Дня через четыре до меня докатилось, что Цыганкова отбыла из Москвы на месяц или на два в санаторий, из кремлевских, где основные врачи – невропатологи. Оно и к лучшему, после недоразумений-то с курьезами, к тому же, поговаривали, повлияли на здоровье Цыганковой некие ее расстройства последней поры, санаторий же славился в высших сферах умением восстанавливать в уставших или издерганных трудами тихомирие. Будто бы Цыганкова противилась отдыху в санатории, чуть ли не бунтовала, но родители ее уговорили.
Известие об этом никаких чувств во мне не возбудило.
Но вот о чем я задумался: а я – внутри недоразумения с курьезом или вне его? Выходило, что внутри. Напомнят ли мне об этом и коим образом или же вышвырнут – в лучшем случае! – вовне, под зад коленом, предполагать мне было бесполезно. Порой мне казалось, что не я звонил генералу Горбунцову, а генерал набрал мой номер по необходимости посоветоваться (или поиздеваться над идиотом). И мне теперь мерещилось, что генерал вот-вот снова позвонит мне. Только как обратится? “Мне Василия Куделина”? Или – “Будьте добры товарища Михаила Андреевича Суслова…”? А не буду ли я ждать звонка генерала и впредь? Не пожелаю ли я держать себя внутри недоразумения с курьезом всю жизнь?.. Похоже, и моим родителям следовало отправить меня в санаторий. Но они к санаториям не были прикреплены.
Порой я встречал в коридорах буфетчицу Тамару. Тамара то улыбалась мне (правда, как бы украдкой и мельком). То (особенно если вблизи передвигались и другие люди) взглядывала на меня мрачно, как на злодея, которого еще предстоит (возможно, и с ее участием) разоблачить. Я нисколько не жалел об отданном ей должке. Напротив, я был благодарен ей за то, что она вывела меня из тупикового, казалось бы, нервного состояния и сумела сделать это самым благоприятным для меня способом. Но теперь она, можно предположить, выжидала определенности со мной. Более двух слов мне на ходу не бросала. Стало быть, и мне полагалось еще выжидать.
Пролетело и открытое партийное собрание. Я бы мог и не посещать его. За полчаса до сходки подняли четвертую полосу. Но я быстро просмотрел ее и опустился на шестой этаж. Почти все стулья в Голубом зале были уже заняты, и мне показалось, что Ахметьев при моем явлении повернулся резко, как бы в испуге, будто его толкнули. Или он боялся увидеть в дверном проеме внезапно приехавшую из Саратова матушку? Впрочем, это мое соображение вышло бестактным. Мне ли быть Ахметьеву судьей? И чего я приплелся в Голубой зал? Пришлось объяснять себе: от скуки. Увидел я и Миханчишина. Удивительно, тот был одет нынче опрятно. И словно бы волновался.
За Ахметьева принялись не сразу. По первому пункту повестки ответственный секретарь Роберт Степанович Мелкасов начал клеймить сотрудников, не порадовавших читателей “отработкой”, то есть статьями посторонних авторов. К удовольствию Мелкасова, всех считавшего дураками, в его штрафной список попали первые перья, по Мелкасову – первые дураки. В их числе мой приятель Марьин. Как работник нетворческий, я не обязан был следить за взмахами мелкасовского бича. В Голубой зал я вернулся, когда Ахметьева уже обсуждали. Образ Глеба Аскольдовича создавался достопочтенный. Брали слово К. В. и его искуснейший соперник в карьерных состязаниях замглав Агутин, начальник Ахметьева и флорентийский интриган, оба они по очереди произносили про Глеба дорогостоящие слова. Выходило, что Глеб Аскольдович давно созрел и даже неизвестно почему задержался. Мог бы уже года как три украшать направляющую и созидательную силу. Сам же Глеб Аскольдович начал вдруг хулить себя, возводя личные несовершенства в укрепление своих практических заблуждений. Кроме Марьина и Башкатова у нас в редакции был еще один беллетрист, Панов, собиратель кактусов. В одной из его повестей у героя спрашивали: с какого ты года? Герой отвечал: с такого-то. Вопрошатели недоумевали: как же так, выходит, тебе три года. Да, отвечал герой, три, расстраиваясь из-за тупости вопрошателей, три года назад меня приняли в партию. По Панову, Глеб Аскольдович должен был появиться на свет именно в эти минуты, а повивальной бабкой оказывались все мы (и я с типографской полосой на коленях). Матушка же его обязана была влезать на броневик у Финляндского вокзала и куковать в шалаше у водоема возле города Сестрорецка. Самокритика, столь любимое средство отца народов от облысения прогресса и от ухабов в коммунистическом строительстве, в словах Глеба Аскольдовича была чистосердечным признанием себя эгоцентристом, а следовательно и эгоистом. Комсомольцы и в школе, и в университете на бюро корили Глеба Ахметьева за пассивность и неразличимое участие в общественной деятельности. Он, по справедливому мнению активистов, предпочитал сидение в библиотеках шумным порывам коллективной души. Носок правой ноги Миханчишина нервически колотил по паркету. Миханчишин, хотя и не состоял в партии, ощущая себя (по его словам) недостойным лучших рядов, на собраниях проявлял себя правдолюбцем и многих колкими вопросами срезал. О его дуэли с Ахметьевым, естественно, забыть не могли, а теперь он незаслуженно, но может, и из-за искренних отваг, побывал еще и в застенке, на ерзанье его и на подрагивания ног было обращено внимание. А потому ожидалось: сейчас как врежет! Ахметьев все клеймил себя, но обещал исправиться, удовлетворять действием общественные порывы и вседержавное биение сердец, носить бревна во дни великих починов и пить молдавское вино за новую жизнь демидовских заводов. Приступили к вопросам. Они были степенные и доброжелательные.
Наконец поднял руку Миханчишин. Следовало ожидать погибельного трюка под куполом цирка без страховочной лонжи. Однако вопрос Миханчишина удивил.
– Глеб Аскольдович, – поинтересовался Миханчишин, – как вы относитесь к девятому съезду партии?
– Ко всем съездам партии, – отчеканил Ахметьев, – я отношусь одобрительно.
– И вас не смущает позиция Рыкова? – как бы удивился Миханчишин. – Позже оказавшегося правым уклонистом и соратником Бухарина?
– Мое одобрение вызывают резолюции съезда, то есть общий его вывод, – решительно заявил Ахметьев. – А Рыков не был в ту пору правым уклонистом и мнения имел резонные.
Тут и должен был последовать танец ехидств Миханчишина, возможно, не только с унижением Ахметьева, но даже и с разоблачением его. Все замерли. Кто с любопытством, кто с вынужденным намерением дать отпор. Но Миханчишин потоптался, пробормотал: “Ну все, соображения Ахметьева мне ясны…” – и сел. Как будто ясность миханчишинская без подковырок и каверз была кому-то нужна. Все шло к единогласию, и я поднялся в свою коморку. Через неделю приказом сообщили, что исполняющий обязанности заведующего отделом пропаганды Ахметьев Г. А. утвержден в должности заведующего отделом. Днем позже он получил смотровой ордер, потом второй, потом третий. Лишь четвертая его поездка с чиновником начальственного АХО привела к выбору Глебом Аскольдовичем двухкомнатной обители (кухня – 14 кв. метров) на Брянской улице у Киевского вокзала. Глеба Аскольдовича можно было лишь поздравить. Но и поздравить не вышло. В коморку ко мне Ахметьев не заходил, в столовой, нe появлялся он, впрочем редко, соседом не присаживался, встречное же наше плавание в коридорах ограничивалось мелкими кивками друг другу. Объяснений я у него не спрашивал. Да и с чего бы? Он был важно занят и ни на какой призрак не походил. А может, я все же вызывал у него подозрения? Или – не стыдился ли он теперь своих откровенностей в Солодовниковом переулке, выплеснувших его слабости и боли, не стал ли я ему противен, как человек, воспринявший его временные слабости и боли? Но мне-то что было об этом гадать?
А может, он опасался, что я напрошусь к нему на новоселье? Об этом предстоящем новоселье в редакции поговаривали. И судачили о том, что теперь Глебу Аскольдовичу, мужчине солидному и с двумя комнатами, не грех подумать и о женитьбе. И в этой связи объяснимыми казались визиты Ахметьева в подмосковный, в соснах и с белками, санаторий, где нынче поправляла здоровье Юлия Цыганкова.
– А ты, Василий, не закис ли? – спросил меня Марьин.
– Ну и что? – сказал я.
– А то, что пора съездить в Соликамск, в вотчину Строгановых.
– С чего бы вдруг?
– Мы же с тобой договаривались после Тобольска. Или ты не помнишь?
– А ты когда едешь?
– Я туда не еду. Поедешь один. И очерк напишешь один. Ты созрел.
Я в удивлении солонку переставлял на столе и новые места ее отпечатывал, будто конем прикрывал от шаха королеву.
– Кто же меня пошлет в командировку? – спросил я наконец.
– Посылает наш отдел. Тема наша. А твою командировку я обговорил с К. В.
– С кем?
– С Кириллом Валентиновичем Кашириным.
– И что он?
– Счел мое предложение разумным.
– То есть… сказал что-либо при этом?
– Ничего особенного. Произнес: “Пусть едет. Он же имеет премию за лучший материал месяца – свободную командировку. Пусть едет”.
– Ты что-то недоговариваешь?
– Да нет… Темы нашего отдела его не слишком волнуют, единственно что… Культурноспасительные, как он говорит… Зачем, мол, они молодежной газете?.. А к тебе, как к предполагаемому автору, он отнесся, пожалуй, и с одобрением…
– Выдумываешь! – засомневался я.
– Выдумываю не выдумываю, а собирайся в Соликамск!
– Так сразу? Мне надо договориться с Зинаидой Евстафиевной…
– Договаривайся. И не выдумывай себе препятствий. Я тебя не гоню. Неделю-другую терпит… Но и откладывать нельзя. К. В. забудет. А второй раз я из-за тебя к нему не пойду.
Я присел. Мне бы сейчас же отправиться к начальнице с уговорами отпустить меня на десять дней в пермские страны, а я оробел. И призадумался. Солонку не переставлял, а держал ее на весу, сжав в ладони. Стало быть, вертушку в кабинете Кирилла Валентиновича я не тревожил. Неужели черное злое будущее надо мной рассеялось? Или оно отлетело лишь на время в сторону? Что было гадать…
Я рассказал Зинаиде Евстафиевне о приходе и предложении Марьина. Зинаида Евстафиевна с Нинулей в последние дни вели со мной себя так, будто находились вблизи человека прихворавшего, о характере хвори которого они, впрочем, не знали и не имели надобности узнавать о ней. Это, повторюсь, меня настораживало, о чем они и сами догадывались, но развешенных в отделе невидимых веревок деликатности мы так и не снимали с гвоздей.
– Мне ведь, – стал я оправдываться перед Зинаидой Евстафиевной, – из-за лучшего материала месяца полагается премия – свободная командировка… Но если вы считаете, что в Бюро Проверки…
– Не раздражайся, не раздражайся, Василий, – басом Вассы Железновой Пашенной заговорила Зинаида Евстафиевна. – Не думай, что я ревниво отношусь к твоему литераторству… Бог тебе в помощь… Наше Бюро – для тебя дело временное… Только кто одобрит марьинскую блажь?
– К. В. именно одобрил. Марьин был у него. К. В. оказал: “Пусть едет”. Другое дело, что к теме, к культурноспасительству, он относится как к вытесыванию балбеток.
– Кирилл Валентинович, говоришь? Каширин?
Моя начальница на людей, к ней приближавшихся, опять же повторюсь, производила, да еще и при легендах о ней, впечатление человека, знающего о многом, отгороженном от внимания обывателей непроходимыми заграждениями, больше других и больше, чем полагалось бы знать ей. Теперь она оглядывала меня не спеша и как бы в первый раз.
– Каширин, говоришь…
– Это Марьин сказал…
– Ну, Марьин не из тех, кто врет.
– Если вы скажете, что не отпустите, я не обижусь, но в связи с премией мне надо бы…
– Что ты, Василий, бубнишь! Тебе – надо! А не в связи с премией. И езжай. Но дней через десять. Нину надо будет на той неделе показывать врачам…
Я пошел в библиотеку и взял том Костомарова. Мне думалось, что Николай Иванович более внятно, нежели другие, написал о Ермаке. Ермак Тимофеевич – вообще личность совершенно неисследованная, но и исследовать его судьбу и нрав чрезвычайно трудно. Степан Разин так наследил, что остался в памяти людей не только утесом и персидской княжной, но и приличным (относительно) числом упоминаний в документах, а потому возможно создавать об этом кровопийце балеты и кинофильмы. Никакую волю он никому давать не желал, просто был бандитом. По моим предположениям и знаниям, Ермак Тимофеевич был добродетельнее всходившего на утес, позже обросший мохом… Но это уже дело моего пристрастия. Или даже каприза.
Люди, посылавшие Ермака за Урал, естественно, не предполагали, к чему приведет их предприятие, а привело оно к выходу России к Великому и неизвестному Океану, в частности. Как не предполагал Колумб, плывший в Индию, что он откроет некий Новый Свет. Отправляли Ермака с казаками, дабы утихомирить остяков, угрожавших пермским городкам Строгановых, и поставить крепость на реке Тобол. Что и было произведено. А уж по его следам и двинулась Русь на восток и на север.
У Марьина была мечта: пройти как-нибудь дорогой приобретателей Сибири, то есть из Усолья и Орла-городка в Тобольск уральскими реками – Чусовой, Тагилом, Турой (с заглядом в Верхотурье), Тавдой и Тоболом, и теперь он просил меня разузнать о возможностях экспедиции. Но это на будущее. Сейчас же мне надо было выяснить, что осталось от старины в Усолье, Чердыни и Соликамске, и в случае бед стучать по рельсу.
А тогда, сидя над очерком Костомарова о Ермаке, я наткнулся на слова, мною когда-то читанные, но подзабытые, в те же дни показавшиеся мне важными. Костомаров напоминал, что мирские люди на Руси по отношению к государству делились на служилых и неслужилых. Неслужилые обязаны были платить налоги и “тянуть” повинности и потому назывались “тяглыми” людьми. В семьях тяглых одни хозяева несли ответственность к миру. И были в семьях лица – до поры до времени – нетяглые или гулящие люди. И тут особенно привлекательной показалась мне такая фраза Н. И. Костомарова: “Эти нетяглые люди имели право переселяться, наниматься, поступать в холопы, закладываться, верстаться в служилые люди и вообще располагать собою как угодно”.
