куролесил в восемнадцатом веке!” – вскрипел во мне педант. Батюшки, о чем я думаю, осадил я себя. Калиостро! Ради милой беседы или вечерней игры на флейте Калиостро мог явиться к Крижаничу и в Тобольск. От Алферова и Городничего я вызнал восемь фамилий, но никаких следов их в фонде хранения не обнаружил.

Мне бы отчаяться, но, к удивлению своему, к немоте или несговорчивости архива я отнесся спокойно. К тому времени я наткнулся на интереснейшие документы, связанные с тобольским (посткрижаничским) митрополитом Павлом (Павлинья башня) и его участием в возведении Кремля, Петропавловского монастыря в Тюмени, других сибирских зданий. “Ну вот, если пофартило, значит, и еще чего-нибудь отыщете, – обрадовал меня Виктор Ильич Сушников. – В нашем деле бумаги – к бумагам!”

Вечером уведомлением меня вызвали на почту к междугороднему разговору. Я перепугался. Не со стариками ли что? Звонил Костя Алферов. Слышимость была плохая, Костя кричал:

– Елагин! Запиши, Елагин! Ну, запомни! Михаил Елагин. Коля Рогожин наткнулся на него в списках Посольского приказа. Пометы на Елагина забавные. Из подьячих “молодой руки”. Выбранен за то, что им небрежение чинится, не раз играл на службе в шахматы, замечен и в том, что “сидит худо, выходит не спросив дьяков и старших подьячих”. Выходил он, видимо, к кому-то из просвещенных Голицыных, был вхож в их дома. В пометах упрекали его в интересе к парсунной живописи и заморской музыке, хвастался библией Пескатора (будто бы у него есть), приносил в приказ флейту. Перевели в Сибирский приказ, а потом, в шестьдесят седьмом, отправили на государеву службу к вам, в Тобольск. Не мне спасибо – Коле Рогожину. Копай, копай… И мне интересно. Это же я вынудил тебя поклониться тени Крижанича…

Елагин, Елагин… Был такой. Служил на таможне, в Гостином дворе, дьяком, надзирал и над строительством Кремля, то есть при губернаторе князе Гагарине, еще не отозванном Петром в северную столицу и там повешенном, был в сотрудничестве с Семеном Ремезовым, в Тобольске же и скончался. В перечне фондов мне приходилось видеть упоминание бумаг Елагина. Но разбирать их я отчего-то не стал. Что же мне Крижанич-то руку не направил? Или пока еще приглядывался ко мне, а теперь посчитал: созрел, созрел. Фу-ты, простите мне дурости мои тогдашние…

Нетерпеливый человек может представить, как я провел ночь. А в восемь поспешил в Гостиный двор. Ущельем Софийского взвоза бежал. Или даже несся. Бумаги – к бумагам – было мне обещано здешним хранителем древностей. Так оно и случилось. Фонд Елагина оказался обширным, в нем обнаружилось немало собственно елагинских документов, самих по себе ценных, но для меня-то самым важным оказались в тот день две стопки бумаг с сочинениями Ю. Крижанича, переписанными рукой бывшего “молодого” подьячего. Когда-то списки Елагина были свитками длиной метра в два, но потом, судя по графике пометок – в начале девятнадцатого века, их разрезали и сложили в стопки. С той поры бумаги Елагина, видимо, никто внимательно не разглядывал.

Каковы были мои тогдашние ощущения? Не плясал, не выкрикивал экстатические слова, не подкидывал в воздух и головные уборы. Сидел тихо, уставившись бессмысленно в явленные мне бумаги, по-видимому, с полуулыбкой идиота, а рукой прижимал бывшие свитки к столу, дабы не улетели. В письме ко мне профессора Голубича, сообщившего о Калиостро, но не ведавшего о Елагине, были такие строки: “На столе передо мной (в ЦГАДА, Голубич в Тобольске побывал однажды, но часто работал в Москве) лежала связка листов, написанных Юрием Крижаничем. Я опустил руку на исписанный им лист, и мне показалось, что мы пожимаем друг другу руки и между нами ничего нет, нет и трех столетий”. Может, так было и со мной… Я успокаивался, а успокоившись, ощутил усталость и досаду. Ну произошло. Но оно и должно было произойти. Теперь, может, и скучно станет. А если мне повезло, то везение определено выбором мною Сибирского архива. Единственное желание было – бежать сейчас же на почту и отправлять телеграмму. Но адрес для телеграммы показался мне теперь сомнительным. На почту я не побежал и правильно сделал.

Бумаги были заполнены скорописью Елагина (сравнение с другими документами подтверждало его руку), скорописью чрезвычайно искусной, что не давало поводов для скорочтения, наоборот, требовало чтения неспешного. На первой стопке сверху было выведено: “Юрий Крижанич. О Архитектуре”. На второй же имелась неуверенная надпись елагинской же руки: “О блудницах. Ю. К-ч”. Оригиналы автор создавал на своем общеславянском языке, делая пометы на латыни, и их хорошо знавший латынь Елагин в свои списки перенес.

Трактат “0(б) Архитектуре” (Елагину следовало бы добавить “и Живописи”) построениями и приемами своими напоминал “Трактат о Музыке” (то же послушание канону катехизиса). И цель у него была та же: послужить совершенствованию России. В первом разделе его, “Повествовании”, излагалась история зодчества, живописи и украшателей храмов, дальше автором называлось то, что, на его взгляд, могло принести пользу России. Понятно, – каменное строительство, способное уберечь от огня и создать красоту и удобства. Деревянная Русь была ему не мила: “Постройки наши неудобны, окна низки, мало воздуха, люди слепнут от дыма…” На этот раз угадывались собеседники Крижанича, каких ему не терпелось вразумить. Архиепископ Симеон-Корнилий, кого он явно уговаривал поставить первые в Сибири каменные здания, будущий картограф и зодчий Семен Ремезов, возможно, тобольский воевода, а также и наш любитель шахмат, парсун и библии Пескатора Михаиле Елагин. Трактат был оснащен собственными опытами и наблюдениями автора и обвращением его к личностям знаменитым – библейским, строителям Вавилонской башни, Вазари, Палладио, Леонардо, известным на Руси Аристотелю Фиораванти и Алевизу (позже образцом для каменной тобольской Софии была определена московская Воскресенская церковь, созданная в Кремле Алевизом, случаются совпадения). Особо ценил Крижанич стиль барокко, чрезвычайно подходящий для России (из бумаг митрополита Павла стало ясно, что трактат Крижанича тому был известен и близок). В разделе о живописи и настенном письме (опять же вспоминались – и с блеском – титаны искусства) Крижанич не мог не откликнуться на полемику между новыми московскими художниками (Симон Ушаков, Иосиф Владимиров) с радетелями устаревших канонов, и, конечно, он поддерживал новых. Позже я прочитал трактат на ту же тему Симеона Полоцкого, он показался мне убого-ученическим, не было в нем ни широты взглядов, ни эрудиции Крижанича.

Сочинение же, робко названное Елагиным “О блудницах”, выглядело для Крижанича странным. Несмотря на форму трактата (с разделами, параграфами), он казался и не поучением вовсе, а выражением томлений автора, уговором самого себя. Сочинение было и не о блудницах. Те попали в два или три параграфа. О женщине и об отношениях к ней размышлял Крижанич. На первых листах шла у него история женского начала человечества и женской доли – от Евы и Лилит, и далее – к Аспазии, а от них – к святым Цицилии и Бригите. В острый и язвительный спор автор вступал с Домостроем. Русских женщин он знал плохо (а может быть, знал и хорошо, но странным образом наблюдал, например, в здешних городах пьяных женщин). Наши женщины, на его взгляд, ничего не умели. А потому требовалось заводить школы для девочек с обучением их ремеслам, рукоделиям и домашним занятиям. Опять же – для совершенства России. Но в других, и больших – листами – разделах автор будто бы лишь призывал себя найти гармонию между духовно целесообразным и плотским. Плотское имело причину и в женщине. Для успокоения плоти призывалось высказывание апостола Павла: “Ты женат? И не ищи развода. Ты остался без жены? Не ищи жены”. И все же нечто терзало душу автора – то ли происходящее с ним в Тобольске, то ли случившееся в его юности (“когда я был поселянином…”, “когда я наслаждался закатами в Риме…”). А дальше – печаль, неразгадываемые намеки, вызванное мимоходом утверждение того же Павла, хорошо мне знакомое: “Боящийся несовершен в любви”, и вновь уговоры вызвать в себе гармонию души. В сочинении не было конца. Вряд ли Елагин переписал лишь часть рукописи. Он был увлечен ею. В замечательной его скорописи случались вдруг помарки, строчки нервные, а “боящийся несовершен в любви” он подчеркнул двумя линиями. Явно в тексте что-то волновало его. О Крижаниче он знал, конечно, больше моего. Что-то в их судьбах, возможно, совпадало. Но почему он дал не имевшему, видимо, титула сочинению название – “О блудницах”? Остается лишь гадать. Мне вообще о Елагине, прибывшем в Сибирь в моем возрасте, многое было неизвестно. Но их с Крижаничем томления перетекали и в меня…

В декабре я летал в Москву на три дня. На новоселье. Квартиру старикам (и мне) дали в трехстах метрах от Солодовникова переулка в девятиэтажном доме. Две комнаты, кухня в девять метров, ванна и туалет – разведенные. Шик, блеск, люкс! Коммунизм, как определил отец. Я же никакой радости не испытал. Опять пришло чувство усталости и досады. Все это должно было случиться лет пять назад. А то и раньше. Вспомнились унизительные челобитные и хождения с просьбами. К. В. вспомнился… От хлопот в Москве я был отстранен. Шурину моему, полковнику, дали должность и жилье в подмосковном гарнизоне. Старой северной мебелью обставили квартиру на Сущевском. Сестра моя, Лена, устраивала новоселья. Кстати, я попал на второе из них. С узким кругом родственников и ребятами из нашей молодежки. Комната в Солодовниковом переулке и дровяной сарай отошли теперь к Чашкиным. В сарае я забрал нужные мне вещи и проверил тайник на заднем дворе. И стартовый пистолет, и фарфоровые безделушки с картонкой там сохранились. На новоселье я передал Башкатову солонки и картонку. Башкатов сейчас же отодрал ножом акварельку, оглядел ее и расслоил картонку, обнаружил некий промежуточный предмет и сунул его в карман. “Э-э-э! – обиженно протянул я. – Дай взглянуть-то!” – “Ты завязал с солонками?” – сурово спросил Башкатов. – “Завязал…” – “Ну и кукуй в своей Сибири!” У жены Марьина Ольги я поинтересовался, не знает ли она новый адрес Виктории Ивановны Пантелеевой. “Какой новый?” – удивилась Ольга. Были названы телефон и адрес Виктории, мне знакомые. С Пантелеевым Виктория Ивановна не разводилась. Но сейчас она проживала не в Москве. Я был вял, пил и шумел мало и на вопрос, отчего я такой вялый, пробормотал: “Перелеты… Акклиматизация… Да и забот у меня там много…” А во мне уже происходило варево кандидатской…

Недели за две до отлета в Москву меня послали в Тюмень на областной молодежный актив. От магистрали, естественно. Там я попал в одну комиссию с доцентом истфака Тюменского пединститута Семеном Григорьевичем Кривозубовым. При рассмотрении вблизи заматеревший Семен Григорьевич оказался Семеном Кривым Зубом с нашего факультета, членом бюро, на три курса старше меня. В сытом вечернем разговоре Семен поинтересовался, как у меня дела. Я рассказал. “Крижанич – мое удивление! История, наука – и есть удивление! – витийствовал я. – То есть радость занятия историей – в удивлении!” – “У тебя же на докторскую хватит!” – воскликнул добрейший Семен. “Да я это – для себя, удивившегося, или для справедливости какой-то, а не ради всяких диссертаций!” – искренне взгорячился я. “Одно другому не мешает”, – рассудил Семен. “Может быть, может быть, – неуверенно выговорил я. – Пожалуй… Пожалуй, в аспирантуру Томского попробую обратиться…” – “Почему же Томского?” – “Говорят, там либеральнее”, – сморозил я. “Да чем же томские-то либеральнее наших? – обиделся Кривозубов. – Чего ты нас-то боишься?” Я сказал, что Крижанич – недиссертабельный. Семен рассмеялся. “Конечно, – помолчав, сказал он. – Ежели ты его вставишь заглавным в тему, ты и до Томска не доедешь. Но если его упрятать под каким-либо занудливым названием, то все и проползет… А для нас – чтоб еще была Тюмень… У нас люди ревнивые… Тобольск, конечно, столица, бывшая… Но Тюмень – мать городов сибирских, основана на год раньше Тобольска… Вот и кумекай…” Кривозубов призывал меня быть циником. Но ведь и Крижанич советовал не придавать важности внешнему. И я сотворил название темы: “Взаимовлияние славянских культур в развитии Тюменского края в XVII – первой половине XVIII столетия”. Крижаничу я при этом был намерен не допустить ни малейшего ущерба. Он прочно, без занозинки умаления, стоял в линии Крижанич – Корнилий – Павел – Ремезов (вблизи него – Елагин) – царь Петр – митрополиты Лещинский и Рогушанский, барокко, русское, польско-украинское, сибирское. Кривозубов возрадовался: “Дерзай! Подавай заявление, предметы подтяни, сдавай!”

