"Донестись” до нее могло только от одного человека, посещавшего нашу редакцию, и известие об этом донесении должно было меня разозлить, Вика не могла этого не понимать. Однако она смотрела на меня с состраданием или даже – показалось на мгновение – с сострадательной нежностью, но я вместо того, чтобы обрадоваться или умилиться этой нежностью, как и в прошлый раз на Лесной, ощутил себя девятиклассником, столкнувшимся на перемене с заведующей учебной частью. Женщина глядела на меня куда более взрослая и разумная, нежели я. Мне необходимо было освободиться от ее власти и опеки, и требовалось произнести какие-нибудь подлые слова. Но мною было произнесено лишь некое шипение:

– Разумнее было бы поучать вам своего супруга, коли нашлись бы к тому какие-либо основания, а не тратить время на мое воспитание.

И я открыл дверцу “Волги”.

– Подожди, Василий, – вцепилась мне в руку Виктория. – И не обижайся. Тут не поучение… тут необъяснимая и для меня самой озабоченность… Может, кому-то именно и надо, чтобы ты запил… Или хотя бы расслабился…

– И кому же это надо? – спросил я.

– Я не знаю. – Деловая леди или завуч пропала, передо мной сидела испуганная Вика Корабельникова, правда лишившая себя косы. – Я боюсь за тебя… И я хотела бы увидеть тебя… Стала бы я выслеживать тебя, если бы у меня не возникла жизненная необходимость видеть тебя!..

Я помолчал. Потом сказал опять же с вызовом (только кому? Виктории? себе? судьбе? миру?):

– Напрасно… Мне теперь все равно… Я потерял интерес к жизни… Мне теперь никто не нужен. И я не нужен никому…

Позер, тотчас оценил я себя, позер! Но ведь я не врал возможно, пафосно преувеличивал свою маяту, но по сути-то – не врал…

– Василий, Васенька… – и ладони Вики охватили мой кулак, принялись гладить мои пальцы.

И тогда случилось то, чего я опасался. Я чуть было не расплакался. Но вместо слез изошел из меня поток слов дотоле мною никому не произносимых. Они были заперты во мне, но теперь вырвались. Я говорил о том, что мне плохо, скверно, что жизнь моя бессмысленная, а вокруг меня люди с пыланием в очах, у них есть дело (и про Лену Модильяни), а у меня этого дела нет, что я по-прежнему раб, и что нелепейшая моя отвага в кабинете К. В. не принесла мне свободы и не истребила во мне страхи, и что самое страшное – я не способен теперь к любви. Были воспроизведены почти весь разговор с Анкудиной и обличения Анкудиной (я повторял их Вике чуть ли не с удовольствием): “Твоя душа, Куделин, в аду! И сам ты в аду!” И с удовольствием же привел подтверждающие истину Анкудиной слова старца Зосимы, вызванные вопросом “Что есть ад?”: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. Совсем недавно я напомнил их в печали кому-то, то ли Тамаре, то ли самому себе, но сейчас они прозвучали почти с трагедийным пафосом. “И это итог! – говорил я. – И это итог моей жизни!” – “Успокойся, Василий, успокойся, – Виктория гладила уже мои волосы, – какой ты и впрямь ребенок…” А я посчитал нужным выложить ей и про свои ночные порывы (как хватал аптечку родителей, как намерен был броситься в дровяной сарай с бельевой веревкой). Посчитал нужным… Неверные слова. В те минуты я не был способен на какие-либо расчеты и холодные соображения, слова возникали сами, аптечку и бельевую веревку я вспомнил в досаде или мальчишеской обиде. Мне сказали: “С Юлией все было чрезвычайно серьезно”. А со мной, что ли, шутки происходили? Возможно, глаза мои стали мокрыми, я уткнулся в плечо Виктории, волосы ее, рассыпавшись, укрыли мое лицо, кольцо сползло с них. Вика гладила мой ежик, шептала слова успокоения, я умолк на ее плече. И вдруг по боковому стеклу забарабанили, гоготом раздалось:

– Голубки, у вас удобнее получилось бы на заднем сиденье!