А я-то кто, разволновался я. Кто я-то по отношению к государству? Выходило, что человек служилый. Но что толку от моего служения? И нуждается ли в нем и в Василии Куделине мое государство? По представлениям ловца человеков Сергея Александровича, от меня требовались бы иные усердия. То есть, по Сергею Александровичу, только для таких служений я и был целесообразен. А не податься ли мне в гулящие люди? Не научиться ли мне располагать собой не как кому-то нужно, а как угодно мне?
Экий ты храбрец и бунтовщик, охладил я себя. То, что Кирилл Валентинович Каширин не возражал против моей командировки, еще не означало, что я мог располагать собой как угодно.
Очень скоро мне было дадено ощутить это.
Буфетчица Тамара впервые позволила себе появиться в моей коморке.
– Зинаида ушла. Надолго ли? – спросила Тамара.
– Сказала – на час. А что? – насторожился я.
– А Нинуля?
– Нинуля у врачей. И Зинаида, видимо, по ее поводу двинула в поликлинику.
– Ну и ладно. Не хотелось бы, чтобы кто-то нам помешал. И вообще ни к чему, чтобы меня видели у тебя. Пододвинь-ка ты стул к двери и сядь к ней спиной, а ко мне личиком. Мне, Василек, надо сказать тебе кое о чем.
Тамара явилась ко мне в модном в ту пору джерсовом костюме (тесная приталенная кофта, короткая юбка в обтяжку), с краской на лице, светло-кремовый цвет костюма совершенно не вредил восприятию еще не выцветшего загара ее колен и шеи. Выглядела она нагловато-сердитой и будто бы воительницей, пришедшей к человеку, перед ней виноватому и не намеренному виниться. При этом она явно волновалась.
– Курить у тебя можно? – спросила она.
– Отчего же… – сказал я. – Дыми хоть сигарой.
– Вот что, Васенька, – заговорила она, успокоив себя несколькими затяжками. – Втравил ты меня черт-те во что!
Она замолчала, взглядывая на меня по-прежнему воительницей (или добытчицей?) и, видимо, ожидала от меня то ли оправданий, то ли вопросов (скажем: “А ты что, слушала мой разговор?” И пр.). Однако благоразумие уговорило меня промолчать. Ведь мне было неизвестно о степени ее осведомленности (или степени ее соучастия… впрочем, в чем?), неизвестно было пока и о цели ее появления, даже и вопросами своими я мог проговориться о чем-либо, невыгодном для себя.
Вытерпев мое молчание и докурив сигарету, Тамара продолжила:
– Ведь надо понимать, что если бы с тобой случилось плохое, то и мне бы не поздоровилось… Так ведь, Васенька?
И это обращение ко мне не вызвало ответа.
– Так, Васенька, так… – Тамара щелкнула зажигалкой. – И никак иначе, Васенька. Но ты, видимо, везучий… Однако сколько еще продлится твоя везучесть – тридцать лет или полторы недели, – нам с тобой неизвестно…
Я чуть было не спросил: “Почему именно полторы недели?” Но не спросил.
– А потому, Васенька, – сказала Тамара, и пепел из нервно дернувшихся пальцев посыпался на ее колено, – я вправе считать, что должок с тебя я получила не сполна. За тобой, и ты сам знаешь почему, еще по крайней мере два таких должка.
Я оказался совершенно неподготовленным к подобному сюжету разговора.
– Это не шантаж, – сказала Тамара. – Это справедливое развитие нашей с тобой реальности.
Я молчал, теперь уже не из-за благоразумия, а просто потому, что, обомлев, не мог выговорить какие-либо слова.
– Пойми, Васенька, это впрямь не шантаж. – Воительница и добытчица ослабевали в Тамаре, она будто оробела и стыдилась своего прихода. – Просто я тобой не насытилась!
Мне стало жалко Тамару.
– Пойми ты это, миленький, – в голосе Тамары была мольба, – два разочка всего… И более я о себе не напомню… Хоть расписку дам…
– Опять там… в буфете?! – вырвались наконец из меня слова.
– Да ты что! – чуть ли не испугалась моему испугу Тамара. – У меня же есть комната… У Сретенских ворот… Соседи у меня хорошие… И стены толстые…
Из меня должен был произойти (исторгнуться – по-торжественному) то ли вопль, то ли стон, то ли писк. И Тамара это поняла.
– Васенька, я никак не могу тебе этого объяснить, – говорила Тамара, – это не любовь, не любовь, это какая-то жадность к тебе, может, я больна, но это только к тебе… Я старая, я на двадцать лет старше тебя… что я говорю… Но мне кажется, что я тебе не противна… Ты любишь другую… Я знаю кого… Ты сам не готов признать, кого ты любишь… А я знаю… Но ее сейчас рядом нет. И ты не думаешь о ней… А я рядом… И ты меня пожалей…
Тамара привезла себя на стуле коленями в упор ко мне и стала теребить мои волосы.
– Хорошо, – сдался я. – За мной два должка. Но не более.
– Когда? – спросила Тамара.
– Мне надо ехать в командировку, – жестко сказал я. – Чем быстрее, тем лучше.
– Завтра. Вот тебе мой адрес. – Тамара протянула мне бумажку, робко-трепетной просительницей она уже не была, добытчица-воительница возродилась в ней, а добыча вот-вот должна была оказаться в рысьих когтях, и Тамара произнесла приказом:
– Первый-то должок, возвращение его мы с тобой произведем нежно, а уж при втором должке, то есть третьем, я тебя заставлю все делать так, как мне пожелается.
Обследование Нинули, то есть Нины Иосифовны Белугиной, затягивалось, ей грозил и стационар, и я никак не мог отправиться в Соликамск.
Времени для общений с любезницей Тамарой у меня было предостаточно.
Но первый визит к ней откладывать я не стал, как и договорились – “завтра”. Дом Тамары, стоявший у Сретенских ворот посреди Рождественского бульвара, был когда-то гостиницей, коридоры в нем тянулись лесными просеками. Комната Тамары, метров шестнадцать, оказалась теплой, уютной и будто мягкой – на двух стенах ее висели ковры. Удивило меня присутствие в Тамарином жилище книг. И среди них – прижизненный сборничек Зинаиды Гиппиус.
Во второй раз я ехал к Тамаре с чувством смущения.
Или растерянности. Воительница-добытчица пообещала, что отдавать третий, последний, буду верить, должок она вынудит меня каким-то особенно приятным ей способом. И действительно, Тамара постаралась испробовать эротические изыски, я же призывался стать в этих изысках (или ухищрениях) достойным партнером. Образцом для наших опытов Тамара избрала индийские любовные картинки. Года два назад Тамара туристкой ездила в Индию и вывезла оттуда, в частности, том с картинками южного жизнелюбия. Таможенники в те годы и “Плейбой” признавали порнографией, потому, конечно, дозволить провезти Тамаре какие-либо безобразия они не могли. И том ее был всего лишь альбомом фотографий скульптур буддийского храма в Кханджухаре (на юге Индии). Позы персонажей альбома произвели на Тамару возбудительные впечатления, я, по ее мысли, для испытательных упражнений как раз подходил. Впрочем, Тамаре, при всем ее пыле, для следования примерам индийских забавниц требовались бы долгие занятия хотя бы спортивной гимнастикой, да и диета ей бы не помешала. Но и я не был йогом.
Совершал я визиты к Тамаре без радости, но они и впрямь не оказались для меня противны. Естественно, были неловкости и не то чтобы двусмысленность, а даже и многосмысленность моего с Тамарой любезничанья. Можно было посчитать мое положение унизительным. Но Тамара не волокла меня к себе на цепи. В конце концов, я был вправе сказать ей: “Извини. Но нет. Не буду. Используй свое знание обо мне, коли хочешь. Но я не буду”. Да и вряд ли именно ее досада могла как-либо ухудшить мое пребывание в углу. Однако я признавал за собой два должка и являлся к Сретенским воротам… И состояния самой Тамары были неровные. То она радовалась мне. То она нервничала и будто злилась на меня. Тогда становилась занудно требовательной, словно б я действительно был в чрезвычайных долгах перед ней, а теперь неважно отбывал повинность. То она превращалась в нежнейшую рабыню, желавшую всем чем можно ублажить любимейшего господина. Тогда я выслушивал от нее:
– Не считай меня бессовестной, Васенька, и обнаглевшей не считай. Я прошу тебя. И тут, правда, никакой не шантаж. Я вроде принудила тебя быть со мной хотя бы эти три раза. Но если бы я знала, что у тебя есть женщина, пусть даже и нелюбимая, я не позволила бы себе этого… Но у тебя сейчас нет женщины… А она тебе нужна… Согласись, Васенька, нужна ведь какая-никакая…
Я бормотал нечто, скорее всего выражавшее согласие с мнением Тамары. Да и глупо было бы спорить в те минуты с ее мнением.
– Ну вот! Я и есть теперь для тебя какая-никакая, но нужная.
То, что у меня нет теперь рядом женщины (любимой, то есть сама по себе любимая мною женщина есть, но она далеко), было выведено Тамарой не только из ее наблюдений и ощущений, но – и не в последнюю очередь – из расклада карт. Гадала ее мать, гадала ее бабушка, кстати, от бабушки Тамаре достались колоды конца прошлого века и начала нынешнего, за ними нынче охотились коллекционеры как за ценностями художественными. Исполнены они были и по эскизам академика Шарлеманя, и в русском стиле – под Виктора Васнецова и Билибина. Особо редкой считалась колода чуть ли не Георгия Нарбута, там все персонажи были исключительно малороссиянами, валеты походили на гарных парубков со стрижкой под горшок, а короли – на ясновельможных гетьманов с булавами. Карты хранились чистенькие, ими не гадали, не ворожили и уж конечно не играли. Их рассматривали.
– А это вот ты, – протянула мне карту Тамара. На глянцевой картинке “под Васнецова” хмурился добрый молодец из “Псковитянки” или “Царской невесты”, розовощекий, в лисьей шапке, в кафтане и с секирой отчего-то в левой руке. Масть молодца была бубновая.
– С чего ты взяла, что это – моя карта? – спросил я.
– А кто же ты есть? – сказала Тамара. – Ты и есть бубновый валет.
Никаких сомнений в голосе Тамары не было. Совсем недавно я слышал от кого-то слова “бубновый валет”… От Валерии Борисовны!
– А К. В. – тоже бубновый валет? – поинтересовался я на всякий случай.
– Ну здравствуйте! – чуть ли не возмутилась Тамаpa. – Какой же он валет! Он – король! Король треф!
– А может, и туз… – в задумчивости произнес я.
– А может, станет и туз, – кивнула Тамара.
– При всем уважении к твоей бабушке, матери, тебе и картам, – сказал я, – гаданиям я не верю. Но мне все же интересно, кого ты считаешь моей любимой женщиной, той, что нет нынче рядом?
– Я тебе не открою, – сказала Тамара серьезно и даже с печалью в глазах. – Я не уверена, что все так и есть. Ho я догадываюсь о ней… Наверное, ты удивился бы, узнав, о ком я догадываюсь, и, возможно, не обрадовался бы моим словам, потому я промолчу.
– Никого я не способен любить, – произнес я мрачно.
Желание вести разговор о любимой женщине у меня тотчас пропало. И разубеждать в чем-то Тамару не хотелось. Ну, уверила она себя (или меня намерена была уверить) в том, что она мне на время необходима, ну и ладно. Все же она чего-то стыдилась, наверное, потому и повторяла, что меня не убудет ее ублажать, что она по мне изнывала не год и не два, а я не замечал, а теперь-то она старается утешить меня (“Неужели тебе не хорошо, со мной, Васенька?”, “Я разве что говорю…”).
– Ты в картах дока. И кто же он – бубновый валет-то? – спросил я. – Пиковая дама известно кто. А бубновый валет?
– Молодец-удалец! – рассмеялась Тамара. – С хлопотами.
– С розовыми щеками и секирой, как на васнецовской картинке…
– Много будешь знать…
– Полагаешь, не надо меня расстраивать?
– В каждой семье свои предания. И свои бубновые валеты… – Взгляд Тамара от меня отводила, но стала заметной тоска в ее глазах или предчувствие скверного. – Но пока ты, Васенька, везучий…
– На полторы недели, – вспомнил я ее недавние слова. Хотелось тут же услышать: “Ну почему же на полторы недели?”
– Может, и на полторы недели, – сказала Тамара, так на меня и не глядя, погрузившись в свою судьбу, – а может, и на больший срок. Дай Бог… И мое везение с твоим связано…
Ушел я от Тамары после ночи с индийскими изысками часов в семь утра. Стояли мы друг против друга утомленные, Тамара прижалась ко мне, зашептала: “Не брани меня, Васенька, не считай бессовестной, я и впрямь по тебе изнывала и уж как могла старалась утешить тебя…”
Как вести себя с Тамарой далее, я не знал. И что у нее истинно на уме, не уяснил (то есть я этим не занимался). И конечно, не понял, кто она в моей “вертушечной” истории. Вынужденно ли она исполняла чью-то волю, находясь под кнутом и присмотром, или же была занята своей игрой, либо ради собственной выгоды (хотя бы со взыманием с меня “должков”), либо в надежде уберечь себя от неприятностей в случае, когда везучестям моим наступит предел? “Полторы недели” – отчего-то был назван срок. Осуждать Тамару было бы нехорошо. Да и ожидание от нее подвохов выходило делом неприятным. Она меня утешила и обогрела в уюте и чистоте своего дома, а я жду от нее подлостей… И все же в разговорах с Тамарой мною о фарфоровых приобретениях из коллекции Кочуй-Броделевича упомянуто не было. На всякий случай. И Тамара о них будто бы запамятовала. При расставании я чуть было не сказал о них, мол, принесу, а ты уберешь в коробки. Но раздумал. Боялся вовлечь Тамару еще в одну общую для нас проказу и полагал, что даю ей умолчанием возможность (при нужде) для оправданий или уловки. Мол, ни про какие изъятые Куделиным безделушки ничего ей не ведомо.
Но уже через день я стал сожалеть о том, что в условиях наших с Тамарой отношений безделушки не оговорил. Явилось ко мне убеждение в том, что одно дело – ласки в постели, другое дело благополучие или тюрьма, и что Тамара, как человек жизнелюбивый и цепкий, в любых дрязгах выкрутится и найдет способ от меня отъединиться. И начал я думать о том, что солонками она еще сможет (потому и молчала о них) меня шантажировать (Фу ты! Зачем же так грубо о доставившей тебе удовольствие женщине!), ну не шантажировать, а держать в напряжении и в случае новых своих изнываний принудить меня к отдаче еще двух должков.