Вспомнилась Юлия Ивановна Цыганкова, советовавшая подтянуть английский именно ради поступления в аспирантуру. В каком веке это было? Но вот прошли месяцы. И тема моей кандидатской была утверждена на Ученом совете. С единственной поправкой. К сочетанию “Взаимовлияние славянских культур” было добавлено слово “братских”.

Я тут же отправился на почту. Хотя спешить не было никакой нужды. Телеграмму хотел составить из слов: “Мешок фасоли перебрал”. Раздумал. Итог, что ли? В словах же “Первый мешок фасоли перебрал” учудилось хвастовство, обещание подвигов в грядущем. Смущала и категоричность придуманного. Но посчитал, что не должен думать о том, прочтет ли меня адресат сегодня или через год. И тем более не должен думать, вызовет ли брезгливую усмешку моя телеграмма и не потребует ли некто от адресата неприятных объяснений. На зеленоватом бланке я вывел: Нужна Куделин.

***

Как поется в дворовой, даже подворотней песне: “Пролетели годы и десятилетья…”

И вот я, Василий Николаевич Куделин, снова проживаю в Москве, а теперь и держу в руке глянцевый прямоугольник с почтительным приглашением посетить презентацию телевизионного сериала. Презентацией намерены обрадовать нас в Киноцентре на Красной Пресне с итальянским рестораном “Арлекино”. Приглашение послано, естественно, на два лица, и жена сопроводить меня согласна. Я полагаю, что удивил бы по-прежнему терпящих мое повествование читателей или хотя бы единственного из них, продолжающего терпеть, если бы сообщил, что зовут мою жену иначе, нежели Виктория Ивановна.

Взглянув, на мою визитку, можно составить мнение, что Василий Николаевич Куделин – человек относительно благополучный. Доктор исторических наук, завсектором академического НИИ, профессор двух достойнейших высших учебных заведений. Однако нынче благополучие содержательными людьми измеряется не сведениями из визитных карточек, а условными единицами. Наглецы из знакомых, наглецы эти уж точно – благополучные, при встречах интересуются: “Ну и сколько ты выжимаешь из трех должностей?” Не хочешь отвечать бестактности наглеца, но отвечаешь, при этом как бы и стесняясь собственных достижений: “Ну, в месяц эдак сто двадцать… ну, сто пятьдесят (тут врешь)… выходит…” (Коллеги мои из какого-нибудь Нортвестернского учебного заведения под Чикаго получают в год восемьдесят тысяч безусловных туземных единиц.) “Э-э-э! – то ли сокрушается, то ли радуется наглец из знакомых. – Теперь понятно, почему у нас всюду – профессора кислых щей!” Одним из таких интересующихся оказался мой бывший сосед Чашкин. Встретились мы на Манежной площади. Я прогуливал внучонка, Чашкин – внучку. Чашкин над моими достижениями посмеялся. Но встречи с Чашкиным в наши дни, по выражению Вали Городничего, и “эпоху вывороченных приличий”, когда галоши носят задом наперед, и помогают мне не хлебать, в частности, одни лишь кислые щи. Хватает и на бензин. Свободные часы, а то и дни (летом и недели) у меня случаются. Особняков в Подмосковье возводится число немыслимое. Ремесла я освоил самые что ни на есть нынче потребные. Приглашения происходят. Позвал меня на работы в усадьбе и зять соседа Чашкина. Иногда благосостояние семьи я укрепляю кустарем-одиночкой, чаще же – в артели производителя услуг, в прошлом оперного певца Зория Валежникова.

Жена приносит в дом денег (исключая мои приработки) больше, нежели завсектором академического НИИ, а вместе с ним и два профессора. Если бы не это обстоятельство, я бы лелеял свои праздношатания и лень и не связывался так часто с артелью Валежникова. Теперь же мои понятия о назначении мужчины в доме успокоены и для праздношатании я имею оправданные средства. Виктория не перестала быть бизнес-дамой, ей бы и самокаты перемен не позволили сделать это. Напротив, в своих умениях, полезностях и прытях она прибавила, а многолетние ее связи с европейскими партнерами чрезвычайно ценились фирмами и фигурами влиятельными. Ей предлагались места доходные, и года четыре она обреталась в доходных местах, домой приходила нервная, а то и напуганная. Потом сказала: “Нет. Это не для меня. Я слишком щепетильная. Это не криминал. И бандиты к ним не подойдут. Но это не для меня”. Одно время и вовсе нигде не служила, баловалась, ее слова, домработницей. Но репутация Вики как одного из самых разумных экономистов Москвы не рассеялась, и ее снова стали вовлекать в дело. Теперь ее интересы и увлечения были связаны с дизайнерами, архитекторами и кинопродюсерством. Консультировала она и известные фонды, более или менее порядочные в денежных делах, уточняла Вика, в денежных… В общем, она не скучала, днем пребывала женщиной деловой, а вечером – светской. Вечером – презентации, приемы, показы мод, вернисажи, сидения в жюри, все одно – тусовка. “Для дела, Василий, для дела!” – осаживала мои ехидства Виктория, на меня не глядя, а глядя в зеркало, вечерний выбор нарядов – драма сомнений и ожиданий конфузов. Но конфузов не испытывала, а возвращалась с коньячной прелестью в глазах, усталая и довольная, как герои “Анны Карениной” с сенокоса. А дела ее чуть ли не каждый день пересекались с делами Ольги Марьиной, та уже лет двадцать занималась модой. Кстати, обе шили. (Утренняя изуверская реплика мне: “Не задирай меня своими паркетами у зятя Чашкина! Я и сама при любых обвалах портнихой не дам вам подохнуть с голоду!”) Часто их телефонные разговоры с Ольгой становились беседами двух модисток. Охотно обе они посещали какие-то дамские посиделки, чаепития каких-то “Леди-лидер”, чуть ли не вступили в некий Английский клуб с балами в Петровском пассаже в стиле рококо (звали с мужьями), но требование годового взноса в пять тысяч долларов (с каждого) посыпало их желание пеплом (на один-то заманный бал пригласили и бесплатно, и снова драма с выбором нарядов – “надеть нечего!”).

Сетования мои по поводу юдоли мужской прерывались укорами: а ты исполняешь супружеские обязанности? Все нормальные мужья сопровождают жен в их вечерних усердиях не только из-за бесплатных напитков и закусок, но и по зову совести. Несколько раз мы с Марьиным поддавались на уговоры жен и даже надевали костюмы с галстуками, но одна из вечеринок старания наши (и жен) угробила. Вечеринка была с переходом в ночное и происходила в клубе “Метелица” на Арбате. Шум, свето – и цветоверчение, выносы на публику картин художника Смолякова (“они не для стен, они – воздушно-пространственные”) и как бы крестный ход с ними, танцы на подиуме моделей Севы Бурякиной, аукционная продажа маек и гетр футболиста “Спартака” Дмитрия Ананко и шелест повсюду: “Сама Аллегрова будет! Сама Аллегрова!” – “Да вон, вон она!” – “Нет, Аллегровой не будет, будет Сурикова”. – “Это какая Сурикова?” – “Это которая поет “Лягушонок мой бородавчатый!” и у нее трусики из Зимбабве…” Дамы наши, обе рослые, заметные, вели беседы с нужными, надо надеяться, людьми, Виктория даже блокнот доставала. Нас представляли достойным персонам, это были известные в Москве тусовщики, одни – писатели, другие – телевизионщики с узнаваемыми, но не сразу, рожами, третьи (их больше) – никто. Обмена репликами с ними хватало на полминуты, а так мы с Марьиным тыркались в толкотне, никому не нужные, попивали водку и изредка пробивались к бутербродам. К нам подскочили две девчушки-милашки и, удивившись, обрадовались: “Василий Николаевич, и вы здесь!” Профессорствовал я, в частности, и в театральном вузе, читал там курс лекций, а у девушек-милашек принимал экзамены в весеннюю сессию. Здесь же, как выяснилось, они подзарабатывали полустриптизершами. “Жена привела… – пробормотал я. Я познакомил их с Марьиным. “Вы тот самый Марьин! – восхитилась одна их милашек. – Автор знаменитого романа! Мы проходили вас в школе… А вы, оказывается, живой… Надо же!..” И она прикрыла рот ладошкой. Смутившиеся полустриптизерши были отпущены, я рассмеялся, а Марьин стоял грустный. “Мы для них ожившие мамонты!” – сказал я. “Это я для них оживший мамонт… – покачал головой Марьин. – А ты еще атлет…” – “Ну конечно, – как бы обиделся я. – Вас же в школах проходили… А я что? Я для них тоже мамонт. Только живой. Еще не вымерший”. Именно, именно – не вымершие мамонты. А для кого – динозавры. А для кого и безобидные коровы Стеллера. В свои молодые годы мы были двадцатыми или даже сотыми в ощутимом строю, где первыми на белых лошадях гарцевали вершители судеб Отечества. И лошади их были – одры, только чтоб подвезти к лафету, и сами они пребывали “стары суще верстою”. Но их сохраняли в почтении, как в ходе истории возникшую данность. Мы же были вовсе не старцы, куда моложе “верстою” тех почтенных, но мы уже – не вершили, а лишь нечто замыкали или волоклись вдоль края. В бурлящем котле нынешней жизни, где варилось неизвестно что, то ли ботвинья с севрюгой, то ли щи полынные, то ли клейстер, то ли зелье для истребления тараканов, комфортнее и важнее всех ощущали себя сорокалетние и хлопотуны моложе их, они еще ничего не сделали, кроме денег, конечно, и репутаций героев светской хроники, но именно их тусовки и определяли значимость личностей. “Ладно, – вздохнул я. – Пойдем, Марьин, выпьем за мамонтов!”

И тут явилась шумно – своей! – не мечтающая о кондитерском магазине Аллегрова и не певица Сурикова в трусиках из Зимбабве, а сама Лана Чупихина. Вот уж кого волновало, вымершая она или не вымершая и к какому годовому кольцу распиленного дерева она принадлежит. Все вокруг принадлежало ей! Лана была уже и не пышнотелая, а крупнотелая. Или просто крупная. Сталкивались мы с ней не часто, мне было известно, что одно время Лана ярилась феминисткой и выпустила две крик-книги, их стопками выносили прямо к кассовым аппаратам, одну из них – “Я откушу ухо Тайсону” – она преподнесла мне с надписью. Потом она объявила себя покровительницей Партии девственниц, ходила с ними по улицам (как-то даже и мимо Генерального штаба), обвязавши тело накрахмаленной простыней. Будучи знакомой со спикером Селезневым, полагала преуспеть в политике, но не преуспела. Теперь, говорили, принялась бранить феминисток и девственниц. Недавно я видел ее в передаче “Об откровенном”. Несколько женщин рассказывали об откровенном, а Лана, представленная как автор и лауреат журнала “Срамница”, рассказанное оценивала. Одна из откровенничавших дам, раза в два пышнотелей Ланы, то и дело снимала с головы красную шляпу с елисейскими полями и обмахивала ею свою знойность. Пришла очередь ее истории о превратностях любви. Была дама как-то на Крайнем Севере в командировке у газодобытчиков. Героиня наша пошла с буровиком на берег реки Надым собрать морошку, и там их настигла внезапная любовь. Все было прекрасно, но на ее нежное ню ниже талии (надо признать, воображаемой) уселась куча комарья, героиня поначалу смутилась, но потом поняла, что страсть ее стала куда более пылкой. “О, как я вас понимаю! – всплеснула руками Лана. – Вы ведь доставили наслаждение и летающим насекомым!..” Теперь Лана подходила к нам со стайкой молодых кавалеров. “Что ты напечатала в “Срамница-то?” – спросил Марьин. “В “Скромнице”! В “Скромнице”! В какой еще “Срамнице”! Ты, Марьин, глухой, что ли?” – “Но и я понял, что ты лауреат “Срамницы”, – совсем уж без нужды вступил в разговор я. “И этот глухой!” – обрадовалась Чупихина. Тут она обратилась к стайке кавалеров: “А это наш Штирлиц. Это он звонил Борману”. Ехидство было не ее – Башкатова. Но Лана славилась восприимчивостью к чужим мыслям и остротам. А юные кавалеры Чупихиной уставились на меня и пооткрывали рты.

"Светлана Анатольевна не совеем права, – сказал я. – я не Штирлиц. Я Куделин. И это Борман позвонил мне. Шел по коридору. А тут сирена. Все – в бомбоубежище. Тогда он и подумал: дай-ка позвоню Куделину” – “Василек, ты все такой же кавалергард, – сказала Чупихина. – Но тебе пора отпустить бороду…” – “Какой же он будет тогда кавалергард?” – засомневался Марьин. “Ну ты, Марьин, и зануда! – фыркнула Чупихина. – Кстати, ваши жены не повезут вас сейчас в “Голден палас”?” – “А там что?” – “А там… а там… – Чупихина достала клочок бумажки, – а там художник Фикус Сазонов…” – “То есть как – Фикус?” – “То есть так и есть Фикус… Фикус Сазонов… будет разговаривать с головой Софи Лорен…” – “Лучше бы с телом…” – пробормотал я. “Ты, Василек, хоть и звонил Борману, но все такой же бездуховный, – расстроилась Чупихина. – А от Фикуса мы двинем в Балчуг-Кемпински. Неужели ваши жены застрянут тут?” – “Застрянут”, – мрачно пообещал я. “Ну тогда вам общее адью!” – и Чупихина со стайкой кавалеров отлетела в “Голден палас”.

