"Кто же они?” – спрашивал я себя, хотя прекрасно понимал, что Чашкин с резвостью угождал, естественно, не английским шпионам. “Циники! Вот кто они! Циники! – наконец пришло мне в голову. – Служивые люди, порядочные, но циники. Знают много, насмотрелись всего, вот и стали циниками. “Жрецы не верят в богов, каких создают сами”…”

Мысль о циниках вроде бы успокоила меня.

"А ведь они в отличие от Сергея Александровича, – подумал я, – не упомянули ни солонку, ни Цыганкову…”

Нет, требовалось забыть о разговоре, о квартире и “забашиловских” собеседниках. Забыть и навсегда.

Если мне, конечно, о них не напомнят.

И если меня не вовлекли еще в какую-нибудь чужую игру.

Действительно ли “забашиловских” заботили судьба и здоровье составителя текстов, надо думать, служащих сгущению абсурда (по предложенной мне схеме)? Ключевой вопрос был о будильнике, о сороке-воровке (“сорока… сорока…”, и пальцы нервно барабанили) и клептомании… Видимо, будильник был не первый… Башкатов и Бодолин говорили об Ахметьеве определенно: “Монархист, а служит большевикам” (оценивая, правда, личность Ахметьева по-разному, Башкатов – с удивлением, Бодолин и Миханчишин, надо полагать, – с презрением и ненавистью). Мне существование Ахметьева представлялось странным, но возможно, сам Глеб Аскольдович видел именно в таком существовании и смысл, и цель, а может, и оправдание своей жизни. Но не привело ли это существование к болезни? Или оно и было вызвано болезнью? Не мне судить. “Забашиловских” же болезнь Ахметьева явно печалила. Впрочем, и хворый человек для сотворения абсурда мог оказаться полезным. Опять же не мне судить. К тому же и сама схема “абсурд – здравый смысл” могла быть лишь нафантазирована мной. На равных в квартире за Башиловкой меня не держали, рукопожатий не удостоили и даже давали понять, что я в чем-то провинившийся (ироническое – “артист”!) Кое-что они мне намеренно приоткрыли. Но о скольком не посчитали поставить в известность? И не исключено, что они сами были артистами, дурачились и своими “приоткрытиями” вводили меня в заблуждение.

Зачем? Я и предположения об этом не мог выстроить.

Словом, разум мой отказывался анализировать услышанное мной и пережитое и уж тем более устанавливать выводы. В систему моих представлений о ходе жизни разговор на холостяцкой квартире во всяком случае не вмещался. Инстинкт же самосохранения подсказывал, что жить под гнетом суждений об этом было бы бессмысленно. Впрочем, на следующий день произошло событие, очень удивившее и меня, и соседа Чашкина, никак не связанное с беседой за Башиловкой, но отменившее мысли о ней.

Во вторник я ждал (и боялся) разговора с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым. Я видел его в коридоре и заключил, что недомогания покинули его, костюм его был безупречен, и следовало предположить, что Глеб Аскольдович готов к исполнению сложнейших смысловых и стилистических упражнений. Ахметьев лишь холодно кивнул мне, будто вспоминая на ходу, что за фрукт ему повстречался. Сам я не посчитал бы нужным напомнить о будильнике, а тут я и слова не успел ему произнести. “Оно и к лучшему”, – подумал я. И это он высказывал пожелание поговорить со мной.

Ночное возвращение домой опять началось собеседованием с Чашкиным. Чашкин был одетый, оживленный и отчасти загадочный.

– Василий! – обрадовался Чашкин. – А у нас опять сестрица!

– Твоя?

– Нет. Твоя! – захохотал Чашкин. – Сидит на кухне и ждет тебя.

На кухне, оседлав чемодан, поставленный на попа, меня ожидала Юлия Ивановна Цыганкова.

– Василий, я вернулась, – сказала Юлия.

Выяснять что-либо на кухне было бы дурно, и все же – именно для восторженно глазевшего на нас Чашкина – я выговорил:

– Тебя выгнали, что ли?

– А-а! – махнула рукой Юлия. – Тренеры там плохие и бассейн плохой…

Я ключом открыл дверь в свою комнату и затолкал туда двоюродную сестрицу с чемоданом.

***

Бросив чемодан, Юлия обхватила меня и принялась целовать. Все мои установления рухнули, я прижал ее к себе.

И последовали медовые недели нашей с Юлией жизни. Ночь мы провели в Солодовниковом переулке, а утром переселились из моего родительского дома на квартиру. Временно, понятно… Позже я узнал, что Валерия Борисовна сгоряча предложила Юлии занять пустующее жилье старшей сестры, но сразу поняла, что ее предложение неразумное. В долговременных заграничных командировках пребывали две приятельницы Валерии Борисовны, квартира одной из них за Крестовским мостом на проспекте Мира (для меня – на Ярославском шоссе) нас и приютила. Дом строили при Сталине, заселяли – при Хрущеве, он был имперской (Берлин, Гитлер, Шпеер) архитектуры, в просторах и роскоши квартиры я ощущал себя чужим, жильцом “на срок”. Впрочем, долгожительных упований мы с Юлией себе не позволяли. Положили: поживем несколько месяцев, коли не рассоримся, распишемся, вернутся хозяева квартиры, подыщем новую. А там посмотрим. Может, вступим в кооператив. Правда, как добудем деньги?.. Но как-нибудь добудем, постараемся, займем, заработаем… На квартиру, какую я еще недавно все же надеялся получить в газете, я теперь менее всего рассчитывал… То есть я не разрешал себе даже в мыслях на это рассчитывать. Заявления из жилищной комиссии я не забирал (меня бы и не поняли), но знал, что никаких просьб и действий от меня не последует. Если очередь ползет, то пусть и ползет, я же о своих претензиях напоминать не стану. Приходили мысли о том, что тем самым предам интересы стариков, ну не предам, а обрушу их надежды, им придется вековать с Чашкиными, но что было делать?

Родителям о Юлии я не объявлял. Из-за того, что у нас с ней отношения были как бы испытательные. И из суеверия. И просто не решался открыть им, что живу я теперь отдельно от них. На выселках. В сад-огород их я выбирался лишь на один день. Привозил продукты, коли надо, копал что-либо или чинил, а чаще всего – не ночуя поспешал в Москву. О причинах моих спешек мать, хотя бы мать, возможно, догадывалась. Но и ею был освоен отцовский принцип – “Нашел – молчи, потерял – молчи”. К тому же старики наверняка полагались на мое благоразумие.

Нельзя сказать, что я был особенно говорлив и с Юлией. Но нам и не требовались разговоры. Конечно, мы нечто обсуждали тогда – какие-нибудь бытовые мелочи (взять “жигулевское” или “рижское”?), чьи-то житейские ситуации, дела профессиональные. Но о многом, не сговариваясь, умалчивали. То есть тогда некоторые люди вообще для нас не проживали на свете. Или хотя бы – вблизи нас. А самое существенное, что происходило единственно с нами и внутри нас, никакими словами выразить или передать было нельзя. Слова или даже звуки могли бы лишь все упростить. Или испортить. А потому они и не возникали. У нас с Юлией были одни ощущения и мысли. И если они рождались не одновременно, то перетекали от меня к ней (и наоборот) чаще всего без звуков, а сигналами глаз, прикосновением тел, а то и просто переносясь из натуры в натуру способами для нас русалочьими, стены комнат не были для них помехой. Да что стены комнат!

Тогда меня, юнца, волновали, и не только волновали, но и умиляли все подробности, все мелочи, все ресничные взмахи нашего с Юлией общего (сейчас бы сказали – андрогинного) существования: одно тело, одна кожа, одни глаза, одни ноздри… одно… все одно, одно. Время, как и положено, не наблюдалось. Часы растягивались тысячами мгновений, а остановить эти мгновения (“О, если б навеки так было!”) мы не могли, да и не хотели… Я чувствую, что и по прошествии тридцати лет я допускаю теперь красивости и умиления, и потому полагаю, что рассказывать о подробностях и мгновениях тех дней нет нужды. Тем более что у каждого из моих предполагаемых читателей свой житейский опыт, и описания эротических утех (здесь – наших с Юлей) вряд ли кого-либо из них смогут растрогать. Скажу только, что, как и при первой близости, мы с Юлией (любовниками) совпали, не уставали друг от друга. Совпали как любовники романтические (Дафнис с Хлоей, Тристан и Изольда), потом как животные, самец с самкой, чье разъединение могло привести к погибели каждого в отдельности. Мы вдвоем ничего не стеснялись. Ничего вдвоем не стыдились. Прежде я упомянул мимоходом, что Юлия оказалась в любви более умелой или скорее – более знающей, нежели я, тоже вроде бы не семиклассник. Теперь ее умения и знания опытно-изощренной женщины подтвердились. Однажды, после долгих удовольствий, все ж утомивших нас, мы тихо сидели на кухне. Юлия закурила. Я почувствовал, что она желает, чтобы я поинтересовался, откуда у нее эти знания и умения. Хотя бы шутейно поинтересовался, тогда бы и у нее была возможность ответить как бы легкомысленно и тоже с шуточками, снимающими всяческие серьезности. Я ни о чем не спросил. Юлия была из иного племени. Я-то, старый хрен, некогда уважал кодексы Тимура и его команды (теперь-то мне объяснили, что Скачущий Впереди Всех позаимствовал свой сюжет из бойскаутской повести, Англия, Первая мировая, сам был бойскаутом, впрочем, при чем тут скауты и Тимуры?), Юлькино же племя иначе, чем мы, осознавало или осуществляло приобретения своих свобод, сущностных и телесных. Они охотно и не стесняя себя ограничениями испытывали новости взрослой жизни, иногда и с перенасыщениями – наперекор чему-то (благопристойностям в семье Корабельниковых, например) или в подражаниях кому-то. Знать о том, что и как пробовала Юлия (и уж тем более – с кем), как ей дались ее приобретения, не было у меня нужды. У ее поколения были свой устав и свои привычки, и я их был обязан принять как данность. В боковых моих мыслях в те дни прошмыгивали порой соображения (ненадолго, впрочем, меня озадачивавшие) – а вдруг Юлии станет скучно со мной одним (пусть и на время), она ведь совсем юная еще и шальная? Как поведу я тогда себя? А как кавалер Де Грие – с тоской, с болью на доли секунды – осознавал я. Именно как кавалер Де Грие. Мой университетский приятель, не раз уже упомянутый мной, Валя Городничий был убежден в психической ущербности кавалера де Грие. Что он за мужик был (да еще и офицер!), коли мог все прощать своей распрекрасной сволочи Манон, таскаться за ней и даже угодить в Америку! С психиатрическим диагнозом Городничего я согласен не был, страсть есть страсть, и позже кавалер преобразился в благорассуждающего аббата (“И в писателя!” – радостно восклицал Городничий, словно бы доказывая этим обстоятельством, что Де Грие так и остался психически ущербным человеком), но кроме страсти были свойственны кавалеру потребности в жалости или хотя бы в состраданиях, слабость натуры и эгоизм. Сам я, конечно, на месте кавалера Де Грие представить себя не мог, и еще месяц назад, после больницы Юлии и общений с Валерией Борисовной, ни о каких кавалерах Де Грие и речи не могло идти. Теперь же, пожалуйста, коли потребуется, стану этим самым ущербным кавалером. Выдержу! Лишь бы Юлии было хорошо. Выдержу! Нужна моя жизнь ради того, чтобы с Юлией ничего дурного, угрожающего ее жизни, не случилось, отдам свою жизнь. Или душу. Без колебаний. Потому как без Юлии существовать я уже не смогу. Впрочем, что за бред, с чего бы тут Маноны Леско и смертельные угрозы! Я притаптывал эти боковые, короткие мысли. Но признаюсь, имелась для меня в них и некая сладость, у нас с Юлией все хорошо, и всегда будет хорошо, но без страхов любовь невозможна.

Должен заметить, что при всех изощренностях и умениях моей подруги и я очень скоро перестал ей в чем-либо уступать. Мы были молодые, гибкие, сильные (мне-то приходилось нередко утихомиривать собственную силу, чтобы не утомить Юлию и не повредить ей), и мы сами многое придумывали и изобретали в любви. И во всех наших изобретениях, снятиях запретов и играх не было для нас ничего дурного или постыдного, все признавалось нами нравственно разрешенным и чуть ли не эстетически возвышенным. И еще одна подробность. Юлькина поросль материлась с удовольствием (особенно девицы, парни их поддерживали, но как бы и смущаясь, и это был не настоящий мат, не мужской, игровой). Но у девиц мат считался вроде бы шиком, самокруткой из запретов или платьем на голое тело. Юлькин мат порой как бы соответствовал ее образу лахудры и шалавы из подворотни. В любимой девушке все вроде бы должно было меня умилять, но крепкие выявления Юлией чувств, иногда громкие и даже радостные (“Эх, …!”), меня, помнится, как ни странно, огорчали. Обязательности в них не было никакой. А не всякое озорство приятно. Сам я рос во дворе (и переулке) с блатными и слышал самые разнообразные, достижимые и недостижимые мужские выражения. Но мать с отцом внушили мне, что сквернословить нехорошо (“Грех богохульничать-то!” – говорила мать, впрочем, разъяснить мне, в чем заключается хула Богу, она не могла). Конечно, в слововыражениях я не был чистюлей. На манер многих моих сверстников в разговорах я употреблял (сами являлись) лихие слова без всякой смысловой нужды и нагрузки, а просто как подпорки в ораторских затруднениях, вместо “так сказать”, “понимаешь” или “японский городовой”. Ну и естественно, на футбольном поле я мог исполнить резко-бранную языковую фигуру, должную оценить бездарную ситуацию и бездарных исполнителей (случались рядом свои Филимоновы). В нашей временной квартире на Ярославском шоссе ни одного бранного слова не прозвучало. Не вспоминались они даже в своих первозначениях, скажем, как вскрик, выражающий высшую степень восторга. Они вблизи наших с Юлией игр, удовольствий и радостей, а уж тем более в соединении с ними были бы словами скверными. Нечистыми словами. При этом мы не сюсюкали, не лизали друг друга ласкательными фразами, не коверкали слова, как бы превращая их в особенно нежные. Так делали, например, наши соседи по квартире в Солодовниковом переулке Конопацкие. Я уже не раз упоминал соседей Чашкиных, но еще одну комнату напротив нашей занимали трое Конопацких. Младший, Петя Конопацкий, служил срочную в армии, взрослые же Конопацкие, как и мои старики, жили на даче, с дачи ездили на работы, и пока у меня не было поводов вспомнить о Конопацких. Так вот эти взрослые Конопацкие скандалили у себя в комнате, на кухне же при коммунальных людях разыгрывали навеки возлюбленных. В обращениях друг к другу “ради ласковости” букву “р” они меняли на “л” (“ладостный ты мой!”) и вроде бы нежничали трогательными детскими голосами, а все выходило смешно и пошло… Впрочем, что я расписался? Какое дело посторонним людям до лебезящих Конопацких? Какое дело им до нас с Юлией? Что мы им? И зачем? Все, что было с нами, было – с нами! И ни с кем другим…