Бог ты мой! Каким глупейшим и пошлым стало мое существование!
"Надо бы найти Обтекушина, – пришло мне в голову. – Найти его, поговорить с ним и надраться!”
Но при чем тут Обтекушин! При чем в нынешней-то моей жизни Обтекушин!
"Полторы недели ты еще везучий…” – выведено гадалкой в третьем поколении. А может, не в третьем, а в седьмом. Что же они тянут, что же издеваются надо мной!?
В те дни я имел разговор с Башкатовым. Не скажу, чтобы этот разговор меня особо обрадовал.
К тому, что Башкатов мне открыл, я уже был готов. И ход обстоятельств подталкивал к догадкам, и предчувствия подсказывали объяснения, в какие не хотелось бы верить.
Но случилась в разговоре и одна неожиданность, удивляться которой, впрочем, тоже было нельзя.
Башкатов звонком пригласил меня к себе в комнату, сидел он в ней нынче один и, впустив меня, тут же дверь запер.
– Ну ты, Куделин, даешь! – Башкатов глядел на меня с восхищением, будто на космонавта, вернувшегося с Венеры, или на снежного человека, наконец-то изловленного им. – Кто бы мог ожидать от тебя! Я не ожидал. А ты уже два раза прошелся по канату над Ниагарой. Один раз в случае с Цыганковой. Второй раз вот теперь.
Напоминание о случае с Цыганковой могло бы меня обидеть или даже оскорбить. Но Башкатов, видимо, не полагал быть нынче дипломатом или деликатным собеседником, он скорее походил на только что откушавшего Ноздрева, удивленного нежданным подвигом зятя Мижуева. Но он мог и не знать о нашем разрыве с Юлией Ивановной Цыганковой. Меня же упоминание Цыганковой не обидело и не огорчило.
– Какие такие проходы над Ниагарой? – спросил я. – И в особенности тот, который теперь?
– А ты будто не знаешь? – захохотал Башкатов.
– Не знаю, – сказал я.
– Ну не хочешь говорить, и молчи. А я-то уж точно не мог предположить, что ты способен на этакого полета розыгрыш. Снимаю кепку! Одно дело женщина. Это ее право или блажь выбрать из табуна, что вокруг нее пасется и взбрыкивает, самого плюгавого и хромого. Это я не про тебя, не про тебя. Это я про женщину вообще. А вот чтобы такой розыгрыш учудить, чтобы публику потешить, дела уладить для всех наилучшим образом, да самому целым при этом остаться, это я тебе скажу!..
– А я целым оставлен? – спросил я, растерявшись.
– Но вот же ты сидишь передо мной целый!
– Не понимаю, о каком розыгрыше ты говоришь, – спохватился я.
– Ну не понимаешь, старик, и не понимай, – надулся Башкатов. – А я-то призвал тебя, чтобы извинения свои выказать и открыться в своем розыгрыше…
– Но я и впрямь не знаю, что ты признаешь моим хождением над Ниагарой, – продолжал я валять дурака. – Мне было бы интересно узнать об этом. Не тебя ли я разыграл? И какие дела уладил?
– Ну, это уже, старик, скучно, – поморщился Башкатов и палец отправил исследовать левую ноздрю. – Ты все мое воодушевление сбил. Я уже в двух местах сказание о тебе слышал. Фамилию, правда, не называли, им твоя не нужна, а другие они произносили, но я тебя вычислил. Розыгрыш твой, то есть не твой, а неизвестного шутника, произвел впечатление. Вчера я был – по делу! по делу! – в компании важных дуралеев, по чьему неразумению отменили прогулку на Луну, и там анекдотец о тебе прозвучал в иной, правда, трактовке… Я-то надеялся от тебя кое-что услышать, но чувствую, ты открывать рот не намерен…
– Мне нечего тебе сказать.
– Жаль, жаль… А я не следователь. И потому меня не пугайся… Но ты же знаешь, что я один из самых осведомленных людей в Москве. И энергетика у меня такая, что самая немыслимая информация ко мне притекает, минуя магнитные и всяческие другие поля. И то, что мне нужно разузнать о твоем розыгрыше, я разузнаю. А пока я пребываю в зависти и с легендой в воображении…
– Это ты-то, Владислав Антонович, можешь завидовать кому-либо из-за чужих розыгрышей? – выразил я сомнения. – Позволь тебе не поверить.
Я уже упоминал как-то, что в ту пору в нашей редакции шутник шутника погонял, а розыгрыши были способом сохранения житейской энергии и добродетели. Бывали розыгрыши веселыми, безгрешно добродушными, но случались они и нелепыми, дурацкими, а то и злыми. Правда, иногда их результаты удивляли и самих шутников. Скажем, фельетонист Комаровский вместе с коллегой по отделу Волыновым, удовлетворительно отобедавшие в “Антисоветской” шашлычной посетовали на приятеля, очеркиста Подкопаева, отказавшегося запивать с ними люля-кебабы. Подкопаев сидел в своем кабинете, через стену от шутников. Комаровский позвонил ему, назвался директором студии имени Горького, выразил восхищение его очерками, в особенности – последним, и пригласил к себе в канцелярию. Завтра, в одиннадцать, для творческого собеседования, если, конечно, уважаемый автор сможет прийти. Подкопаев в ответ пропел величальную кинематографу и заявил, что не только придет, но и прилетит.
"Как прилетит, так и отлетит!” – обрадовались Комаровский с Волыновым. Назавтра они, словно сладострастные старцы явления Сусанны, поджидали возвращения Подкопаева с фабрики юношеских грез. Готовы были их сочувствия по поводу конфуза и уныний очеркиста. А он влетел в шестом часу в их кабинет, размахивая известной в нашем миру бумагой: “Братцы! Народ меня знает и любит! Договор! Фильм! Режиссер Ростоцкий! Аванс!” Директор студии ни о каком Подкопаеве не слыхал, но засомневался: а вдруг что-то запамятовал, очеркиста принял, сочинение его одолел за полчаса, увидел в нем фильм и распорядился сейчас же подписать контракт и выдать аванс. При этом Подкопаев был обсыпан лепестками киношных, то есть ничего не значащих похвал. Комаровский с Волыновым приуныли и решили впредь шутить осмотрительнее. Примирили их в тот день с действительностью две бутылки коньяка, обеспеченные авансом Подкопаева, то есть фактически – их розыгрышем.
Но несомненным чемпионом и рекордсменом розыгрышей в редакции считался Башкатов. И пустяшные его забавы выходили эффектно-изящными, иные из них были импровизациями, другие готовились и оснащались основательно. Мне же запомнились истории с Семлевским озером и некрологом на баснописца государственной важности. Башкатов, помимо всего прочего, был из кладоискателей и намеревался в Семлевском озере на старой Смоленской дороге обнаружить сокровища императора Наполеона. То есть сокровища, награбленные французами в Москве. По многим свидетельствам, обозы отступавших завоевателей в Семлеве ведено было облегчить, и часть московской добычи ушла на дно Семлевского озера. Там и лежит заиленная. Башкатов долго подбирался к сребру и злату допожарной Москвы, но однажды в застолье проболтался о намерениях своему приятелю Голощапову из городской молодежной газеты. А тот Башкатова подло опередил. Напечатал о семлевской легенде очерк и стал склонять публику к необходимости снарядить экспедицию. На городскую молодежку мы взирали с горной вершины, даже и вообще не взирали, то есть и не читали ее, да и зачем – Детский сад (футбольная команда, правда, у них была хорошая, с липачами, пожалуй, и покрепче нашей). Но клад-то на Семлевском озере был башкатовский, стало быть, наш, и Башкатов, конечно, не мог простить себе болтовни в застолье, а Голощапову подлость и воровство. Энергией Голощапова и Кантемировской дивизии был подготовлен к отправке в Семлево новейший вездеход-амфибия с чувствительными к металлам, благородным в частности, приборами. Башкатов с доброхотами отвезли в Семлево два стальных ящика, ночью на надувных резиновых лодках прогребли метров двадцать от берега и затопили емкости. Причем те были снабжены устройствами, позволявшими ящикам-контейнерам “с головой” уйти в ил. Один из ящиков был набит металлом – решетками и спинками кроватей, примусами, мятыми канистрами, консервными банками и пр. Во втором ящике, неплотно прикрытом, Башкатов разместил списанную на “Мосфильме” бутафорию и с “Мосфильма” же предметы гардероба исторической ленты. При первом тормошении экспедицией дна озера всплыла треуголка, расшитая якобы золотом. Консультантами она немедленно была идентифицирована как головной убор маршала Нея. Приборы кантемировского вездехода ощутили присутствие в иле большого количества драгоценного и цветного металла. Голощапов давал интервью французским и американским газетам, обещал привезти (после приведения в порядок) семлевскую коллекцию на показ в Лувр и музей Метрополитен. Излишне рассказывать о том, что произошло, когда крюки вездехода по подсказке аквалангистов выволокли из вод и грязей ящик с примусами и прогнутыми кроватными лежанками. Идея экспедиции была опорочена. Технику отозвали. Голощапова признали болтуном и авантюристом. Башкатов потирал руки. “Клад-то теперь наш! – говорил он. – Наш! И ничей другой! Год-два-три пройдут, взбаламуть уляжется, я космонавтов растормошу, технику их возьмем, все дно озера разворочаем, а клад добудем!”
Розыгрыш друзей баснописца, по словам Башкатова, вышел дурной и не было в нем никакой надобности. Тридцать первого марта гуляли на дне рождения у приятеля Башкатова Оси Герасимова. За полночь, уже воодушевленные, сообразили, что на всех наехало Первое апреля. Решили, кого можно из знакомых, тепленьких, сонных еще, понятно, не осознавших, что они теперь уже находятся на прикосновенной территории Первого апреля, разыграть. И многих замечательно разыграли. Причем чаще всего текстовиком и актером-исполнителем сидел у телефона Башкатов. Вернулись к столу, дернули празднично, в частности и за день рождения Николая Васильевича. Я знал о том застолье со слов бражничавшего там Сергея Марьина. Отдав должное Николаю Васильевичу, вспомнили: “А Галетова-то забыли! Галетова!” И действительно, почти всех разыграли, а Галетова забыли. Галетов был добрейший человек, гурман, ценимый в ресторанах с репутацией, театрал, из театров последовательно происходили его жены, о театре и о легендах кулинарии он и писал (П. Гамлетов и С. Прованский), сочинял также субботние нравоучительные фельетоны для вечерней газеты, средства же на светскую жизнь и на жаркое от Бороды добывал репризами для цирковых клоунов. Самым подарочным случаем своей судьбы он отчего-то считал школьные годы в одном классе с баснописцем государственного значения. Или, скажем, государственного применения. Этот баснописец, а также автор сказки о хвастливом утенке (по ней была создана пьеса, либретто для балета и для оперы) постоянно пребывал у народа на виду. Порывистый в движениях мужчина, с вечным пионерским галстуком на лебединой шее, с лицом кота, готового заурчать, коли ему почешут за ухом. В нашем классе его полутораметровый портрет висел в компании с портретами Салтыкова-Щедрина, Гончарова, Лебедева-Кумача и Исаковского. Можно было сделать вывод, что, сохранившись в живых, и Щедрин с Гончаровым имели шанс получить Сталинскую премию. Наш творец хвастливого утенка был царедворец, сеятель разумного по ветру, устроитель судеб отечества, много чем руководил, перед ним снимали головные уборы педагоги. При этом в отличие от некоторых иных верховодов человеческих душ (в высотах – над их инженерами) он не вызывал чувств презрения, брезгливости или даже ненависти. Отношение к нему было легкое, неуважительно-ироническое. Пройдоха, но ведь без ущерба для всех. Меня же он и вовсе не раздражал, я даже находил в его стихах строчки милые и смешные. А вот названный мною Галетов, если его вынуждали чем-либо взгордиться, вскрикивал: “А я друг детства самого…” Такая у гурмана и театрала была блажь…
Вспомнив про Галетова, к телефону усадили опять Башкатова. “Алексей Софронович! Алексей. Софронович! – бодро начал Башкатов. – Я вас разбудил.. Извините.. Куда же вы?.. Подождите…” Он зажал рукой трубку, обратился к компании: “Пошел за халатом… Что говорить-то?” И тут нелепейшее пришло в голову не одному, а нескольким. Затараторили: “Некролог… в “Правде”… Завтра… подпись…” Более Башкатову ничего не надо было подсказывать, он аж подскочил от удовольствия и немедленно продолжил развлечение: “Алексей Софронович! Алексей Софронович!.. Вас беспокоят из ЦК партии… Филатьев… еще раз извините за столь поздний звонок… Но ситуация чрезвычайная… Поэтому мы и посчитали необходимым обратиться к вам… Вы ведь друг… Лучший друг детства, вы говорите?.. Да, да, мы знали это… Мужайтесь.. Случилось несчастье… Да, с ним… Трагедия… У вас было предчувствие? Вы хотели его предупредить?.. Конечно, конечно, предчувствие лучшего друга естественно и объяснимо… Как это случилось? Автомобильная катастрофа, подробности мне неизвестны, знаю только, что на подъезде к Москве… А звонок наш вызван еще и деликатным обстоятельством… Завтра некролог в “Правде”… Сами понимаете, какие подписи под ним будут… и вот…” Сразу же последовали комплименты дружеской верности Галетова, его творческой значительности (“Нет, нет, не скромничайте!”), и была высказана надежда, что Алексей Софронович согласится и его фамилию назовут в списке выражающих соболезнование. “Да, некролог вышел человеческим, и под ним можно разместить подписи сподвижников умершего… Мы понимаем, Алексей Софронович, – заключил Башкатов, – вы взволнованы, а потому даем вам время подумать, но не более получаса, вы нам перезвоните и сообщите о своем решении, запишите наш номер…” Дело было сделано. Можно было обзванивать других забытых, Галетова разыграли. Отметились. Продолжения не ждал Галетов, как существо разумное, обязан был прочухать и сообразить, что номер ему дали никакой не цэковский, а останкинский, Оси Герасимова, хорошо ему известный. Наконец, он мог полететь на квартиру друга детства утешать вдову и чад малых. Но через полчаса Галетов позвонил именно в ЦК. “Товарищ Филатьев! Товарищ Филатьев! – заспешил Галетов. – Я согласен! Я, конечно, согласен! Это такая утрата… И для страны… Сейчас я вспомнил, как мы после пятого класса отправились в ночное…” – “Извините, Алексей Софронович, – сухо оборвал его Башкатов. – Спасибо вам за согласие, но на беседу с подробностями у нас нет сейчас времени… На Новодевичьем?.. Да, на Новодевичьем… И попрошу об одном. Никому из знакомых не сообщайте о нашем звонке. Список, сами понимаете, ответственный, все члены Политбюро. Ваша подпись уместна и заслуженна. А сколько сейчас обнаружится обойденных или обиженных. Поэтому просьба и телефон наш никому не открывать…” – “Конечно, конечно! – Галетов, возможно, стал креститься. – Никому ни слова! Ни слова! Ни циферки! Я понимаю, понимаю!” Да чтобы Галетов смог придавить свою натуру и утихнуть на ночь?! Ведь только теперь до него, наверное, начало доходить, какая удача на него свалилась. Он попадал в главный список страны, в историю попадал. Первым в списке, по рангу убывшего, естественно, пойдет Брежнев. А уж за Леонидом Ильичом-то последуют какие имена, какие фанфары и трубы! А после вождей перечислят цвет государства, всего-то будет немного, человек тридцать, а то и меньше, двадцать пять – двадцать два, и среди них он, Галетов. А вдруг еще и распорядятся пустить всех по алфавиту, тогда он окажется впереди Келдыша, Федина, Симонова, Шостаковича! Разве мог он ждать до утра! Наверняка схватил телефонную книжку. Озорники с Башкатовым во главе уже не были рады своей затее.