Дома я предложил Виктории размежеваться. “Но в исключительных-то случаях!” – взмолилась Виктория. В исключительных случаях, смилостивился я, конечно. В исключительных случаях обязываюсь сопровождать. Во французское посольство, например. К ледям-лидерам. К художнику Фикусу. И прочее. А так им – Виктории Ивановне, Ольге Марьиной, их приятельнице Маше Соломиной – пижмы, плиссе-гофре, подиумы, валенки от Версаче, нам же с Марьиным, Башкатовым, Алферовым и Городничим – пиво, сушеные кальмары, дубовые веники и собеседования о новостях спорта. “Это ты со мной и о спорте уже не можешь поговорить?” – возмутилась Виктория. “С тобой можно говорить лишь о теннисе, – гранитом твердел я. – А Курникова с мамашей мне противны…” – “Мы давно запретили в семье кабалу и несвободы, – напомнила Виктория. – Потому ходи с Марьиным куда хочешь. Сам по себе праздношатайся. Но не забудь про исключительные случаи…”

Я перечитал написанное и понял, что даю повод подумать: в стране разруха, шахтеры колотят касками по асфальту, самолеты взрываются, в Чечне стреляют, бандиты жируют, в Пензенской губернии дети пухнут от недоедания, лодки тонут, горит Башня, а в Москве взрослые мужики (ну и бабы их), интеллигенты вроде бы, занимаются черт-те чем. Тусовки какие-то с дармовыми угощениями, праздношатания, обсуждение чуть ли не всерьез каких-то художников Фикусов и певиц Суриковых, а вместе с ними и дамы в красной шляпе с елисейскими полями, пивные, парилки… Бред какой-то. Вот вам и так называемые московские либералы! И не стыдно им? Нет, не стыдно. Не знаю, как всем. Но мне не стыдно. В своих профессиональных делах мы с Марьиным (как и Костя Алферов, Валя Городничий) были трудоголиками, да еще и добросовестными, не умеющими халтурить. Да и занятия наших с Марьиным жен выходили небесполезными и хоть кое-как, но способствовали протеканию российской жизни. А чтобы усы опускать в меды и в пиво, приходилось горбатиться, чаще всего с унижениями и обжуливаниями тебя работодателями. Кому – где. Я лет восемнадцать как не был на море. Ничего себе, подсчитал! Я лет как восемнадцать вообще не отдыхал. Да что я принялся оправдываться! Если бы не дела твои профессиональные, не пивные эти с парилками, мужские наши отдушины, не праздношатания по московским переулкам, опять же связанные с историческими сюжетами, можно давно было бы стать пациентом психиатра или же просто отдать концы. Скольких знакомых я хоронил в последние годы, и ровесников своих, и людей куда моложе. Почти все они выбыли из жизни по ненадобности в них. и в их делах. Не вписались в исторический поворот. Горбились и крутились только те, кто не умер. Или не вымер. Но и другого времени нам не было дадено. Мы уже давно с Алферовым и Городничим не забавляли себя нашей студенческой игрой “кем бы я был в…”. Следовало жить в своем времени. Помимо прочего кого-то на земле держали дети. Одноклассник мой, генерал из КБ Сухого, в отставке понятно, на чиненом своем “Москвиче” занимался по ночам извозом – обязан был ставить на ноги внука. Я, слава Богу, ощущал хоть какую-то надобность во мне в общениях со студентами. Мы нужны были друг другу в семье.

Телеграмму мою (“Нужна”) Виктория увидела месяца через три после составления ее текста в Тюмени. И не сразу решила мне ответить. Однако долго не могла выдерживать “обособленность от тебя” – ее слова – и прилетела в Тобольск. Но общим домом мы зажили с ней лишь лет через пять. Тогда и расписались. Но и потом случались отлучки – то мои, то Виктории – из нашего общего дома. А за пять лет пребывания Виктории вахтовой или прилетающей женой она останавливалась в доме Швецовых в Тобольске (доплачивали десятку – “за горенку”) или – в пору моих аспирантских хлопот – снимала номер в тюменской гостинице. Долго Виктория не разводилась с Пантелеевым (было спрошено и мое согласие) и не бросала своих лондонских дел (как и я собственных сибирских). Пантелеев упрашивал Викторию повременить. Развод (вообще развод, а с дочерью Корабельникова в особенности) мог привести к краху его карьеры. Или хотя бы на время усложнить ее. Пантелееву был необходим срок для возведения опор, и Виктория, как затеявшая катавасию, пожалела сторону страдавшую. Но в конце концов урожденная Корабельникова стала Куделиной. Ее приданым мы засчитали бутсы, которые я к тому времени размял.

Докторскую я защищал уже в Москве. В одном из хороших наших пединститутов, позже, естественно, провозглашенном университетом (хорошо хоть не произвели себя в академики). Сибирские мои публикации вызвали интерес в Томске и Новосибирске, их вузы меня зазывали в докторантуру, но предложенная мною тема (точнее – направление ее) ученых людей не то чтобы испугала, но смутила – несомненно. А я и так из-за интереса к Крижаничу прослыл либералом. Тему я предлагал такую, с условным названием “Жизнеописания замечательных личностей Сибири XX века как источник новейшей истории”. Можно посчитать, что я пытался пройти тропинкой, протоптанной Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Но это не так. Я вовсе не желал создавать на его манер “Дьяволиаду XX века”, исследование я был намерен провести со спокойно-здравым разглядом тех или иных заурядных и незаурядных личностей и текстов. И идею этого разгляда я вовсе не заимствовал у Глеба Аскольдовича, существовала знаменитая работа В. О. Ключевского “Древнерусские жития святых как исторический источник”. И в Томске, и в Новосибирске, и в Тюмени уговаривали меня тему переменить, подозревая во мне все же озорство (а оно вкупе с упрямством присутствовало), в кармане же моем – кукиш.

Советовали воспользоваться результатами тобольских изысканий. Раздосадованный и даже обиженный, советы я их отклонил, Крижаничем меня как недиссертабельным уже запугивали, и написал о своих заботах Алферову и Городничему. Тогда они и сосватали меня на истфак Педа, но с оговорками, чтобы баловством я не занимался, не пришло время, а именно свои тобольские добычи и уложил в основу докторской, с тюменскими же, новосибирскими и томскими коллегами не бранился. Что я и сделал. С Викторией Ивановной квартировали мы теперь неподалеку от Консерватории в Брюсовом переулке. Обмен происходил долго и с большими доплатами. Виктория служила тогда как раз при доходных местах, и все хлопоты по обмену проводила она, со спортивным даже интересом. Старики мои тихо угасли, и в квартире на Сущевском валу проживали мои племянники. Скончался и Иван Григорьевич Корабельников, но он-то не желал угасать, однако и его время исторгло за ненадобностью. Неожиданно для меня в последние его годы мы сошлись с Иваном Григорьевичем, и собеседником он оказался занятным. С Сусловым в конце семидесятых он разругался и от больших дел был удален. Он бранил себя за то, что потакал Суслову и вовсе не доброму Ильичу (“Сами мы, дураки, виноваты, надо бы нам пойти с чехами да поляками, а мы содержали в парниках старцев, вот и въехали в чужой двор…”). А с Валерией Борисовной мы долго не общались. Одобряла она или не одобряла поступок (решение) старшей дочери, понять я не мог. В нашем доме она объявлялась редко, не была и на тихой свадьбе и явно сторонилась меня. “Она боится тебя, – сказала как-то Вика. – И чувствует вину перед тобой… За то, что вынуждала тебя к унижению. Бубновый ты мой валет…” – “Я уже давно не держу тот случай в голове”, – сказал я. “А она держит…” – “Да, да, ведь кроме безысходностей ради спасения дочери вышло с ее стороны и что-то нехорошее… Зачем ей надо было?” – “А ты, Куделин, не задумывался, что ли? – теперь удивилась мне Виктория. – Она была влюблена в тебя. Как только я девчонкой привела тебя в наш дом, так сразу маменька на тебя – ее выражение – рот и раззявила. А там уж и пошли всякие женские сложности, они же, можно сказать, и комплексы… Нынче она уверена, что ты держишь на нее обиду…” Дипломатические отношения с Валерией Борисовной восстановились после того, как у нас с Викой появились детишки, мы снова стали любезничать друг с другом и шутки шутить. И все же ощущалось некое отчуждение не только между тещей и мной, но и между Валерией Борисовной и Викой. Юлия оставалась маминой дочкой, а повороты Викиной судьбы, возможно, казались Валерии Борисовне куда более благополучными, нежели приключения Юленьки. Я писал некогда, что глаза Валерии Борисовны были лучистыми. Они и теперь не погасли. Лишь порой она застывала молча и смотрела тихо. А так энергия ее клокотала на двух должностях. Бабушки и коллекционера. Дальновидные, за бесценок, приобретения в сороковые годы сделали ее обладательницей одного из самых примечательных в Москве собраний живописи. Усердиями, чуть ли не ежедневными, Валерия Борисовна произвела себя и в искусствоведы. Все она теперь знала о “своих” художниках и их направлениях, атрибуции полотнам получила в лучших музеях, и самые тщательные. Картины из ее собрания брали на выставки в Музей частных коллекций на Волхонке. На вернисажи (и не только на вернисажи) одевалась Валерия Борисовна, как и раньше, дорого и ярко, порой для своих лет рискованно, но за собой следила, прежние ее прелести не становились карикатурными, поводов для ухмылок и ехидств она не давала. И было известно, что коллекция ее отойдет Юленьке.

Юлии Ивановне я был благодарен. После нашего с Викой совмещения объяснений она со мной не искала. Мое к ней отношение, увы, никак не изменилось. Но это и к лучшему в нашей ситуации. Однако даже Виктория просила меня не быть при встречах с Юлией таким пломбирно-мороженным и нелюбезным. Впрочем, встречались мы с Юлией Ивановной редко. На семейных обедах, на каких-то случайных вечерних пересечениях с дальними знакомыми, а то и в театрах либо в Консерватории. И редко оказывались рядом, а если и оказывались, то перекидывались словами светскими и необязательными. О событиях ее жизни я узнавал от Вики. Года через два после моего убытия в Сибирь Юлия поступила в Цирковое училище на Расковой, никем, кроме как клоунессой, быть не желала. И по улицам ходила с желтыми ослиными ушами и помидором на носу. Потом увлеклась вольтижировкой в конном аттракционе. Оттуда перешла в каскадеры (оставались бы в моде гонки по вертикальной стене, крутила бы на мотоцикле круги по бокам гулливеровой бочки). Потом года три подряд в летние месяцы на острове Шикотан заготовляла для граждан сайру, бланшированную в собственном соку. Бросалась в стюардессы, пробовала учиться на Айболита, принималась даже писать тексты песен (был бойфренд с гитарой, с ним чуть не слилась с наркотой). И так далее. И так далее. И вдруг, к удивлению и счастью Валерии Борисовны, Юлия остепенилась, теперь, уже семь лет как, работа у нее сидячая, она уважаемая компьютерша в уважаемой технически-деловой фирме. В свободные же часы сотворяет куклы. Для театров. Для ТВ. Для дома (завелись и у нас). Друзей жизни, иных и с серьезными намерениями, она имела немало, но записью в актах ни с кем себя не связывала, – были у нее и бизнесмены, и артисты, и каскадер, и автогонщик, и бандит, и этот гитарист, и мобильно-сотовый с виллой на Кипре, и все же наконец она бракосочеталась с мужчиной основательной профессии – зубным врачом, и есть у нее поздний ребенок, десятилетний сын Юрик. Валерии Борисовне и не верилось, что он появится. А вот появился. У Виктории же в отношениях с младшей сестрой напряжения были лишь поначалу, потом они, полагаю, объяснились. Со слезами, возможно, но объяснились…

***

При разъединении наших с Викторией культурных программ (театры и Консерватория не разъединялись) мы с Марьиным выбрали заведения, на взгляд ревнителя нравов, злачные. То есть в них к уважительной беседе непременным приложением следовали угощения и напитки. В период канунов нашей самоновейшей истории разумно было посидеть в буфетах Дома ученых, Дома литераторов, Дома еще кого-то, но кануны миновали, в этих домах образовались такие хари и цены, что заходить туда – себе не в удовольствие. Содержание наших карманов позволяло нам с Марьиным вести разговоры о футболе и дамских причудах лишь стоя в обреченных народных пивных или в рюмочной у Театра оперетты либо сидя в двух закусочных Камергерского переулка. Марьин жил недалеко от меня, на Огарева, позже (и раньше) – в Газетном переулке, и вечерние наши променады приводили в одни и те же места. Порой к нам присоединялись Алферов, Городничий, Башкатов и трое известных разбойников, давних знакомых Башкатова и Куделина. Эти трое избили и ограбили меня ночью на Трифоновской улице, выкрав из сумки солонку №57, часами раньше подаренную мне К. В. Были они в мхатовской школе способными учениками Павла Владимировича Массальского, а сцену ограбления простака Куделина с ними репетировал Башкатов. Предвидение Башкатова о том, что разбойники с годами станут знаменитыми актерами театра и кино (длинный и нервный, голос чей я запомнил тогда, и требовавший меня порешить, руководил теперь и популярной студией) и моими приятелями, сбылось: “Ты еще гордиться будешь знакомством с ними…” Горжусь не горжусь, но знакомством с ними действительно удовольствуюсь.