***

В первые недели в нашем шалаше гости не появлялись. Даже Валерия Борисовна держалась от нас на расстоянии телефонного сигнала. О настроениях И. Г. Корабельникова, будущего тестя (коли соизволит им стать), мне не сообщалось. А я о них и не спрашивал. Юлия о чем-то болтала с Валерией Борисовной, я в ее реплики не вслушивался. Скорее всего, Валерия Борисовна давала советы хозяйственные (из ответных же реплик Юльки она могла вывести, как у нас обстоят дела сущностные). Валерия Борисовна прекрасно знала, какая хозяйка получится из ее младшей дочери. То есть никакая. В крайнем случае – бестолковая и бесполезная. А ко всему прочему такого здорового мужика, как я, чтобы не сбежал, надо было сытно и ресторанно кормить. А потому Валерия Борисовна пыталась одарить нас приходящей домработницей. В семье Корабельниковых после войны держали прислуг. Прописывать их (по очереди) приходилось как дальних родственниц из талдомской деревни. По неписаным законам ответственным лицам государственных рангов прислуги полагались, и в высотном здании, в квартирах будущих уважаемых жильцов, были запроектированы комнаты для домработниц. Теперь в той комнате – часть библиотеки академика Корабельникова. А домработница у них – приходящая, с высшим образованием, между прочим, специалист порошковой металлургии. Замечательно готовит пельмени. Иван Григорьевич сам в выходные не прочь был мастерить пельмени, любитель и знаток, а вот против пельменей приходящей не протестовал. На предложение матери Юлия ответила шумным отказом. Она высокомерно заявила, что никаких домработниц не допустит, она здесь хозяйка. И она сама будет содержать дом в чистоте и сытости, сама станет стирать, гладить, мыть полы и оконные стекла, пылесосить, кормить и ублажать мужа. Мы с Валерией Борисовной переглянулись и оставили последние слова Юлии без обсуждений. Да, добавила Юлия, она сама заинтересована в том, чтобы муж был накормлен, урчал за столом от вкуснятины и чтобы кровь в нем играла. Валерия Борисовна как реалист-практик, то есть человек, рассудительно относящийся к невзгодам бытия, хмыкнула, рассмеялась и поощрила дочь: “Давай, Юленька, давай! Давненько ты не брала в руки шашки, а может быть, и вообще никогда не брала, но давай! А ты, Василий, когда у тебя наступят голодные дни, столоваться приходи ко мне, проверишь, какая у тебя растет теща!”

К удивлению Валерии Борисовны и тем более к моему удивлению, голодные дни для меня так и не наступили. Юлия принялась хозяйничать чуть ли не с остервенением. Нет, не так. Остервенение предполагает злость. У Юльки же всякие мелкие квартирно-семейные достижения вызывали радость. Хозяйничала она с упоением. В газете она была внештатницей, а потому могла появляться в редакции когда хотела, сейчас ее туда и не тянуло. Роль хранительницы очага увлекла ее. Она стала прачкой, уборщицей, посудомойкой, стряпухой. Если Юлия мыла полы, пылесосила или даже стирала в моем присутствии, то движения свои она совершала так и в таких нарядах, что было ясно – она желает возбудить меня. И это ей всегда удавалось. И стряпухой моя подруга оказалась замечательной. Прежде она умела лишь варить картошку и жарить глазунью. Ну и еще с детства любила взбивать вишневый мусс из концентрата. Я-то (жизнь заставляла) в чаде и толкотне коммунальной кухни стал куда более искусным поваром. Умел готовить щи, борщи, супы, а уж во вторых мясных блюдах я был вообще мастак и изобретатель (каши и пироги, правда, мне не удавались). Теперь же Юлия от плиты меня отогнала. “На время, Васенька, на время! Потом и ты покажешь себя во всем блеске!” Она и к вспомогательным стараниям (порезать лук, морковь, свеклу) меня не допускала. Юлия приволокла к нам поваренные книги, часть из родительского дома, часть прикупила. Более всего ее интересовали рецепты супов и мясных блюд. Кто-то ей наговорил, что мужика основательнее всего могут насытить плотные и острые супы. К таким супам Юлия отнесла узбекскую шурпу. Шурпа – это было как бы жанровое определение. В книге “Кухня народов СССР” имелись рецепты бухарской, хорезмской, ферганской, кокандской и еще каких-то там шурп. Все они были сварены и с шумным одобрением опробованы. Поначалу подруга жарила мне отбивные, ромштексы и лангеты из соседней кулинарии. Потом и с мясом начались изыски. В тот год продукты в магазинах еще были, дефицитом считались только гастрономические деликатесы, икра и дорогая рыба. Но деликатесы и рыбу Юлия при желаниях могла прикупить в распределителях, к которым Корабельниковы были прикреплены, в частности в подвале рыбного на Кировской. Однажды я сказал Юлии, что в полуголодные годы после войны наша семья держалась на картошке и чечевице (рубль девяносто, то есть девятнадцать копеек кг) и что, мол, о чечевице я до сих пор вспоминаю как о сказочном ястве. Юлия про чечевицу и слыхом не слыхала, читала, конечно, про чечевичную похлебку, но она была для нее чем-то вроде манны небесной или садов Семирамиды. “Пожалуйста”, – объявила Юлия на следующий день, подняла крышку кастрюли, и меня аромат чечевицы чуть ли не осадил на табуретку. Чечевица была, правда, не такой крупной и черной, как в моем детстве, а чуть зеленоватой, но блюдо мне предлагалось неизвестное и совершенное. Рецепт его Юлия разыскала в секретах бессарабской кухни. Чечевица тушилась вместе с кусками сырокопченого окорока, чесноком, томатным соусом “Южный”, острыми приправами. Я уплетал тарелку за тарелкой, приговаривая: “Ну, Юленька, угодила! Ну, угодила, чертовка!” – “Я не чертовка! Я добрая фея! Я фея чечевицы! – Юлия уселась мне на колени с большой ложкой в руке. – Но сейчас я тебя объем! Чудо, а не чечевица!”

Новым ее подвигом стало освоение американской, английской и французской кухонь. В буке на Малой Никитской (тогда – Качалова) она купила поварешки с лакомыми фотографиями, изданные в Лондоне и Париже. У парижан ее заинтересовала телятина, запеченная с мясом лангуста в винном соусе и с артишоками. Мне же она сунула лондонское издание и попросила выбрать для заказа (ей) какое-нибудь диковинное блюдо. “Ничего я там не пойму, – сказал я. – С моим-то английским…” – “Он же был у тебя в университете!” “Мало ли что у меня было…” – “Никуда не годится! – строго произнесла Юлия. – Никуда! Надо подтянуть тебя, заняться твоим английским…” – “Зачем мне английский?..” – “Ну, – Юлькина рука изобразила как бы волну. – Ну… Будешь читать в подлиннике Фолкнера и Фицджеральда. Или что ты хочешь? “Моби Дика”?.. Ну вот – “Моби Дика”… И еще для чего-нибудь пригодится…” – “Это для чего же?” – поинтересовался я. “Ну… – Юлька, почувствовав мое недоумение, опять изобразила волну. – Ну хотя бы, если решишь поступать в аспирантуру, придется сдавать минимум…” – “В какую такую аспирантуру?” – удивился я. И тут я брякнул неожиданно и для самого себя: “Слушай, а на какие деньги мы устраиваем наши с тобой пиршества?” И сразу понял, что мои слова не вызвали у Юлии удовольствия. “У нас есть деньги”, – тихо сказала она. “Откуда?” – не мог остановиться я. “Мамаша дает”, – сказала Юлия. “В долг дает?” – “Почему в долг? Просто так дает. Я же ее дочь. На обустройство семьи… В конце концов, она приравняла мои труды к трудам домработницы и установила оклад с премиальными…” В последних словах Юлии были и кокетство, и шутка, и веселое, но и с укором предложение не усложнять жизнь. “Нехорошо, нехорошо”, – пробормотал я. Сознавал, что, если выскажу нечто определенное, мы тотчас же с Юлией опустимся на дно житейского варева, и последуют обсуждения дрязга бытия, какие нам теперь были совершенно не нужны. И все же я бормотал далее: “Эдак мы привыкнем жить так, как жить долго не удастся… Или мы обуржуазимся (эти слова явно требовали отклика от бунтарской натуры Юльки-хиппаря из подворотни)… Или вот еще что… На лишние-то деньги пировать не сложно. А давай поиграем в иную игру. Вот мы – бедные. У нас копейки. Давай попробуем устраивать кулинарные изыски и на копейки. Я заведу тетрадь расходов. У матушки моей такие тетради на каждый месяц с военной поры. Я принесу тебе их…” Жалкий мой лепет прекратился. Юлия, стоявшая подперев руками бока, вынесла вердикт: “Тетради принеси. Лучше – одну. Стряпать я продолжу, как пожелаю. Пока у тебя не случится расстройство желудка. Тогда вернемся к твоему нынешнему нытью”. Я притянул к себе Юлию…

Но назавтра с работы я принялся звонить Валерии Борисовне. Готов был даже к некоему торжественному тону. Именно им желал потребовать от Валерии Борисовны не портить девчонку. Заявить о том, что я поставлен (или буду поставлен) в унизительное положение. Сейчас поиграем и попируем, а дальше что? Денег в нашей семье больших, и не больших, а просто жизнеобставительных, не будет, взяться им неоткуда, даже если я каждую ночь буду горбиться грузчиком на Павелецком вокзале. Раз уж отважились принять меня зятем, терпите. Никаких родительских денег в подсобление я брать не допущу. Кстати, мне и стариков своих надо будет поддерживать… Все это, да и еще какие-нибудь слова из деклараций независимостей я желал вывалить Валерии Борисовне. Но на звонки мои не ответили. А обнаружил я Валерию Борисовну в нашей с Юлией квартире. Сигнал подняли рано, домой я явился чуть ли не в половине двенадцатого. На кухне что-то напевала Юлия, ароматы оттуда неслись терпкие, внятно пахло аджикой и жареным мясом, а вот в большой комнате – скребли. Я двинул туда. Валерия Борисовна, спиной ко мне, в домашнем халате, вернее – в куцем халатике, мыла пол. Я глядел на ее босые полные ноги и ощущал себя барином из кинофильма про давние времена, наткнувшимся на занятую уборкой ядреную крестьянку. Валерия Борисовна обернулась, выпрямилась, халатик одернула. И видно было, что она смущена. Но не оттого, что я на нее поглядывал, а оттого, что она мыла пол в квартире, где в домработницы произвела себя хозяйка.

– Что ты на меня уставился? – спросила Валерия Борисовна будто бы грубо.

– Я доволен, – сказал я.

– Чем же ты, Васенька, доволен? – сзади положила мне на плечи руки Юлия.

– В спортивных секциях, – нашелся я, – особенно в таких, как гимнастика, спортивная или художественная, или в фигурном катании, когда набирают детишек, приглашают их родителей. Коли берут девочек, вызывают их мамаш. Смотрят на их лица, фигуру, ноги, наконец. Чтобы представить, какими станут их отродья по прошествии восьми – десяти лет. Я еще раз поглядел на вас, Валерия Борисовна, и я доволен.

– Это я, что ли, отродье? – поинтересовалась Юлия.

– Ну ты и наглец! – заявила Валерия Борисовна.

– Он – льстец, – высказала свое Юлия.

– И кому же я льщу?

– Да. Кому?

– Конечно, вам, Валерия Борисовна! Не отродью же.

– Все-таки ты, Василий, наглец! – сказала будущая теща. – И дамский угодник!.. Кстати, тебе передавала привет одна твоя приятельница. Она огорчена тем, что ты ей так и не позвонил. А обещал.

– Какая еще приятельница? – насторожилась Юлия.

– Ну, эта… Ты ее знаешь… – и была названа фамилия синеокой кинодивы, попросившей Валерию Борисовну познакомить ее со мной в кафе “Прага”.

– То-то, я смотрю, он и сюда ее визитную карточку приволок! – возмутилась Юлия. Ее крепкие кулаки чуть ли не всерьез принялись колотить меня по спине. – Если она ему еще один привет передаст, я ей ноги переломаю, я ей глаза повыцарапываю, я ей в лицо кислотой плесну!

Я хотел было повернуться к губам Юлии, но она прижалась ко мне, руки сцепив у меня на груди, и свободы мне не дала.

– А если твой любезный Василий, – сказала Валерия Борисовна, – сам волочиться за кем-нибудь пожелает, что тогда ты сделаешь?

– Сначала я его четвертую, – сказала Юлия. – А потом по частям помилую.

И она поцеловала меня в шею. И чуть ли не вмялась в меня.

Но вот уже прикатил за Валерией Борисовной черно-государственный автомобиль, и вот она уже отбыла к академику в высотное здание, так и не услышав прозаические декларации нищего зятя и требования не портить девчонку (я произнести их не только торжественным, но и просительным тоном не посмел), а мы с Юлией, утомленные и сытые, сидели на кухне, и она все выспрашивала меня о синеокой кинозвезде. Я отшучивался, Юлька ехидничала: отчего бы мне и впрямь не пойти к Звезде на содержание, глядишь, и семью сумел бы прокормить, но я ощущал, что насторожилась она всерьез. Тогда я сказал:

– Ладно, Юлика, успокойся. Я с ней общался всего пятнадцать минут. И никогда я ей не позвоню. Расскажи-ка лучше, откуда ты знаешь Торика Пшеницына?

– Какого еще Торика?

– Ну не Торика… Толика… Анатолия Пшеницына…

– Пшеницына?.. Что-то я… А-а-а… Анатолий Пшеницын… А ты его откуда знаешь?

– Одноклассник… Кое-что сказал мне… Месяца два с половиной назад…

Пшеницын, с кем я схватился в темноте нашего двора и у кого под пиджаком я нащупал пистолет, вовсе не называл мне Юлию Цыганкову, а только сказал мне: “Эта дура играет в чужие игры”, никакого повода соотносить пшеницынскую дуру с Юлией не было, просто в тот день ни одну женщину, кроме Юлии, я в голове не держал, и теперь будто бы не я задавал вопрос Юлии о Пшеницыне, а некий тыкающий мне в ребра костяным пальцем, вертлявый, плохо осведомленный бес.

– Ну, я сталкивалась с Анатолием Пшеницыным, – сказала Юлия. – Вляпалась в одно приключение. А он возомнил неизвестно что. Дурак. Значит, он твой одноклассник?