Жидкости в сосудах убыли, но не до крайней степени, а все время приходилось отрываться от стола и выслушивать притязания желавших попасть в группу товарищей. Все они выражали соболезнования и объясняли (не ссылаясь на Галетова, были деликатны), что они не последние в судьбе баснописца люди, да и по своим заслугам достойны быть в списке. Приходилось их урезонивать по очереди. Позже выяснилось, что у одного из получивших отказ случился сердечный приступ. Другие же не только выклянчивали место в списке, но и хамили. Раздраженный Башкатов принялся хамить и сам, ставил на место нахалов словами о том, что в список они допущены не будут согласно реестру или ранжиру. “Какому реестру?” – спрашивали. “А сходите в “Литературную газету” и познакомьтесь там с реестром”. В “Литературной газете” якобы, как утверждали злые языки, или зубоскалы, а по сути своей – завистники, существовал, для служебного пользования составленный умельцами под надзором культурных чинов реестр или список литераторов, где чуть ли не каждому был определен порядковый (по заслугам) номер. Там же творцы были умещены в категориях (это уже для энциклопедий и для похоронных комиссий) – “выдающиеся”, “знаменитые”, “известные”, “талантливые”, “одаренные” и просто писатели. Отсылкой к “Литературке” и реестру Башкатов ощутимо стал охлаждать взбудораженных и размечтавшихся. А потом звонки в ЦК и вовсе прекратились.
Поутру и Башкатов не сразу вспомнил о Галетове. Ну а вспомнил и сразу забыл. Галетов же не скандалил и отыгрываться не стал. Он лишь позвонил в Останкино (теперь – в Останкино) Осе Герасимову и вроде бы высказал восхищение: “Эко вы меня, шалуны, разработали!” Утром (до звонка Герасимову) он все же посчитал необходимым выразить соболезнование вдове друга детства. Принялся что-то бормотать трагическое, вдова удивилась: “Это ты, Алексей, по поводу кого?..” – “По поводу него…” – “А вот пускай он сам с тобой и объясняется. Он кончил бриться и сейчас подойдет к телефону…” Только тогда до Галетова дошло, какой нынче день в отрывном календаре. Дурных последствий шутка, достаточно мрачная по сути, Башкатову и его соучастникам не доставила. Запомнилась она надолго, в коридорах о ней весело судачили, но в присутствиях и слова о ней не было произнесено. Облапошенные, клянчившие всунуть их фамилии в список, не роптали (и Галетов помалкивал), хорошо ли ходить в дураках? И баснославный царедворец наш, если бы доброхоты угостили его историей с некрологом, вынужден был бы не гневаться, а подтверждать репутацию остряка. В мою жизнь вошел, стало быть, новый розыгрыш.
– Кого же ты хотел морочить первым номером на этот раз? – спросил я.
– Ну я не знаю… – отвел глаза Башкатов.
– Но теперь-то получается, что на роль первого простака или первого болвана был назначен я…
– Однако ты не проявил себя болваном.
– Проявил или не проявил, это еще неизвестно… Послушай, а те трое, что напали на меня на Третьей Мещанской и отобрали солонку?
– Разбойники-то? – оживился Башкатов и рассмеялся. – Мои штукари. Студентики из мхатовской школы. Курс Массальского. Павла Владимировича. Я тебе их представлю. Будущие звезды театра и кино. Еще гордиться будешь знакомством с ними.
– Мои ребра помнят их ботинки. А голос длинного я запомнил. Полагаю, вряд ли их обрадует новая встреча со мной. '
– Да, тут я не принял во внимание, с кем имею дело, – озаботился Башкатов. – Ну ничего, выпьете на мировую, и ребра твои подобреют малость.
– А Чукреев? – спросил я.
– Что Чукреев?
– Чукреев. Секретарь наш ответственный. Ты и его впихивал в тайны солонок. Ты хоть знаешь, из-за чего он вены резал?
– Знаю. История глупейшая. То есть для него-то не глупейшая, раз так все кончилось… Мальчишкой был в оккупации, в Великих Луках, что ли, отец служил полицаем. Когда вступал в партию, об оккупации, а главное – об отце умолчал. А тут его встретил кто-то из великолукских соседей и побежал сообщать…
– Ну и что?
– Как что? Сейчас же бы отобрали партийный билет и со служб под зад коленом. Тут либо в петлю, либо – вены режь.
– Из-за партийного билета?
– А что может быть важнее партийного билета? А, Куделин? Ты мне провокации не устраивай! Кстати, на моей памяти это не первый случай в нашем здании… Несколько лет назад замзав фельетонов то ли повесился, то ли застрелился. Тот был постарше Чукреева. Юнкером попал в Белую армию, какое он имел право подбираться к партийному билету?
– Ну ладно, в случае с правдистом – позор и конец карьеры, допустим, хотя и там можно спорить о справедливости, а с Чукреевым-то что же?..
– Ты, Куделин, историк? – Башкатов принялся почесывать грудь.
– Какой я историк! Если только в том смысле, что нахожусь внутри исторического процесса.
– И то ладно. Историк не историк, а “Краткий курс истории ВКП(б)” знать обязан. Вот и исходи из него.
– Из “Краткого курса” исходит Глеб Аскольдович Ахметьев. И никакие препятствия не помешали его движению к партийному билету.
– Ахметьев – случай особый. И все его личные дела просвечены.
– А ты, значит, посчитал возможным и вены Чукреева присобачить к тайне солонок?
– К тайне солонки номер пятьдесят семь! Для тебя – простофили и дуралея! По всем правилам искусства должно было угнетать озадаченных сгущением зловещих совпадений.
– Но отчего ты изначально выбрал меня объектом нового развлечения?
Нет, нет и еще раз нет, последовало признание. Розыгрыши бывают внезапные и хлопушками умирают. Но эти как бы уже и созревшие. Иные, вроде случая с некрологом баснописцу, возникают ни с того ни с сего (хотя предпосылки к ним в глубинах жизни или сознания существуют) и могут иметь самые неожиданные сюжеты и последствия. И бывают предчувствия розыгрышей как предчувствия любых творческих актов. Первая случайно выданная К. В. солонка (причина тому – явное благодушество после сытного ужина с коньяком и, понятное дело, слезы хорошенькой Леночки Скворцовой) возбудила в Башкатове, в ту пору прискучневшем, соображение: “Ого! В этом что-то есть!” Поначалу он совершенно не представлял, какое направление розыгрышу или даже не розыгрышу, а хеппенингу, а то и самостоятельному житейскому приключению он придаст и кого в него вовлечет. Приключение это начинало ему уже казаться длительным, а в персонажи свои Башкатов стал приглядывать личности разных свойств – и Глеба Аскольдовича Ахметьева с его выходами на аристократов духа, и нашу пышнотелую красавицу Лану Чупихину, и истощенного неизрасходованным дарованием маэстро Бодолина, и своего коллегу, ездока на воздушных шарах и в батискафах Капустина, и даже этого пирожка ни с чем, попрыгунчика Миханчишина, да и других тоже. Каждый из этих персонажей мог бы подарить приключению свое развитие. Он им то и дело жужжал о тайнах коллекции Кочуй-Броделевича и во многих возбудил интересы. Жужжал им, в частности, и о четырех убиенных из-за солонок. Но кончилось все тем, что однажды Башкатов хлопнул себя по лбу или создал комфорта в ноздре и испытал озарение: “Ба! Василий Куделин! Вот он-то как раз мне и сгодится!”
– Из-за чего я был одарен столь дорогим угощением? – спросил я.
– Из-за несовершенств одарившего! – будто бы обрадовался собственной откровенности Башкатов. – Из-за мерзости его! Влюбчив я, друг мой ситный Вася, влюбчив! И угораздило меня влюбиться в Цыганкову. И был я в себе уверен. Пока не сообразил, что Цыганкова глядит в твою сторону. И убедил себя в том, что так оно и есть. Хотя и не во всем оказался прав. Но тогда во мне воспрянул гадкий мальчик…
– И ты решил: а дай-ка выставлю этого Куделина на посмешище! Представлю его дураком и простофилей.
– Примерно так, Василий, примерно так. Но ведь я был намерен принести тебе извинения. Надеюсь, ты их примешь?
– Приму, Владислав Антонович, приму. Сомнения у меня, естественно, были, но некоторые твои действия, признаюсь, меня умиляли и заставляли сомнения отметать. Скажем, осмотр возвращенной якобы разбойниками солонки с пакетиками, флаконами, кисточкой. Прямо Беккер-стрит. Зачем тебе надо было так влезать в образ сыщика? Ты будто ложку с остатками манной каши облизывал.
В ответ мне было разъяснено, что тут именно творческий акт. В случае, конечно, если анекдот возникает увлекательный и с возможностями сюжетных интриг. Начинается все с пустяковины (ну, разжалобила Лена Скворцова начальника), с вранья и ехидства, с капканов ближнему или вовсе безразличному человеку (мне, скажем), а потом все это захватывает, оживает он, Башкатов, превратившись в творца действа, то есть одновременно в драматурга, актера, бутафора и постановщика, сам начинает верить в придуманное им приключение и его тайны. Потому он и возился тогда с солонкой номер пятьдесят семь, фарфоровой птицей с профилем Наполеона, меня принуждал озадачивать приятелей архивными изысканиями, ему уже хотелось надеяться на то, что приключение приведет к каким-то существенным событиям, что его персонажи независимо от его затеи что-нибудь учудят.
– Ты и номером пятьдесят семь головы морочил людям, будто в нем есть какой-то смысл?
– Ну конечно, – вновь возрадовался Башкатов. – Да и всякой другой чепухой подкармливал интригу. А уж с теми тремя студентами Массальского репетировал как режиссер. В творческом порыве…
– Об этой репетиции я тебе еще напомню, – пообещал я. – Равноценным способом. Могу прямо сейчас.
– Э-э-э! Не вздумай! – испугался Башкатов. – Отложи свою расправу! Мне на неделе показываться медикам в Звездном!
От Капустина я слышал на днях, что Башкатов возобновил свои старания пробиться в команду космонавтов и при его напоре, авантюрных умениях и связях он может в своем предприятии и преуспеть.
– Хорошо, – сказал я. – Отложу. Какие у нас еще были загадки в истории Кочуй-Броделевича? Его ранняя неожиданная смерть…
– Ну, ранней и неожиданной она выходила в моей трактовке, – сказал Башкатов. – Конечно, он мог пожить и подольше, только вышел на пенсию… Однако у него была наследственная болезнь почек, и неожиданным ее обострение признать нельзя…
– Коллекционеры-недоброжелатели? Вредившие Кочуй-Броделевичу. С ними как? Будто бы кто-то из них, зная некую тайну коллекции или особую ценность некоторых ее предметов, затевал каверзы и подкопы. С этими-то как?
– Тут во всей нашей с тобой истории одно из самых темных мест. – Башкатов снова принялся скрести пальцами по клеткам ковбойки, очевидно был растерян или находился в сомнениях. – Конечно, в основе – мое вранье. Но… Фантазии-то мои были взбудоражены возможностями вариантов реальности. Я уже стал смотреть на коллекцию Кочуй-Броделевича твоими глазами, и для меня и впрямь в ней начали мерещиться тайны…
– Ты сам взял на себя как раз коллекционеров, – напомнил я. – И что же ты разузнал? Что же увидел моими глазами?
– Ну виноват! Ничего не разузнал и ничего не увидел! – воскликнул Башкатов, его словно бы обидело или расстроило мое напоминание. – А хотел, хотел! Сам поверил в свою аферу. Но, увы, дела закрутили. Этот…
И большой палец Башкатова был направлен в потолок, где и пребывал теперь по отношению к солонкам Кочуй-Броделевича космос.
– Я и раньше, – сказал Башкатов, – был намерен объявить тебе о розыгрыше, с тобой все пошло как-то не так и без толку, но отчего-то жалко было прекращать затею, надежда на что-то яркое в ней еще несомненно жила. Детство, скажешь. Ну и думай как хочешь.
– Постой, – будто спохватился я. – Но из всего, и в особенности из эпизода со студентами Массальского, выходит, что К. В., Кирилл Валентинович Каширин, был в курсе происходившего…
– Естественно! А то как же. И ему свойственно чувство юмора.
– Я не удивлюсь, если теперь при твоем решении прекратить дело существенной была и его подсказка. У него ведь наверняка могли возникнуть неудобства.
– О подсказке умолчим. А неудобства, скажем, из-за расположения коллекции на его территории могли возникнуть. Но отчего ты не спрашиваешь: чтой-то вдруг К. В., узнав о жертве розыгрыша, согласился способствовать мне?
– Мне это неинтересно.
– Не лукавь, Куделин, не лукавь. Мне вот было интересно понять, с чегой-то такой мудрован, как К. В., стал проявлять к тебе внимание и будто бы опыт какой собрался поставить… А вот я-то при всей своей проницательности и оказался простаком и болваном. Тебя намеревался сделать им в глазах Цыганковой, конечно прежде всего Цыганковой, а сам не сообразил, как относится к Цыганковой достопочтенный Кирилл Валентинович.
– Король позабавился и только-то, – сказал я. И тут ж пожалел, что выговорил эти слова. Зачем мне?..