Сам Башкатов по прошествии лет из беспризорника превратился в толстого барина с ухоженными усами и рыжей фигурно подстригаемой бородкой. И в движениях он стал медлителен и совершенен. Правда, в ухаживаниях за своей последней молодой невестой он был замечен подростково-суетливым. Пять прежних своих жен Башкатов отменил якобы по единственной причине: “Я их всех предупреждал: как только они начнут заставлять меня засовывать одеяла в пододеяльники, они долго вблизи меня не продержатся. Ненавижу эти уголки в пододеяльниках!” Но дело было, видно, не в одних зловредных уголках. Как-то у нас в гостях Владислав Антонович принялся плакаться в плечико Виктории (жена моя сохранила дар вызывать необходимость плачей в свое плечико и снимать возбуждение плачущих). Так вот, виноватым в семейных непостоянствах Башкатова оказался я, а вовсе не пододеяльники. Была у Башкатова единственная любовь, она как вертелом пропорола всю его жизнь и нанизала на себя шесть (пока шесть) его временных жен, и это любовь к самой прекрасной женщине – Юлии Ивановне Цыганковой. А из-за самого ничтожного прыща, позже позвонившего Борману, любовь его, Башкатова, оказалась с односторонним движением и случайными остановками. Снимать напряжение Башкатова Вике пришлось долго. Но так и осталось, непонятым – дурачился ли он и на этот раз или откровенничал всерьез. При всех этих самых уголках в отличие от сибирского футболиста Феди Дули к детям своим Башкатов относился сострадательно и с даром наставника, что, впрочем, требовало денег в бумажнике. Повести писать, как в молодые годы, позволить себе он не мог. Какой на них спрос! Женские любовные романы ему бы не удались: в сексе он был силен, но в гинекологии – слаб. Расходились его книжки о всяческих космических и армейских тайнах, ранее укрываемых цензурой, в последние годы его завалили заказами на сочинения о пришельцах, магах, белых и черных, колдунах, ведьмах со страшно-достоверными историями из средневековья и наших дней, о снежных людях, вурдалаках, привидениях и прочем. Козляткам на молочишко. Ахметьев умер, не оставив мне каких-либо запрещений, и я посчитал себя вправе объявить о намерении Ахметьева являться в народ призраком огромного вида, при этом осознающим себя. И попросил Башкатова как специалиста оценить случай с призраком Ахметьева. “Всякого ожидал от Глеба Аскольдовича, – разудивлялся Башкатов, – но такого бреда и предусмотреть не мог” – “Значит, ты отказываешь Ахметьеву в осуществлении его сверхжизненного расчета? – обрадовался я. – Может, ты все врешь о привидениях и призраках, а сам в них не веришь?” – “Я же по старым источникам, а там предрассудки, – смутился Башкатов. Но тут же и взъерошился:

– Да, и вру! Да, и придумываю! Детишки верещат, клювики растягивают! Это вот Марьин может позволить себе для пятитысячных тиражей за копеечные гонорары рожать исторические призраки”. Впрочем, Башкатов бранил стоявшего рядом с кружкой Марьина без злобы, а с добродушием сострадания. Как заблудшего в болото собирателя грибов. Последними романами Марьина были два исторических. О самозванце и о Блаженном. Дмитрий-самозванец был нынче в моде, со смысловыми перекличками. Та Смута – наша смута. Героем Марьина стал не Дмитрий и не Самозванец Тушинский, к кому в отличие от Дмитрия, по всей вероятности, Марина Мнишек болела страстью, а один из семидесяти других самозванцев Смуты. То есть персонаж вымышленный, но самостоятельный натурой и судьбой. В герои второго романа Марьин полагал взять Василия Блаженного, но тот был личностью, уже уложенной канонами в негнущиеся сути, и роман Марьина получил название “Юрий Блаженный” а события в нем происходили не с юродивым трагически-перекореженной реальности (“месяц светит, котенок плачет”), а с человеком здравого смысла, одним из князей Телятьевских, вынужденно принявшим в пору Ивана Грозного личину блаженного и с этой личиной слившимся. В романе Марьина не было аллюзий и аналогий с нашим днем летящим, в них исследовались судьбы людей, возможных своим присутствием во все времена. В консультанты Марьин призывал и Алферова, и Городничего, и, естественно, меня. “Вы же сами приворожили меня к жанру историческому…” – как бы оправдывался Марьин. “А ты-то, ты-то! – не мог удержаться я. – Ты-то ведь меня явно из газеты, из журналистики, как из чужого дела выталкивал в историю, в науку, в сибирские архивы… Что-то учуял во мне неладное…” – “Ну, было такое, – согласился Марьин, – было… Мне и самому следовало выталкивать себя из газеты… А я медлил, корячился из-за квартиры…” – “Для кого ты писал всех этих юродивых и самозванцев?” – поинтересовался Башкатов. “Для себя, – сказал Марьин, – для собственного душевного равновесия” – “Э-э, нет, старик! – кружкой водил Башкатов над столом. – Для эстетов, для элиты! А у элиты, кроме слюны, ничего нет. Перегрузил ты лотки своими надрывами и кружевами. Тебя и на чужие языки переводить не возьмутся!” А и критики отмечали стилистические изыски Марьина и усложненность его психологических разборов, что даже и при почти детективной интриге романов утяжеляет чувственное и умственное восприятие читателями. Сам же Башкатов хитро ухмыльнулся и заявил: “А я вас очень даже – и скоро – удивлю!”, после чего принялся отхлебывать пиво.

Наши злачные заведения местились на неизбежных перекрестьях московских дорог, и хоть раз в год, но и самый окраинный знакомец забредал к нам. Кого я тут только не видел. Даже Тамару с мужем-академиком. Кроме двоих, пожалуй. Ахметьева. По известной причине. И Миханчишина. Этот, говорят, в Яме иногда бывал. Но судьба нас с ним здесь не сталкивала.

Историю Ахметьева я знал такую. Действительно, он сватался к Юлии Ивановне Цыганковой, сватовство это продолжалось месяца четыре, страсти, расчеты ли напрягали Ахметьева (а вместе с ним и Юлию). Но потом все рассыпалось. Вскоре Ахметьева назначили в наиважнейший журнал ответственным секретарем. Благополучие удерживалось над его делами. Вот он уже и Первый зам Главного. А вот уже и Главный уезжает в Прагу к лучшим сортам пива редактором “Проблем мира и социализма”. Тут-то бы Глебу Аскольдовичу поспешить вперед еще на одну клеточку. Ан нет! Взрыв! Скандал! И. о. Главного публикует в своем журнале, светоче трудовых масс и народной интеллигенции, гнуснейшую статейку скрытого (доселе) диссидента и гнуснейшие же, на взгляд Михаила Андреевича, антисоветские (журнал был иллюстрированный) фотографии, со шлюхами. Михаил Андреевич в гневе, надменный Ахметьев выслушивает его визги-выкрики, и наконец происходит известное похихикивание Михаила Андреевича. Но крики и похихикивания в кабинете М. А. – это одно, а вопли в чужих Голосах – другое и недопустимое. А потом на поднос выкладываются заключения врачей, в них, возможно, дребезжит и мой будильник, и Глеб Аскольдович милостиво, но без духовых оркестров, в связи с истощением переутомленной нервной системы, отправляется на пенсию по инвалидности. А пенсию (он уже был в высшем слое) определяют по тем временам трудновообразимую – почти пятьсот рублей. Отдыхай, веселись, лови, лови, как того и хотел Ахметьев, стрекоз, разводи гладиолусы на продажу!.. Не выдержал Глеб Аскольдович, не выдержал. И подвиг ради Отечества, всеисторический, готовил себя совершить, но при этом и страждал, прохаживаясь по лезвиям, услышать наконец всепонимающее похихикивание Михаила Андреевича в свой адрес. Похихикивания-то добиться было проще: “Я и сам сгорю, а этих, наверху, заставлю вздрогнуть и поплясать!” Взрыв оказался треском хлопушки. И лишь спичечка вспыхнула, ничего не опалив, тут же погасла. И Блаженным, встряхнувшим Россию, заставившим ее очи продрать и взреветь, Ахметьев не смог себя проявить. Выказал себя лишь юродивым, не сумевшим пробормотать ничего впечатляющего, кроме как все того же: “Месяц светит, котенок плачет…” Но мне ли было судить Ахметьева? На него ведь, к подвигу готовому, еще и Матрона была опрокинута, делавшая ахметьевский подвиг бессмысленным… Известно было, что позже Ахметьев поступил в духовную академию в Троице-Сергиевой лавре. Но и там случился с ним какой-то скандал. После чего Глеб Аскольдович угодил уже в психиатрическую лечебницу, года на три. Потом уехал в Саратов, жизнь там вел тихую, книжно-иноческую. Там и умер года три-четыре назад. Хоронить его якобы ездил Белокуров, приятель со студенческих лет, принявший предложение Ахметьева стать его секундантом на памятной мне дуэли с Миханчишиным. Белокуров надеялся привезти из Саратова рукописи Ахметьева, а шла легенда, будто Глеб писал нечто (мне же он обещал – “Жития бесов” или вкупе – “Дьяволиаду двадцатого столетия”, проговаривался, что сам влезал в шкуру беса и добыл ценнейшие материалы из первых рук), но рукописи Ахметьева в Саратове якобы не обнаружились.

Судьба другого дуэлянта, Миханчишина, сложилась более кружевной. Кстати, дуэли он посвятил главу в своей удачно разошедшейся книге “Бунтовщик страшнее Пугачева”. Через год после моего отъезда в Сибирь Миханчишина сделали собкором в Бухаресте, поощрив его газетные удачи. Потом Миханчишин несколько лет провел международником, в Москву вернулся уже в “Рабочую газету”. В своей книге слово “поощрение” брал под сомнение. На самом деле из Москвы его удалили, потому как побаивались. Проявляя скромность, Миханчишин писал, что бунтовщиком он не был, это кто-то социально-напуганный назвал его Пугачевым, а другой, еще более напуганный, заявил: “Э-э, нет! Он бунтовщик хуже Пугачева!” Но, конечно, уподобление Радищеву вышло для него лестным. В действительности же он был просто честным журналистом, но простодушно-отважным, его едкие и справедливые корреспонденции приводили в дрожь целые области (следовали главы с историями этих корреспонденций). В ЦК партии и на Лубянке он стал вызывать раздражение. Участие же его в либеральном кружке Анкудиной привело его в застенок. Но дело быстро рассыпалось. Однако для Миханчишина последствия вышли безусловно трагические. В книге шла лирика. Почти что женский роман. Миханчишин любил прекрасную девушку, работницу редакции, но та поверила поклепу на него, услышанному от туповатого газетного завистника (угадывался я), их помолвка расстроилась. Следовали описания страданий московского Овода. А его еще и погнали в ссылку, в Бухарест. При этом, по протоколу тогдашних длительных заграничных командировок, вынудили, зная о его любви, жениться на отвратительной старой деве, дочери влиятельного бюрократа (со слов Марьина я знал, что после неудачи с Юлией Миханчишин без пауз взял в оборот спешную свою знакомую, дочь Секретаря ВЦСПС, личности по тем временам крупной, и все удивлялись тому, как процветающая красотка увлеклась трясогузкой Миханчишиным). Досталось в книге тестю Секретарю, квартира и дача его Миханчишину, впрочем, не повредили, едкими вышли страницы разоблачений быта кремлевских прихлебателей. Но более всего досталось “двоежопцу” Ахметьеву, этому фальшивому человеку были посвящены пассажи злые, памфлетные, пересказывать их неприятно. Миханчишин сожалел, что Ахметьева нет в живых, он бы устроил с этим олицетворением прогнившего режима публичные дебаты. Сам же Миханчишин уверенно чувствовал себя публичным человеком. Он вечно что-то комментировал в газетах, в программах ТВ его представляли политологом, и он давал оценки тем или иным событиям дня. Вроде бы он вовсе и не изменился, вот только нос у него странно раздулся. “А ты, что ли, похож на себя двадцатилетнего? – отчитывал я себя. – Марьин вон стал грузным и совсем седым…” Словом, Денис Павлович Миханчишин прогуливался по жизни совершенно в соответствии с моими представлениями о нем.