– Был до девятого. Потом ушел.

– Не важно. Одноклассничек! У нас с ним ничего не было. А он вообразил… Хочешь я тебе расскажу эту историю?

– Нет, не хочу. Она мне не нужна.

– Напрасно. А то бы я дала ход развитию трагедийного в тебе. Мимо Гамлета ты прокатился на велосипеде, а вот к Отелло ты намерен приблизиться, что ли?

– Не угадала. Я не Отелло. Я кавалер Де Грие. И Отелло мне, между прочим, противен. Это только в опере он хорош, тенором, да еще с хорами. А у Шекспира он – себялюб и гений услаждения себя обидами и подозрениями. У нас этого рычащего мавра жалеючи изображали чуть ли не негром, из тех, кого линчуют, физиономию Бондарчуку гуталином мазали. Пакостник Яго – его фантом и вторая натура. И дурак он, что так скоро придушил Дездемону, мог бы услаждать себя еще актов семь.

– Эко тебе не угодил несчастный мавр! Но и какой из тебя кавалер Де Грие. Смешно… А если ты не выкинешь эту гадкую визитную карточку, я тебя покалечу. Потом и твою синеокую!

Тут Юлия двинулась на меня с уполовником наперевес.

И снова у нас с ней были радости…

Но с ходом времени по возвращении с работы я стал ощущать, что в нашем с Юлией убежище днем присутствовали некие посторонние. Мне было неприятно. Хотя ворчать на кого-либо из неизвестных мне гостей или просто на их возможность я не имел права. Однажды я вроде бы учуял запах Анкудиной.

– Анкудина у тебя была?.. – сказал я.

– Ну и что? – спросила Юлия. – Ты запахи, что ли, чуешь? Была у меня в гостях Анкудина, не была, тебе-то что? У нас с тобой одно тело и одна душа, так? Да. Но житейские истории у нас с тобой должны быть разными, иначе мы друг от друга осатанеем. Мы же так с тобой договаривались…

Договаривались. Возразить я Юлии не мог. Однажды в среду (стоял сухой день бабьего лета) Капустин затеял провести тренировку на асфальтовых задах продуктового магазина, прямо напротив подъезда нашей редакции. Полос еще не поднимали, побегать с мячиком время было, но форма моя и главным образом бутсы и кеды лежали дома. “Гони за ними! – распорядился Капустин. – Серега Топилин доставит тебя туда и обратно за полчаса”. И действительно, мы с Серегой и его “Москвичом” уложились в тридцать шесть минут. Но в квартире нашей я застал Анкудину. Явление мое не вызвало удовольствия ни у Юлии, ни у Анкудиной. Анкудина очевидно растерялась.

– Я на минуту, – сказал я. – Вам не помешаю. Только брошу в сумку футболку и кеды.

– А если бы и помешал? – спросила Юлия.

– Ну, как страна Беловодия? – обратился я к Анкудиной. – Как ваши научные изыскания?

Я сразу же пожалел о своих словах. И позднее я жалел о них.

– Какая еще страна Беловодия? – напряглась Юлия.

– Это он ехидничает, это он ставит меня на место, – сказала Анкудина. – Я ведь для него Агафья, Кликуша…

– Привет! – бросил я. И поспешил к лифту.

Ночью, вернувшись с дежурства, я вынужден был объясняться с Юлией по поводу Анкудиной. Юлия о том, что Анкудина в ее, Юлькины, больничные дни являлась ко мне с разговором, знала. Но знала лишь о том, что Анкудина упрашивала, умоляла меня подавить гордыню и посетить страдалицу. Совершить поход добросердия и миро-установления Юлия ее не уполномачивала, узнай она об этом походе в печальной палате, она бы миротворицу выбранила, теперь же она ее ни в чем не укоряла. Мне хотелось бы Юлию предостеречь. Но и упоминание имени Пшеницына, род занятий которого она, возможно, определила, ее никак не насторожило. Хотя, может, в случае с Пшеницыным “род занятий” был ни при чем? А с чего бы вдруг Пшеницын оказался в нашем дворе? Впрочем, разгадать это следовало мне… Так вот, слово “предостеречь” я никак не мог теперь произнести. Оно бы нарушило наши с Юлией установления. В конце концов я сказал – как бы в размышлении с самим собой – о том, что подругу Анкудину всякая болтовня о ее кружке до добра не доведет. Возможно, не только ее, а и других. “Какая болтовня? – взволновалась Юлия. – О каком кружке?” – “Вот именно: о каком кружке… – сказал я. – Скорее всего, чтобы порисоваться передо мной, побахвалиться, она вывалила мне множество сведений, мне вовсе не нужных, о своих и твоих замечательных приятелях и приятельницах, их фамилии называла и даже – дома общений, мол, у Корабел-никовых мы – ни-ни, а вот на тех квартирах… Я ее выгнал. Зачем она это мне несла? Чтобы и меня увлечь благородным делом? Или возвести в свои адепты? Но это – не мое! Не мое!.. Она ведь и тебя в какую-нибудь дурь втравит!” – “Не говори о ней плохо! Ты ее не понимаешь! – возмутилась Юлия. – Но тут она и впрямь со своей болтовней была идиотка… И про Якимову она тебе говорила?” – “Про учительницу-то? Говорила… И про ее учеников…” – “Идиотка! И про учеников!” – “У меня два уха, – сказал я. – Во второе все вылетело”. – “Да при чем здесь ты! С тобой-то ладно, а то ведь могла наболтать кому угодно, да еще нафантазировать и приврать!” – Юлия закурила, глаза ее были серьезными. Я посчитал возможным упросить ее уберечь себя (нас с ней) от всякой дурости, она не знает, с кем играет в игры, я упрашивал ее уберечь себя от общений с Анкудиной и Миханчишиным. (Неужели и этот бывал на нашей квартире? Сама мысль о Миханчишине была мне противна. Но, может, ревностью к Миханчишину и Анкудиной и были вызваны мои неприятия увлечений Юлии? Значит, я все же мавр, а не кавалер Де Грие?) Остановиться, впрочем, я не мог и говорил, что я боюсь за нее, за себя с ней, мне страшно. “Успокойся, дурачок, – Юлия стала гладить мои волосы, она улыбалась, серьезное от меня убрав и спрятав его в себя. – У нас самые светлые помыслы, и государству мы намерены принести лишь пользу. А со мной и вообще ничего дурного случиться не может!” Утверждение ее было категоричным. И я подумал, что и впрямь с дочкой Корабельникова плохого случиться не может. “Я сегодня купила список “Собачьего сердца”, за десять рублей, – Юлия как бы отчитывалась за трату бюджетных денег. – На столе лежит. Возьми…” – “Не буду”, – сказал я. “Почему? – удивилась Юлия. – Ты же носился с “Мастером”…” – “Я тебе объяснял… Я дал себе слово, у меня есть правило…” – “Какой же ты, Васенька, благоразумный и верный слову! Этак с тобой и заскучать можно. Впрочем, такой благоразумный друг мне и нужен…”

Это было ночью. А перед тем, днем на тренировке, я оконфузился. Юлька, зная, что после беготни с мячом мы примемся пить пиво, отвлекшись от Анкудиной, бросила мне в сумку четыре воблы (свежайших, с икрой, из подвала на Кировской). А я и бегать как следует не мог. Был вял, подкаты исполнял грязно, мяч отскакивал от моих ног.

– Ну, Куделин, ты резкость и скорость потерял, – расстроился наш капитан Капустин. – В пятницу в основу ставить нельзя. Надо же, как тебя изнурили медовые недели.

Башкатов в жокейском картузе, вышедший поглазеть на наши развлечения (и воздухом подышать), вступил с Капустиным в полемику:

– Да это теперь и никакой не Куделин! Это вылитый Аркадий Счастливцев! Его не только изнурили медовыми утехами, но и перекормили! Братец Аркаша, тебе еще не приходило в голову: “А не удавиться ли мне?” Если не приходило, то через два дня придет!

– Ты ему просто завидуешь, – сказал Серега Топилин.

– Конечно, завидую! – согласился Башкатов. – Еще бы не завидовать. Такую женщину от всех увел. Он даже солонками не интересуется! Ты забыл о солонке-то, женишок? А зря. И ведь удавится, удавится! Помяните мое слово. И мы повезем его на орудийном лафете…

***

Через день слово “женишок” я услышал от Валерии Борисовны. Затем я был произведен в жениха. Но сначала-то – похлопыванием по плечу или поглаживанием кудрей – прозвучало именно “женишок”… Впрочем, разговор начинался интимно-государственный. Речь пошла о свадьбе. “Ты хоть намерен жениться-то?” – все же спросила Валерия Борисовна с очевидной даже робостью. “Неукоснительно и бесповоротно!” – ответствовал я, приняв стойку “смирно” и каблуками щелкнув. “Срок-то вы оговорили?” – “Какой срок?” – “Ну, день свадьбы…” – “Нет”, – сказал я. О свадьбе мы не имели бесед, пусть даже и мечтательных. О походе в ЗАГС к маршу Мендельсона – тем более. После первой нашей близости и моего предложения Юлия заявила: “Ты дурак, что ли? А мне это надо?” Теперь новых предложений я не делал, чтобы не нарваться на непонимание и ожидая Юлькиных инициатив. Но инициатив не последовало, а меня юридическая невесомость (мы – одно, сами по себе, ни от кого не зависим) как бы даже и устраивала. И слова Валерии Борисовны оказались для меня чуть ли не врасплошными. “Юлька сказала, что вы договорились играть свадьбу, – услышал я от нее, – в конце ноября – в начале декабря”. “Но…” – замямлил было я. “Я понимаю, миленький, ты спешишь, – прервала меня Валерия Борисовна, – но надо потерпеть, потерпеть! Время необходимо. И Юлечке платье сшить, и мне, и у тебя небось нет хорошего черного костюма…” – “Какого еще черного костюма?” – заворчал я. Но Валерия Борисовна меня не слышала: “И главное не в нарядах, а в самой свадьбе. Сколько людей следует собрать! И заранее пригласить, что важно! А весь список должен обдумать Иван Григорьевич…” И тут мне было открыто вот что. Сам Иван Григорьевич Корабельников дал благословение на замужество Юлии, а стало быть, и на свадьбу. Сегодня Иван Григорьевич улетает в Латинскую Америку во главе важнейшей делегации, узнаешь из газет, будет там встречаться с президентами, улаживать обидный конфликт, на интеллектуальном уровне, поэтому именно его и снарядили, и если удастся – подписать выгодные нам документы. Очень ответственная миссия. И для страны, и для самого Ивана Григорьевича. Последние дни, понятно, он сидел весь заваленный бумагами, можно сказать, и, очумевший, на нее, Валерию Борисовну, рычал, и все же она втолкнулась, вклинилась в его дела, раздвинула их словами о свадьбе. Иван Григорьевич и сам поинтересовался, где пропадает Юлька, тут Валерия Борисовна и преподнесла ему историю любви не хуже Шекспира, на крайний случай – Щипачева. Растроганный Иван Григорьевич только и спросил: “Ну а как Юлька сама?” Ответ был понятно какой. Спросил он и: “А что за парень-то?” И тут ответ был вразумительный: служит в престижной газете, перспективный, только что получил премию за лучший материал месяца. “Основательный хоть?” – “Куда уж основательнее!” – обрадовала мужа Валерия Борисовна.

"Родители?” И социальное положение родителей снимало беспокойства Ивана Григорьевича. Кто еще мог быть лучше и благороднее гегемонов, пусть и на пенсии? Вернувшись с Анд (или Кордильер, что у них там?) и доложив верховным вождям, Иван Григорьевич с удовольствием окунется в устроение свадьбы, даже в режиссуру ее. Он обожает подобные действа. И как расположить столы, и как рассадить гостей. Ведь ты догадываешься, какие у него друзья, иные из них и с капризами… А их жены! Да, чуть не забыла о главном! С твоими же родителями предстоит знакомство и совет! Они когда вернутся в Москву? К началу ноября? Вот сразу и устроим заздравное застолье. Кто будет из молодежи – это вам с Юлией определять. Костюмом твоим займусь я. Отведу тебя в наше ателье, там мастера классные, а возьмут с нас копейки… Напоследок Валерия Борисовна вспомнила, что ей еще нужно посоветоваться со знакомыми гадалками и звездочетами, те-то точно изберут день свадьбы… “А что это ты поскучнел? – поинтересовалась Валерия Борисовна. – Или тебе все это не по душе?” – “Как-то громоздко, тяжеловесно… – поморщился я. – Церемонии все эти…” – “Но это же на всю жизнь! Это же чудно!” Глаза Валерии Борисовны блестели. Только что она была вдохновенной и удачливой свахой. Теперь же она превращалась во владетельную распорядительницу бала. Какими нарядами она удивит публику, какими драгоценностями! Она заключила: “И гостям надо дать радость на всю жизнь!”

Отношение мое к Валерии Борисовне не изменилось. Ну, сваха! Ну, распорядительница! Ей нравится, и замечательно! И отчего же не блеснуть бархатами и рубинами богатой светской даме! (А каковы будут мои старики?) Но, распрощавшись (с родственными объятиями и поцелуями) с Валерией Борисовной, я захотел принять что-нибудь успокоительное, скажем, две кружки пива. Тут-то и явилось предсказанное Башкатовым: “А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?” Куда я попал! В какой круг меня, удостоенного, вводят! Это и не свадьба будет, а прием в Кремле. Торжество в Георгиевском зале Большого дворца. Может, меня, в пошитом черном костюме, заставят шествовать и в полонезе из “Ивана Сусанина”, Польский акт. Может, пригласят какую-нибудь правительственную Зыкину, и зазвучит “Течет Волга” или еще что-нибудь монотонно-псевдо-родное. Тогда уж и мне для приличия надо будет звать от широких общественных масс соседа Чашкина. (А ведь, пожалуй. Костя Алферов и Валя Городничий садиться за те столы не явятся. Но впрочем, может, и явятся. Из исторического интереса.) За столами-то разместятся сподвижники И. Г. Корабельникова, а по протоколу верховного дружества – и некоторые из тех, кто НАД И. Г. Корабельниковым, то есть личности совершенно исторические. А вдруг и приятельницы Валерии Борисовны уговорят прийти на смотр своих туалетов и драгоценностей мужей? Они-то – ведомо кто!.. Куда я попал! Куда я попал! А меня и еще куда-то направят и поведут. Не допустят же, чтобы лишь на моих шишах основывался уровень семейного довольствия юных представителей их круга. Нашего круга! Тем более что женишок – благонамеренно-перспективный, с лучшим материалом месяца (глупость какая!) и с резолюцией в картотеке “Мосфильма” – “положит. персонаж”. Уж точно, вцепятся, направят и определят, поводком одарят и дадут ход. А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?.. Бог ты мой, еще ведь и кольца золотые заставят надевать! (Кстати, кампанию по возобновлению колец десять лет назад произвела именно наша газета – посетило меня уже холодное соображение. Да ведь и Юльке была противна затея с кольцами – “Это что-то из жизни пернатых или из забот орнитологов”, – говорила она.) Батюшки-светы, принялся я тут же урезонивать себя. Про Юлию ты как бы и забыл. А свадьба-то намечалась у меня не с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, не с государственными мужами и женами, не с системой распределения чинов и благ, а с Юлькой. Любимой и единственной. Я уже красовался (и перед самим собой, перед самим-то собой – в первую очередь) готовностью, коли Юльке будет грозить погибель, а моя жизнь ее спасет, отдать свою жизнь. И это не было пафосным преувеличением и враньем. И теперь я полагал, что ради Юлиного благоденствия, ради того, чтобы быть с ней навсегда, я перетерплю многое (свадьбу эту и чиноположение столов). Многое, кроме одного: себя переделывать не стану. Просто не смогу. И если даже, уговорив себя, опять же ради благ Юлии, соглашусь принять правила круга Корабельниковых, разрешу надеть на себя поводок и отправлюсь в Продвижение, толку не выйдет. Даже если буду пыжиться и стараться, в конце концов я лишь огорчу доброжелателей, коим предстоит углядеть во мне перспективного. Крякнут они в досаде: “Экая бестолковая и дубовая натура!”, и иссякнет у них охота давать мне направление и ход. И это должен понимать единственно необходимый мне человек. И я знал, она это понимает. И знал, что у Юлии кремлевские замахи свадьбы могут вызвать куда более бунтарские мысли и действия, нежели у меня. Мне еще придется отговаривать ее от акций протеста. И убеждать в том, что особенно огорчать старших не следует, а надо что-нибудь учудить, но легкое и не обидное.