– Нет, Куделин, нет! – покачал головой Башкатов. – отношение Кирилла Валентиновича к Цыганковой вышло самым серьезным. Может, там и страсть была. Кирилл Валентинович – человек страстей.
– Страсть его, стало быть, пригасла?
– Очень может быть, что и не пригасла.
– И что же он за этой страстью не последовал?
– А ему нельзя! – воскликнул Башкатов. И даже привскочил в возбуждении, правую руку вбок выкинул, а ногами чуть ли не коленце с притопом сотворил:
– А ему не позволено! Нам с тобой позволено, а ему нет! Раз уж взялся следовать генеральной линией, то и следуй ею с соблюдением правил или сойди на полустанке!
– И что же, у таких, как он, нет выбора?
– Есть. Но сойти на полустанке К. В. не пожелал. Тем более что перед ним свеженький пример Мостового.
Мостовой ходил одним из главных молодежных идеологов, курировал нашу газету. Внук революционера и сподвижника, из сусловских птенцов, но по календарю – отчасти либерал, он готов был штурмовать заснеженные вершины. Но проявил легкомыслие и влюбился в известную актрису. И все шло у него хорошо, совет да любовь, жена Мостового, поплакав, согласилась на развод. Однако Мостовому было сказано: “А вам не позволено!” Может, в душе Мостовой был схож с героем легенд старухи Изергиль, обо всем забывавшем в присутствии красавицы Радды, но, поразмыслив, он отважился выказать благоразумие. Другое дело, очень скоро он запил, причем тяжело запил и тем самым благодетелей своих опять огорчил. Заснеженные вершины от него отдалились, вот-вот, поговаривают, Мостового направят в какой-нибудь академический институт, хорошо, если хоть оклад при этом сохранят.
– И насчет тебя, Куделин, – возбуждение Башкатова, для меня трудно объяснимое, прошло, он присел, – К. В. оказался, видимо, более проницательным, нежели я… Хотя и он по поводу тебя решительно заблуждался… Думаю, что ты подвернулся ему даже полезным и своевременным… Оправдывания своего, скажем, благоразумия он мог отыскать в тебе… Вернее, в отношениях Цыганковой к тебе…
– Страсти и благоразумия К. В. обсуждать не имею нужды, – резко сказал я.
– Извини, если это тебе неприятно… – пробормотал Башкатов.
– Слушай, Башкатов, – сказал я. – У тебя ведь в семье наверняка раскладывали пасьянсы?
– Ну и что? – спросил Башкатов.
– Бубновый валет… Он что значит? Или кто он по своей сути?
– С чего это ты вдруг? – удивился Башкатов. – Я вообще-то живу мимо карт… Знания у меня о них самые смутные… Бубновый валет… Вроде бы… Вроде бы плут и мошенник…
– Плут и мошенник… – кивнул я. – Скорее всего так оно и есть…
– А у актеров… Так… Темная карта. С ней можно все проиграть, но можно и побить тузов… И что-то я встречал у Даля… Если не с чего ходить, ходи с бубей… Что-то вроде того…
– Именно, именно… – бормотал я. – Если не с чего ходить, то можно и с…
– Что ты там бормочешь? – Башкатов был озабочен. – Что ты заклинился на бубновом валете? Или ты себя произвел в бубновые валеты?
Я будто очнулся.
– Башкатов, – сказал я, – а с какой целью ты упрятывал в солонку номер пятьдесят семь нательный крестик и костяную фигурку, то ли нецке, то ли еще что?..
– Когда я упрятывал? – Башкатов рот закрыть не смог.
– По крайней мере дважды. Может, и чаще. Я не следил…
– Я упрятывал? – удивление Башкатова было искренним.
– Ну а кто еще? Ты же хозяин действа и солонки номер пятьдесят семь.
– Ничего я не упрятывал! – выкрикнул Башкатов обиженным ребенком. – Какие еще крестики и нолики! Теперь ты мне, что ли, голову решил морочить?
– Сейчас сбегаю, – сказал я.
Через две минуты солонка №57 воздвиглась на столе Башкатова. Я ощущал, что крестик и костяной оберег в фарфоровой сове есть, но боялся, как бы при прикосновении к солонке рук Башкатова они из моих ощущений не исчезли.
Нет, не исчезли. Башкатов отъял голову совы-Бонапарта и высыпал на стол крестик и костяную фигурку. Поначалу, минут пять, он молча глядел на новые для него предметы (якобы новые), и, казалось, тупо глядел. Но скорее всего – что-то соображал. Потом вытащил из ящика стола знакомую мне лупу и стал ощупывать глазами крестик и оберег.
– Ты же решил прекратить розыгрыш, – сказал я. – Забыл, что ли? А сам опять изображаешь удивленного сыщика.
– Кто клал?
– Не я, – сказал я. – Подозревал, что ты. Или кто другой. То ли была передача сигналов от одного неизвестного другому неизвестному. То ли это были знаки мне. Они появлялись дважды в очень существенных для меня житейских ситуациях.
– Каких именно? – спросил Башкатов.
– Об этом я тебе не скажу. Не ты ли все же клал-то?
– Нет! Не я! Не я! – заспешил Башкатов. – Кто-то встрял в нашу игру. Но зачем?
– Мои друзья накопали в архивах кое-что любопытное, – бросил я Башкатову кость. На всякий случай.
– Ну! Ну! – оживился Башкатов. – Выкладывай!
– Я был намерен сообщить тебе об их находках, – сказал я, – в обмен на твои сведения о коллекционерах. Так что промолчу.
– Ты, Куделин, скупердяй, что ли? Я этими коллекционерами смогу заняться месяца через три. В лучшем случае…
– А какой смысл ими теперь заниматься?
– Не знаю, не знаю, – сказал Башкатов. – Но ты, Куделин, меня озадачил… Что-то ты к себе, видно, притянул…
– И еще. Ты осматривал коллекцию Кочуй-Броделевича. Кроме солонок могли быть в коробках какие-нибудь документы, бумажки сопутствующие? Или сопроводительные?
– Были, были там бумажки, карточки, открытки с ленточками, визитки, заверения в приятельстве с кудельками росписей. Кочуй-Броделевич любил всякие альбомные закорючки и виньетки. Поздравления, слова, объясняющие смысл дара… Я в них ничего загадочного не углядел. Но каюсь, осмотр мой, дорозыгрышный, коллекции Броделевича был поверхностным. У тебя появились какие-либо новые соображения на этот счет?
– Нет, не появились, – поспешил ответить я. Я замолчал. И Башкатов молчал. Можно было предположить, что тема нашего сегодняшнего собеседования с ним исчерпана. Я встал, собрал солонку, двинулся к двери. Отворил ее.
– Да, старик, – услышал я. – Ты ведь… учудил свой трюк… то есть прошелся над Ниагарой… наверное, на спор?
– Если я чего и собрался бы учудить, – сказал я не сразу, – то, видимо, вынужден был бы это сделать на спор.
– С кем, если не секрет?
– С самим собой.
– Это, старик, звучит неубедительно. – Башкатов встал. – Для меня в частности. Но для меня-то ладно… Ведь ты же явно желал досадить мне. Или даже проучить меня. Не так ли? А, Куделин? Как только ты узнал о розыгрыше с солонками, ты возмутился и решил доказать мне, что и ты не лыком шит. Вот мы тогда и поспорили. Если тебя спросят, ты так и скажи. Я дам подтверждение. Я шутник известный, мне поверят. Я полагаю, что и К. В. наше пари одобрил бы. То есть я знаю, что он одобрил бы… Он человек с чувством юмора, и репутация нашей газеты, известной шутниками, его заботит… Но это я так, на всякий случай… А никакого случая, может, и не будет…
– Хорошо, – сказал я. – Я подумаю над таким вариантом событий.
Уже вышагивая в коридор, я услышал громкое:
– А солонками, старик, ты меня и впрямь озадачил… Озадачил. Может, с ними все и не закончилось…
В больницу Нинулю не положили, и я уехал в Соликамск.
Мчал я на Северный Урал в пермском экспрессе и в д-ороге не мог не раздумывать о подсказках Башкатова. Явно они были и подсказками Кирилла Валентиновича Каширина. И для него в нынешней ситуации странный звонок из его кабинета (в его отсутствие) удобнее всего было объяснить безответственным, возможно, и хулиганским спором двух остроумцев. И тут злая шутка с некрологом баснописцу была убедительно приложима. И Башкатов вписывался в строку. А розыгрыш его с солонками (цель – объявить Куделина, выставив его на посмешище простаком и болваном) вполне мог подтолкнуть нетворческого работника, обиженного и уязвленного, к отчаянному действию. Все выстраивалось логично и не оскорбительно для высших личностей и структур. Дурацкая шутка, но без неуважительной дерзости по отношению к государству. Конечно, нехорошо, что у них в газете такие шалопайские нравы, но – юнцы все же, повзрослеют, а вот Главному при случае нравы его юнцов припомнятся… К. В. вроде бы должен был остаться в стороне.
При этом получалось, что Башкатов как бы приносил себя в жертву. Он становился соучастником дурацкой шутки. Косвенным, понятно, косвенным. Исполнителем-то, пусть и по пьяни, оставался я. С меня и был спрос. Башкатов имел право стоять на том, что он и поверить не мог в осуществление пьяной дури. Поспорили, и он об этой дури забыл. И тем более в голову ему не приходило, какие тексты и о чем я возьмусь произносить. Но в его ситуации – новая попытка пробиться в отряд космонавтов – и косвенное соучастие могло повредить. Значит, он, человек расчетливый, понимал, на что шел. Ради чего или ради кого, открывать мне это в его намерения, видимо, не входило. Ну ладно… К. В., Кириллу Валентиновичу, надо полагать, было уже известно о случившемся в его кабинете. С работы его пока не погнали, да и выговорами не одарили, стало быть, по поводу происшествия шум подымать сочли нецелесообразным. То есть такое мне в поезде приходило в голову. На самом же деле все могло обстоять иначе. И подсказка Башкатова означала лишь подвод меня к запасному варианту оправдательной уловки.
Хорошо. Подумаем и над таким вариантом событий. Впрочем, что думать-то? Просто придется держать в уме подсказку затейника Башкатова.
А Тамара? Спрошено ли с нее? И что ей и кем сказано? И что ею отвечено? Не знаю. И, может быть, никогда не узнаю об этом. В лучшем случае. В лучшем…
Отвязаться от всех этих мыслей и догадок я не мог до самого прибытия в Пермь. Тут мне пришлось решать сразу отправляться в Соликамск или дня три пробыть в Перми? Предпочел все же сесть в неспешный соликамский пассажирский. Приехал в Соликамск утром, сыпал снежок. Времени у меня было немного – на Соликамск, Чердынь и Усолье всего неделя. Впрочем, командировки в нашей газете традиционно выходили недолгими, мои премиальные десять дней должно было признать роскошеством. Тобольск нынешним летом оказался для меня городом праздничным. И возбужденное гуляние в нем бурлило, и солнце над ним не ведало облаков. Пермское небо я видел мрачно-серым, голубые промоины возникали в нем редко, на улице приходилось ежиться, поднимать воротник куртки, натягивать кепку на лоб – а то сдуло бы. Пожалел, что не взял теплые носки. Или хотя бы футбольные гетры. В Тобольске нас ресторанно закармливали и напаивали, в Биармии же (так называли северные камские земли в десятом веке арабские географы, потом, видно, Биармия преобразовалась в Пермь) питаться я был вынужден в дурных столовых. Словом, поводов для ворчаний и неудовольствий было у меня много. Ворчал я и на Серегу Марьина. Он вытолкнул меня в автономное плавание. Им-то, Марьину, Башкатову и прочим нашим профессионалам, добывание сведений для статей и очерков было в удовольствие, а я, неумеха, ощутил себя еще и личностью стеснительной, заводить знакомства с необходимыми людьми и задавать им вопросы оказалось для меня чуть ли не мукой. При всем при том, что открывалось мне в Чердыни (я и в Ныроб, где горевал когда-то в яме один из опальных Романовых, заскочил на полдня), в Соликамске и Усолье, даже при увлекавших меня узнаваниях коренных здешних людей с их судьбами и интересами, я чувствовал душевные некомфорты. Что-то было не по мне… Это “что-то” я смог назвать словами лишь в Москве.
Потом я посчитал, что увидеть Пермский север предзимно-строгим, с угрюмостью небес мне было полезнее, нежели в его празднично-звенящем состоянии. Мне-то что! Я мог вернуться в теплынь гостиницы (а через неделю и отправиться в Москву), а каково приходилось здесь моим соотечественникам в конце шестнадцатого века, в веке семнадцатом? Не только тем, кто жил при варницах крупнейшего в России соляного промысла (тут были их дома и привычное дело), а прежде всего тем, кто был в Соликамске проездом. Или проходом. Именно тем, кто приращивал Сибирь, а потом и русскую Америку! Да и простым ямщикам. Других дорог тогда в Тобольск и далее по Енисею не было. Люди эти, надо полагать, шли отважные, рисковые, люди свободного выбора, натуры крепкие и с тягой к поискам новых, не знаемых ими доселе земель (“стран Беловодий”, по Анкудиной). Чаще это были жители равнинных северодвинских областей, на них не могли не произвести впечатления вздыбы и дерзости гор Каменного пояса, а уж за теми мечтались просторы совершенно диковинные.