А вот маэстро Бодолин меня удивил. Жил он по-прежнему на Немировича-Данченко, в артистическом доме, а потому мы часто попивали с ним пиво в Столешниковом, в Яме. “Я онароднился, – объяснил Бодолин. – Потому и пью пиво”. Но к пиву он добавлял и водку. Он по-прежнему был красив, прекрасно одевался, но сильно хромал. То ли он попал под машину, то ли ему сломали ногу в случайной драке, он не объявлял. Но увечье дало ему право получить инвалидность второй группы, а вместе с ней и пенсию. В штате Бодолин не работал. Так, где-то пописывал. Что-то поделывал на студии научных фильмов. “Меня коммуняки отовсюду из хороших мест повыгоняли, завидовали и боялись…” На замечания, что теперь вроде бы и коммуняков нет, Бодолин отвечал, глядя на нас как на людей слабых рассудком, что и теперь коммуняки во всех обтянутых кожей креслах. Выяснилось, что у Бодолина множество вгиковских приятелей и в особенности приятельниц. Эти обожавшие его в студенчестве дамы старались Диму благоустроить. Или хотя бы обеспечить его работой. Одна из них накрыла его норковой шубой со своего плеча: выбила ему контракт на сценарий телевизионного фильма об эсеровском восстании восемнадцатого года, вот уж где Дима мог разойтись и выдать коммунякам. Дима контракт подписал, аванс принял, ходил в историческую библиотеку и ни строчки не вывел на бумаге. “Вовсе не коммуняки его изнурили, – сказал как-то в Яме Димин однокурсник, – а именно дамы”. Марьин, стараясь подобрать слова поделикатнее, поинтересовался у Димы, где же его роман, складываемый в стол еще в газете (“Нетленка! Роман века!” – восклицания посвященной Ланы Чупихиной), ведь сейчас для публикации его нет препон и рогаток. Ответ Димы был страстен и громок, способен обрушить своды пивного заведения: “Я его сжег! Я не вижу ни вблизи себя, ни в отдалении ни одного конгениального читателя!” Позже выяснилось, что в последние годы Бодолин вообще ничего не пописывал и не поделывал, а жил на манер рантье. Они с матерью переехали к дальней родственнице, что-то ей платили, квартиру же в доме у Тверской сдавали иностранцам. Сначала за двести долларов (в месяц). Потом, в связи с движением народа к совершенству, за четыреста. Ходить у Бодолина в присутствия не было нужды, сюда, в Яму, дамы заглядывали исключительные, маэстро стал небрежничать, одеваться дурно, бриться через неделю, и начали с ним случаться запои. Иногда он исчезал, говорили – в больнице. Однажды он явился возбужденный, сказал, что у него брали телевизионное интервью, он толком не помнит о чем, через неделю покажут. И показали. Интервью шло полчаса и называлось “Мой приятель – стукач”. Публика в Яме, мужском перекрестке Москвы, бывала разнообразная: и простые обыватели, и личности знаменитые, и бандиты, и лохи, и лохотронщики всех мастей и уровней, уличных и думских, но как в бане – все одноправные. Диме Бодолину, герою интервью, руки никто протягивать не стал, лишь один дурачок гоготнул: “А ты, Дима, оказывается, стукач!” Бодолин стал возмущаться. Его однокурсник, известный режиссер-документалист Геннадий Трубников уговорил дать интервью, явился с группой, выставил три бутылки водки, сам выпил и Диму разболтал. Растетешил. “Сволочь! Другом его считал! – кричал Бодолин. – Раздавлю! В суд подам! Завтра же! Раздавлю! Показывать запрещу!” Но в газетах, и многих, появились хвалебные рецензии (“жестокая правда жизни”, “исповедь трагического осведомителя”), передачу дали еще дважды. И Бодолин вдруг ощутил себя именно трагическим героем, вокруг него вились хлопотуны, его водили на какие-то встречи, где ему даже деньги платили за самобичевания. “Дима, угомонись, – говорил ему я, выслушав в Яме новую версию его мытарств. – Ты смотрел “Праздник святого Йоргена”? Смотрел…

И помнишь: герой Ильинского рассказывал, как бедная мама уронила его с третьего этажа, потом с четвертого, с какого он еще падал? Тебя сегодня роняют уже с восемьдесят восьмого этажа”. Угомониться Дима не мог, и если его неделю с брезгливостью попрезирали, то вскоре снова стали жалеть, поили, слезы ему утирали шарфом и сажали в такси с оплаченным водителем. Иногда он сам – бывший ухарь-купец – швырял на стол десятку и требовал – напоить всех! В те дни кружку пива, стоившую некогда двадцать копеек, можно было наполнить, лишь опустив в пасть безрукого тридцать девять двугривенников. Диме объясняли, что на его десятку и двух вшей не напоишь. Бодолин обижался, гордо вскидывал голову трагика и заявлял, что конгениальные читатели его еще не родились. А потом он пропал и вовсе. Полгода спустя стало известно, что они с матерью согласились сдать квартиру теперь уже государству, а сами живут в Доме ветеранов сцены где-то под Химками.

Но прежде чем маэстро Бодолину пропасть, в Яме с его участием произошел эпизод для меня совершенно неожиданный. А многие в него и не поверили.

День был летний, суббота. Я отзаседался в приемной комиссии и полпервого заскочил в Столешников выпить пару кружек. Яма, она же “Ладья”, была инфернально пуста. Один лишь маэстро Бодолин явно в женской кофте стоял у ближнего к входу стола. В автомат надо было опускать уже пятьдесят семь двугривенников, и автоматы с удовольствием отменили. Пиво в кружки движением крана наливал добродушно-громоздкий бывший наладчик автоматов Слава, также и бывший авиамеханик. С пивом я двинулся к Бодолину. Тот не стоял, а держался, локти и подбородок его принадлежали столу. Как только я глотком втянул в себя полкружки (“премерзкого”, сказал бы Крижанич), в Яму-“Ладью” вошел Глеб Аскольдович Ахметьев. На нас с Бодолиным он не взглянул, а сразу направился к оконцу раздачи. Рука моя с кружкой ни малейшего движения не могла произвести, я хотел было Ахметьева окликнуть, но сообразил, что мог перегреться в духоте приемной комиссии, а Яму посещал призрак и он не обязательно должен был реагировать на всякие выкрики. Впрочем, итоговое желание Ахметьева, мне высказанное, было воплотиться в Призрак, себя осознающий, размерами с Шуховскую башню. Вошедший же в Яму мужчина был ростом метр семьдесят. Я попытался растолкать Бодолина, ища в нем себе подмогу, но маэстро лишь застонал. Однако без всяких моих окриков вновь вошедший с кружкой пива направился к нашему столу.

– Замечательно! Это просто замечательно! – заговорил он. – Каждый раз, когда я приезжаю в Москву, я ищу встречи с тобой, Куделин, а тебя нет. Давай поздороваемся.

Он протянул мне руку, она оказалась живой и крепкой. Но отчего ей быть не живой и не крепкой?

– Бодолин, – я принялся расталкивать Диму. – Видишь, кто перед нами?

Подбородок Бодолина чуть-чуть возвысился над плоскостью стола, правый глаз его приоткрылся.

– Вижу, – сказал Бодолин. – Ахметьев. Историческое недоразумение. Но он помер. Почил в бозе. Упокоился тихим образом… – И веки правого глаза Бодолина склеились.

– Да! Замечательно! – рассмеялся Ахметьев. – Помер, упокоился, но живой.

– А Белокуров утверждает, что хоронил тебя…

– Белокуров похоронил меня четверть века назад. Тогда же и я похоронил его. Я бы хотел пообщаться с тобой. Именно с тобой, Куделин, но у меня сейчас мало времени.

– Вот моя визитка. У меня можешь и остановиться, коли снова прибудешь в Москву.

Ахметьев быстро взглянул на визитку, сунул ее в карман брюк.

– Спасибо. Ничего неожиданного в твоей визитке для меня нет. Куда я спешу? Во ВТЭК. На Грановского. Подтвердить инвалидность и право на пенсию. Я ведь болею… – и Ахметьев заулыбался.

Тут я сообразил, что Глеб Аскольдович почти не изменился – худенький, изящный, аристократ, тройка в жару, уголок платка из кармана пиджака, на обуви ни царапинки, ни пылинки. Вот только залысины стали заметнее.

– Это Бодолин, – сказал я, ничего умнее не придумав для продолжения разговора. – Он работал с нами в газете.

– Как же, как же! – обрадовался Ахметьев. – Маэстро Бодолин.

– Дима, – открыл правый глаз Бодолин. – Дмитрий Бодолин. Тот самый. Знаменитый. Мой приятель – стукач. То есть не мой приятель стукач. А я – стукач. Дмитрий Бодолин – стукач. – И Дима зарыдал. Но через минуту и заснул.

– Я знаю, я знаю, – Ахметьев принялся успокаивать еще не успевшего заснуть Диму. – Я три раза видел. И не надо рыдать. Тебя вынудили. Ты перестрадал. Ты покаялся. И будь теперь спокоен душой. Ты и не стукач. А так, осведомитель…

– Глеб Аскольдович, – я снова подыскивал слова для продолжения разговора. – Как называют эти самые грановские врачи повод для вашей пенсии?

– Василий Николаевич, – будто бы опечалился Ахметьев, – ты же начитанный человек. Ты же Крижанича раскопал для себя, натуру с неисполнимой идеей, он язык для нее всеславянский изобрел, а от католичества отказаться не смог. И осталась от него одна буква “э”. И то не он ее сотворил.

– При чем тут Крижанич! – обиделся я. – У всех есть невыполнимые расчеты и упования…

– У всех, но не у меня, – резко сказал Глеб Аскольдович. – А ты был в Тобольске, куда судьба завозила и Федора Михайловича. Недуг мой, пенсию приносящий, называется: болезнь Карамазова.

Я было рот открыл, но Бодолин выпрямился и прогремел:

– Мой приятель – стукач! Гений Дмитрий Бодолин – стукач! Они сумели запрячь гения!..

– Дима, душа твоя заслужила успокоение, – ласково сказал Ахметьев и руки над Бодолиным простер.

И Бодолин, всхлипнув, уснул.

– Слушай, Глеб, – сказал я. – Ты собирался составить “Дьяволиаду двадцатого века”, собрать в нее “Жития бесов”…

Сейчас же пустынное и молчаливо-унылое пространство пивной пронзили громы и молнии, а столы принялись вертеться и подскакивать. То есть все звуки и движения производил Глеб Аскольдович Ахметьев, но энергии в нем разбушевались, способные производить громы, молнии пожары в Останкинской башне и верчение столов в пивной. Впрочем, вызволить маэстро Бодолина из дремотного состояния он все же не смог.

***

– И ты, Куделин, и ты! Ну ладно, этот избалованный дамами артист, измазанный ими мармеладом, позер и бездельник, пусть почти и безвредный…

– Мой приятель – стукач! – все же выкрикнул Бодолин. – То есть я… Знаменитый! Мой…

– А-а! – махнул рукой Ахметьев, но крика не утишил. – Или этот стервец Миханчишин, пролаза и завистник, врун первейший! Им-то мои кладовые подавай, они сейчас же побегут к стряпчим в казематы! Но ты, Куделин, ты-то! Ты ведь Крижаничем занимался, у тебя своих бумаг хватает, а ты и на мои позарился! Я, чтобы свое добро добыть, с вонью жил, душу загубил. Душу! И голову. Душу и голову! Нет, ты до моих бумаг не доберешься! Нет! До моих житий и никто не доберется!

– Знаешь что, Глеб Аскольдович, – произнес я обиженно, – пошел бы ты…

И я направился к механику Славе, пожалуй что и за двумя кружками успокоительного напитка. А Ахметьев бросился за мной, и теперь я заметил, что Глеб Аскольдович какой-то старчески сухонький и легонький, ветхий деньми, морщины стянули его лоб.

– Погоди, Василий, погоди, – упрашивал меня на ходу Ахметьев, и это был уже не истерик, а прежний Глеб Аскольдович. – Извини. И не дуйся. Это я при виде Бодолина справиться с собой не смог. К тебе же я отношения не менял. И я бы показал тебе некоторые свои сочинения, но сейчас не могу. И они не из тех, что можно держать в людных местах. И издателя пока нет. Вот у Миханчишина издатели есть. Я его книжицу прочитал. Ты встретишь его, передай, что я готов принять его вызов на словесные баталии, жив и готов…

– Встречать Миханчишина у меня нет никакой нужды, – сказал я.

– Ну все равно, вдруг встретишь, скажи, что и ему одно из житий посвящено, я о нем знаю такое, что он и сам не знает… А адреса мои он всегда держал в голове…

– Пиво тебе заказать? – спросил я.

– Нет, нет, я сам, – поспешил Ахметьев, – деньги есть. У меня ведь пенсия до сих пор удивительная. Я в Москву приезжаю, чтобы подтвердить право на нее. То есть подтвердить болезнь…

– И в чем ее суть?

– Болезнь Карамазова, – Ахметьев взглянул на меня укоризненно. И даже рассмеялся. – Я же тебе говорил тогда. Поживешь с бесами, да и шкуру их на себя натянешь, тут не только раздвоения начнутся… И про Матрону, пророчицу, и про Призрак будущий, себя осознающий, я говорил тогда всерьез…

Маэстро Бодолин из дремот своих в пивную не вернулся, а Глеб Аскольдович быстро выпил пиво и взглянул на часы.

– Бегу, бегу! И вот отчего я именно тебя разыскивать в Москве желал. И все никак. А сегодня будто судьба. Я ведь тебе вещицу одну должен. Унес. С нее бы мне и начать, а я все оттягиваю…

– Будильник, что ли? – удивился я. – Ты его мне давно вернул.

– Какой будильник? – поморщился Ахметьев, ни о каком будильнике вспомнить он не мог. – Нет, другую вещицу.

И он достал из кармана бежевой куртки фарфоровое изделие с профилем императора Наполеона.

– Вот. Солонка номер пятьдесят семь.

Ошарашенный, я безжалостно растолкал Бодолина, как ребенок, стал подносить к его глазам солонку, повторяя при этом дурак дураком:

– Смотри, Дима, та самая, та самая…

– Та самая… – вынужден был согласиться со мной Бодолин, пальцы его еле держали солонку, но все же он признал:

– Та самая. Номер пятьдесят седьмой…

– Ну вот и замечательно! – радовался Ахметьев. – Отдал наконец. Свершилось! И побежал. Опаздываю. А ты Василий, скажи Миханчишину, скажи…

И Глеб Аскольдович, легонький, четырьмя ступеньками лестницы вынесся в Столешников переулок.