Уже в редакции, когда я сидел в своей коморке и без смыслов переставлял с места на место солонку, я сообразил, что Валерия Борисовна не зря известила меня о сановном благословении Ивана Григорьевича в отсутствие дочери. Та бы взъерепенилась, взъярилась, узнав об этом благословении, и я бы ее поддержал. Теперь же выходило, что Валерия Борисовна как бы получила мое, пусть и промямленное, одобрение своих затей и могла уже ссылаться на него. И еще я вдруг понял, что меня волнует вот какое обстоятельство. Сообщила ли Валерия Борисовна, рекомендуя меня мужу, что Юлин женишок когда-то был представлен ею же Ивану Григорьевичу и даже имел с ним разговоры за чаем, но тогда он числился ухажером старшей дочери Виктории. Возможно, что и перспективным ухажером. А может, и не сообщила, и Иван Григорьевич отворит очи, признает во мне былого неудавшегося хахаля да и выгонит под зад коленом!.. Какой же я раб (№девятьсот восемнадцатый), какой же трус, бросился я на самого себя, в каком же я страхе и самоуничижении вырос, если меня беспокоит – признает ли меня достойным гражданского акта Иван Григорьевич Корабельников?!. Часами назад я уже не отрицал, что готов быть взятым на поводок, направленным и не сопротивляться ходу сановных установлений. В конце концов, я бы к ним, видимо, привык и приноровился. Что же теперь ропщу? Но не могу возжечь в себе искру сопротивления? А зачем? Была бы Юлия.

***

Самоедские мысли, возвышенные или глубинные, навели мне своим угнетением. Я решил укоротить их и занялся расстоянием до солонки, находившейся в моей руке. “Дай-ка откручу голову Бонапарта, – решил я и посмотрю, не уместила ли что-либо там Нинуля”.

Голову фарфоровой птице снять я не успел. Гостем ко мне вошел Глеб Аскольдович Ахметьев.

– Мы с тобой… – начал Глеб Аскольдович, – то есть я… хотел тебе нечто объяснить… И опять же я предложил тебе посидеть в тишине, поговорить… Если у тебя есть время…

– Прямо здесь?

– Нет, конечно, лучше не здесь. – Тонкая рука Ахметьева произвела неспешное и протяженное движение, как бы давая понять, что в это “здесь” вмещается все наше редакционное здание.

Глеб Аскольдович стоял передо мной в темно-коричневом в полоску костюме, двубортном, тройке, бостоновом, безупречном, и сам он выглядел безупречным государственным экземпляром. Неделю он работал над документами на берегу Черного моря вблизи светлейших резиденций, то ли у Черной речки, то ли в Форосе, для меня это не имело значения. Он хорошо загорел и благородно в черноморских волнах осунулся. Я как-то сообщал мимоходом, что наша редакционная фронда к сотрудникам, своим же, обрядившимся (без определенных поводов) в костюмы, относилась с неодобрением, а то и с недоверием или даже с жалостливым презрением. Внешность, осанка и манеры Глеба Аскольдовича костюмы на нем оправдывали. Они нас не раздражали. К тому же было известно, что там, на исторических площадях, откуда Глеба Аскольдовича призывали к написанию всенародно-специальных текстов, штатные персонажи летом непременно носили серые костюмы, зимой – синие и лишь по необходимости дипломатических присутствий – черные. (Это мне, стало быть, под наблюдением Валерии Борисовны возьмутся шить костюм дипломатический?) А потому коричневый да еще в полоску костюм Глеба Аскольдовича не должен был вызывать недоумений и наших фрондеров, в нем явно читался вызов серому и синему.

– У тебя какие-то затруднения? – попытался объяснить мое молчание Ахметьев. – Или что-то во мне не так?

– Нет, никаких затруднений, – вздохнул я. – И у тебя все так. Просто я смотрю на твой костюм… И у меня возникла необходимость пошить костюм…

– А-а-а!.. Понимаю, понимаю… – заулыбался Ахметьев. – Это приятная необходимость… Можно только поздравить…

– Какие тут поздравления… С костюмом-то… – я махнул рукой, словно бы стараясь отогнать от себя мысли о костюме и собственном смущении. – Завтра у тебя есть время… для разговора?.. Днем? Часа в два?

– Есть, – кивнул Ахметьев.

– Ну и хорошо! – сказал я. – У меня завтра отгул. Из-за футбола. А в состав меня не поставили. Потерял форму. Приезжай ко мне в два в Солодовников переулок. Дом и квартиру помнишь? Соседей никого не будет. Если кто вдруг случайно и появится, отправимся куда-нибудь, хоть бы в наш дровяной сарай. Там у меня и столик, и табуретки…

Цыганкову утром я оповестил о намерении съездить в Солодовников переулок, поглядеть, все ли в порядке в квартире, и отоварить талоны на муку. “Съезди”, – поощрила меня, проглатывая кусок омлета, в девичестве Цыганкова. По привычке ничего от Юлии не утаивать я сообщил ей – правда, как-то вскользь и невнятно, – что мне сегодня предстоит разговор с Ахметьевым. “Посоветоваться или проконсультироваться, что ли, он желает со мной… по истории…” – добавил я на всякий случай. Юлия кивнула, но, похоже, сообщение мое в уши не впустила. Опять же на всякий случай я пробормотал нечто о беседе с Валерией Борисовной, о благословениях Ивана Григорьевича и предполагаемой дате свадьбы. Юлия поморщилась: “Я знаю! Знаю!” Более ничего вразумительного она не произнесла, произвела лишь некое ворчание, возможно, при этом бранила про себя мамашу с папашей. И меня – за то, что в ответ на напор Валерии Борисовны не сумел выдавить из себя что-либо путное, мямлил да поддакивал. Вообще Юлия была озадаченной, мыслями – явно вдалеке от будущего семьи, а к моим словам – невнимательной. Это меня опечалило.

Чуть выше я писал, что в ту пору продукты и товары в магазинах были. Но странности случались. То пропадал с прилавков сахар, то – спички, то – мыло, то, предположим, – гвозди. Сейчас возникли затруднения с пшеничкой. С тремя паспортами я двинул на Вторую Мещанскую в холостяцкую Солодовку. Там, на первом этаже, находилось 17-е отделение милиции и наше домоуправление. Начальственное распоряжение вынудило как раз наших домоуправителей отоваривать мукой и дрожжами граждан по месту жительства. Я уже не помню, сколько полагалось муки на душу. То ли по два кг, то ли по три, скорее всего – по два. Я набил белыми пакетами сумку и отправился домой. По дороге купил хлеба, помидоров и три банки бычков в томате. Взял и пять бутылок пива. Как я и предполагал, квартира была пуста. Конопацкие с дачи еще не вернулись. Супруги Чашкины трудились, он – на “Калибре”, она – в аптеке, дочурки же их получали дошкольное образование, резвились или дрались в детском саду.

Ахметьев позвонил в дверь ровно в два. Был он в светлом иноземном плаще, возможно, из шкафов “Березки” или с укромных спецприлавков ГУМа, с чрезвычайно редким тогда худощаво-деловым чемоданом, называемым поначалу “джеймсом бондом” и лишь потом переименованным в “дипломат” или “атташе-кейс”. Бумаги, похоже, в нем в тот день не лежали. Ахметьев достал из него бутылку коньяка “Одесса” и два лимона. При этом он, как бы признавая себя нарушающим приличия, стал объяснять мне, что армянские и грузинские коньяки нынче на Западе не в цене, а вот на бессарабские есть спрос, коньячный спирт, что ли, в Тбилиси и Ереване уже не тот… Я же, ссылаясь на разгар дня и теплынь бабьего лета, попытался выставить охладившееся пиво. Но Ахметьев понял меня по-своему. Он сегодня в форме и расклеиться себе не позволит. Я вскрывал банки с бычками (пусть они и вульгарны, может, и кощунственны вблизи коньяка), резал лимоны, помидоры, хлеб и счел нужным предложить Ахметьеву посидеть на кухне. “Знаешь, – сказал я. – Оно тут спокойнее. Я все же надеюсь, что мой любопытный сосед, радиоумелец, убрал свои изделия из моей комнаты, но вдруг… А на кухне, я убежден, устраивать акустические капканы он не стал бы…” – “Можно посидеть и на кухне”, – согласился Ахметьев. Он взглянул на будильник. “Слушай, – сказал я. – Если будешь говорить про будильник, про медведя и быка из глины, про чайные ложки, это выйдет лишним. Здесь все ясно. Мало ли с кем, да еще и в рассеянном состоянии, могут случиться оплошности… Важно нам, людям в возрасте, не допускать беспечности…” Но думал я теперь вовсе не о будильнике и ложках. Коли Глеб Аскольдович ничему не удивился и не пожелал спросить меня что-либо о соседе и его акустических засадах, можно было предположить, что Ахметьев уже знал о соседе и что ему рассказали об особенностях постфутбольного застолья с упоминаниями Михаила Андреевича и уже попросили не быть беспечным. Сейчас меня испугала, обожгла иная мысль. Попросить-то попросили, а про соседа, может, и не упомянули. И теперь Ахметьев намерен проверить меня. Не докладывал ли о его высказываниях людям зловредным именно я? Нынче он выложит мне какие-нибудь важные (а может, и ложные) сведения, а потом и станет отслеживать, не всплывут ли они где… “Нет, это невозможно! – убеждал я себя. – Ни в коем случае. Глеб – не такой человек. Он бы спросил меня впрямую…” Сам я не отваживался открыть ему свои сомнения. Мне предстояло ждать…

Тем временем кухонный стол был накрыт. Я все же достал бутылку “Жигулевского”, а лимон посыпал сахаром. Глеб снова пиву отказал, а по рюмке одесского мы выпили.

– Ты прав насчет наших оплошностей, – сказал Ахметьев. – Но стыдно же, стыдно! Не из-за того, что разоткровенничался спьяну по поводу этого дьячка и цитатчика, а из-за будильника с керамикой и ложками. И случаи-то учащаются. Это плохо. Это дурной симптом.

Ахметьев замолк. И я уже не думал о нем как о человеке проверяющем. Месяц назад, чуть больше, ночью я сетовал в тоске: нет для меня душеприемной жилетки, куда бы я мог морду уткнуть и выговорить слова о своих невзгодах, об одиночестве своем. И Ахметьев был теперь несомненно одинок…

– Ты видел в коридоре у нас объявление? – спросил Ахметьев.

– Какое?

– В среду – открытое партийное собрание…

– А-а… это… видел, – кивнул я.

– И повестку дня видел?

– Мне-то она зачем? Для меня в те часы полосы снизу подымут. Позволительно будет собрание пропустить. Небось Миханчишин станет паясничать…

– Одним из пунктов повестки, – сказал Ахметьев, – значится: “Прием в кандидаты в члены КПСС”. Выведено-то как монументально!

– Ну и что?

– Ну и что! – Ахметьева моя недогадливость чуть ли не рассердила. – А то, что кандидатом в члены будут принимать Ахметьева Глеба Аскольдовича. Вынудил себя, подлец, написать заявление.

– А-а-а… – протянул я как бы с пониманием и сочувствием.

– Что скажет маменька моя, когда узнает, а ведь узнает, – и Глеб Аскольдович опустил лицо в ладони, может, и глаза его стали мокрыми. – Она ведь проклянет меня, проклянет. И сама. И от имени всех Ахметьевых, мертвых и по случайности живых. Нет, она и проклинать меня не станет, она будет тихо плакать по вечерам, я сведу ее в могилу… А узнав, она еще отправится в церковь и свечки поставит ради спасения моей души. А где душа-то моя, будто бы нуждающаяся в спасении? Ее уже спасти невозможно…

Я сидел в растерянности. Посчитал, что в духовники или полемисты сейчас Глебу Аскольдовичу предложить себя не могу, или даже не должен, а лучше мне быть соучастливо-поддакивающим собеседником, следует дать Глебу выговориться, если у него есть в том нужда, тогда, может, он успокоится.

– А Василий Витальевич Шульгин что подумает обо мне? – продолжил свои сокрушения Ахметьев. – Мы с ним беседовали не раз, две недели назад я ездил к нему во Владимир, мы были откровенны друг с другом, как же огорчится старик!

– Насчет матери твоей это действительно печально, – согласился я. – Но разве она не знает, в какой газете ты работаешь? Теперь же ты вынужден подчиниться правилам служебных приличий, не тобой заведенных.

– А ты готов подчиниться этим правилам? – отнял ладони от лица Ахметьев.

– Я волен не думать об этом. Хотя бы до двадцати девяти лет. Комсомольский возраст…

– Это не ответ, – сказал Ахметьев.

– А я и сам теперь не знаю, – вздохнул я.

Вот именно теперь и не знаю. После благословения Ивана Григорьевича Корабельникова. До того мне совершенно неинтересны и необязательны были мысли о всяких там кандидатствах. Но у нас ведь ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от партии зарекаться не приходится. Коли уговорят, что ж…

– Если подопрет, ты вступишь… И акт этот воспримешь безразлично… Ну, в крайнем случае тебе будет неловко… или неприятно… А для меня и для моей матери ситуация не просто неприятная, а подлейшая… Я бы сказал: трагическая! Но это звучит слишком пафосно и красиво. Остановимся на – подлейшей.