Для иностранных туристов Пермские земли в ту пору держали закрытыми. Да и своих сюда особо не приманивали. И поселить их было бы негде. И показывать многое вышло бы неудобным. В Вознесенском монастыре, например, содержали заключенных. Леса вокруг Березников с их титано-магниевым комбинатом (Усолье – напротив, на правом берегу Камы) стояли будто умерщвленные пожаром. В те годы, правда, по поводу природных драм не ахали, корпуса комбинатов были куда дороже всех этих хвойных и лиственных особей, всех этих листочков и иголок. Нельзя сказать, чтобы власти не сознавали, какие ценности находятся в их ведоме. В Соликамске трудилась реставрационная мастерская (к моему приезду ядро ее перебралось в Пермь, в Соликамске же остался теперь производственный участок). Несколько зданий стояли здесь “как новенькие”. Порадовали меня удивительные, ни на что не похожие, даже и из виденного мной на картинках, но вдруг вызвавшие во мне мысли о Коньке-Горбунке, два крыльца Троицкого собора, поставленного на государево жалование в двести рублей и на средства “заборной” церковной казны, собранной с мельниц, лавок и амбаров. Особенно понравилось западное крыльцо на три схода с каменными шатрами, с фигурными столбами, с резными дыньками, бусинками, жгутами. До чего же праздничным устраивалось введение во храм! (Только в Соликамске я узнал, что в войну Троицкий собор принял на хранение эвакуированные ценности из Русского музея, ГМИИ Пушкинского, из других наших сокровищниц.) Опять же не похожей ни на что мне известное оказалась высоченная колокольня “на палатах”, то есть на трех этажах мирского здания, где когда-то размещались суд, училище, городская дума. Под сводами палат сиживал Витус Беринг, совершавший путешествие к Великому океану. Украшенное наличниками с треугольными навершиями и кокошниками стояло невдалеке первое каменное здание Пермской земли – приказная земля, а позже – воеводский дом. Внутристенным ходом (а стена – толщиной в два метра) протискивался я из подклета в сени первого этажа. “Три века назад, – просвещал меня местный музейщик Алексей Иванович Кутейщиков, – поднимался здесь, но еще в избе деревянной, по служебным надобностям соликамский воевода Дмитрий Зубов, сын промышленника Ивана Зубка, и дед нашего великого Федора Зубова, а стало быть, и прадед петровских граверов Ивана и Алексея Зубовых…” Зубовыми в Соликамске гордились. Федор Зубов, “иконописец Усолья камского”, призванный позже в Москву, в Оружейную палату, распоряжением Алексея Михайловича, почитался здесь несомненно великим. Этого-то судьба повела не в Сибирь, как многих Соликамск миновавших, а сыновья его, мастера европейского пошиба, стали одними из первых мастеров Петрова града. Соликамск отправлял людей на восток и на запад, из старых времен в новые. И теперь воеводский дом был живой. С толпой ребятишек, глазевших при мне на его реликвии. Дня через два я стоял в Усолье перед палатами Строгановых. В сравнении с воеводским домом это был дворец и не промышленников уже, а баронов Строгановых. Но ему еще предстояло ожить. Деньги реставраторам отпускались мизерные. Хотя лет пять назад и было кое-что сделано – подновлено кружевное узорочье наличников и высокая “вальмовая” крыша. Но возвращение палат во дворец пока не состоялось. И в Соликамске, и в Усолье сетовали: как бы с переводом мастерской в Пермь об их малых и “закрытых” городах и вовсе не забыли. Нет, заверили меня в Перми, не забудут. Тем более что в самой Перми реставрационные труды толком еще и не начинались.
Естественно, в самой Перми я первым делом отправился смотреть на пермских богов. В ту пору после нескольких выставок и публикаций, в особенности очерка в “Новом мире”, средневековая наша деревянная скульптура, дотоле публике плохо известная, была в чрезвычайной моде. Вспомнили и давнюю статью наркома Луначарского. Деревянных богов возили на показ во Францию и в Японию. В Соликамске я долго стоял перед “Распятием” из кладбищенской часовни. Смиренное страдание, горести бытия и одиночество… В Пермской же галерее, под сводами бывшего кафедрального собора, я испытал поначалу некое смущение. Здесь боги, святые, предстоящие, воины, простые персонажи праздничных историй – толпились. Были они, реставрированные, ярко раскрашены, и в голову мне пришло нелепое соображение, что я оказался на сборе Дедов Морозов пред их разъездом на школьные елки. Потом я подумал, что первовзглядное соображение это вызвано, в частности, обилием бород лопатой у множества Никол, у северных святителей, двинских, устюжских, пермских, у евангелистов с сочинениями в руках. Позже (три дня я ходил в собор-галерею) Деды Морозы исчезли, толпа для меня распалась, персонажи ее разъединились и явились мне собственные особенные натуры. Снова в распятиях, в фигурах, ликах Спасителя и предстоящих открылись мне скорбь и высокое страдание трагедии бытия, одна из Параскев Пятниц, покровительница торговли и устроительница свадеб, удивила своим тонко-благородным обликом, иные Николы показались скорее и не защитниками крепостей, а милостивыми дедушками (один из них, правда, вызвал во мне мысли о Льве Николаевиче Толстом), Никита-мученик, в рост, с цепью в правой руке для побиения бесов представился озорником ухарем, а четверо приземистых евангелистов уж точно выглядели мужичками-хитрованами. И все же я не мог забыть о своем изначальном впечатлении – толпа деревянных богов. О чем и сказал хранительнице коллекции Елене Григорьевне Гудимовой. Она закончила университет в Питере, там же защитила диссертацию, была немногим старше меня, и вскоре употребление отчеств из наших разговоров пропало. Я понимал, что, выказывая косвенную укоризну, мог обидеть патриота музея, а потому сразу же принялся фантазировать: как было бы хорошо, если бы в городе устроили специальный музей “пермских богов”, где для всех героев или сюжетных групп, связанных с той или иной церковью или деревней, имелись бы свои “приделы”, собственные, уникальные, и с каждым персонажем стоило бы знакомиться, собеседовать по отдельности, переходя из зала в зал…
– Вы, Василий, мечтатель, – рассмеялась Лена. – А то мы о таком музее не думаем. Или хотя бы о филиале галереи. Но кто нас снабдит зданием и деньгами? И вовсе не в соборе должна проживать художественная галерея. Я вас в запасники отведу, вы увидите нашу тесноту и ущербность.
Ленины запасники меня расстроили. Это были словно и не запасники, а склад (коробки с солонками Кочуй-Броделевича, естественно, вспомнились мне). Иные иконы (строгановского письма, в частности) и картины Лена мне показывала, чаще же ей приходилось лишь называть удаленные теснотой от глаз зрителей творения. Доски и полотна стояли у стен, прижатые друг к другу, будто в ожидании расстрела. А среди них были малые голландцы, пусть и неизвестные и требующие атрибуции, но несомненно из хороших школ. И наши авангардисты начала века.
– Ну эти, авангардисты-то, еще ждут своего времени, – словно бы успокоила меня Лена. – Им и являться пока рано. Да и нам боязно. Как бы не отобрала их у нас какая-нибудь Фурцева для подарков какому-нибудь Хаммеру.
В Тобольске опасались, как бы не увезли от них в университетские города документы и реликвии Сибирского архива.
– Но вы, Василий, правы, – сказала Лена, – в том, что с каждым из мастеров, а может, и с каждой их работой, необходимо тихое, тихомудрое даже, и личностное общение. Не в суете и не в тесноте. И не в толпе. Сейчас я вас приглашаю к такому общению.
Легкая, худенькая, смелая в движениях, она повела меня в лекционный зал. Питерская ее приятельница на днях прислала Лене с оказией слайды Модильяни. А к Модильяни, выяснилось, отношение у нее было особенное.
Лекционный зал вместили в какое-то подсобное помещение собора. Был он покато-узким, кресел на пятнадцать, наверное. “До тридцати набиваются, – уточнила Лена, – когда мальцы…” Луч от проектора до экрана тянулся метров семь. “Начнем потихоньку”, – сказала Лена. Позже я понял, что она рассматривает (или просматривает?) слайды в третий раз и нынче ей требовалось разделить свои наслаждения с кем-либо из понимающих. Почему она отнесла к понимающим меня, я не знал. Может, оттого, что я приехал из Москвы, да еще и из уважаемой газеты? А я Модильяни к тому времени не видел (ну, две-три репродукции), да и почти ничего не ведал о нем. Тем более что в наших музеях его просто не было.
Просмотр наш вышел именно тихим. Звучали лишь объявления Леной полотен Модильяни. Вернее, имен их моделей. “Виолончелист… Диего Ривера, портрет, как видите, неоконченный… Дама с черным галстуком… Сутин…” Слайды Лена меняла не спеша, давая каждому цветному видению побыть на белой поверхности экрана минут пять. Я предположил, что про мое присутствие она могла и забыть. Она общалась с Модильяни. “Я не слишком задерживаю вас, Василий?” – спросила Лена. “Нет, нет, что вы! Вы, может быть, даже торопитесь!” – поспешил я заверить Лену. Вскоре же я стал соображать, что Лена показывает мне именно Модильяни неспроста, а чтобы подвести меня к некоему открытию или хотя бы к удивительному впечатлению. “На слайдах все больше – головы… – размышлял я. – Лики… И довольно условные… Но условность им не вредит… Плоскости… Но нет, они не плоскостные… линия дает им объем и телесность…”
– Елена Григорьевна! – не выдержал я. – То есть вы хотите мне сказать, что Модильяни и пермские боги… Я не искусствовед, о Модильяни почти ничего не знаю, но…
Лена рассмеялась.
– Василий! Желание мое было смутное. Вызвать ваши ощущения я хотела, чтобы проверить свои. Модильяни полагал стать скульптором. Роденовское направление, тогда будто все себе подчинившее, было ему не по душе. Он учился у румына Бранкузи. Архаический примитив того, по мнению Модильяни, вернее передавал сущность натур и явлений жизни. Конечно, с работами северных резчиков по дереву он не был знаком. Но тогда случилось в Париже увлечение негритянской скульптурой. И вот мы с вами в Перми размышляем о пересечениях народов, их культур и их мастеров…
– А вы, Лена, – сказал я, – могли бы стать моделью вашего кумира… Дамой в черном галстуке… Вы носите черный галстук?
– Иногда ношу… – не сразу произнесла Лена. Мы сидели в темноте, но мне показалось, что она смутилась. Потом она сказала:
– А вот о вас, Василий, пермяки наверняка бы взялись резать Никиту-воина с плетью в руке. Или даже Георгия, сокрушающего змия…
– Из дубовой колоды, – предположил я.
Лена пришла на вокзал провожать московского визитера. Валил снег, за десять пермских дней солнце так и не уважило меня своим явлением. Я постарался произнести некую галантную фразу, что вот, мол, Елена Григорьевна и заменила мне в Перми занавешенное сизыми облаками светило, и пообещал выслать газету, коли в ней будет напечатано мое сочинение…
Но его – очерк ли, эссе ли, корреспонденцию ли – следовало еще написать. Никаких отгулов Зинаида Евстафиевна, естественно, не могла мне предоставить, сидеть с бумагой и ручкой полагалось по ночам. Старики вернулись со своего огорода, и теперь, после временных дворцовых удовольствий на просторах чужого жилья, теснота и неудобства коммунального бытия стали для меня особенно печальными. По ночам я мог писать только на кухне. Выходы по нужде полуголого Чашкина и его остроты трудам моим не способствовали. Чашкин, похоже, был удивлен тем, что я еще работаю в газете и что мне позволяют ездить по стране с какими-то поручениями и полномочиями. Пришлось, отменив ночные старания, отправляться пораньше на Масловку и мучить бумагу в читальном зале нашей библиотеки.
Однажды удивил меня шутник Башкатов. Он вот-вот должен был отправиться на медицинские обследования в Звездный городок (об этом не говорили, но намеки в коридорах прошмыгивали). Солонка №57 с крестиком и костяной фигуркой из моей коморки не исчезла. Но когда Башкатов объявил о намерении поговорить со мной, я был уверен, что он коснется сюжета прошлой нашей беседы и нечто новое мне откроет. Однако я услышал от него вот что:
– Куделин, ты ведь болтался сейчас в самых соленых местах отечества…
– Когда-то самых соленых…
– Ну и замечательно, что когда-то. Это “когда-то” для нас особенно ценно…
– И что?
– Ну, и накопал ты что-нибудь для нас о солонках?
– Батюшки-светы! – воскликнул я. – Да ведь история с солонками закончена! Или опять будешь меня морочить?
– Нет, тебе все открыто. Розыгрыш закончен, и, стало быть, ты уже не объект ехидства. Но я кое-что узнал о коллекционерах. Что – пока промолчу…
– Не знаю почему, но я интересовался там солонками. Или по-деревенски – солоницами…
– Ну и?
– Ничем особенным порадовать тебя не могу. Так, этнографические наблюдения…
Я не стал разъяснять Башкатову, что интерес мой к солонкам, их формам и легендам, в исторической русской солеварне был вызван не только любопытством, но и желанием подурить самого Башкатова и чем-то, совершенно странным или даже нелепым, озадачить. Я готов был даже ему наврать и подсунуть ложную солонку “от самих Строгановых”. Но Башкатова, видимо, озадачили без меня, и мое желание пошутить пропало. В Перми и Соликамске, в краеведческом музее, в особенности в его фондах, мне показывали здешние солонки. Фарфоровых среди них почти не было. В допетровские времена соликамским купцам и солеварам – “лучшим людям”, “молодшим” и “самым молодшим” – служили простые деревенские солоницы (отсюда, наверное, и фамилия – Солоницын) – деревянные, сплетенные из бересты или даже лыка. Форму они имели стаканчиков, коробочек с крышками, и такие могли попасть в коллекцию Кочуй-Броделевича. Позже, при Петре и после него, в дело пошли солонки из белого или цветного стекла либо металла, покрытого эмалью, в ажурной серебряной оправе. “Лучшие люди” заводили себе и целиком серебряные солонки. Одну такую я видел, происходила она скорее всего из палат уже баронов Строгановых в Усолье – этакое корытце с крышкой на высоком стаканообразном стояке и круглом поддоне на ножках. Но ничего этакого, что бы могло дать развитие нашему солоночному сюжету, в пермских предметах быта я не обнаружил.
– Ну и напрасно! Ну и напрасно! – принялся отчитывать меня Башкатов. – Ты ведь и сам расстроился, узнав об отмене тайны. Но может, она только теперь и возникла! И тебе в соляном краю надо было шевелить мозгами!
– А я, Башкатов, и шевелил мозгами, – сказал я, напуская на себя важность. – И вот что я надумал. Многие солонки были частью сложных столовых наборов или составными предметов специальных. Скажем, судка столового. Это вроде подставка для флаконов с маслом, уксусом, перцем, сахарной пудрой, горчицей и солью. Я такой судок со стержнем-рукояткой видел в Перми. Солонки же Кочуй-Броделевича, иные из них, могли быть отъяты от именно таких наборов, а секрет-то их, возможно, держался в их сообществе! Ты сам говорил, что моя солонка крепилась на какой-то подставке!
– Да! Именно! – глаза Башкатова горели. – Говорил! А как же! Говорил!
– Есть у меня еще кое-какие соображения, – произнес я как бы многозначительно. – Но о них попозже. И надо проверить… Тамошние музейщики, если они откроют нечто нам полезное, обещали мне написать или позвонить…
Вся эта чушь о совместных тайнах флаконов из столовых судков пришла мне в голову по ходу разговора. Но о договоренности с музейщиками, с Еленой Григорьевной в частности (в мыслях я называл ее теперь – Лена Модильяни), я не соврал. Я заинтересовал их рассказами о коллекции Кочуй-Броделевича, и они сами вызвались что-либо занятное для меня поискать.