Итак, единственными свидетелями моей встречи с Ахметьевым были Бодолин и механик Слава, но Слава в счет не шел. Предметным же доказательством (для Башкатова – “уликой”) свидания – а стало быть, и пребывания Ахметьева в живых – могла быть только солонка. Но мне никто не верил. Упомянутый мною Белоусов по-прежнему твердил, что он Глебушку хоронил, правда теперь твердил в нетрезвом состоянии, а приписывание Глебушке какой-то болезни Карамазова считал зловредной выдумкой: “Призрак, призрак, обещанный Глебом призрак, пока маленький, потом подрастет…” Мои попытки свести неверящих со свидетелем Бодолиным порождали лишь конфузы. Бодолин Ахметьева не видел. Солонку помнил и видел, но в отдельности от Ахметьева. Потом Бодолин и вовсе пропал. А Башкатов отрицал даже и солонку. Более того. Мое предъявление солонки вызвало его раздражение, чуть ли не гнев: “Она лежала у тебя припрятанная! Ты ее нарочно вытащил, чтобы сделать мне гадость и все испортить!” Объяснить его неудовольствие удалось не сразу…

***

Одним их немногих, кто поверил в возобновление Ахметьева, оказался Миханчишин.

Миханчишина я не видел десятки лет, а Глеб Аскольдович будто бы взял и свел меня с ним. Слава Богу, минут на десять.

Время протекало летне-строительное. С артелью Валежникова я отделывал коттедж Зятя Чашкина. А сам подумывал о завтрашнем визите к Олигарху, к тому на виллу я был приглашен консультантом. Или даже советчиком. У Олигарха я должен был оценить некое кресло. У Зятя Чашкина шли малярные работы. Коттедж Зятя возводился в латиноамериканском стиле. Зал первого этажа должен был соответствовать интерьерам мыльных опер. Балкон, лестница, на которой интриговали, дрались, любили персонажи, и нижнее помещение, где можно было бы собраться всей богатой семье и принять родственников. Я все соображал, что это за кресло такое придется мне завтра оценивать (разговор телефонный вышел смутный), и не заметил, как подошел ко мне хозяин с гостями. Зять Чашкина был качок, бритоголовый, но отчего-то любивший ходить по дому в панаме (и в шортах при кривых ногах). Я однажды спросил у бывшего соседа Чашкина, чем занимается его любимый зять, Чашкин загоготал, объяснил мне, что лучше об этом не спрашивать… Зять Чашкина ткнул пальцем в мой замызганный комбинезон и порадовал гостей: “А вот у меня и профессоришка малярит. Мазюкает. А, профессоришка? Хорош дом-то у меня получается? У тебя-то небось такого нет?” И гости мобильно-сотовой породы поддержали хозяина смехом. Я выпрямился. Мазюкал я стену у парадной лестницы. И увидел, как напряглись внизу Валежников и артельщики. Молили: “Не срывай контракт!” Рожа у меня в тот момент была, видимо, свирепая. Зять Чашкина со всеми его первоначальными накоплениями мог загреметь по ступеням. Он забормотал вдруг, что у него нет времени и не будем мешать, и повел гостей смотреть спальни на втором этаже. Через час он подошел ко мне и попросил посетить его кабинет. Свирепость моя выветрилась, терять заработок мне не хотелось. А Зять Чашкина принялся передо мной извиняться, работа у него нервная, срывы случаются, меня он обидеть не хотел. Мне было предложено виски, и выяснилось, что Зять Чашкина уважает исторические науки. Я мог бы попасть чуть ли не в его герои, но допустил оплошность. В душевном тепле разговора Зять спросил меня, знаком ли я с самим Радзинским. “Нет, – сказал я. – Не знаком” – “Но как же, Василий Николаевич? – расстроился (за меня) Зять. – Он же главный наш историк!” – “Да, – согласился я. – Он главный наш историк. Он. И еще Фоменко” – “Колька Фоменко? – удивился Зять Чашкина. – Затейник?” – “Нет, это другой Фоменко, – сказал я. – Этот Фоменко – счетовод. Но тоже затейник”.

Направляясь домой, я бранил себя. Хватит, надо прекращать. Конечно, благосостояние семьи, но хватит. Лучше бы занялся своей дачей, умелец. Но тут слова подбирались несправедливые. В нашем саду-огороде домом занимались сын и зять, тоже умельцы.

Олигарха я знал со времен газеты, он был подающий надежды комсомольский работник. Вроде бы он имел недвижимость в Калифорнии и возле Ниццы, а виллу в Николиной Горе ставил для того, чтобы показать: он – патриот и из страны уезжать не собирается. Олигарх был человек просвещенный и обожал восемнадцатый век. Архитекторам Свете и Жоре, на службу ходившим в “Моспроект-3”, образцами были указаны пригороды Петербурга. Впрочем, Олигарху нравились и Сан-Суси, и поздние залы Версаля. По эскизам Светы и Жоры, относившимся к Олигарху вроде бы с ехидством и чувством превосходства, я понял, что главный зал виллы с хорами и балконом для оркестра, Зал Гостеприимства, отчасти напомнит зал Екатерининского дворца в Царском Селе. Но три стены в нем предполагалось убрать гобеленами. Кресло же хозяина на днях доставили из Питера, из реставрационных мастерских. Для поездки в Николину Гору Виктория Ивановна отпустила со мной наш заслуженно-ветеранский “пежо”. Архитектор Жора встретил меня, сообщил, что дяденька Олигарх еще не прибыл, а в доме болтается какой-то его приятель. Или биограф. “Не доверяет нам дяденька, не доверяет, – посетовал Жора. – Профессора на совет позвал…” И половину Зала Гостеприимства мне не надо было пройти, чтобы понять, что это за кресло такое. Или копия чего это кресло. “Ну шутники вы со Светой, шутники!” – высказал я архитектору Жоре. Кресло, доставленное из Питера, было копией трона императора Павла Петровича из Гатчинского дворца, изделия среди мебельщиков чрезвычайно знаменитого, не раз вывозимого в лучшие музеи мира на показы. Но меня взволновал не трон в Николиной Горе, а человек, в нем засевший. Это был Миханчишин. В черном фраке, что ли, во всяком случае – при черной бабочке. Я обращал внимание на нос Миханчишина (в ТВ), знал, что у иных с возрастом носы утолщаются, но фрукт киви, ставший апофеозом носа худенького Миханчишина, удивлял. “Жора, я все видел. Все понял. Дяденьку Олигарха ждать не буду. Так вот это, что ли, биограф дяденьки?” Архитектор Жора кивнул. “Миханчишин, – сказал я, – нос у тебя иного фасона, нежели у императора Павла Петровича, более умный. А значит, сидишь ты в этом кресле не по праву. Но сказать я тебе должен другое. Три дня назад я разговаривал с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Он прочитал твою книгу. Насчет Пугачева. Ты сожалеешь о том, что не можешь провести с ним словесную баталию. Он готов. Просил меня передать это”. “Он умер, он умер! Его похоронили!” – вскричал Миханчишин. При моем явлении он вмялся в трон. Теперь он стал в него проваливаться. “Жив, здоров, – сказал я. – Свидетель разговора – маэстро Бодолин”. – “Он умер! Ты лжешь!” – снова вскричал Миханчишин и все же нашел в себе силы выскочить из трона и ушмыгнуть в ближайшую дверь.

Утром мне позвонил советник Олигарха, поблагодарил за услуги и сообщил, что более в них не нуждаются. Гонорар доставят в конверте. “Замечательно, – сказал я. – Единственная просьба. Сообщите патрону. Или сами имейте в виду. Отходить от этого… кресла по требованию этикета полагается исключительно пятясь. Полагаю, что гости вашего хозяина быстро овладеют этим искусством”.

Что касается Миханчишина (выяснилось позже), то Олигарх, растроганный жалобами летописца на невзгоды жизни и преследования дурными людьми, отправил его в недвижимость возле Ниццы, где Миханчишин продолжил возводить Автобиографию Олигарха.

Но вот пал последний оплот мужских вольностей – пивной бар “Ладья”, или Яма, в Столешниковом. Закрылась рюмочная у Театра оперетты, и компания наша перебралась в Камергерский переулок, в бывшую пельменную, ныне закусочную. Или просто “Закуску”. Там я и увидел ловца человеков Сергея Александровича Кочерова.

И потом я не раз наблюдал его в “Закуске”. Иногда одного. Иногда в компании трех-четырех мужиков лет пятидесяти, шумных, бесцеремонных, привыкших повелевать, выкрикивавших порой, не принимая во внимание людей вокруг, в мобильные: “Реализуй двадцать!”, “Немедленно продавай Аллу! По две! По две!” Своей наглой простотой они меня раздражали. Однажды я спросил у торговца с рук учебниками Славика по прозвищу Рушайло (из-за особенностей лба), что это за идиоты (мягкий перевод) у нас шумят. “Сутенеры, – сказал Славик. – С Тверской. Орать привыкли. Из бывших чинов. С Огарева и Лубянки”. – “Ну да, подходит, – кивнул я. – Продавай Аллу! По две!” – “Но нет, – спохватился Славик. – Сутенеров тут не должно быть. Хохлушек с Тверской уже погнали. Кого ты имеешь в виду?” – “Вон те, в углу”. Славик обернулся и рассмеялся. “Эти-то! Билетеры! – и гримаса брезгливости сеятеля учебной литературы (по три – пять номиналов) отразила его отношение ко всякой швали. – Тоже из бывших чинов. С Огарева и Лубянки. “Продавай Аллу по две!” – значит: продавай билеты на Аллу Пугачеву по две тысячи… А этот, светленький, постарше, валютчик у Большого…” – “То есть как валютчик?” – “Торгует билетами на валютные места. Когда-то имел большие деньги. А теперь Большой – пшик! Показы мод со звездами в зале, всякие презентации опять же со звездами в зале – вот где нынче бизнес”.

Славик отправился на свой просветительский пост у дверей Учпедгиза, соседей Сергея Александровича тоже призвали дела. Я стал отгадывать кроссворд в “Мире новостей”. А Сергей Александрович подошел к моему столику.

– Добрый вечер, Василий Николаевич, – сказал он. – Подсесть к вам дозволите?

– Отчего же… – пожал я плечами. – Место свободное…

Сергей Александрович заказал у стойки водку, кружку пива, бутерброды с икрой и ветчиной, поинтересовался, не надо ли чего мне, я покачал головой.

– Это должно было произойти. Или я бы к вам подсел. Или вы бы ко мне подсели.

– Я бы к вам не подсел, – сказал я.

– Вы имели разговор с книгопродавцем, а потому знаете о роде моих занятий. А ведь это вы, Василий Николаевич, превратили меня в валютчика и билетера. Так что, можно посчитать, мы с вами квиты.

– То есть как превратил? – я отодвинул от себя кроссворд.

– А кто же, как не вы! Отчасти Курьезом вашим. Или обводным финтом, пусть будет по-футбольному. А уж вовсе-то меня пустила колбаской по Малой Спасской ваша супруга Виктория Ивановна Пантелеева, то есть тогда, стало быть, еще вам и не супруга.

– Не понял, – сухо сказал я.

– А вы и не знаете? Она не поставила вас в известность? А как же! Я сначала посчитал, что это сам Корабельников. Но ему зачем? Потом выяснил: Виктория Ивановна. Она. На каком-то приеме или даже в доме Корабельниковых нашему генералу, другу детства ее отца, о вашей доле пожалобилась, а меня, видно, выставила драконом. Через неделю приказом – вон. Несоответствие. Припомнили и случай, ваш Курьез вызвавший. Колбаской же я, сирый и босый да с обидами, прикатился по откосу Театрального проезда прямо к ловчилам у Большого театра. Они, в частности, были у меня под контролем. Я и воспользовался своими знаниями. Первый раз, помню, продавал билеты на “Конька-Горбунка” с Плисецкой. Иностранцы тогда валили, а за ними следовало приглядывать… Но и теперь, что бы там вам книготорговец ни наговорил, я приношу в дом побольше вашего. Басу Моторину в месяц выдадут меньше, нежели я на нем в день заработаю… Кстати, раз супруга промолчала, вы и не знаете, когда это все случилось. Вы только аспирантом в Тюмени сделались. А коршун, над вами круживший, наземь рухнул. Вы же еще годы ожидали от Москвы каверз и злодейств. Не права Виктория Ивановна, не права. Надо было бы ей вам сообщить… Но в итоге-то что? Вас – в профессоры, меня – в билетеры. Квиты мы, Василий Николаевич, квиты…

– Смотря по какому счету…

– Истинно. У каждого из нас свой счет дороже. Но коли взять не материю, а воздухи всякие, вроде чести и достоинства… У вас-то все вышло в наиблагороднейшем виде, у меня же судьба сломана. А я не себе служил. И не идее, заметьте. А тому, чего теперь уже, к несчастью, нет…

– Бодолин и Миханчишин? Или еще десятки вами отловленных? Или Анкудина? Как с их-то судьбами?

– А что Бодолин и Миханчишин? Бодолин – дрянь, все было в его руках, да еще и при его родственниках-то, но он слизняк, и жалеть его не стоит. А Миханчишина и жалеть не надо. Этот хорек и добытчик со своей трагической ношей столько приобретений сделал, что ой-е-ей! У него и теперь имеются замочки с крючочками для новых приобретений. Или чего другого… В “Двенадцати стульях” есть наиважнейший персонаж с адресочками мебелей, его еще замечательно сыграл Прудкин…

– И что же, Миханчишина, скажем, Олигарх отправлял на Лазурные пляжи не из-за одних лишь состраданий?

– Я ничего такого не говорил, – рассмеялся Сергей Александрович. – И в мыслях не держал…

– А может, в ваших мыслях сложные повороты и вы даете мне понять, что и на мои мебеля у вас есть адресочки?