– Но ведь ты сам написал заявление.

– Я. Я и есть наипервейший подлец! Оправдывался сам перед собой: иначе я не исполню то, что мне предназначено исполнить. И сыскался злободневный повод. Или – или. Или мне назначат завотделом какого-нибудь карьерного дурака, или… ну уж дудки! И эти-то, небесные документоизвергатели, косились с подозрением: допущен, а – б/п, с чего бы это? Скверно! А уж со стороны-то как скверно: ходил в независимых, гордецом, а тут сподобился, черканул все же заявленьице, и сейчас же ему, пожалуйста, отдел, квартиру, номенклатуру, прикрепление к благам, а как же – лояльность доказана заявленьицем! Скверно, скверно! А каково у меня внутри… А маменька бедная в Саратове…

Последние слова, то есть повтор сетований о маменьке, произвели на меня воздействие чуть ли не комическое, с трудом я не разулыбался.

– Постой, Глеб, – сказал я. – Ты говоришь так, будто считаешь меня посвященным в твои дела и в дела и взгляды твоей матери. Но я – не посвященный…

– Извини, – Ахметьев остро посмотрел на меня. – Я считаю тебя человеком проницательным, умеющим воспринимать самую разнообразную информацию с отбором и разумно. А в редакционных коридорах ты наверняка наслышался о моих воззрениях. И обо мне.

– Я наслышан, – согласился я. – Но ведь редакционные пересуды могут нести в себе искажения, порой намеренные или корыстные,

– В моем случае искажений почти нет, – сказал Ахметьев. – Напротив, меня в них даже облагораживают. А досад своих исторических я не скрываю.

Я уже не мог сидеть сострадательно-поддакивающим слушателем.

– Тогда что же печалиться из-за партийного билета? Выходит, что он для тебя вынужденно-вспомогательное средство. У тебя ведь какая-то цель. Ты не просто проживаешь судьбу. Извини, что заговорил об этом. Но ведь и у меня копятся недоумения. Не приемлет Ахметьев реальность, а способствует неприятной ему реальности. Ради чего?

– Об этом разговор особый! – сказал Ахметьев резко, словно бы давая понять, что – баста, этот разговор – не сегодняшний, он вообще неуместен.

Ну и пожалуйста, подумал я, это ты ко мне пришел, а не я к тебе. И вовсе не было у меня необходимости знать о главном в Глебе Ахметьеве. Но о частностях любопытство не отказывалось узнать:

– Но, выходит, опять же – по моим недоумениям, что с небожителями, составителями умнейших бумаг, тебе интересно, тебя к ним тянет. Иначе ты бы мог от них отделаться. Отчебучить что-нибудь… Но ты же не отчебучиваешь. А тогда что же – заявленьице-то? Что в нем нового? Для тебя и твоей маменьки?

И тут Ахметьева прорвало.

То есть сначала мы выпили по рюмке коньяка, окислили губы дольками лимона и ткнули вилками в багровые ломтики бычка. И тогда его прорвало.

– Небожители! Аристократы духа! – восклицал Глеб Аскольдович в раздражении. – Теологи и жрецы благодетельно-ложной религии! Это один из облеченных полномочиями сановных делопроизводителей. Заведующий отделом, он и теперь уже взлетел, а позже и выше всех взлетит, но ненадолго, сверзнется именно на орудийный лафет, это он наградил своих ученых бумагомарак, высиживающих в своих ночных вдохновениях подстрочную формулировку в державный документ, лестным званием – “Аристократы духа”! А они и поверили, а теперь и рады! Сами они презирают своих заказчиков, чьи портреты и подпортретики волокут в мае и в ноябре по Красной площади мимо вавилонского зиккурата щусевской расчертки с чучелом шушенского дачника внутри. Заказчики эти для наших аристократов духа – владетельное дерьмо, волки и кабаны, пробивающие себе дорогу к водопоям, кучам желудей и овчарням клыками и копытами, а уж умы-то их – взлелеяны исключительно в седьмых классах, ветеринарных техникумах, ну и еще в партийных учебных богадельнях. Они и предложения-то грамотного не напишут. Так возможно ли движение человечества к прогрессу без умственного и словесного обеспечения его нашими аристократами Духа? Нет, естественно, невозможно! И они искренне признают себя первейшими умниками и философами. Академия тоже возводит их в философы. Но какая может быть философия после октябрьских беспорядков, когда народ уже одарен первоисточниками и основополагающими трудами? На долю нынешних младофилософов (они из теоретических журналов и академических институтов) и остается лишь вписывание эпитетов или даже эпитетков в развернутые или тезисные напоминания – в связи со злобами дня или календарными триумфами – обезвоженных уже или просто окостеневших догм. Протерка ветошью железных доспехов Кощеев Бессмертных и подпитка их жидкостью из масленок, чтобы доспехи унизительно не скрипели. И не погромыхивали, возбуждая лишние страхи населения. И как же ликуют наши умники и “философы”, “аристократы духа”, если их украшения догм, если их снятия скрипов и устранения ненужных теперь громыханий получают высочайшее одобрение. Они, похоже, и скакать готовы, и устраивать чехарду от восторгов. Нет, скакать вместе и устраивать чехарду – это занятие общее, а наши герои в своих стараниях – сами по себе. Они и интригуют, и подковыривают друг друга, и ябедничают, лишь бы хоть словечком выделиться, закрепиться, даже и анонимно, и исключительно – для окружающих их аристократов духа – в текстах, какие станут учебниками или пособиями для агитпропов, то есть – для проповедников вечерних сетей и красных уголков. И, соображая все же, что труды их создают в лучшем случае сушеные дольки яблок или капельки изюма, они, в высокомерии и тщеславии, мнят себя законоуложительными пророками. А как же?! Они-то – не только толкователи и жрецы, но и пророки! Именно они, или им ровня, сотворили пророчество второй половины столетия – Программу благодетельницы и мотора человечества с установлением пришествий высшей, итоговой формации. Прежние пророки сто лет назад лишь учуяли призрак, бродивший по Европе. Нынешние, то есть они, наши аристократы духа, преподнесли нам сладкое будущее на фаянсовых подносах и в платиновых рогах изобилия, во плоти и с ароматами. И всего-то через каких-то пятнадцать – двадцать лет. И еще одна особенность означенных аристократов духа. Люди они все несомненно государственно благочестивые. Но уравнять себя со старперами, волокущими на плечах – с пыхтением и иными звуками – бревна великих починов, было бы для них унизительно. Они ощущают себя смелыми людьми, оседлавшими свежие ветры. Достижения их смелости выходят впечатляющими. Скажем, в какой-то бумаге они написали: “марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм”, а Михаил Андреевич, тебе известный, автор твоих текстов, – не мог не напомнить мне Ахметьев, – Михаил Андреевич, пребывавший будто в засаде, это лихое “и”, от свежих ветров, снял и вернул в словосочетание привычный дефис, потому как, по его понятиям, марксизм-ленинизм и есть пролетарский интернационализм, бунтарское же “и” несомненно упрятывало в себе противопоставление. А наши молодцы и позже это “и”, будто рискуя жизнью, в проверенную формулировку вставляли и руки потирали: “Эко мы Михаила Андреевича угостили!” Истинно, смельчаки и кудесники! Иногда, конечно, в голову им приходило – по поводу собственных достижений – и нечто реальное, и тогда они, игроки и циники, тебе, Куделин, в их компании делать нечего, не то чтобы стыдились чему-нибудь в себе, а позволяли думать, что они, по общему сговору, в игру некую играют, а сами – над ней, и потому можно над ней и иронизировать. Впрочем, ирония возникала допустимой крепости. Скажем, государственные бумаги, им в работу отданные, аристократы духа именовали не документами (“так управделами выговаривают”), а – будто кривя губы и между собой – документами. Но это снижение смыслов подлинные пафосы томления интеллектов, по твоим словам, небожителей не отменяли. Стоит перед глазами К. В., наш общий знакомый Кирилл Валентинович Каширин. Вот он точку поставил в общем тексте. Ему бы к машинистке идти, а он вскидывает руки и восклицает с энергией Остужева: “Есть упоение в бою!” А вернувшись от машинисток, повторяет: “Какие изящные формулировочки-то! Какие изящные! И все про общенародное государство!” Это уже и не наш Кирилл Валентинович, а сам Александр Сергеевич, сочинивший “Бориса Годунова” – Ай-да, Пушкин! Ай-да молодец!” А уж Кирилл-то Валентинович какой игрок и иронист!

– Неужели и К. В. не брезгует составительством? – удивился я.

– А что же он, маленький, что ли? Он и речи печет, и записки в Политбюро ЦК, и тезисы, и приветствия. Эти тексты для него важнее, нежели очерки. Если его не приглашают, он расстраивается, ему подвохи и недоверия мерещатся, выпад из фавора. С его умением вертеть слова он уже мог стать и жрецом. Но это ему не надо. Его к другому поприщу готовят. Там он заказчиком сможет стать. А жрецы, пророки и исполнители будут у него в послушании.

Вести разговор о К. В. или тем более обсуждать его я не пожелал. Вышло бы нехорошо. Да и слушать памфлеты и раздражения Глеба Аскольдовича мне надоело. Порой я был готов оспорить те или иные слова Ахметьева. В особенности когда они задевали мои взгляды или симпатии. Неприятно было мне, например, бесцеремонно брошенное Глебом – о благодетельно-ложной религии, о чучеле шушенского дачника и пр. Но в полемику с Глебом я уже не хотел вступать. Он пришел ко мне выговориться. Выйдет ему облегчение, ну и замечательно! А я все равно останусь при своих представлениях о ходе истории в двадцатом столетии и ее персонажах. И все же нечто в словах Ахметьева раздразнило меня своей несправедливостью (или не правдой), я не выдержал и ляпнул:

– Погоди, Глеб! Но чем же ты лучше К. В. с его потиранием рук: “Какая изящная формулировочка!”? Я же видел, как ты в пляс был готов пойти или слезу умиления пустить, сочинив там что-то за Семена Михайловича Буденного. В его якобы воспоминаниях…

Глеб Аскольдович на мгновение удивился чему-то, взглянул на меня, но слов о Семене Михайловиче он будто и не услышал, а принялся разъяснять, чем он отличается от К. В. и произведенных в аристократы духа. Основополагающие тексты для них именно священное писание, относиться к коему можно лишь с благоговением. Для него же, Глеба Аскольдовича, – священное писание в других книгах. Каких, ты знаешь. Священное же писание аристократов духа, то бишь Учение основоположников, для него – дерьмо, лепешка конского навоза, но от нее (лепешки) хоть есть польза, а от того дерьма – лишь одни вони, стоны и вопли. Он, в отличие от благочестивых аристократов духа, по отношению к Учению – не благостен, не раболепен и не намерен ползать вокруг него, воздевая к небу в уродливых звездах руки. Он рядом с этим дерьмом свободен, волен в своих издевках над ним, а оттого, что привык к нему и его вони, волен и не натягивать на голову противогаз или просто утаиваться от него в утехах и страхе, это облегчает ему легко-воздушное общение с дерьмом. А надо отогнать от него благовония, снять с него печати и сорвать завесы.

– Раскрытие сокрытого завесой, – вспомнив давнее, пробормотал я.

– Что-что? – удивился Ахметьев.

– Да так… – сказал я. – Это без всякой связи… Ради курсовой, по теме ее, на четвертом, пришлось читать сочинение мусульманского философа одиннадцатого века, затем – святого, Ал-Худжири, Баба Сагиба. “Раскрытие сокрытого завесой”. Вышло в Ленинграде в двадцать шестом под редакцией профессора Жуковского…

Зачем потребовалось называть мне, где и когда книжка вышла и кто ее редактировал, не знаю. Может, ради того, чтобы напомнить Ахметьеву, что он с кем-то состоит в беседе? Мне стало казаться, что Глеб Аскольдович, при всем том, что мы с ним хлебаем коньяк и тычем вилками в бычков, выговаривается не мне, а еще кому-то, мне неведомому.

– Однако отгонять от дерьма благовония, – продолжил Глеб Аскольдович говорить мне (не мне), – снимать печати, срывать завесы – дело безнадежное (Никита снял одну печать вынужденно, а ко скольким другим печатям шагу не дадут сделать). Доступнее усиливать вони дерьма, чтобы они дошли до каждого, а в завесах следует проделывать хотя бы смотровые дыры.

– Ну и как, получается? – спросил я.

– Иногда получается, – опять же глядя и не на меня (я даже обернулся, не устроился ли за моей спиной еще кто? Скажем, некий господин в котелке и потертых брючках? Нет, не устроился, по крайней мере мне он был недоступен в ощущении) и явно не почувствовав усмешки в моем вопросе, сказал Ахметьев. – Иногда получается. Иногда нет. Но пока все по мелочам… Пока…

– Значит, ты, хотя и находишься с аристократами духа и небожителями, – сказал я, не принимая во внимание это его “пока”, – по разную сторону дерьма, для тебя – дерьма, существуешь с ними все же на равных, получается – иногда и по мелочам. Мелочевка – из благочестивых ласк. И мелочевка – в комариных проколах завесы.

Естественно, согласиться с моими колкостями Глеб Аскольдович никак не мог. На каких равных! С кем! Боже упаси! В своей свободе он среди них, занятых лишь сохранением и передачей мистического предания (а как же не мистического, был замечен мой робкий протест, если у них и перед чучелами, перед их гробницами заведено поклонение толп, с обрядами, поминальными церемониями, как же не мистического?), был и есть, как Ботвинник вблизи юных шахматистов из районного дома пионеров, пригласивших гроссмейстера на сеанс одновременной игры. Сравнение, конечно, не слишком удачное, но что-то в нем есть… Да, он тоже игрок, но его игра – иная, он согласен на мелочи, коли все другое нереально и толку не даст, но мелочи его могут выйти злыми и ощутимыми, а уж дыры в завесах своими шутками он иногда проделывает доступные для умных глаз…

– С этими-то либеральничающими хранителями Учения шутки и ухищрения возможны, – сказал Ахметьев, – а вот с дьячком Михаилом Андреевичем – ни-ни! – и погрозил пальцем.

Я снова обернулся, страшась обнаружить за собой господина в котелке и потертых брючках.