– Вот видишь, Куделин, – обрадовался Башкатов, – ты все же не безнадежный! Я разберусь с коллекционерами, а ты копай дальше…
– А будет ли у меня время… – осторожно произнес я.
– А что у тебя со временем?
– Ну… У нас же был с тобой недавно разговор…
– А-а-а… Это-то! – Башкатов махнул рукой, на мой взгляд, совершенно легкомысленно. – Полагаю, что поток над которым ты, предположим, прошелся, уже унесся… Куда там у них впадает Ниагара?.. В штилевые воды озера Онтарио…
Все же он добавил:
– Постучим по деревяшке.
Постучали.
Очерк я написал за неделю. Марьин погонял меня бичом и угощал пивом. Я попытался рассказать ему о пермских впечатлениях, с тем чтобы испрашивать советы, но он заявил сердито: “Не надо! Выговоришься, выплеснешь наблюдения и успокоишься. Писать потом пропадет желание. По себе знаю. Профессиональные уроки. И впредь не выбалтывай впечатления. Береги их для бумаги”. Советы (по очерку) он все же давал. А прочитав мое литературное изделие, распечатанное в трех экземплярах, заключил: “Нормально, старик, нормально. И суть есть, и эпитеты, и образы уместные, главное – точные, темперамента, пожалуй, кое-где не хватает, но и без него обойдемся… Вот только эпизод с солеваренным заводом надо расширить”. Конечно, хотелось бы услышать от Марьина и хотя бы сдержанных похвал, но марьинское “нормально” и следовало признать одобрением.
Подсказку о солеваренном заводе я посчитал справедливой. В ту пору ценность промышленной архитектуры считалась дискуссионной. В Свердловске без сожаления ломали здания демидовских заводов. А в Соликамске нашлись энтузиасты, пожелавшие реставрировать Усть-Боровский завод со слободой мастеров (две улицы с огородами) и устроить музей отечественного солеварения. Шедевров там не имелось, но в отважной затее соликамцев виделась любовь к умельцам и простым работникам. Мне показали листы с рисунками реставраторов и сами здания завода, уцелевшие на западе Соликамска, все деревянные, – рассолоподъемные башни, банки-лари (с трехэтажный дом) для хранения рассола, варницы, амбары. Это был целый городок. Или острог. Из-за башен варниц. Я представил, каким удивительным может стать здешний солеваренный заповедник. А написал об этом вскользь. Теперь огрех следовало исправить.
Без всяких задержек в секретариате текст мой (очерк? статья? эссе? жанр так и остался неопределенным) отправили в набор, а дней через десять его и напечатали.
Особых удивлений в редакции моя публикация не вызвала. То есть ее обсуждали на летучке, даже похвалили, но к лучшим материалам месяца не отнесли. Участие мое в тобольском эссе именно кого-то удивило, а кого-то и озадачило. Этот-то, не творческий работник, футболер и ковырятель текстов, оказывается, еще и пишет. Надо же!.. Теперь-то чему было удивляться? Здесь все умели писать.
Правда, некие суждения я все же услышал. Приходила Лана Чупихина, видимо еще не отказавшаяся от опеки надо мной и явно прознавшая про какую-то легенду (на манер прохода над Ниагарой). Она принялась теребить мне ежик, опекуншей и защитницей, я был вынужден сидеть кротко, ничем не проявляя своего неудовольствия, терпеть не мог поглаживаний по головке. “Васенька, бедненький, – журчала Лана. – Все у тебя наладится, писать ты научишься, научишься…” Маэстро Бодолин хвалил меня примерно так, как хвалил Собакевич прокурора. При этом он опять вызнал степень участия в работе Марьина и вызнав, что Марьин помогал лишь советами, текст почти не правил, Бодолин будто бы обрадовался, а Марьина выбранил. Ни с какими новостями о коллекционерах, интриговавших против Кочуй-Броделевича Башкатов ко мне не подходил. Я посчитал, что авантюрная искорка, якобы вышибленная мною сведениями о строгановских столовых судках, в нем тут же и пригасла. Что было бы объяснимо. Но от Капустина я узнал, что Владислав Антонович все же пробился на обследование, но не в Звездный городок, а в больницу №6, где и отбирали кандидатов в космонавты. “Там ему даже нос и зубы проверяют…” – шепнул Капустин. Что Башкатову было теперь думать о столовых судках… Услышал я и о том, что над одним из моих пассажей ехидничал Миханчишин: “Эко дремотно-былинный стиль!” Однако никакого пристрастия к былинному стилю я в себе не обнаруживал. Руку Миханчишин освободил от перевязи, ходил бравым молодцом. Как будто бы изменилось его отношение к Ахметьеву. Говорили, что Миханчишин рвался даже на ахметьевское новоселье. Это после дуэли-то! Предполагали, что Миханчишин намеревался учудить в застолье скандал с клоунадами. Другие же, более уравновешенные, склонялись к тому, что Миханчишин желал произвести примирение, и непременно публично, на глазах особо достойных людей. Но не был допущен в Калашный ряд. А вот Юлия Цыганкова, выпорхнувшая на день из чудесного санатория, судачили, на ахметьевском Новоселье наблюдалась. Говорили также, что здоровье апельсиновой лахудры пошло на поправку. Это мнение подтвердилось, и вскоре я увидел Цыганкову на шестом этаже.
С Глебом Аскольдовичем, изящным, а порой будто бы торжественным, мы по-прежнему лишь тихо раскланивались в коридорах.
Сергей Марьин номера газеты с моей статьей и пожеланиями редколлегии “принять меры” отправил в Министерство культуры, пермским, соликамским, чердынским властям, взрослым и молодежным. Мне же он сказал:
– Ты, Василий, произвел полезное деяние. Благородное деяние. А иным нашим мастерам и утер нос. И не ходи хмурым. Месяца через три я опять вытолкну тебя в командировку. Может быть, в Верхотурье…
Я и сам понимал, что работа моя вышла не бесполезной, а для кого-то и важной. Но ни сознание этого, ни одобрение Марьина не доставили мне радости. Наверное, я устал, предположил я. Однако вовсе не усталостью объяснялось тогдашнее мое состояние.
В Пермских землях мне было некомфортно, не по себе, вовсе не из-за мокро-снежного ветра и хмури предзимнего неба. Меня радовали встречи с соликамскими реставраторами и музейщиками, с энтузиастами Усть-Боровских солеварен, с Еленой Григорьевной Гудимовой, Леной Модильяни. Они ворчали, были бедны, кляли власти и обстоятельства эпохи, но у каждого из них было дело жизни, и ради него они готовы были сжечь себя. А кем я оказался вблизи них? Просто прислонился легонько к их делам, и все! И теперь на шестом этаже газетного дома я затосковал. Мне бы ходить и радоваться. Второй своей профессиональной публикацией я доказал, что на что-то способен, что я со многими в редакции на равных. Но я уже сознавал, что газетное дело – не мое. И что в газету меня порой и не тянет. А что же тянуло раньше? Прежде всего, конечно, нестерпимое желание видеть лахудру Юлию Цыганкову. Без нее ничего в жизни для меня, кажется, и не существовало. Сейчас же – что была где-то, даже рядом, Юлия Цыганкова или ее не было вовсе – меня совершенно не занимало. И это не радовало. Ко мне не пришло чувство освобождения от напасти. Меня прижимала к земле справедливость пророчества Анкудиной. Главным было теперь во мне опустошение безразличия. И оттого – тоска… И еще я сознавал, что помимо желания видеть Цыганкову существенной для моих явлений на Масловку была надежда выстоять в очереди квартиру. “Не для меня она нужна, – убеждал я себя, – для стариков. Должен же я сделать для них нечто хорошее…” Попав в предполагаемые зятья академика Корабельникова, я посчитал себя виноватым перед стариками – заявление мое в жилищной комиссии обязательно и с облегчением было бы похерено. Но в высокородные зятья я не угодил (“Пронесло, Господи!”) и остался вполне равнопризнаваемым очередником. Но думать о том, что из-за квартиры я обязан и далее размещаться не в своем служебном пространстве, было для меня теперь унизительно.
Однако что же я раньше-то не рыпался? Отчего же мне (вынесем за скобки Цыганкову) было не только уютно на шестом этаже, а порой даже приятно? Отчасти жил грезой: а вот чему-нибудь этакому научусь, напишу статейки не хуже Бодолина или Капустина, и меня по плечу похлопают, признав истинно своим. И написал. И похлопали. И признали. А дальше-то что? Это ведь Марьин подсказывает мне темы и выталкивает в командировки. Ну еще через три месяца вытолкнет в Верхотурье. А так-то мне сидеть и сидеть в Бюро Проверки, ковырять тексты в типографских полосах, превращаясь потихоньку в мечтательно-болезненную Нинулю. Может, все же податься в преподаватели истории? Но даже если что и получаться станет, опять же примусь ныть. При этом учителишкой-то квартиры никак не получишь…
"А не лучше было бы, если бы тогда, после приятельского общения с генерал-полковником, – приходило мне в голову, – явились бы ко мне люди с наручниками? Вот все бы моментально и разрешилось…”
Так я тосковал, тосковал. А потом и запил.
В те дни и прибыла в Москву – по делам или время приятно провести – Виктория Ивановна Пантелеева, в девичестве Корабельникова.
Но я об этом узнал не сразу…
Я написал “запил”. Тут я не прав.
Запой все же предполагает безудержное употребление напитков, полные забвения, а то и скотские состояния.
Про меня тогдашнего вернее будет сказать: начал пить.
Прежде я, случалось, выпивал, но, как правило, за компанию и по вразумительным поводам. А тут хотелось выпить одному, без всяких с кем-либо разговоров, в бессмысленном молчании. Коли приходили в голову соображения о “деле жизни”, можно было бы встретиться с Костей Алферовым и Валей Городничим (телефонные одобрения приятелями своих писанин я выслушивал и с некоей небрежностью их прерывал – мол, сами знаем, что не лыком шиты), но серьезную беседу заводить с ними не пожелал. Что нагружать ребят своим нытьем, своими мытарствами и раздрызгами? Марьина мои сомнения теперь бы обидели. Можно было бы восстанавливать душевное равновесие в доме у Сретенских ворот, в утешениях Тамары (Тамара, чуткая женщина, искательно взглядывала на меня в коридорах, но слов не произносила), однако тогда я увяз бы в чем-то необязательном для меня, но постоянном и никакого житейского равновесия не обрел. Снова меня стали посещать мысли об Обтекушине – вот бы найти его и распить с ним бутылку, молча, хотя бы за доминошным столом в его дворе. Но до Обтекушина я, видимо, еще не созрел.
С военной поры в выпивках на нашем шестом этаже, как и во всем газетно-журнальном здании, ничего зазорного не виделось. Профессиональная особенность. И не только у нас, но и во всем мире. Напротив, трезвенники должны были иметь какие-либо убедительные оправдания. Или из староверов (были и такие). Или противопоказано подорванным здоровьем. Пили – опять же со времен войны (фронтовиков в редакции хватало) – из граненых стаканов. Хотя бы и коньяк. Главное, чтобы не случилось каких-либо глупых происшествий и чтобы ничья пьяная харя не попалась на глаза начальству и не появилась внизу, в типографии. Дежурным по отделам до подписания полос с их материалами пить (негласно, естественно) запрещалось. А коли подписали, то в ожидании сигнала можно было и употребить. “Закончен труд! Потехе время! Ликуй, мой маленький Зуав!” – восклицал в таких случаях Башкатов. Мое-то положение в редакции делало меня вечно дежурным. Выпивать я мог себе позволить лишь в отгулы и ночью, по возвращении домой. Но на кухне ко мне дважды подсаживался Чашкин, а говорить о чем-либо с ним было противно. Я стал уходить в дровяной сарай, объясняя свои уединения бессонницей и тем, что мне надо писать новые статьи, а негде. Сидел там часа по три при свете керосиновой лампы (брал книгу или журнал), выпивал четвертинку под кильку в томате. Старики, конечно, догадывались о моих раздрызгах и новом пристрастии, но молчали. Вернее, молчал отец. А матушка лишь расстроенно и невнятно ворчала. С гирями я перестал возиться. Ходил вялый, несобранный. До разговора с Башкатовым (о розыгрышах, с прогулками над Ниагарой) я жил в напряжении. Теперь позволил себе расслабиться и будто сник. “Что это ты, Куделин, нынче такой помятый! – возмутился однажды Боря Капустин. – Ты с перепоя, что ли? Прекрати, Василий, прекрати!” Хорошо хоть кончился футбольный сезон. Зинаида Евстафиевна глядела на меня с очевидным подозрением. Порой и склонялась надо мной, сидящим над рабочими полосами, как мне начинало казаться, не с намерением что-либо рассмотреть в тексте, а для того, чтобы определить, не несет ли от меня перегаром или даже сегодняшней дозой. “Что это ты ходишь опустившимся каким-то! Босяком каким-то!, – отчитывала меня Зинаида Евстафиевна. – Да еще и в раздражении на весь свет! Раньше хоть брился каждый день!” – “Да в каком таком раздражении? – бормотал я. – А побриться действительно впопыхах забыл…”
В дни, когда Зинаида Евстафиевна отсутствовала, а со мной дежурила Нинуля, я позволял себе опрокинуть стопку-две в отделах, коли там возникали поводы для распитий. И понял – обо мне уже судачат: Куделин попивает. Передавали мне и новые ехидства Миханчишина, храбреца, вольнодумца, страдавшего в застенке. Однажды на лестнице я чуть было не столкнулся с Юлией Цыганковой. Несколько раз я уже видел ее на шестом этаже, но издалека. Порой я чувствовал чей-то взгляд, оборачивался и соображал, что на меня секундами раньше смотрела Цыганкова, я же мог наблюдать теперь лишь ее апельсиновый затылок. И вот я столкнулся с Цыганковой на лестнице. Она вздрогнула, испугалась, отпрянула от меня, будто от свирепого зверя или от Айртона, одичавшего в дебрях таинственного острова. “Надо кончать! – повелел я себе. – Надо прекращать пить и приниматься за гири!” Вовсе не Цыганкова была причиной этого повеления. Скучно мне стало…
Однако на другой день я купил бутылку “Столичной”, у меня был отгул, и я решил отыскать Обтекушина. Адрес его я в свое время записал. Дом Обтекушина стоял от моего минутах в десяти-двенадцати пешего перехода. Зачем мне именно Обтекушин, этого себе я объяснить не мог. Предположил, что до шести обнаружить его дома вряд ли удастся, к семи и пошагал в Институтский переулок. Двор Обтекушина оказался теснее нашего. Дом и три флигеля окружали его – деревянные. В одном из флигелей на второй этаж вела крытая и застекленная лестница. Судя по номеру квартиры, именно по этой лестнице и поднимался Обтекушин. Но с чем я к нему приду? Что я ему скажу? “Здравствуй, дядя Обтекушин! Не хочешь ли ты потолковать со мной о превратностях жизни?” Так, что ли? Идиотом возвышался я во дворе, не имеющем представления об асфальте. Вечер был еще светло-синий. За непременным доминошным столом покуривал в одиночестве философ лет сорока.