Меня током отбросило от Виктории. Мое лицо, видимо, в мгновенье стало таким свирепым, что двое мужиков поспешили побыстрее удалиться от белой “Волги”. Виктория в смущении принялась усмирять волосы. Я же испытывал скорее чувство стыда. И был сердит, естественно, на самого себя.

– Извини, – сказал я. – За все, что я тебе наговорил. Эко разболтался. И все забудь…

– Я тебя подброшу…

– Ни в коем случае, – сказал я. И выскочил из машины.

***

Я боялся, как бы Виктория не прорвалась ко мне телефонным звонком. Нет, не позвонила. Ни домой, в Солодовников переулок, ни в редакцию. Возможно, услышанное ею и впрямь, мягко сказать, удивило ее, и она отправилась в Лондон со вчерашними открытиями, которые ей еще предстояло осмыслить. Передала ли она суть разговора матери и сестре (Иван Григорьевич, полагаю, в посвященные вряд ли бы сгодился), меня не волновало. Впрочем, я лукавил. Узнать, как отнеслась (бы) к подробностям действий бубнового валета Валерия Борисовна, мне было бы интересно. Но она могла посчитать, что ничего особенного и не произошло, а все было предусмотрено гадалками и ясновидящими. Ну и ладно. Ничего особенного и не произошло.

Себя же я не переставал бранить. Сопляк! Мальчишка! И не мальчишка даже, а истинно ребенок! Раскис, расклеился, разревелся! Достоин иметь девичью подушку! Отвел душу! Постороннего человека одарил своими комплексами, горестями и совершенно ненужными, но без сомненья опасными знаниями. Прохвост, жалкий причем. Зять Микуев! Но ведь я и хотел, чтобы пожалели в состраданиях. Еще месяцы назад в ночных приступах одиночества я тосковал из-за невозможности отыскать доброрасположенную жилетку, способную воспринять душевную капель. И к Обтекушину отправился с намерением устроить облегчение своей натуре. Слизняк! С Викторией-то Ивановной Пантелеевой никак нельзя было распускать нюни откровенничаний! Не удержался! Прорвало! И ведь успокоился, утих, уткнувшись лбом в плечо Виктории. Днями раньше поглаживания той же самой проказливой головушки Ланой Чупихиной с опекунскими нашептываниями: “Бедненький Василий, бедненький…” – вызвали мое раздражение. А тут меня будто бы укачало или разморило в тепле слов, рук и волос Виктории, и мужики, посоветовавшие пересесть на заднее сиденье, оказались для меня чуть ли не спасителями. Они вызволили меня из плена Виктории Ивановны Пантелеевой.

Но знакомая мне опасность не была истреблена. Опять, как и в памятный день путешествия с Викой: площадь Борьбы – Лесная, я, человек, несший в белой “Волге” чушь о медицинском случае и убежденный в правильности этой чуши, опять, как и тогда на Лесной, после прикосновения рук и волос Виктории, ласковых и как бы любящих, несомненно (для меня) вмещавших и нежность Матери, я ощутил не только успокоение, но и желание.

Тут уж не одна опасность угадывалась. Тут мог подстерегать меня и некий комический или даже фарсовый поворот. Ведьминская семейка! С тремя галстуками – арканами из латинских пробуждающихся стран. И ведь если на Лесной я, ощутив опасность, попытался проявить себя подлецом, бросал Виктории грубые слова, желал оскорбить ее, то вчера я оказался неспособным к каким-либо протестам или освободительным действиям. Угрелся. Даже вытерпел высказывания забот в связи с нездоровым образом жизни. И взяли меня врасплох, тепленьким. При этом меня и подкарауливали часами. А я этого и не почувствовал. “Мне, Василий, необходимо было видеть тебя…” – “А мне, Виктория Ивановна, – выдохнул я в сторону Атлантического океана, надо полагать. – Нет никакой нужды более вас видеть”.