Провести Михаила Андреевича, по наблюдениям Глеба, какими-либо теоретическими или словесными уловками невозможно. Все прочие Титаны, хоть – с усердием или по привычке – и служили Идее и Учению при четвертом уже партийном Государе, в силу превратностей судеб и неудобств добывания знаний считали себя недостаточно академиками, а Михаил Андреевич, по их представлениям, родился в академическом белье. Они его не любят, он для них – оживший птеродактиль, но без него нельзя. На самом деле он – ключарь, он – казначей Цитат, в его ведоме – кладезь истин, а в руках, стало быть, меч Кладенец, но не булатный, а бумажный, однако этот будет пострашнее булатного, сейчас же со свистом снесет голову, в коей вышел заворот мыслей. В его ризнице образцово верно уложены краеугольные камни Учения, он им хозяин. Он, будто скупой рыцарь Александра Сергеевича, ласкает свои сокровища, пылинки с них сдувает, а то и приходит к ним с веником и воском. В подземельях под его присмотром, а значит, ему в услужении, в стеклянных раках – мощи некогда горлопанивших “Весь мир насилья мы разрушим” святых. Михаила Андреевича не любят, но побаиваются, особенно те крепыши, что в державных попыхах запамятывают, какие такие три источника и составные части марксизма-ленинизма, как бы в случае неудовольствия Михаил Андреевич не пригвоздил их либо к ревизионизму, либо к оппортунизму. Сам-то Михаил Андреевич ни о чем не запамятывает, ни о чем не забывает. И не прощает ехидств в свой адрес и уж тем более обид. И его однажды чрезвычайно унизили. Никита, зная, что Михаил Андреевич – сталинист, то ли из озорства, то ли по известной еще со времен Нечаева привычке связать подвижника мокрым делом именно Михаилу Андреевичу поручил исполнить гласный уже доклад о культе личности. И он его произнес. А кто создавал текст? Да все те же наши аристократы духа. Это он еще сквозь пальцы смотрит на их забавы с заменой дефиса в словосочетании на якобы вольно-дерзкое “и”. Ужо он этим смельчакам, поиздевавшимся над ним, подсовывая ему слова народного развенчания кумира, еще покажет! Еще сам поиздевается над ними. Да и как! Он им и то, что они числят его “стоптанным валенком”, не простит. Они-то – ладно. Михаил Андреевич еще над страной нашей распятой мощами Иосифа Виссарионовича погремит как колотушкой. К этому все идет!..

– Ты будто бы стоптанному валенку ораторию выпеваешь, – сказал я. – Он что – достоин твоего песнопения?

– Я! Выпеваю! – вскричал Ахметьев. – Ораторию! Если только на манер: “От края до края по горным вершинам, где вольный орел совершает полет…” Как там дальше-то?

– “О Сталине, мудром, простом и любимом, прекрасную песню слагает народ”…

– Что ты городишь! Как это – по горным вершинам слагает… Ну ладно. Именно такого песнопения и достоин этот идиот, эта гадина… Тишайший интриган. Когда Никита нагружал его разоблачением Сталина, он, говорят, молчал. Лишь сопел. Или, может быть, позволил себе похихикивать. Хихиканье его известно всем. И я его слышал. Смешок у него тихий, сладко-елейный и будто ласкающий, меленький какой-то, и сам он меленький, долговязый, а меленький, но в его смешке обещание – “За мной не пропадет”. Или даже приговор. Я все жду, когда он по поводу меня похихикает. Просто стражду этого. Жаль, что призывают меня к нему в редких случаях. Видно, что в самых тупиковых. Я-то могу изобрести такую формулировочку, что Михаил Андреевич ее обнимать бросится. Это-то во мне его, возможно, и привлекает. Гурман. А так он видит людей насквозь. И меня, естественно. И он, конечно, понимает, что каждый из аристократов духа выделан в единственном экземпляре, а Ахметьевых – двое. Один Ахметьев является по вызовам в его перевернутый мир, а другой существует в реальности. И сейчас сидит перед тобой.

Я опять обернулся.

– Не суетись, – поморщился Глеб Аскольдович. – И не оглядывайся. Никого за тобой нет. Ни черта, ни моего двойника. И ты – не отслоение в собеседники от меня. Ты все никак не решишься спросить о моих раздвоениях. Не отважишься по причине деликатности. Но если бы ты попал в сферы, в какие я вхож, и приобрел бы знание, ты бы не о раздвоении меня пытал, а о растроении. Или – четвертовании. А я вхож и стремлюсь быть вхожим. Потому как получаю доступ к сведениям и документам, мне необходимым. Боже, что мне в них открывается! Ты на меня надулся, я ввел тебя в раздражение словами о чучеле шушенского дачника, например, я тебя оскорбил, я твои святыни оплевываю. Но ты ничего не знаешь. Ты же небось до сих пор поешь: “даже пень вдруг расцвел в нашей самой прекрасной стране…” На аллеях центрального парка… А я уж и мотивчик бурлящий забыл… Твоей души благородно-весенним порывам я завидую. Но не завидую твоим грядущим открытиям. Твои святые превратятся для тебя в бесов. Ну не святые, а хотя бы рыцари. Тот же милый тебе рыцарь с холодной головой и чистыми руками, под которого рекомендовал делать жизнь двухметровый лихач на ходулях, предстанет перед тобой скотиной и палачом. И ты взвоешь. Даже те рыцари революции, какие не возвеличены заново, а числятся не прощенными пока жертвами, не порадуют тебя присутствием благородства. Но их жизнь следует расцвечивать. Что есть биографии и мемуары наших подвижников и героев? Подскажи мне, как историк! Ну верно… Житийная литература. Жития святых. Каждая религия, в особенности новообразованная и воинственно себя утверждающая, сразу же нуждается в своих мучениках, мудрецах, сотворителях чудес, то есть святых, и в канонизации их целыми косяками… Ведь и в России, в православии, случалось подобное?

– Случалось, – кивнул я. – А уж если, как ты говоришь, косяками, то в шестнадцатом веке, при Иване Грозном, два Собора проводили…

– Ну и у нас канонизировали или испекли сотню! Да что сотню! Не одну сотню рыцарей и чудотворцев (и Стаханов с отбойным молотком туда попал, и Паша Ангелина въехала на тракторе)! И составлены сотни жизнеописаний по всем житийным правилам, а в подкрепление им поползли киноленты, загремели кантаты и даже оперы. Так вот, милостивый сударь Василий Николаевич, позвольте вам объявить, что выпеченные нашими жрецами и аристократами духа жития вовсе не жития святых, а – и в этом их ценность – жития дьяволов. Или, если хотите, жития бесов. И не спорьте, юноша, со мной, – заявил Глеб Аскольдович, – будто был академический старец в бархатной ермолке и с бородкой химика Зелинского, не спорьте, меня вы все равно не переубедите, а себя лишь растревожите, хотя вам, как историку, давно уж пора соотносить смыслы плоскостей настоящего с вертикалью тысячелетий. А при таком-то соотнесении очевидным бы стало, кто праведники, а кто бесы.

***

Я и не пытался спорить с Ахметьевым, но стал опасаться, как бы с ним не случилась истерика. И предчувствие неприятностей ко мне пришло. В сменах интонаций Глеба Аскольдовича начал проявляться и некий надрыв. И кадык его дергался. Я тихонечко поинтересовался, не возымеет ли в отсутствие основательных горячих блюд решительное действие на нас коньяк. Но вызвал лишь досаду Глеба Аскольдовича. Он-то добрел до существенного, а я вклинился в его смыслы со своей чепухой. А существенное было вот в чем. Ахметьев задумал создать “Дьяволиаду двадцатого столетия”, но никоим образом не родственную “Дьяволиаде” Булгакова (я ее тогда, естественно, не читал) с ее суетой и лопошением мелких чертей, или даже бесенят, способных лишь на бестолковщину в совучреждении. Нет, “Дьяволиада” Ахметьева будет с морем крови, с помутнением разума, с раздрызгами по камням стен, изрешеченных металлом, вышибленных мозгов, с подлостью вселенских значений, с иезуитской попыткой прекратить связь времен, с дерзостью штурма Божественных небес, с наложением печатей на уста, умы, души людей, с отменой понятий о совести, чести и прочем, прочем… Потому-то он и дорожит допуском в сферы, там он имеет возможность добывать, понятно, прикидываясь благоувлеченным исполнителем, событийные и документальные основания для своей “Дьяволиады”. И многое уже добыл. “Какие в моих житиях возникнут титаны злодейства!” – воскликнул Ахметьев, и воодушевление, даже страсть взблеснули в его глазах.

– А вот ты, ты! Да, ты! Ты напомнил мне о моих чуть ли не восторгах при написании мемуаров Буденного! – и Глеб Аскольдович вскочил с табурета. – Истинно так! Тогда я написал такой пассаж в житии этого есаула сатанинской конницы, что не мог не возликовать, и ты это понял и оценил.

Взгляд Глеба Аскольдовича опять вынудил меня обернуться. Ахметьев обращался явно не ко мне. Я заерзал на своем табурете. Глотнул из стакана пиво. А Глеб помрачнел. Присел тихо и снова уткнул лицо в ладони.. Мне показалось, он застонал.

Из следующих его нервных признаний я уразумел, что он до того сливается с натурами персонажей задуманных им житий, с их страстями, утоленными и неутоленными, с их интригами, с их злобой, с перекрученными их понятиями, что погружается в их свойства. Становится словно бы одним из них. Одним из дьявольских отродий. И шкуру их, примеренную на себя, отодрать – с кровью, с мясом – порой ему удается лишь с изнурением воли. Жутко все это, мучительно. И остается страх. А не прирастет ли бесовская шкypa к нему навсегда? Мне был снова отпущен совет: за спиной никого не искать. Приватные черти, сходные с карамазовскими, на беседы к нему не являются. Если они и есть, то уже сидят в нем, пока втихомолку. Ивану-то Карамазову было легче, объяснил мне Ахметьев. Он существовал в столетии почти благопристойном, в каком даже и смутьяны, неразумные будораги, не предполагали, что вот-вот начнутся репетиции и прогоны Апокалипсиса, а уж исторически-возбужденным барышням, вроде Веры Павловны, социально-эротические сны мерещились чуть ли не занудливо-ангельские. Иван Карамазов в этом благоспокойствии века выходил со страдальческими претензиями и недоумениями прямо на Бога. Упреки и недоумения его касались коренных несовершенств в мироздании, и были вызваны они обстоятельствами вечности, а не какого-то там отдельного девятнадцатого века. При этом Иван Карамазов опору своим упрекам находил в случаях, пусть и болезненно-неразрешимых, но частных, и кстати, для него эти случаи были умозрительно-теоретическими, самому Ивану Карамазову они не принесли никаких неприятностей, ни телесных, ни судьбообразующих. Да, Иван Карамазов жил в муках, он дошел до крайностей бездны, но именно до крайностей, то есть до краев бездны, он был над ней. “А мы-то с тобой в бездне! В бездне!” – вскричал Ахметьев. В двадцатом веке если не для всего человечества, то уж для России-то точно краев бездны нет, вся Россия с семнадцатого года – бездна. Другое дело, мало кто признает это. Такие, как я, Василий Куделин, и сотни миллионов полагают, что они – на горном плато и их кудри приятно треплет веселый ветер. Но он-то, Глеб Ахметьев, знает, что он в бездне. И все вокруг – в ней. Каково ему-то? И как ему быть? И как жить ему? То-то и оно! От Ивана-то Карамазова при всех его муках и дерзостях не требовалось никаких что-либо значащих для людей и для него самого действий. Ну если только слов или, в крайнем случае, подсказок негодяю. А ему-то, Глебу Ахметьеву, жить в одних словах не пристало, предки его, наконец, Россия, распятая его Родина, требуют от него каких-либо свершений. Но каких? Вступать в полемику с Богом и в ней отыскивать оправдания своей бесполезности? Дурно. С Богом и Мирозданием все ясно. К тому же, находясь в бездне двадцатого столетия, заводить с Богом или великим инквизитором умозрительно-теоретическую дискуссию было бы делом глупейшим. “Ты же сам себе противоречишь, – начал я подыскивать жалкие, успокоительные пилюли. – Тебе же ведомо предназначение. Ты говорил. И эти твои жития…” – “Нет, нет! Это не мое! Это все вынужденное, вынужденное! – взъярился Ахметьев и будто был намерен броситься на меня. – Мне все это противно! Я живу чужой жизнью! Я сам стану персонажем “Жития беса”! Я не знаю, каково мое предназначение. Оно не открыто мне. Да, я еще устрою нечто, от чего они там, наверху, запляшут. Пусть и сгорю! Тебе не надо знать, что я устрою… Но это не мое! Мне следовало бы стать Блаженным! Но не тем Блаженным, у кого дети могли бы отнять копеечку, а тем, нужду в ком ощутила бы вся Россия!” Крик его тут же прервался, Глеб Аскольдович сник. А я лишь выдохнул: “Вот тебе раз…” Но сейчас же посчитал должным проявить себя специалистом. Я уже пробалтывался (вроде бы в случае с Миханчишиным), что одна из моих курсовых работ (а вдогонку ей и – доклады в студенческом обществе) была именно о русских блаженных и юродивых (любознательность подтолкнула меня и к текстам о блаженных европейских, одни видения Бригиты чего стоили). Большой ученый, я то есть! Прямо как Анкудина со своей страной Беловодией! И вот теперь я, умник умником, принялся втемяшивать впавшему в отчаяние Ахметьеву, что ни в каком российском веке стать блаженным у него бы не получилось. Осуществлять себя он мог бы ближним боярином, коли у него в роду Стрешневы, думным дьяком, предводителем дворянства, сподвижником Новикова, гусарским полковником, в крайнем случае – поручиком Ржевским, но никак не блаженным. К тому же русские блаженные и юродивые – особенные существа, они – не навязчивые и не деятельные, это тебе не шуты с бубенчиками, способные вертеть королевскими дворами или влиять на политику Франции. Они, наши блаженные или монахи с репутацией блаженных, редко могли влиять на действия сильных мира сего. И тем более – на ход истории, такого я что-то и не помню. Это позже, порой и через столетия заинтересованная молва приписывала им чудеса и подвиги, а иным из них посвящали приделы в знаменитых храмах. А уж в нашем-то веке соваться, если не завелись в голове тараканы, соваться в шкуру блаженного просто бессмысленно. Оплюют и растопчут. И более ничего! И главное – никаких откликов в восприятиях современников их личности не получат. Никто и не узнает о них. Следует ли Глебу Аскольдовичу отряжать себя в блаженные? “Может быть, может быть…” – пробормотал Ахметьев. А я? Не ощущал ли я тогда себя доброжелательным врачевателем из специальной лечебницы, желавшим бедолагу успокоить? “Да, возможно, ты прав. Возможно, ты прав…” – бормотал Ахметьев, будто бы уже расположенный ко сну. И вдруг он снова вскричал: “Никому не будут нужны все эти мои жития! И всяческие разоблачения! Очень скоро! Все само собой рассыпется! Все рухнет! Я напрасно уродовал свою натуру, назначив себя жуком-точильщиком ножек пролетарского трона. Жил бы себе тихо, ловил бы и квалифицировал стрекоз, или сочинял афоризмы, или разводил гладиолусы на продажу. Все рухнет и без моих усилий. Я и полагал, что рухнет, но не думал, что так скоро…” – “И как же скоро?” – доброжелательный врачеватель старался спрятать усмешку. “Сейчас скажу, – Ахметьев зашевелил губами, вспоминая нечто, – так… Матрона открыла в… так… Матрона… Через двадцать лет… ну, может, двадцать пять… Все и рухнет…” – “Что рухнет? И что – все-то?” – доктор был еще терпелив. “А все. Все, что тебе дорого, – сказал Ахметьев. – Режим, партия, Учение, столпы и жрецы Учения, все! И вот что страшно, единственно страшно, но уж страшнее не бывает, – рухнет и наша с тобой страна”. – “Через двадцать лет! Двадцать пять! Рухнет! – рассмеялся я. – И кем же это объявлено? Это Матрена, что ли, открыла?..” Я уже хохотал. “Да, Матрона. Не Матрена. А Матрона”, – сказал Ахметьев. Глаза его были умные. “Кто такая Матрона?” – спросил я, уже обеспокоившись.