– Мужик, – сказал я, – ты не подскажешь, где живет Обтекушин?
– Пашка, что ли? – уточнил мужик. – Газовая горелка?
– Ну да, – кивнул я. – Газовщик.
– Эко хватился! – сказал мужик. – Он уж больше чем полгода тут не живет. Как Любка его выгнала из-за неспособностей…
– А где он теперь? – по инерции опросил я.
– А я знаю? Может, у родственников. Где-то в Марьиной Роще родственники у него были…
"Фу ты! Идиот и есть! – выбранил я себя. – Забыл концовку письма? Самому надо было догадаться, что Обтекушин здесь жить не может!” Но адрес-то он назвал именно этого дома. Стало быть, никакого иного адреса у него тогда и не было… Но что мне теперь было забивать голову заботами и тайнами Обтекушина? Или недоразумениями, с ним связанными?
А не выставить ли мне “Столичную” на доминошный столик и не отвести ли душу в разговоре с совершенно незнакомым мне человеком? Не таскаться же с бутылкой по городу. Однако мысли о том, что прежде пришлось бы объяснять предполагаемому собеседнику, что мне Обтекушин и зачем я его ищу, подавили во мне искушение.
– Спасибо за справку, – сказал я.
– Не за что, молодой человек…
Я вышел в Институтский переулок и побрел неведомо куда. Можно даже сказать, поплелся. Переулок был тих и пуст, только белая “Волга” стояла позади меня у тротуара. Минуты две пробрел я в бестолковых раздумьях и раздражении и вдруг почувствовал, что “Волга” едет за мной. Причем катит не спеша, не резвее меня. “По мою душу, что ли? Наконец-то!..” Метрах в двух впереди меня машина остановилась, передняя дверца ее распахнулась, и я увидел Вику, Викторию Ивановну Пантелееву.
– Василий, садись, пожалуйста…
– Я что – арестован?
– Нет, не арестован. Задержан.
– И то слава Богу. Но у меня нет желания садиться в ваш автомобиль.
– Ну прошу тебя, хоть на пятнадцать минут…
– Мне было обещано, что ваше семейство отстанет от меня.
– Отстанет. Завтра я улетаю в Лондон. И беспокоить тебя более никто не будет.
– Ладно. Пятнадцать минут.
Я уселся рядом с Викторией. Захлопнул дверцу.
– Ну и что теперь вам нужно от меня?
– Кому – “вам”?
– Вам. Виктории Ивановне Пантелеевой.
– Ты, Василий, в раздражении. Возможно, у тебя и впрямь есть поводы быть рассерженным. Но ты и дурачишься. А на “вы” у нас с тобой из разговора ничего не выйдет.
– Хорошо. Перейду на “ты”. Хотя это ничего не изменит. И почему же мне не быть рассерженным? Каким макаром ты оказалась здесь? Ты что, меня выслеживала и подкарауливала?
– Да, подкарауливала. Ждала в вашем переулке. А когда ты вышел, поехала за тобой.
– А если бы я шел в Институтский на свидание с дамой и всю ночь бы провел у нее?..
– Я просидела бы здесь ночь, а тебя бы дождалась…
– Зачем тебе это?
– Мне завтра лететь в Лондон, и надолго.. А мне надо поговорить с тобой.
– К чему разговор? И что из него может выйти? Или не выйти?
– Надеюсь, поймешь.
– Или не пойму. Он мне нужен – этот разговор?
– Тебе, может, и не нужен… Поедем куда-нибудь? Или останемся здесь?
– Останемся здесь. Здесь тихо и пусто. И ставлю условие: никаких обсуждений истории с Юлией.
– Но… Два-то слова?
– Ладно… Два слова. Но только от себя. А не от нее. И в ответ от меня услышишь два слова.
– Она ведь мается… – помолчав и глядя в ветровое стекло, произнесла Виктория. – Она ведь и в редакцию ходит из-за тебя…
– Все кончено и никогда не возобновится. И случилось это, видимо, в мгновение. Ударом. Как бы это тебе объяснить помягче… Твоя сестра… твоя сестра… Пусть это грубо, но это так… твоя сестра не вызывает у меня никаких ощущений как женщина… она мне не желанна… Такова реакция организма… Или натуры… Мне бы обратиться к психиатру либо к сексопатологу. Но я не стану делать этого…
– Это серьезно, – сказала Виктория.
– Это серьезно, – подтвердил я.
– Да-а-а-а… – протянула Виктория. И будто бы испросила разрешения:
– Я покурю?
– Кури… Отчего же…
Сигареты у нее были английские. А может, французские, крепкие, с махорочным запахом. Во всяком случае, не американские. В тот год Москва была завалена прежде диковинными для нас американскими сигаретами. Четырех сортов – “Астор”, “Филип Моррис” и еще каких-то, не знаток, не помню. По рублю пачка. Партию табачных изделий везли через Москву в Турцию, но что-то произошло не ахти приятное для Турции, и сигареты пустили в продажу в Москве. То-то был для любителей праздник! Моя студенческая знакомая бегунья Вика Корабельникова сигареты ко рту не подносила. Бизнес-вумен, бизнес-баба Виктория Ивановна Пантелеева, похоже, стала свирепой курильщицей. На меня она так и не глядела, сидела лицом к ветровому стеклу, но и в переулке ничего не видела, признание мое, по всей вероятности, оказалось для нее неожиданным… Была она нынче в кожаной куртке с рыжим меховым воротником, светло-русые волосы ее, как и при последнем нашем свидании, стягивало, возможно, и не пластмассовое, а дорогое кольцо. Тогда, на Лесной улице, в нервическом срыве, желая при этом выкрикнуть Вике нечто гадкое, глумливое, не рассчитав силы, я оттолкнул от себя Викторию, она чуть не упала на тротуар, а кольцо ее свалилось, разрешив ветру трепать длинные викины волосы. Теперь я был обязан смирить свое раздражение и тихим слушателем дотерпеть разговор до конца.
– Свежая “Волга”, чистенькая, – сказал я. – Двадцать первой модели, что ли?
– Да, – кивнула Виктория. – Стоит в гараже. Купила в прошлый приезд. В “Березке”, естественно.
– Красиво живете…
– На свои деньги, – почему-то поспешила сообщить мне Виктория. – Я ведь зарабатываю больше Пантелеева. Бизнес-леди. Стерва, стало быть.
– Стервой ты уже представлялась мне в прошлый раз. Я разрешил себе в это не поверить.
– Тебе не все равно, стерва я или нет…
Она поднесла зажигалку к новой сигарете.
– А папаша наш, – помолчав, произнесла Виктория, – привез тебе из латинских америк галстуки…
– Неужели три штуки? – оживился я.
– Именно три…
Я рассмеялся.
– Отчего ты смеешься? – удивилась Виктория.
– Однажды во сне, кошмарном, но веселом, мне явилась Валерия Борисовна и сказала, что Иван Григорьевич купил мне в Латинской Америке три галстука, о чем только что сообщил ей по телефону из Лимы…
– Это действительно смешно… – улыбнулась Виктория.
– Было смешно… Но уже отсмеялись… А к чему ты вспомнила о галстуках?
– А ты к чему оценил свежесть автомобиля? – спросила Виктория.
– Вот уж не знаю! – сказал я искренне. – Это ведь тебе, по твоему мнению, нужен разговор со мной. Я же бормочу все это из вежливости…
– Вроде бы ты, – произнесла Виктория неспешно, – вот сразу все прояснил и поставил наше семейство на место. И меня, естественно.
Молча мы просидели минуты две.
– Да! – словно бы спохватился я. – Теперь уже я хочу узнать об одной… мелочи… Что там Валерия Борисовна толковала мне об обязательных действиях какого-то бубнового валета? Ты не в курсе?
– Бубнового валета… – задумалась Виктория.
– Ты вообще-то в курсе того, что случилось с твоей сестрой? И со мной?
– Мне все рассказали… Вроде бы… и об арестах, и о пощечине… Юлия добавила мне даже и про пистолет…
– Хорошо, – кивнул я. – Тогда разъясни мне про бубнового валета…
– Тебе известны мамашины причуды, – сказала Виктория. – Вера ее в гадалок и ясновидящих непоколебима. А тут еще и смертельная опасность в случае с дочерью. Ей внушили мысль об обязательности присутствия бубнового валета…
– С чего это вы принялись городить о какой-то смертельной опасности! – выкрикнул я, прервав Вику и забыв о намерении тихо вытерпеть разговор. – Вернулся бы Иван Григорьевич на белом коне, и все бы завершилось полным семейным благополучием!
– Нет, Василий, ты ошибаешься, – покачала головой Виктория. – Полагаю, что мать была права. Это теперь история с Юлией представляется пустяшной. А тогда мать не преувеличивала ее серьезности.
– Валерия Борисовна, – опять чуть не выкрикивал я, – втравила меня в глупейшую историю, освободиться от последствий которой я, наверное, никогда не сумею!
Виктория посмотрела на меня с удивлением, и по глазам ее я понял, что моя история ей неизвестна.
– О чем ты, Василий?..
– Какая в вашей семье существует легенда по поводу освобождения Юлии? Что и как объяснили академику Корабельникову?
– Он не желает об этом говорить. Сказал лишь, что случилось недоразумение, казус, о чем следует забыть, в особенности Юлии… Его объяснение считаю разумным… Мать же… Ты ее знаешь… Мать же убеждена, что произошло чудо. И не обошлось без предсказанного бубнового валета.
– Опять мы пригребли к бубновому валету! – воскликнул я. – И кто же, по мнению Валерии Борисовны, этот самый бубновый валет?
– Не знаю, – растерялась Виктория, – не знаю… Говорит, что предполагает, кто это… или догадывается… но открывать тайну нельзя… Ты сказал: она втравила тебя в глупейшую ситуацию…
– Пыталась втравить. В глупейшую. И должен добавить – в унизительную ситуацию!
– Что же это было?
И тут я не выдержал, сорвался, рассказал, идиот, Виктории о еще более идиотском произведении себя в Михаила Андреевича товарища Суслова и вертушечном разговоре с генерал-полковником Горбунцовым. Остановиться не мог, выболтал все подробности, умолчал лишь о Тамаре, хотя и признался, что в пустой кабинет К. В. попал с помощью некоего приятеля, имя его я не назову и на дыбе. Не назвал я и Миханчишина. Выброс или всплеск слов своих я закончил так:
– Забудь обо всем, что ты от меня услышала. Произошел – наверху или в недрах – казус, как сказал Иван Григорьевич, и все. И более ничего. А звонок мой, возможно, ничего не решал в судьбе твоей сестры.
– Однако ты произвел звонок, – тихо сказала Виктория.
– У Даля сказано, я заглядывал в него недавно, бубны – карточная масть, красные кирпичики… Не с чего ходить, так с бубен… Бубны все дело поправят!.. – я опять почти кричал. – Валерии Борисовне не с чего было ходить, и она бросилась к бубновому валету. Но она ошиблась. Вовсе не того человека она посчитала бубновым валетом!
– Выходит, она не ошиблась, – сказала Виктория.
– У того же Даля написано. Валет – младшая из фигур в игральных картах, холоп, хлап, холуй, хам!
– Но все же ты смог вызволить Юлию!
– Возможны совпадения чего-то… – и опять крик:
– И вовсе я не вызволял твою сестру! Меня загнали в Троекурову яму, и мне должно было выломиться из нее!
Я замолчал. Молчала и Вика.
Она закурила. Рука ее тряслась.
Понятно, ей было сейчас о чем поразмышлять. Но отчего я выложил ей вдруг свое запретное? Не из-за подсознательного ли желания выказать себя этаким молодцем-освободителем? Это вышло бы делом противным. Маленький комарик при мухе-цокотухе. Так, что ли? И впрямь удалец! Сейчас бы, ощутил я, стакан коньяка, да из Тамариных рук. У меня же бутылка “Столичной”, вспомнил я.
– Виктория Ивановна, – сказал я. – У тебя в хозяйстве случайно нет какой-нибудь посудины?.. Или емкости?..
– Какой посудины? Какой емкости? – Вика, похожее не слишком ясно соображала теперь, где она находится кто сидит с ней рядом.
– Ну, из чего бы выпить, – подсказал я. – Я что-то разволновался… Будто бы опять побывал в кабинете К. B. А в сумке у меня “Столичная”.
– Открой бардачок, – предложила Вика.
В бардачке действительно имелась посудина, фарфоровый или фаянсовый стаканчик, с сизыми овечками на боку, граммов на сто.
– С вашего позволения, – сказал я.
– Потом нальешь мне…
– Ты же за рулем…
– Ничего… У меня заграничный паспорт… И есть таблетки, подходящие к случаю…
– Ну коли так, налью…
Сам я был готов употребить две дозы с овечками. И без задержек…
– Ты, Василий, меня удивил, – сказала Виктория, возвращая мне посудину.
– Рассказом или действием?
– Действием, конечно…
– Я сам себя удивил, – сказал я. И сейчас же сообразил: а не запищал ли снова маленьким комариком, одолевшим старичка-паучка?
– И твоими нынешними чувствами к Юлии как к женщине…
– Тут от меня ничего не зависит, – угрюмо произнес я. – Случай медицинский…
Вылетевшие из меня слова показались мне совершенно пошлыми, я будто бы важничал или рисовался сейчас перед Викторией, разговор следовало прекращать! Да и сама Виктория Ивановна Пантелеева обязана была сообразить, что все, хватит, освободить двадцать первую модель от моего присутствия, а меня – от интересов благородного семейства, и помахать мне на прощанье деловито ухоженной ручкой.
Я плеснул водку в посудину, выпил, задышав напиток рукавом.
– На посошок, – сказал я.
Вика указала глазами на бутылку, спросила:
– И это для тебя теперь серьезно?
– В каком смысле? – выговорил я с вызовом.
– До меня донеслось, что ты чуть ли не запил, – сказала Виктория.