И все-таки (я был обязан в этом себе признаться) я испытывал некое облегчение. Неизвестно, правда, отчего. Но что-то в моей жизни просветлело. Отпало желание разыскивать Обтекушина и употреблять с ним напитки ради душевных утолений. Кроме осознанной мной опасности, возникло и опасение. Коли вчера я испытал хотя бы и мимолетное желание, не отменился ли ход жизни и тот самый медицинский случай, о котором я нечто наболтал вчера Виктории? Нет, опасение рассеялось. Я встретил Юлию Ивановну Цыганкову в холле шестого этажа возле стола для пинг-понга (некогда Юлия заводила здесь важный для нас разговор), и ничего не случилось, ничто меня не обожгло. Юлия Ивановна и стол для пинг-понга оказались для меня равноценны. Я прошел мимо них. А младшая дочь Ивана Григорьевича Корабельникова взглядом своим выказала явное намерение шагнуть мне навстречу и вступить в беседу (Виктория вряд ли вчера молчала). “Извините, у меня нет времени”, – готов был сказать я. Но Юлия Ивановна нашла в себе силы остаться на месте вкопанной… Мгновенным было сожаление о том, что медицинский случай мне не отменили. Но я тотчас осознал, что пророчество Анкудиной удручает меня теперь не так тяжко. Заниматься рефлексиями по поводу новых моих состояний и причин, их вызвавших, я себе запретил.

А вот Тамара как-то подошла ко мне в коридоре, попросила протянуть ладонь и положила на нее карту. Произнесла лишь: “К твоему интересу” – и последовала по делам. Чистенькая Тамарина карта была, естественно, бубновым валетом. Но с текстами на рубашке. Поначалу тексты эти показались мне интересными. Но потом я понял, что к моему случаю они не имеют отношения. Карта была из колоды гадальной, и бубновый валет оказывался в ней не персонажем действия, а посланцем вестей, хороших или дурных. Причем лишь во взаиморасположении (“рядом”) с определенными картами тех или иных мастей. В размещении “прямо” он, валет, мог принести прекрасные новости о сердечных и семейных делах, быть обещанием денег и удач в немедленном разрешении всех трудностей, при этом соседство с трефовым тузом гарантировало подтверждение новостей письмом и т. д. В положении же “перевернуто” бубновый валет мог предрекать лишь всяческие разочарования, обещания предательств, болезней и т. д. “Это для шарлатанов!” – отрецензировал я карту Тамары. На рубашке карты я прочитал еще и: “Не давайте никому ваши личные карты для того, чтобы сохранить флюиды, которые вы передали картам, гадая на них”. Через полчаса я постарался вернуть карту Тамаре.

– Отчего так скоро? – спросила Тамара.

– А чтобы не растранжирить флюиды, – сказал я.

– На тебя мне не жаль никаких флюидов, – рассмеялась Тамара.

– Ну спасибо.

– И тебе неинтересно знать, почему я протянула тебе именно гадальную карту?

– Неинтересно, – сказал я. – И не верю я во все эти забавы… И теперь мне и вовсе не нужны какие-либо подсказки!

Видимо, я произнес эти слова резко или грубо, Тамара расстроилась. Сказала:

– Не обижайся, Василий, не обижайся…

Недовольные друг другом, мы разошлись. Я уже не раз собирался – хотя бы для приобретения новых сведений – прочитать об истории ларионовского “Бубнового валета”. Редакционная библиотека была хороша, но книг по искусству для нее приобретали мало. Пришлось поутру зайти в нашу районную, на Третьей Мещанской, возле Рижских бань. Местилась она в особняке с башенкой (сейчас этого дома нет, но иногда он мне снится). В случае с названием выставки (а устраивали ее в здании нынешнего Военторга – тогда Экономического общества офицеров на Воздвиженке) прямо подтвердилось толкование В. И. Даля: “Если не с чего ходить, ходи с бубей”. В присутствии мастеров Ларионов взял в руку карту валета и предложил название объединения. А почему бы нет? В этом предложении было озорство и предложение к скандалу с негодованием толпы. У Мольера бубновыми валетами называли плутов и мошенников. Позже презрение приняли на себя “бубновые тузы” – из-за нашивок на куртках каторжников. А после романов про Рокамболя плуты и мошенники переселились в “червонных валетов”. В Москве даже прогремел уголовный процесс “червонных валетов”. Так что названия выставки и объединения способны были вызвать бурное неприятие публики, чего наши замечательные мастера, естественно, и добивались.