– В нашем прошлом у меня был к вам интерес, – серьезно сказал Сергей Александрович, – и я желал вас уловить, как вы толкуете. К вашему настоящему интереса я не имею. Нет к тому ни поводов, ни оснований… Единственно… Может, ради этого я и подсел к вам… Мне известно, что вы случая того… ну, Курьеза… вроде как стыдитесь… Будто бы при упоминании о нем конфузитесь… Мол, дурь юношеская… Или в одной компании вы якобы утверждали, что Курьез этот для вас ничем не примечательнее какого-нибудь забитого некогда гола… Мол, нападают на вас четверо защитников, по ногам колотят, в коробочку берут, а вы все же ухитряетесь в падении через себя забить гол… Особенный, конечно, но лишь гол… А вы его вровень с тем случаем ставите…

– Откуда это вам известно? – хмуро спросил я.

– Какая разница! – махнул рукой Сергей Александрович.

– И что?

– А то, что, стало быть, мы не на равных. И не квиты. Для меня тот Курьез – главное в жизни, слом, а значит – и вся жизнь. Для вас же – это так, тьфу, в падении через себя…

– Мне тогда повезло.

– Да. А мне не повезло. Но и если бы вам не повезло, а повезло мне, я и тогда, наверное, узнав, что вы решились на эдакий звонок и разговор, сломался бы и пусть не через три года, а через двадцать лет все равно попал бы в билетеры… Тем более что вы меня еще и пророчицей Матроной озаботили…

– Что вы от меня-то хотите?

– Василий Николаевич, в компаниях вы стыдитесь и конфузитесь, но сейчас мне признайте, что и для вас тот случай был вовсе не пустяшным, а жизнь… жизнеобразующим…

В глазах ловца человеков была мольба.

– Отчего же и не признать, – сказал я, – коли я потом в стольких странствиях побывал, и вовсе не географических…

– Ну вот! Ну вот! – вскричал Сергей Александрович, стакан водки выпил двумя глотками. – Теперь мы квиты и на равных. Пусть вы думаете иначе. И мне не так тошно станет жить, и, подыхая, можно будет посчитать, что не в одно лишь дерьмо вляпывался!

Сейчас же глаза его зажглись, отражая новые и уже приятные для Сергея Александровича соображения.

– Сколько же вы лет не знали, что коршуна над вами нет. Маялись, страдали небось, гневались: “Задушил бы его!” А я уже билетами торговал, полковника не получив. Вы и теперь, похоже, придушили бы меня!

– Руки долго мыть пришлось бы, – сказал я. – И не впадайте в наслаждение своих фантазий. Вовсе не о вас я тогда думал, а о никому не нужном Крижаниче.

– Вы потому думали о Крижаниче, – выкрикнул Сергей Александрович, – что его в Тобольск отправил схожий со мной человек. Стало быть, обо мне!

Я попрощался с кассиршей и буфетчицей и побрел в Брюсов переулок. А ведь и впрямь в сумасшествии бытия Курьез превратился для меня и знакомых в анекдотец и отодвинулся в глубины моих молодых лет. Да и был ли он? Был, подтверждал Сергей Александрович, был. Хорошо хоть, мелькнуло соображение, я не проболтался этому практику адресков с мебелями о житиях Ахметьева. Но тому смог сообщить об Ахметьеве и способный воспитанник Миханчишин. Если, конечно, не учуял в Ахметьеве и свою добычу.

Впрочем, по дороге домой меня волновало иное. Виктория Ивановна в распахнутом халате перед зеркалом в ванной комнате смывала макияж.

– Подруга, – сказал я сердито, – что же ты не сообщила, как сняла с должности Сергея Александровича Кочерова?

– Какого еще?.. – удивилась Виктория.

Я напомнил.

– Я его и не снимала, – чуть ли не возмутилась Виктория.

На каком-то застолье она стояла рядом с генералом, деревенским другом отца, тот поинтересовался, отчего она такая печальная, она рассказала о своем сибирском друге и его гонителе. “Этого не может быть! – сказал генерал. – Я разберусь”. И более она ничего не знает. Если бы что случилось, генерал позвонил бы, кстати, он и ни с какой Лубянки. Ракетчик. И откуда знает о том разговоре этот твой билетер? Сам небось провис на какой-нибудь паутинке и сорвался, а теперь выдумывает чушь с выгодой для себя. А я тогда была отогнана тобой. Не нужна, не получится… И выслушала грозный наказ: “Не суйся! Сергея Александровича оставь мне!” Я и оставила…

– Ладно, мой милый финтюфлей, – заключила Виктория. – Не ворчи, а иди и порадуйся.

Она вышла из ванной, чмокнула меня в щеку мокрыми губами и провела к предмету, должному обеспечить радость. Это была толстенная книга, ярко и дорого изданная, со словами на обложке: “Владислав Башкатов. Тайна солонки №57. Детективный роман”.

– Вот, значит, какой сюрприз всем нам обещал Башкатов, – сказала Виктория.

А я понял, отчего вдруг так осерчал на меня Башкатов, когда я стал совать ему солонку, возвращенную Ахметьевым. Я мог навредить не ему, а его роману, своими подсказками я мог испортить уже придуманные им ходы.

И при изобилии лоточной макулатуры роман Башкатова имел удивительный успех. Башкатов уловил интересы многих – и книготорговцев, и любителей чтива семечек, шлепающих в метрополитене сканворды, и почитательниц женских мелодрам, и даже скептической интеллигенции. Сюжет в нем вышел лихой, из переплетений шести линий, а персонажи получились в нем вовсе не условные, а живые, со своими натурами и судьбами, они вызывали сострадание. И не было в книге вранья, содранных у американцев (или еще у кого?) коллизий, пересаженных в нашу реальность, потому то права у Башкатова купили сразу несколько детективно развитых стран. При всем при этом язык романа был грамотный, даже изящно-иронический, в нем не встречались фразы, свойственные текстам наших замечательных кристиутробных дам: “Она встала на свои красивые ноги”. “Это не литература, – объявлял Башкатов в интервью. – Это – честный детектив. Но это близко к литературе”. Действовал в романе и профессиональный сыщик (случилось там восемь убийств), следователь прокуратуры. Но пытался расследовать тайну солонки №57 и работник Бюро Проверки молодежной газеты Николай Васильевич Кулемин.

А потому ничего странного не было в том, что через два года я получил приглашение на презентацию одиннадцатисерийного фильма “Тайна солонки №57”. И даже в том, что на приглашении меня обозвали Василием Николаевичем Кулеминым, ничего неожиданного я не углядел. Во время съемок сериала случалось со мной опять же несколько курьезов (притягиваю), два из них по крайней мере следовало признать (мне) удивительными. Во-первых, я был утвержден консультантом фильма. Во-вторых, меня сняли в эпизоде и даже с репликами. Связи Башкатов имел обширнейшие и спонсоров притянул, с помощью друзей-космонавтов в частности, множество, меж ними состоялось даже расталкивание локтями друг друга. Деньги были, и их следовало тратить. Однажды, очищая в моем присутствии ноздрю от лишнего, Башкатов соображал вслух: “Консультантов мы могли бы нанять хоть троих. Но кого? А, Куделин? Ба, да ты сам… Ты же у нас доктор и дважды профессор! И Штирлиц еще! Штирлица отбросим. А доктор исторических наук и профессор для титров – самое что надо! Тем более что ты знаешь всю мою историю солонок в подробностях…” “Его”, то есть романную, историю в подробностях я никак не мог знать. Я знал лишь “свою”, “газетную” историю солонки №57, в сюжете – отвлекающе-ложную. А были и другие ложные линии, с выходом даже на Англию (бочонок гетмана Полуботка), историческая (строгановские судки с флаконами, моя подсказка), шпионская (к нашему космосу подбирались, и были намеки на деятельность во время войны Зинаиды Евстафиевны), с похождениями авантюристов, искавших снежного человека и клад Наполеона в Семлянском озере (солонка-то с профилем кого?). “Чтоб добро не пропадало”, – разъяснил мне Башкатов, и я посоветовал ему наколоть эти слова на груди. Так или иначе, но я был оформлен научным консультантом сериала и иногда с важным видом появлялся в павильонах “Мосфильма” (больше снимали в Минске, но я туда не ездил).

Ставил сериал Михаил Болдырев, ученик Петра Наумовича Фоменко (самого Петра Наумовича Башкатов уговорил сняться в роли печального чудака Кочей-Броделевича, фамилия в романе была изменена, но чуть-чуть, на манер: Куделин – Кулемин). Явившись как-то на совет к Болдыреву, я застал режиссера и ассистентку Лидочку в расстройстве, кто-то их подвел, срывался съемочный день. Болдырев взглянул на меня и воодушевился: “Да вот же! Из него как раз и выйдет такой! Желающий видеть себя плейбоем, пусть и в возрасте. Девочек желающий щекотать. Молодящийся. Мускулистый и поджарый. Торчит на тренажерах и в бассейнах. Готовьте его. А то там Саша Лазарев и примадонна мерзнут в павильоне и на нас рычат”. Лидочка, профессионально оценивая меня, открыла рот и выговорила: “А вы не тот Куделин, что когда-то в массовках?.. Я как раз вчера карточку нашла…” Болдырев взял карточку (тоже адресок мебелей), прочитал вслух: “Положит. персонаж” – и расхохотался: “А он еще и артист! Стало быть, текст реплики сможет запомнить!” Мне бы возмутиться, но я промолчал. Позже я отыгрался и за плейбоя, мускулисто-поджарого, и за текст, Болдырев просил пощады, но это было позже. А тогда из гримерной я спустился в павильон, выгородка изображала некий домашний салон, известный коллекционер (Александр Лазарев) нервно прохаживался вблизи ампирной кушетки, на которой в позе мадам Рекамье возлежала удачливая московская коллекционерша, ожидавшая, впрочем, неприятного для нее разговора. Мой персонаж был приведен свидетелем и два раза произносил недолгие фразы. Коллекционершей на кушетке была синеокая Кинодива, с коей некогда в кафе “Прага” меня познакомила Валерия Борисовна. Она (моложе, чем тогда в “Праге”) сразу узнала меня. “Ах, неужто это вы! Так вы мне и не позвонили, а ведь обещали! Нехорошо, нехорошо, сударь. Сказывают, вы теперь зять Валерии Борисовны!” – “Милая, дорогая, незаменимая! – наклонился к Кинодиве Болдырев. – У нас нет времени! Этот стервец и так опоздал. И текст не выучил!” Дива с удивлением взглянула на меня: “Что же, вы так еще и статист?” – “Да, – вздохнул я. – Но уже с репликами…” – “А Ларочка говорила, что у нее зять академик…” – “Да какой я академик!” – искренне произнес я. Дива явно расстроилась, все заглядывала на меня, сцену – (с дублями) отыграла вяло.

Съезд гостей на Пресне, конечно, никак не походил на событие в Каннах или на вручение Оскаров, но и тут зеваки подтянулись. Интересовали их, понятно, лица-имена (или имена-лица?) и наряды. Среди прочих боковым зрением я углядел мужика, два года назад за столиком Сергея Александровича оравшего в сотовый: “Немедленно продавай Аллу! По две!” (Раз упомянул ловца человеков, сообщу мимоходом вот о чем. После двух разговоров с Викторией я нарушил свое обещание и подсел в Камергерском к Сергею Александровичу и сказал: “Вы человек осведомленный. Годы, надо полагать, ничего не изменили. И знаете, что жена мне не правду не скажет. Генерал, друг Корабельникова, вовсе не с Лубянки. Он – ракетчик. И вам навредить не мог. В тот год, или сезон, какой вы назвали, “Конек-Горбунок” с Плисецкой в Большом театре не шел. К чему ваше вранье?” – “Что, уж и пошутить нельзя?” – рассмеялся Сергей Александрович, но глаза его стали злыми, а пальцы принялись барабанить по пластику стола. “Вы все в свои игры играете, надеетесь, что вас опять призовут, но в случае со мной только душу себе травите”, – сказал я. Более к нему я не подходил.) Отвлекся. Присутствие торговавшего Аллой говорило о том, что и здесь нынче возможен навар, что и здесь возникнут люди, вечерним соседством с которыми можно торговать. Я позже все боялся увидеть Зятя Чашкина с какой-нибудь восторженной рябиной (“я рядом с Караченцовым сидела…”), но нет, Зять Чашкина не появился.

Отбыв присутствие на сцене (консультант, актер, прототип), я уселся с Викторией в четвертом ряду. Мысли мои от экрана уносились на верхний этаж в банкетный зал. Днем с артелью Валежникова я горбился в поместье оптовика Трефильева в Шараповой Охоте. Кирпичами обкладывали бетонный остов его особняка. Работали как китайцы на рисовом поле, обошлись бутербродами. К началу детектива я был холоден, моя актерская работа украшала седьмую серию. Не взволновала меня даже сцена избиения простака Кулемина (парня взяли на эту роль из Твери) тремя нанятыми негодяями. Оживился я лишь в конце серии при явлении следователя прокуратуры (случилось убийство, да и смерть Кочуй-Броделевича вызывала подозрение). Режиссер Болдырев проявил каприз, пригласил в герои Виталия Соломина. На него шикали, над ним смеялись: “Это после Ватсона-то! Да разве можно!” Но Болдырев на своем настоял. И не ошибся. Резкий, умный, ехидный, злой, порой как бы хищный даже человек жил на экране. Но вот все и кончилось.