Последовал рассказ Глеба Аскольдовича о Матроне. Я сразу же забыл ее отчество и фамилию. Многие десятилетия эта Матрона якобы жила в Москве, долго в Сокольниках, потом – в арбатских переулках, а в последние свои годы – где-то поблизости от Тверского бульвара. Родилась же в деревне, на Рязанщине, что ли, и была неграмотной. Умерла она в пятидесятых, прожила лет семьдесят. А родилась Матрона слепой, в юные годы еще и обезножела. Божий дар – а прославилась она вроде бы как целительница, пророчица и ясновидящая – обнаружили в ней еще в младенчестве. Глеб знаком с ней не был, но его вывели на людей, ее окружавших, свидетелей (чаще всего – свидетельниц) ее чудес и пророчеств, старух, помогавших ей в быту, и женщин, кому Матрона покровительствовала, или даже воспитанниц ее. Рассказ свой о Матроне Ахметьев вел, именно соблюдая каноны житий святых, правда вплетая в него простодушные коммунальные и энкавэдэшные подробности. В университете я интересовался и агиографической литературой, мог теперь понять, из чего склеивалось житие Матроны, и оценить степень его достоверности. Делать замечания Ахметьеву я постеснялся: а не выйдет ли, что я образованность хочу показать? Из слов Ахметьева выходило, что Матрона исцелила и спасла немыслимое число граждан, а напророчила: Первую мировую войну, отречение царя, приход кровавых большевиков, колхозы, репрессии и прочее. Будто бы о ней знал Сталин. Будто бы она возникала в его видениях. Будто бы он являлся к ней на квартиру со своими сомнениями и страхами. Самым драматическим событием их мистической связи было чудесное недопущение Матроной отъезда Сталина 16 октября 1941 года в запасную столицу – Куйбышев (литерный поезд перепутал вокзалы). Заинтересованность Сталина в ясновидящей и спасла ее (и ее окружающих) от тюрьмы и дурных домов. Одно из последних ее пророчеств, на которое и ссылался Глеб, было именно о том, что лжебоги, лжецари и кровавые воины падут и рассыпятся (“То есть распятие России закончится, – стал растолковывать свой же рассказ Ахметьев. – Наказание будет отменено. – Но тут же и вздохнул:

– А может быть, заменено на пожизненное заключение…”) И была названа пророчицей точная дата, когда падут и рассыпятся, – вторая половина восьмидесятых годов. Матрона в видениях рассмотрела и некоего Михаила, либо пикой, либо копьем, любо шпагой протыкающего лжебогов и лжерыцарей. “Я знаю трех подходящих Михаилов, – сказал Ахметьев. – Один из них может быть тебе известен. Нет, нет, не Михаил Андреевич, упаси Боже, он недотянет, хотя и он, а вблизи него и я, необходим для того, чтобы все пало и рассыпалось…” Я хотел было понасмешничать. То, что от некоего Михаила у Матроны происходит начало, – это понятно, это традиция, Михаил Романов и прочее. Что же касается сроков, то они есть и в Другом пророчестве, названы коллегами Глеба Аскольдовича. Извольте дожить до восьмидесятого года и на вас наедет (благоговейно-требовательно опустится) коммунизм. И что же – прямо тут и рассыпется? Но тотчас желание насмешничать над пророчествами Матроны пропало. Нечто во мне словно бы запретило ехидства. Я никогда не был атеистом. Но и верующим был скорее стихийным (точнее, соглашался быть верующим). И вера-то моя более всего проявлялась в попытках оберечь себя от детских страхов (ребенком молил Боженьку о том, чтобы матушка поскорее вернулась домой и с ней ничего бы не случилось). Пожалуй, и позже детски-простодушное ожидание оберегов от Бога и осталось для меня основой отношений с Ним. Фольклорно-сказочные чудеса я уважал. Особенно – обеспеченные улыбкой Николая Васильевича. Библейские же пророки признавались мной именно литературными героями. Но уж серьезно отнестись к каким-то пророчицам и ясновидящим из коммунальных квартир у Тверского бульвара я не мог. А Анкудина наша часом не пророчица? Что-то и в истории отечественной я не помнил вразумительно истолкованных эпизодов с пророчицами и ясновидящими. Пророки мужского пола случались (и то их слова и намеки категорично толковались задним числом, и возникали очередные Нострадамусы). А убедительных ясновидящих дев я и впрямь не помнил. Но у Ахметьева никаких сомнений по поводу Матроны не было, и в глазах его я не наблюдал горячечности бреда. Уж на что нелепостью звучал рассказ о том, как Матрона 16 октября 41-го года литерный поезд Сталина, отправляющийся в Куйбышев, перегнала, перенесла, могла, значит, не только пророчить, но и совершать силовые действия – с Казанского вокзала на вокзал Белорусский (то есть давая Сталину знак и спасая Москву с Россией), но и эта нелепость была для Ахметьева несомненной исторической реальностью. И совершенно не вызывал у Глеба Аскольдовича недоумений случай, когда безграмотная Матрона открыла находившейся под ее покровом Зиночке, корпевшей над чертежами дипломного проекта, многие секреты римских зодчих.

Я сидел притихший. Похоже, что и подавленный. Мне хотелось прекратить разговор с Глебом. Я ощущал разлитую в этом разговоре угрозу или хотя бы опасность для себя. Но притих и Ахметьев, взгляд его будто замер, он уже никого не искал за моей спиной. И я решился пожалеть его. А может, пожалеть самого себя. Но следом Глеб сделал заявление. Оно меня удивило. Или даже напугало…

А жалость моя к Ахметьеву заключалась вот в чем. Он сидел (мы без слов выпили по рюмке коньяка) передо мной человеком страдающим, при этом впавшим, мягко сказать, в странные заблуждения. Я же был в сравнении с ним благополучным везуном. И страдал он не только в сущий момент, а страдал исторически, их породе было определено стать никем, последними. Меня же при рождении произвели во “всех”, то есть в первых, и влили мне в кровь неразменно-неизбывную бодрость. А благословение Ивана Григорьевича Корабельникова (я уже не говорю про нашу с Юлией любовь) и вообще возвело мое благополучие в куб. И вот с высот благополучия я вознамерился успокоительно пожалеть Глеба, не прямо пожалеть, вышло бы оскорбление, а кое-как подсластить его муки и раздрызги. Обращение мое к Глебу получилось по-дурацки вывороченным. Ко всему прочему нашли выход мои способности к самоуничижению (или потребности в нем). Я стал бормотать, что вот, мол, Глеб как бы завидует Ивану Карамазову, посчитав, что уступает ему в силе страстей и уж тем более – в значимости полемического собеседника, напрасно завидует. А я вот завидую ему, Глебу Ахметьеву, потому как он человек страстей, а муки и жертвы его вызваны бедами России, я же – никто, говно невесомое (нет, этого я не произнес, только подумал), сытый раб, сытый и благополучный, но мне уготовят шинель столоначальника. А потом и другие шинели, из сукна – подороже… После слов об этих уготованных мне столах и шинелях я чуть было не пустил слезу – теперь уже из жалости к самому себе. Но тут Ахметьев худыми пальцами вцепился в мою руку.

Мое кривобокое бормотание он, похоже, и не слушал, но упомянутая по инерции шинель его зарядила током в шестьсот вольт. “Вот! Вот! Ты верно вспомнил! – вскричал Ахметьев. – Вот! Вот в чем мой смысл!” Что самое важное в истории Акакия Акакиевича, продолжил витийствовать Ахметьев. Постройка и потеря шинели, скажешь, ну и глупость, глупость! Конечно же нет! Это у недоумков Добролюбова и Писарева шинель сама по себе вызывала ручьи умилений, это они бубнили о социальных несправедливестях и гоголевской школе. Ограниченные дураки. И тут я согласен с Набоковым, которого ты, как известно, не позволяешь себе читать. Конечно, конечно, самое важное у Гоголя – это призрак Акакия Акакиевича! И жизненно-сущностное желание его, Глеба Аскольдовича, стать в конце всего (стало быть, и итоговое желание) призраком. Не Башмачкина, естественно, призраком. А его, Глеба Аскольдовича Ахметьева, призраком. Причем не газово-прозрачным или медузообразным, а упруго-плотским и – главное! – осознающим себя. Призрак, разрекламированный трирским мудрователем и его собутыльником с мошной, Фридрихом, бродил по Европе как раз в ту пору, когда по ночному Петербургу, вызывая толковища обывателей, вышагивало привидение Акакия Акакиевича. Оно-то в отличие от зловещего европейского призрака, желавшего все разрушить, воздействовало лишь на души и совести. Вот и его, Ахметьева, призрак, ростом с кустодиевского большевика, фу-ты, большевика, лучше с Шуховскую башню, то есть с хорошую передающую антенну, именно способный осознавать себя, будет отсылать духовные волны к разумам и совестям сограждан, будет им укором и надеждой. И там, наверху (палец в небо), его услышат, поймут или с хладносердием призовут к продолжению карамазовского спора (все же – карамазовского!). Но он, Ахметьев, не опустится до бунта и ярости, а проявит склонность к смирению или примирению. Ты, Василий (то есть я), не прав, отказывая российским блаженным быть значимыми в двадцатом столетии. Мыслимый Глебом призрак и явится на Руси призраком Блаженного. И Матрона, конечно, имеет права и основания именоваться Блаженной. И ею назначен срок обожравшемуся, облившемуся (и кровью, понятно) Разрушителю, кустодиевскому исполину, снова превратиться в призрак. Но теперь уж этот призрак долго не побродит, тем более по Европам…

Я больше не мог все это слушать! Не мог! Слова Глеба бились о меня и в меня не входили. И все же… Уши затыкал (и прослушал подробности упований Глеба стать призраком Блаженного, и позже, через годы – случился повод – жалел о том, что прослушал). Не знал, как прекратить разговор. И тут я взглянул на часы.

– Э-э! Да мы с тобой на футбол опоздаем! – будто бы спохватился я.

– Какой такой футбол? – удивился Глеб. – И зачем нам надо поспевать?

– С “Московской правдой”…

– Тебя же не поставили в основу, – вспомнил наконец Ахметьев. – Потому ты и здесь…

"Матрона Матроной, призрак призраком, подумал я – а все, стервец, соображает…”

– Капустин звонил, – соврал я. – Скамейка короткая. Умолял явиться. На всякий случай.

– Еще есть время, – сказал Ахметьев. – А я тут еще одну вещь приготовил.

И он расстегнул замки делового чемодана.

***

Я-то думал, что мне сейчас будут представлены доказательства существования Матроны. Или даже остатки ее мощей. Или бантик какой-нибудь голубенький Матроны-чудотворицы. Я чуть было не перекрестился. Но нет, Ахметьев достал из “джеймса бонда” вторую бутылку коньяка. И лимон.

– Э, нет! – возроптал я. – Куда тебе еще! То есть куда нам еще! Опять ведь переберем!

Опасения мои, да еще и с намеками на возможность вторичного конфуза, на Глеба не подействовали.

– Василий, я слежу за собой, – сказал Ахметьев. – А мне надо разрядиться.

"Тебе-то, может, и надо, что с тобой потом делать?” – соображал я.

– А мне-то, – затараторил я. – Я и Капустину пообещал. И как же я на поле выйду, если еще приму? Я и шнурки не завяжу. Я с тобой еще посижу, но пить тебе придется одному… Потом. Скоро явятся соседи. С кухни придется уползать. А соседа Чашкина ты мог бы и запомнить, который радиолюбитель и играет на тромбоне и трубе. Или на кларнете. Ну помнишь, он еще пел: “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения”? Нет, нет, ты уж извини.

– Ну Чашкин, ну сосед, ну играет на трубе, ну рыба нототения. Ну и что? – Ахметьев как будто дурака валял. Но табурет не покидал.

– Нет, все! Раз до тебя ничего не доходит! Встали! – сказал я резко. – Коньяк и лимон отправляй в чемодан. После игры выпьем и закусим. И еще прикупим.

Эти соображения заставили Глеба примириться с реальностью. Перед тем как защелкнуть замки чемодана, Ахметьев сделал заявление:

– Смотри. Я у тебя ничего не заимствовал. Будильник твой трещит на столе. Проверь. И в карманах… – И Глеб Аскольдович принялся выворачивать карманы, демонстрируя их невинность.

– Ну, Глеб, это уже лишнее! – Я был вынужден изображать обиженного. – Все. Сейчас брошу в сумку форму, запасные бутсы и тронемся.

У Рижского вокзала мы схватили такси и через пятнадцать минут оказались на Пресне у ворот стадиона Метростроя. По дороге я нервничал, опасаясь, как бы Ахметьев снова не напряг меня суждениями о пророчествах Матроны и собственном призраке. На “Метрострое” я направил Ахметьева к скамейкам со зрителями, сам же поспешил в раздевалку к команде. Мне, понятно, обрадовались, но Капустин удивился: “Ты за два дня развелся, что ли? Или разбегался? Резвый стал?” – “Резвый, резвый! – распетушился я. – Но нетрезвый!” – “А-а! – сообразил Капустин. – Тогда посиди. Поможешь советами”. Но посидеть я не смог, до игры оставалось десять минут, я отправился погулять по стадиону. Наших, редакционных на скамейках хиленькой трибуны сидело человек пятнадцать. Ахметьев разместился от них поодаль, был сам по себе. Возможно, он и дремал. Среди болельщиков я не увидел Юлию. И это меня обеспокоило. На наши игры Юлия ездила, вела себя шумно. Но я вспомнил, что поутру, не совсем, правда, внятно, я объявил Юлии, что в основной состав не допущен, а потому играть не буду. “Ну и что? Ну и что? – ворчала во мне теперь досада. Мало ли что я ей говорил! Но вот же я здесь, а ее нет!” То есть она должна была бы ощущать мое присутствие на “Метрострое” и даже мою готовность к игре и немедля принестись сюда. И не то чтобы я имел право на подобную претензию. А просто до того в последние недели я привык быть вместе с Юлией, что без нее мне было нехорошо. Но отчего же она должна была ощущать, где я, и нестись ко мне? Хорош гусь, то есть я. И отчего же я не мог чувствовать, где теперь находится Юлия и что с ней? Мне стало тревожно. Раза два в Солодовниковом переулке, отвлекаясь от красноречии Ахметьева, я звонил в нашу медовую квартиру и выслушивал продолжительные гудки. Теперь же я ходил к воротам стадиона и бросал монеты в утробу автомата. Юлия отсутствовала. “Ну гулящая баба! – бранился я в воздухи. – Ну беспечная!”