Но чего я-то добивался своими искусствоведческими изысканиями? Почему мне-то теперь хотелось убедить себя в том, что бубновые валеты не такие прохвосты и мошенники, как, скажем, валеты червонные, а молодые люди – отчасти приличные? То есть я как будто бы теперь самого себя старался отделить от плутов и мошенников и разместить среди личностей более или менее порядочных. Глупость какая! Причем смешная глупость! Мне и впрямь следовало отвести себя к психиатрам. Ведь я существовал “бубновым валетом” лишь в системе координат мировосприятия Валерии Борисовны Цыганковой-Корабельниковой, ее гадалок и ясновидящих, ну и, может быть (теперь), ее дочерей. Я будто впервые понял это! И постановил сейчас же выпрыгнуть из этой системы координат и более не думать ни о каких бубновых валетах!

Выпрыгнуть! Легко сказать! Уже выпрыгивал… А если сеть на тебя наброшена этой ведьминской семейкой? Сейчас же и мысли о сетях и ведьминстве семейства я положил истребить, они исходили из моих опасений, а реальности могли никак и не соответствовать. Да и опять же – кто я таков, чтобы на меня благородным дамам заводить сети?

Начальницу Зинаиду Евстафиевну я удивил тем, что снова стал выбрасывать двухпудовик в комнатные высоты правой и левой. “Отходишь, что ли?” – спросила Зинаида Евстафиевна. “От чего?” – поинтересовался я. “Ну уж это я не знаю, от чего, – проворчала начальница. – Главное, чтоб отошел…” Фанатичный Боря Капустин зазывал погонять мяч по снежку или по ледку, и я от его предложений не отказывался. В выходные ездил на пятом трамвае в Останкино, за потехинской церковью, брал на базе наваксенные ботинки и лыжи с алюминиевыми креплениями, катил четыре пятикилометровых круга, знакомых со школьных лет, мимо прудов с утками в полыньях, не спеша, но с удовольствием. Выпить рюмку мог, особенно с приятелями в отделах, но и не тянуло (“До того я стал хорошим, сам себя не узнавал”. “Снегирь”. Агния Барто. Рина Зеленая). Цитата, впрочем, расхожая. Но я-то себя узнавал, и ничего хорошего в моей жизни не прибавилось. Правда, должно заметить, что острота сожалений по поводу неоделенности меня “делом жизни” очевидно приутихла, и я опять был готов жить гедонистом. Ну еще пяток лет, ну, может, поменьше. А там посмотрим. И даже стала возникать во мне успокоительно-укачивающая мысль: а вдруг я возьму да и займусь наукой Историей. Костя Алферов и Валя Городничий станут кандидатами (скоро), а потом и докторами. И меня за собой потянут. Почему бы и нет? И я увлекусь какой-нибудь темой из “белых пятен” или незаурядной личностью, чья судьба, выражаясь словами персонажа Эраста Гарина, покрыта мраком. Даже Анкудина, Агафья, и та удостоила своим интересом страну Беловодию… Кстати, почему Анкудину прозвали Агафьей? Святая Агафья вроде бы Коровница, то есть покровительница всяческой домашней живности, коров в частности, личность вполне добродетельная… Внезапные мысли об Анкудиной я посчитал лишними, вполне возможно, я относился к ней несправедливо, но я ничем не навредил ей и держать ее в своем сознании занозой не имел оснований. Теперь я сожалел, что пафосно пересказывал пророчества Анкудиной, меня касающиеся, Виктории Ивановне Пантелеевой, как бы медаль выпрашивал за свои страдания.