Бывший шустрила-беспризорник, а ныне вальяжно-степенный барин Башкатов и в этом доме имел одноклассника. Директора ресторана. Прошелестел слух, что будет подан осетр, пудовый, запеченный в чем-то… ну в чем-то особенном. “Это не ресторан! – как бы оправдывался одноклассник. – Это спонсор!” Сияющий Башкатов как угощение подавал меня гостям – космонавтам, аристократам духа (на память пришел Ахметьев), бывшим, а ныне авторам воспоминаний, знаменитым врачам (и о них писал Башкатов, в их стайке стоял и мой приятель Женя Матякин), спонсорам, тех называли мне по имени-отчествам, да кого тут только не было! “Это прототип Кулемина, – радовал Башкатов. – Я? Я – прототип Чехонина (следователь прокуратуры), а этот Кулемин-Куделин чаще всего своим дилетантством мне мешал и подталкивал в тупики… Хотя он и наш Штирлиц, сейчас расскажу…” Из путешествия по знаменитым людям меня вызволила Виктория, объяснив, что я голодный, что у меня ручки, ножки и спина ноют от работушки, и прочее. Однако не голодных вокруг не было, и пока Башкатов водил меня и поил, все мясные блюда со столов исчезли и Виктория с затруднениями набрала мне тарелку мелких угощений. Склевал я их в мгновение. Устал я впрямь крепко, хотелось посидеть минут десять, но банкет шумел фуршетный. И продолжалось мое брожение от столика к столику. В публике было много лиц, не известных, думаю, даже и Башкатову, видимо, всюду проникающих халявщиков или вплывших сюда по билетам (где-то добытым приглашениям) от торговавшего Аллой. Снимали, пили и закусывали и творцы светской хроники. Перекинувшись словами с Марьиным (тот в роман не попал), с Борей Капустиным, Серегой Топилиным, я наткнулся на двух изысканных дам – тещу, Валерию Борисовну, в черном благородном платье до пят, прическу делала полдня, и Кинодиву (еще раз поразился ее молодости), был допущен к целованию ручек, услышал от Кинодивы ласковое порицание: “Проказник! Шалун! Статистом прикинулся! Мне Лерочка о вас все рассказала. А я-то ведь ее и играла…” Издалека я увидел К. В., Кирилла Валентиновича Каширина (в сериале его играл Певцов, сам же Кирилл Валентинович директорствовал теперь во влиятельнейшем Институте социальных проблем, и если выступал по ТВ политологом, то в связи с самыми важными российскими или международными делами).

Рядом с ним, солидно-государственным мужем, стоял хрупкий Олигарх (тоже, что ли, соизволил стать спонсором?). Подходил я к Юлии Ивановне Возницыной с мужем и им говорил приятные слова (Юлия Ивановна стала главной лирической героиней романа и фильма, играла ее восходящая звезда из “Табакерки”, но Башкатов морщился: “Не то! Не то!”) Естественно, я не мог не выпить с тремя актерами-разбойниками, их персонажи в первой серии тоже не появились. Порой я натыкался на стайку милых дам – Викторию (“Оцени хоть наряд-то!”), Ольгу Марьину, Машу Соломину (представила меня мужу Виталию) и юную супругу Башкатова Соню. У них были свои заботы. Виктория шепнула: “Скоро осетра вынесут. Не прошляпь!”

Из тостово-необязательных разговоров запомнились лишь два-три. Окликнула Тамара. Она вместе с мужем Феликсом Аветисовичем, академиком-физиком, попивала сок и покусывала расстроивший Москву плод авокадо. С академиком Тамара познакомилась в Пицунде, в каком-то доме творчества, где Тамара была записана корреспондентом нашей газеты (не буфетчицей же!), и жили они с академиком ладом уже пятнадцать лет. Я этому был рад. (В сериале Тамару играла Кравченко из Ленкома, яркая, но более крупная, более шумная и резкая, нежели Тамара).

– Давай выпьем, Василий, – предложила Тамара. – Вот у нас коньячок стоит.

Выпили.

– А ты, Василий, живучий, – став серьезной, сказала Тамара. – Живучий и везучий. И червовая дама рядом…

– И ты, выходит, везучая, – сказал я, хотя и знал про ее болезни. – А стало быть, и живучая.

– И я, выходит, везучая! – засмеялась Тамара и локтем ткнула в бок Феликса Аветисовича.

За соседним столиком шумели аристократы духа, трудившиеся некогда с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым и с К. В. над документами (по ехидству их свободомыслия – “документами”). Мне они были знакомы: кто по портретам, кто по мемуарам. К спору их у меня не было нужды прислушиваться, но слово “формулировка”, то и дело подпрыгивающее над их столом, стало меня раздражать. Увольняли когда-то какого-то ответработника Казольце – и теперь четверо спорили о том, чья формулировка была самая справедливая. “Я нашел такие слова, они могли смягчить…” – “Ничего себе смягчить! Его уволили с волчьим билетом! Даже в Институт рабочего движения не взяли!..”

– Ты не слушаешь, что ли? – дернула меня за руку Тамара.

Раздались восторженные вопли. Выносили осетра.

– Надо успеть! – засуетился я.

– Погоди, успеешь, – сказала Тамара. – Я тебя хотела спросить про Зинаиду…

– А что Зинаида?

– Она тебя опекала…

Опекала. А я и письмишка ей из Сибири не послал. Вернулся, а ее уже нет. Наградили посмертно орденом. Нинуля (и ее уже нет) упрашивала меня добыть материалы о Зинаиде Евстафиевне и хоть что-то опубликовать о ней (узнал я и то, о чем догадывался: и в пору нашей газеты Зинаида Евстафиевна, то есть ее работа в войну, вызывала кое у кого из бдительных если не подозрения, то уж сомнения – точно). Уже завсектором института я с бумагами посланий пытался сделать это, но мне вежливо ответили, что все материалы, связанные с деятельностью 3. Е. Антоновой, по известным причинам не подлежат разглашению еще по крайней мере четверть века. Пробовал добыть их и Башкатов, но и он получил щелчок по носу. Все же в романе он написал женщину с явными намеками на мою начальницу (в сериале ее сыграла Алла Демидова, совершенно на Зинаиду Евстафиевну не похожая).

– Помянем Зинаиду.

Помянули.

– Скольких же теперь помянуть надо, – вздохнул академик, – и поживших, и молодых…

Выпили еще…

– Вы как хотите, – сказал я. – А я поспешу за рыбой…

Однако никакой рыбы уже не было. На огромном противне кое-где остались крошки, стрясти которые на тарелки не вышло возможности, да там, где полагалось размещаться голове рыбы, лишь щерились в злой усмешке осетровые челюсти.

– Куделин, пойди-ка сюда, – окликнули меня.

Богатая телом, светлейшая Лана Чупихина стояла невдалеке с большим блюдом, украшенным куском осетрины.

– Смотри-ка, – Лана указала на противень. – Пираньи. Хуже того – муравьи. Ты Белокурова знаешь? Ему призрак явился. Ахметьева. Допился. Сейчас дожую, подойду к тебе.

Дожевала, подошла. “И я училась с ними на факультете журналистики, только… – сказала Лана. Ей бы добавить: “Только двумя курсами старше”, но она добавила:

– Только на три курса моложе… Так вот этому Белокурову, а он хоронил Ахметьева, на днях, нет, выходит, что – ночах, явился призрак Ахметьева, огромный, с аэростат или воздушный шар, бросил Белокурову веревку, велел идти за ним и водил по Тверской от Пушкинской до Манежной. Как велел? Русскими словами. Конечно, говорил. Но, может, и кричал. Да! И повторял: “Воздается!”

– Говорила Белокурову: “Не пей!” Допился! Ну ладно, у вас тут все, – сказала Лана, – съели, выпили, кина не будет… Попыхчу-ка я в “Славянскую”, кавалеры внизу заждались. Да, Куделин, я в бильярд играть выучилась! Кстати, а кто меня в кино-то играет?

– Татьяна Васильева.

– Она же старая! – возмутилась Чупихина и попыхтела в “Славянскую”.

А ко мне подошли Олигарх и К. В. Олигарх принялся извиняться: вышло недоразумение, он нуждается в моих советах, а наш общий друг… Я сказал: не стоит брать в голову, коли нужны консультации, то пожалуйста, а никакого общего друга я не знаю. Олигарх более не говорил. Кирилл Валентинович же шутил, спросил, продолжаю ли я играть в футбол, и был удивлен. “Это да, иногда балуемся, жена на корте, а я, по дурости; – с мячиком…” – “Я рад, Василий, – заключил Кирилл Валентинович, – что у тебя все так благополучно сложилось”. – “Что сложилось благополучно? – чуть ли не взрычал я. – Сто пятьдесят условных единиц на трех должностях!” – “Я не это имею в виду, – сказал К. В. – я имею в виду труды…” – “Ах труды… Но труды они есть труды… – я успокаивался. – С трудами и семьей у меня и впрямь сложилось…”

К. В. и Олигарх продолжали обход столов, К. В. направился к аристократам духа, Олигарх предпочел компанию врачей. А ко мне вернулась Виктория.

– Ну ты и финтифлюй! Рыбу проморгал, сладкое хоть не проворонь! Ты с Юлией разговаривал?

– Да. А что?

– Ничего…

Сейчас же меня обнял Башкатов и представил мне большого человека с большими ушами, с большим лбом с большим носом и большими губами.

– Это мой издатель. Брыль. Коля Брылев. Издатель и продюсер.

– Ну уж продюсер-то ты куда ловчее меня.

– Ловчее, ловчее, – согласился Башкатов. – Но ты грамотнее.

– У меня к вам дело, – сказал Брылев. – От Владислава Антоновича я узнал о рукописях некоего Ахметьева, покойного.

– “Дьяволиада XX века”, “Жития бесов”!

– Tсc, – большой палец был поднесен к большим губам. – Это не должно выпархивать из наших уст. Большой секрет!

– Этих рукописей, возможно, и нет, – сказал я. – Я попросил своего коллегу профессора Саратовского университета, человека дотошного и азартного, отыскать архивы Ахметьева. Он их не обнаружил. Действительно, Ахметьев был очень болен и умер через полгода после нашей с ним встречи. Где его бумаги – неизвестно. Может, их изъяли. Может, он их сжег. Может, он никаких житий и не написал. Возможно, они существовали лишь в его воображении, а добытые им сведения он унес с собой.

– Батюшки-светы! – взмахнул руками Башкатов.

– Ничего страшного, – успокоил его Брылев. – Ничего страшного. Идея-то есть. И вы, Василий Николаевич, беритесь за составление либо написание сводов “Жития бесов”. Или “Дьяволиады XX века”. Гонорары будем платить совестливо.

– Гарантирую! – вскинул руку Башкатов.

– Надо подумать…

– Что думать-то? Ты не возьмешься, я возьмусь!

– Хорошо. Я подумаю.

– Штирлиц ты наш бесценный! – Башкатов обнял меня. – И Борман заодно. Давай выпьем за премьеру. Брыль, Коля, он везучий, с ним надо иметь дело…

– Жена! Виктория! – вскричал я, – Вези меня домой. А то придется нести…

Виктория, отважная женщина, проглотила две таблетки и повезла меня домой.

– Так что ты говорила про Юлию? – спросил я в дороге.

– Да ничего. Какая-то она обеспокоенная. Миханчишин на днях опять приходил к ней со своей маятой.

– Она все знает и принимает его…

– Это ее жизнь.

– Ее… И в чем же теперь маята Миханчишина?

– Он в испуге. К нему стали являться призраки Ахметьева и Анкудиной.

– Маленькие? – рассмеялся я. – Или огромные?

– Обыкновенные… Что ты смеешься?

– Белокурова на днях призрак Ахметьева водил на веревочке по Тверской. Но тот был с воздушный шар… Однако Миханчишин раньше вроде бы не пил…

Я рассказал Виктории о предложении издателя Брыля.

– Не знаю… – протянула Виктория. – Не знаю… Это все же коммерция… Это для публицистов… В таком издании не может быть объективности… Это не для ученых. Да, ты хотел писать докторскую по жизнеописаниям, но на манер Ключевского, со спокойным разглядом людей и событий…

– Ты права, – сказал я.

Дома в холодильнике стояла лишь початая банка кильки в томате. Кусками хлеба я довел жестяные бока банки до блеска. С кухни меня отозвал телефон. Звонил Валежников.

– Николаич, не забудь. Завтра у нас дел, считай, на четыре смены. Выспись.

– Кто? – спросила Виктория. Она, слышно, стелила постель.

– Валежников. Кирпичные дела. Завтра выскочи с утра в магазин, собери жратвы на обед…

– Каменщик ты мой любезный, – пропела Виктория. – Ты даже не разглядел, какая я и в чем сегодня была… Ждать тебя?

– Викуш, что-то я сегодня вымотался. И надо бы мне записать…

– Ну, спокойной ночи…

***

Я сидел за письменным столом.

Спина болела, руки (их и саднило) и, естественно ноги, я их в молодые годы не жалел.

Отчего-то стало мне грустно.

Я отъял голову фарфоровой птицы, подержал в руках нательный крестик и костяную фигурку. Откуда они? Кто оделил меня ими и зачем?

Я взял лист бумаги и вывел на нем: “Жизнеописания двадцатого столетия как источник новейшей истории”. У Василия Осиповича Ключевского было короче. И определеннее: “Древнерусские жития святых как исторический источник”.

Собрал солонку и поставил ее на бумагу. Вытащил еще один лист и принялся рассказывать на нем историю, какую кто-то, возможно, закончил читать сегодня.

Загрузка...