Пока я в своих досадах и беспокойствах передвигался от скамеек к телефонной будке и обратно, закончился первый тайм. По одному. Капустин пригнал за мной посыльного, предложено было побегать. “Падать-то не будешь?” – поинтересовался Капустин. Выпив, я редко выходил на поле, не нравилось, сейчас же мне показалось, что дурь из меня вышла, а главное – хотелось опротестовать шуточки Башкатова, а публику убедить во мнении, что семейная жизнь никаких поводов удавиться не дает.

Капустин выпустил меня на поле за полчаса до конца, и я порезвился. После двух рывков я ощутил, что дурь-то вышла не совсем, но это как бы и не дурь, а веселящий газ, способный усиливать всплески куража и молодечества. Бегал я замечательно, был резок и жесток в отборе и мотором тянул своих вперед. Мы все же выиграли, Гундарев удачно подставил голову после углового, и Капустин высказал мне одобрение: “Ну ты скакал прямо жеребенком! Мы-то на корточки почти присели, а ты нам назначил аллюр три креста!” Два очка отметили на квартире Мартыненки. Снова я попал в привычную среду обитания. Вкушали сначала пиво, потом напитки покрепче. Ахметьев одарил нас коньяком и лимоном, а сам исчез. Жена Мартына тихо вязала свитер и к нам не пристраивалась. Решили выпить и за возвращение блудного сына, то есть за меня. Какого такого блудного сына, вознегодовал я, тоже мне стилисты, что за муть вы несете, при чем тут блудный сын! Ну не блудного сына, верно, согласились сотрапезники, а блудного мужа. Вот уж нелепость-то несусветная, возопил я, какой же я блудный муж, и можете ли вы об этом судить? Ну правильно, опять согласилась компания, за возвращение блудного мужика! “Блудного и слабовольного, так и не нашедшего в себе силы удавиться!” – заключил болельщик Башкатов. Я хохотал, ощущал удовольствия равноуважительного общения с приятелями. Но вскоре снова подступила тоска по Юлии. Мне было плохо без нее. Вот если бы сейчас среди моих приятелей сидела бы и Юлия, все было бы прекрасно. И братство наше мужское, и питье, и закуски, и песни, и восклицания о подачах, подкатах, голах. “Да что же это? И полдня, что ли, я не могу существовать в отдалении от нее?” – опечалился я. “Не могу!” – категоричным вышел ответ.

Уж я и не помню, какие слова я нашел, чтобы без подковырок того же Башкатова покинуть галдевшее еще общество. Дорогой я опять стал беспокоиться: а не случилось ли чего с Юлией, дома ли она теперь? Дома оказалась Юлия, дома! И не ждала она меня с укорами, с приготовленными для швыряния на паркеты тарелками или, напротив, с ласками, а дрыхла. Раздевшись, я попытался было сам приласкать красавицу, прижался к ее спине, но она лягнула меня в живот замечательной ногой, а подняв голову, высказала: “Да ты, братец, нарезался как сапожник!” Целуя подругу в мочку уха, я вынужден был сообразить: “Ба! Да и от нее несет чем-то крепким! Ромом, что ли…” Будто в обиде (а может, и в обиде) я повернулся на правый бок и тут же уснул. Проснувшись вдруг ночью, я ощутил, что Юлька сопит, прижавшись к моей спине, а руку свою держит на моей груди. “О, если б навеки так было…” Мирза Галиб.

Утром я проявил себя соней. Я открыл глаза и увидел Юлию, уже собранную для дневных радостей или просто бдений. Почувствовав мое желание сказать что-то, она прижала палец к губам. Потом быстро подошла ко мне, взъерошила мои волосы, поцеловала меня в губы, большим пальцем прикнопила мой нос, проурчала довольной хозяйкой большой игрушки и двинулась к двери. От двери она помахала рукой и пропала.

Я хотел тут же встать, догнать Юльку хоть у порога. Но не встал. И не догнал. Задремал.

Ночной, глубинный сон, пусть и самый нелепо-мрачный, тем хорош, что его, просмотрев, пережив, возможно что и со стонами, с криками немоты, позже забываешь напрочь. При первом возвращении в реальность бытия отблески этого сна еще мелькают в твоем сознании, цепляются за него, но скоро и умирают. И навсегда. А вот видения пострассветных, как бы добавочных к основательному сну дремот, в особенности перед решительным пробуждением, меня всегда удручали (кроме, конечно, сладостно-эротических – в юношестве). Видения эти у меня выходили обычно полубредовыми, полуреальными, но близкими к какой-то бессмысленной или кошмарной дряни. Отвязываться от них приходилось потом чуть ли не весь Божий день. А еще и голоса персонажей этих видений долго бормотали в тебе что-то. В той моей дремоте первым делом ко мне явилась Валерия Борисовна. Но это еще куда ни шло. И сама по себе приятная женщина, и ко мне относилась доброжелательно. Или хотя бы заинтересованно. Валерия Борисовна стояла надо мной в шляпке с малиновым цветком (Пушкинская площадь!), а я лежал, подтягивая к лицу одеяло (на Пушкинской-то площади!). Иван Григорьевич, сообщила Валерия Борисовна, только что звонил из Чили, или из Бразилии, или из Венесуэлы, в общем оттуда, и, сказал, что он купил тебе, Василий, галстук. “Зачем галстук? – забормотал я. – Я не ношу галстуки… Лучше бы свитер из шерсти ламы… или как ее… альпаки… Или гетры… Или бутсы бразильские…” – “Нет, галстук”. – “Не надо галстук!” – замахал я руками, но тут же вцепился в одеяло, как бы не оказаться голым на Пушкинской площади. “Нет, непременно галстук! – строго произнесла Валерия Борисовна. – Свадьба же! Костюм тебе заказали. А Иван Григорьевич купил галстук. Три галстука. Сейчас примерим…” – “Не надо примерять!” – вскричал я, руки притянул к шее с намерением не допустить галстук. Тут Валерия Борисовна выпрямилась и стала с Шуховскую башню. Нет, не с башню. С кустодиевского большевика, перешагивающего через улицы и толпы. В руках у нее появился флаг, нет, не флаг, а древко с тремя развевающимися на них галстуками. “Не дубасьте меня галстуками, Валерия Борисовна!” – слезно попросил я. “Я не Валерия Борисовна, – выговорила надо мной великанша. – Я – Матрона!” – “Матрена Борисовна, – взмолился я. – Уберите свои три галстука!” – “Я – не Матрена, – укоризненно произнесла великанша. Она была похожа на бывшую приятельницу графа Сен-Жермена в гриме Обуховой, то есть наоборот, похожа на Обухову в гриме пиковой графини. – У меня нет трех галстуков. У меня есть три карты. Тройка, семерка, туз. Двадцать одно. Через двадцать один год – он рассыпется”. И она швырнула карты в кустодиевского большевика, и тот, не дожидаясь объявленного срока, рассыпался. А надо мной уже возвышался огромный дядька. Во фраке, при черной бабочке на белоснежной манишке и со шпагой у левого бедра (всего-то Глеб Аскольдович в университетской секции фехтовальщиков добрался до второго разряда, впрочем, и это было хорошо). Не дядька, конечно, а Ахметьев Глеб Аскольдович, как всегда изящный, но переодетый и сильно преувеличенный. А может, это был и не сам Глеб Аскольдович, а его вожделенный Призрак. “Да, Василий Николаевич, верно мыслите, именно, именно я и есть призрак Глеба Аскольдовича Ахметьева, призрак Глеба Блаженного, славно России служить настроенный. Во мне – не бунт, не ярость карамазовская, а миротворение и примирение с Творцом и им сотворяемым. При этом – я призрак-предшественник. Или призрак-предтеча. Чего? Вам пока знать не дано. Но потом узнаете. А сегодня, Куделин, я тебя должен посыпать из солонки. И поперчить. Вот она, солоночка-то номер пятьдесят седьмой. А я разве в профиль не похож на Бонапарта? Ты-то, Василий, точно не похож. И на Крижанича ты не похож. Если только на Буслаева… И зачем ты связался с этой солонкой? Гонял бы мяч да баб тискал. А четырех уже убили…” И призрак Глеба Аскольдовича стал посыпать меня чем-то колючим. Не битым ли стеклом? “А ну отвали отсюда! Ты мне мешаешь повязать Васеньке галстук! – Валерия Борисовна повела плечом, и призрак с солонкой отлетел за пределы моей дремоты. – Подыми, Васенька, головку, давай мы тебе галстук примерим…” – “Что вы делаете, Валерия Борисовна! – захрипел я предсмертно. – Не затягивайте так! Что вы… Вы задушите меня! А-а!..”

Я очнулся. Я вырывался из дремотных видений. Руки мои отбрасывали наползшее на лицо одеяло.

Чертыхаясь, я поплелся на кухню. Я помнил о четырех бутылках пива. Дернул дверцу холодильника. Полбутылки ряженки. Четыре бутылки пива в реальности стояли теперь (если стояли) в Солодовниковом переулке от соседа Чашкина на расстоянии его вытянутой руки. Ну и пусть вытягивает руку и пьет. Я влил в себя три стакана горячего чая с вишневым вареньем. Мне полегчало, гадости во рту поубавилось. Соображения были одни: на какой хрен я так вчера надрался, да еще и на поле выбегал? Это все Ахметьев! Это он, злодей!

Описывая свои дремотные видения по прошествии лет, я их, пожалуй, облагородил и приукрасил, убрав некие грубости (или пошлости), но и упростил, придав им кое-какую логику и связность. Ну и кое-что присочинил взамен забытого. Замечу, что и похмельные мои соображения на кухне претерпели схожую редактуру.

Если остался хоть один, пожертвовавший своим временем, вниманием и доверием читатель моего повествования (нижайший ему поклон за терпение), полагаю, у него было много поводов признать меня тугодумом. И по справедливости. В диалогах полемист я был никакой, да и оценить услышанные мною мысли или сведения, а порой и саму смысловую суть разговора (так вышло в случае с К. В.) чаще всего оказывался способен лишь задним умом. И еще сидя на кухне, получив облегчение, я соображал, как мне отнестись к откровенностям и заявлениям Глеба и причинам, по каким Глеб затеял именно со мной беседу. Не давали мне покоя и дремотные видения, никак я не мог отцепить их от себя. Не случилось ли в них каких-либо предупреждений или, напротив, не отразились ли в них уже осуществленные мною глупости или прегрешения? Отчего вдруг я проявил себя барахольщиком и куркулем, потребовав от тещи с тестем, будто уже угрелся в семейном уюте, свитер и гетры из шерсти ламы, да еще и альпаки какой-то, и бразильские бутсы, от Пеле, что ли? Мысль о бутсах от Пеле меня развеселила, все видения тотчас стали для меня смешными, и я от них избавился.

А вот освободить себя от разговора с Глебом Ахметьевым не было никакой возможности. Я услышал от Глеба много для меня неприемлемого, доктринам моим (посчитаем, что они у меня были) совершенно и даже воинственно противоречащего. С большинством его соображений и оценок я был не согласен. Но это ничего не меняло. Я, как человек любопытствующий, хотел бы понять Глеба Аскольдовича, но понять его я не мог. Матрона и вожделенный Призрак не допускали меня к Глебу надолбами и стальными ежами. Не отогнав от Глеба Матрону и Призрак, должно было признать Ахметьева душевно ущербным. Но ничего себе – признать! Я имел право, что ли, ставить диагнозы и находить в ком-то отклонения от норм? От каких норм? От моих собственных, что ли? А мои нормы – нормальные? Все, все, оставим зряшное! Я не понимаю Ахметьева – значит, ума не хватает. Но предположим, уберем Матрону с ее сроком и призрак Блаженного в сторону, вынесем их за скобки. А в скобках что? Своему пребыванию в сферах и с аристократами духа Глеб искал оправдания и находил их (для меня) – в возможностях укрупнить глупости и обратить внимание на эти глупости людей. Тогда, на кухне, я боялся назвать словами мне очевидное – в цели Ахметьева входило: вызвать хотя бы ироническое отношение к несуразностям (скажем так) Верховного Учения, более он и ничего не мог сделать. Мелочевками занимался Глеб Аскольдович, мелочевками. И тогда тут объяснимы Матрона и Призрак. Матрона и Призрак шли в подкрепление Ахметьеву. Верой в реальность Матрониных пророчеств он оправдывал свои воробьиные поклевывания в курятнике Михаила Андреевича (пусть и одобряемые моими забашиловскими собеседниками). Чего же суетиться-то, когда всего лишь через двадцать лет и не по нашей воле, а по распоряжению Творца… Но опять же поворот винта в моих мыслях… Матроной-то самооправдания Ахметьева объявлялись бессмыслицей, и он был вынужден захотеть восстать (и попытаться еще раз оправдать свое существование) Призраком-предтечей и повести народы – потом будет открыто куда. Вот какие умности крутились тогда в моей похмельной башке… И вот еще… Чего же желал Ахметьев в ближайшей реальности? Меня он не опасался, а избрал почтовым ящиком для лирических отправлений или унитазом для слива отработанных веществ. Он меня не опасался. Он не опасался и соседа Чашкина, о котором, не исключено, все же был информирован. А может, он лез на рожон? Не мотылек ли он, бьющийся о лампу в надежде слиться с ней или даже с намерением сгореть и тем самым избавиться от не открытого еще предназначения, не этим ли были вызваны его оскорбление светлейшего Зятя, его приглашение на дуэль кузнечика Миханчишина, его хладнокровное отношение к микрофонам соседа Чашкина, а уж потом воссоздаться в осознающем себя призраке Глеба Блаженного? Фу-ты, сложности-то какие, решил я. Да пусть и летят мотыльки на свет и жар электрических ламп! Если им от этого легче…

Загрузка...