Словом, маята моя потихоньку рассеивалась (я не мог, естественно, не держать в голове, что “потихоньку” происходило после выплеска жалоб в жилетку Виктории, но мысль об этом перекрывалась соображениями: “Она меня вынудила… и это в последний раз… и без срывов в белой “Волге” все бы у меня наладилось…” То есть жизнь моя все более становилась привычным бытом, рутиной повседневности, и теснота нашей квартиры начала угнетать меня более, нежели иные обстоятельства. Просторы временного жилья на Ярославском шоссе безобразно избаловали меня. В туалет и к водопроводному крану у нас выстраивались очереди. С дачи вернулись не только мои старики. Но и соседи Кособуцкие-старшие, Игорь Савватеевич и Ольга Владимировна, о присутствии которых в моей жизни летом можно было и не думать. А холода уже не позволяли сидеть с книгами и уж тем более ночевать в дровяном сарае. Потребовался бы спальный мешок, но заводить его вышло бы верхом глупости. Соседи же, на которых я натыкался на кухне и в прихожей (три метра на три), как и предметы мебели, вызывали раздражение. Однажды Чашкин в халате будто из махровых полотенец не подпускал меня к газовой плите, а в ответ на мои ворчания позволил себе пошутить: “А вот когда твоя плавучая сестренка ночевала здесь, еще теснее было, и ничего, я терпел…” Пальцы мои вцепились в его халат, я дернул Чашкина так, что он чуть было не осел на пол, и прокричал: “Слушай, Чашкин! Ты бугай и шкаф, в два раза шире меня, но если ты еще раз пошутишь, я изметелю тебя так, что ты на больничную койку ляжешь, а о своем радиолюбительстве напрочь забудешь!” Чашкин сопротивления не оказал, видно было, что он растерялся. В прежних случаях его хамств и ехидств я проявлял себя дипломатом: либо будто не замечал его подковырок, либо отвечал на них беззлобно, дабы не вызвать злых досад шутника. Через полчаса я пожелал извиниться перед Чашкиным, но тотчас отменил это желание, заявив себе, что хватит, если Чашкин снова будет хамить, я и впрямь набью ему морду, а уж что он про меня доложит или настрочит, это никак не должно меня волновать.

Но из дома я стал выходить пораньше. Не из-за Чашкина, естественно, а именно из-за угнетавшей меня тесноты. Бродил переулками, особенно в Замоскворечье или в Зарядье, что доставляло мне удовольствие. Посиживал в библиотеках, Исторической и в нашей редакционной, старикам объяснял свои ранние уходы занятиями, мол, желаю поступить в аспирантуру. Дом в Солодовниковом переулке становился для меня лишь ночлежкой. Это было грустно, со стариками разговоры у меня случались только по выходным, за обедами и ужинами, проводить их приходилось в комнате.

О поездке в Верхотурье Марьин мне более не говорил, я ему о ней не напоминал. Марьин ходил мрачный. Второй его роман готовили к публикации в “Юности”, и по его намекам или, вернее, по его вежливостям к моему интересу я понял, что начали возникать цензурные затруднения. Герои Марьина, как и персонажи его первого романа, строили дорогу в Саянах. Но события их отрочества и детства случились в сороковые и пятидесятые годы в подмосковном городке Яхроме, хорошо Марьину известном (мимо Яхромы и шлюза с каравеллами и мы со стариками ездили на наши огороды). Так вот описания Марьиным яхромской военной и послевоенной жизни цензуру насторожили и озадачили. Марьин подходил к Глебу Аскольдовичу Ахметьеву как человеку осведомленному с вопросами о ветрах, дующих в государственных поднебесьях. Глеб Аскольдович будто бы ехидно-радостно рассмеялся и сообщил, что действительно в ветрах, интересующих Марьина, намечаются изменения и что более чернить сталинские годы никому не позволят. “Ничего я там не чернил, – ворчал Марьин, – а просто рассказал о совершенно реальных людях и случаях их жизни”.

Словом, Марьину было не до Верхотурья и путешествий тропами и реками по следам приобретателей Сибири. А я уже поглядывал в книги (в библиотеке нашей лежали почти все тома “Описания России” под редакцией Семенова-Тяньшанского) и выяснил, что за место такое – Верхотурье. Соликамский посадский человек Артемий Бабиков построил дорогу от Камы до верховьев Туры, объявленную правительственным трактом. Было это в правление последнего Рюриковича, болезного царя Федора Иоанновича. А за два года до прихода семнадцатого столетия и был заложен на холме-утесе славный град Верхотурье, с Кремлем, монастырем, Ямской слободой и главной улицей – Сибирским трактом… Выходило, что из старины в Верхотурье кое-что осталось (вроде бы даже и кремлевские башни), но все там было в куда меньшем благополучии, нежели в Соликамске и уже тем более – в Тобольске. Верхотурье манило меня. Однако перемены ветров в государственных поднебесьях, мало меня пока волновавшие, но огорчившие Марьина, требовали от меня терпения.

Раздосадованная потерей к ней интереса кавалеров (да и подвигов они ради нее не совершали), Лана Чупихина не могла удерживать в себе досады. Она то и дело выкладывала мне новости. Эта лахудра Цыганкова снова разыгрывает из себя роковую женщину, из-за которой якобы должны разбиваться сердца. И многие дураки на ее уловки, на ее червячки, на ее наживки (“Или на что там?..” – “На – ее блесну…” – глупо подсказал я. “Да какая у нее блесна!” – морщилась Лана), так вот на них дураки клюют. И ведь все приличные люди, если взглянуть со стороны. (Знала ли Лана об истории с К. В.? Наверняка знала…) И среди прочих обожателей – Глеб Аскольдович Ахметьев, маэстро Бодолин, завтрашний покоритель космоса Башкатов, пострадавший за справедливость Миханчишин, джентльмены-международники (“Дочь Корабельникова, как же!”), есть, конечно, и шелупень, стажеры всякие, но и их жалко. “Вот и ты, Василек, вляпывался, – заключала Лана. – Слава Богу, понял вовремя, во что вляпывался…” На этом я досады Чупихиной пресекал, сознавая, что через два дня они будут возобновлены.

После приключения в кабинете К. В. я несколько дней Миханчишину даже сочувствовал, даже жалел его – ведь он мог испытать унижения похлеще моих. Но по прошествии времени жалость сменилась раздражением, а потом и брезгливостью. Возвращенный из застенков Миханчишин хоть и хорохорился, но все же ходил растерянный и как бы притихший. Но вскоре он стал наглеть. Теперь он уже, видно, поверил в то, что он истинно страдалец, борец за слабых и за правду, а потому позволял себе дерзить людям порядочным, из деликатности не отвечавшим на его выходки, на обвинения их (при публике) в осторожности, а то и в трусости. Экий храбрец и вольнодумец вызревал при нашем конформизме! Меня не раз (как-то и на собрании) подмывало нечто заявить Миханчишину, да так, чтоб ему расхотелось ходить в героях. Однако благоразумие удерживало меня. Ко всему прочему охлаждали меня и соображения: а вдруг и впрямь Миханчишин – удалец, а услышанное о нем мною в кабинете К. В. – подброшенная с умыслом ложь? Или даже слуховая галлюцинация… Во всяком случае, о Миханчишине мне разумнее было помалкивать.

Я уже отмечал, что одеваться Миханчишин стал опрятнее. Брюки его имели теперь вид выглаженных. Очки он носил уже с привычными (для людей) дужками, без ботиночного шнурочка, протянутого к уху. Но в глазах его все доставался вызов – обывателям, сонным гражданам, власть имущим, всему обществу или режиму. А в юрких его движениях ожидалось коленце, какое Миханчишин вот-вот, но уж непременно, должен был отколоть. На меня он взглядывал с усмешкой превосходства и будто бы собирался сейчас же объявить публике обо мне такое, от чего я обязан был бы застрелиться. В одно из своих дежурств я отправился в сельский отдел с полосой и вопросами, уговаривая себя вытерпеть не только присутствие Миханчишина, но даже и любые колкости его. Поначалу все шло хорошо, я имел разговоре завотделом Колей Родиченко по делу, а потом прибыли, возможно из буфета, сотрудники отдела, и среди них Миханчишин.

– А чего этот-то тут делает? – поинтересовался Миханчишин. – Какие такие у него к нам претензии? Что он понимает в картофельных сортах?

– Погоди, Денис, – попытался остановить Миханчишина Родиченко. – Вопросы у Куделина резонные…

– Какие у него могут быть резонные вопросы? – воскликнул Миханчишин. – Он же из проверяющих. Он же из цензуры! Он и над новыми сортами картофеля осуществляет сейчас политический надзор! Женишок неудавшийся!..

Цензуру и надзор я бы вытерпел, но с женишком Миханчишин перестарался, я шагнул к нему, оторвал от пола и будто был готов швырнуть его в потолок, но, усмиряя себя, лишь усадил Миханчишина на письменный стол и выкрикнул ему:

– А что тебя так волнует цензура и надзор? Какие именно у тебя поводы для волнений? Или ты Радищев? Нет, ты, Миханчишин, – не Радищев, ты…

Я наклонился к его лицу и прошептал ему в ухо:

– Ты, Миханчишин, всего лишь Пугачев с маленькой буквы, и ты это знаешь…

Мне бы и остановиться. Но долгое благонамеренное терпение отменило само себя.

– Ты – Пугачев, – произносил я уже громко, – но без воинства и тулупа! Или ты все же мнишь себя бунтовщиком пострашнее Пугачева? А, Миханчишин?..

Я замолк, оставил Миханчишина сидящим на письменном столе. Был готов выслушать его отповеди или филиппики. Но Миханчишин вдруг закрыл ладонями лицо, сгорбился, сжался, а плечи его начали вздрагивать. Или даже дергаться.

Я растерялся.

– Извините, ребята, за аттракцион, – сказал я. – Видно, переборщил… По номеру позвоню позже…

***

Через час Миханчишин явился в мою коморку.

– Дверь можно прикрыть? – спросил он.

– Прикрой… – сказал я. – На дуэль, что ли, прибыл вызывать? Пожалуйста, я к вашим услугам. Церемоний не надо.

Миханчишин глядел на меня так, будто не понимал, о чем я говорю. Он был напуган.

– Нет, нет, Куделин, – заторопился Миханчишин. – я не ради этого… При чем здесь дуэли… Но зачем ты?.. Зачем ты сделал?.. При людях…

– Не знаю, что именно я сделал при людях, – сказал я. – Если я тебя обидел или оскорбил, то этому был даден повод, и извиняться я не намерен.

– Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду… – тянул Миханчишин. – Ты думаешь, мне легко жить с этой распроклятой ношей?.. Зачем ты… Я умоляю тебя более не делать этого… Я исполню все, что ты мне назначишь, только не делай этого больше…

– Ты меня в шантажисты, что ли, хочешь произвести? – рассердился я.

– Нет, нет… не так… Я не в том смысле… Неужели я сам это выбрал… А что?.. – Миханчишин стоял совсем поникший. – А что?.. И Юлии Ивановне это известно?..

– Мне совершенно неинтересно, – сказал я угрюмо, – что Юлии Ивановне известно, а что неизвестно… И вообще я полагаю, что нервничаешь ты сейчас напрасно и не в соответствии к происшествию. Слова мои к тебе, и свидетелям случая следует понимать в буквальном их значении. Из-за моего образования в памяти моей содержатся персонажи исторические. И нет ничего удивительного в том, что после слов о цензуре и политическом надзоре на ум мне пришел именно Александр Николаевич Радищев, а уж потом и Пугачев… Так что искать другие смыслы здесь не стоит.

– Ты лукавишь, Куделин, – покачал головой Миханчишин. – Ты лукавишь… И издеваешься надо мной…

– Не я начал, – сказал я. – И никаких причин для деликатностей по отношению к тебе у меня нет. Объясняться с тобой я не считаю нужным. Я и так наговорил более, чем следовало бы.

– Нет, ты не можешь понять, что происходит со мной, – трагиком уже стоял передо мной Миханчишин. – И драмы моей понять не можешь…

– Именно, – кивнул я. – Не могу. И не хочу.

– Это та самая солонка? – спросил вдруг Миханчишин. – Номер пятьдесят семь?

– Та самая, – сказал я. – Номер пятьдесят семь.

– Надо же… А отчего ей не определили номер пятьдесят восьмой?.. Или у нас на дворе время номер пятьдесят семь?

– Все. Кончили, – заявил я резко. – У меня дела.

И Миханчишин покинул мою коморку. Я отъял голову фарфоровой птицы, крестик и костяная фигурка в ней хранились, оглядел донышко солонки с циферками 5 и 7, и они не стерлись. Миханчишин был все же не в себе. “Время номер пятьдесят семь…” А что, было время – номер пятьдесят восемь, по его летосчислению? Летосчисление Миханчишина. Летосчисление Глеба Аскольдовича Ахметьева. А я размещен в каком летосчислении?.. Кто ведает…

Недолгое свое сожаление по поводу несдержанности в сельском отделе я отменил. Доколе же сносить уколы и торжества Миханчишина? Ко всему прочему для меня было важно узнать, правду ли мне открыли о надежном информаторе или нет. Сомнения мои рассеялись. Эко Миханчишин испугался. Позора, что ли? Или чего-либо иного? Немилости погоняльщиков своих, скажем? Каким униженным явился ко мне, умоляя о молчании. И я ведь отчасти снова пожалел его, подбросив слова для объяснений свидетелям свары: мол, имена Радищева и Пугачева пришли на ум оскорбителю совершенно случайно! Пусть успокоится, если может успокоиться. Обращение же Миханчишина с пожеланием понять его драму и оценить его же распроклятую ношу я решил не рассматривать вовсе. Обстоятельств его жизни я не знал и узнавать о них не имел охоты. Миханчишин был мне неприятен, неприятным и остался, сближение с ним вышло бы делом искусственным и лицемерным. Неприятна мне была и Анкудина, но ту я хоть, пусть и поверхностно, но понимал, а теперь, пожалуй, и сожалел о неприязни к ней. С Миханчишиным случай получался иной…

В тот вечер я сидел даже довольный сам собой и тем, что не убоялся поставить наглеца на место. Благодушным прочитывал полосы.

Дня через два, отправляясь на работу, я пожелал выпить на морозце кружку пива. Морозец-то стоял не ахти какой, градусов пять, но в воздухе не было сырости, в небе свободным плыло солнце, снег скрипел, то есть день походил на зимний московский день, отчего и настроению полагалось быть светлым. В ту пору на улицах стояло по несколько доступных народу киосков “Пиво-воды”, и один из них размещался вблизи остановки пятого трамвая, напротив устья Третьей Мещанской, впадавшей в Трифоновскую. Кружку я взял быстро, оказался в очереди четвертым, и только я собрался опустить губы в пену, кто-то хлопнул меня по плечу.

– Василий Николаевич, как сам-то? – услышал я. – На работу, что ли, направляешься?..

Я обернулся. Поприветствовавший меня человек был мне незнаком. Но голос его когда-то я непременно слышал. Сапоги, ношенные не один год, ватник тоже не свежайший, цигейковая шапка с кожаным верхом, надвинутая на лоб, да еще и с опущенными ушами, будто морозец загустел двадцатиградусный. Мужик был пониже меня, но широкий в плечах, мог сойти за торговца луком, прибывшего на колхозный Рижский рынок из Ростова Великого, либо за грузчика товарного двора Рижского же вокзала. “Ба! – сообразил я наконец-то. – Да это же Мрачный!” То есть прозванный мною Мрачным из-за его, как мне тогда показалось, угрюмой бандитской физиономии. Еще он – один из тех, кто доставил меня на квартиру за Башиловкой и участвовал в доверительной беседе со мной, – именовался в моих мыслях, чрезвычайно противоречивых, “Башиловским”. Лишь однажды на памятной мне квартире после совета послушать песенку “нашей Эдиты” о замечательном музыкальном соседе Старший назвал его Мишей.

– Ну что, Василий Николаевич, сам-то как? – переспросил Башиловский.

– Да вроде бы нормально, – сказал я. – А вы-то как, Михаил… запамятовал отчество…

– Да просто Миша. Миша, и все! – рассмеялся Башиловский. – Оно и хорошо, коли нормально.

И Миша Башиловский держал кружку с пивом, но оно было без пены.

– Я теплое заказал, – объяснил Миша. – Горло жалею…

Тогда угощали зимой в киосках и теплым пивом, отливали его из холодной емкости в чайники и подогревали.

– А не отойти ли нам от ларька и с тротуара вон к тем доскам? – предложил Миша. – Минут на пять. Если вы, конечно, не спешите…

– Отчего же и не отойти? – сказал я. – Время у меня пока есть.

Метрах в десяти за киоском были сложены доски и столбы. От Трифоновской к товарному двору Рижского вокзала тянулся пустырь, там обещали поставить девятиэтажные дома, доски и столбы завезли для забора, должного огородить котлованы для новостроек, но до морозцев рыть котлованы не поспешили.

– Вот тут и присядем на доски-то, – сказал Башиловский. – Однако постелить не мешало бы что-нибудь, а то как бы не отморозилось у нас существенное. У меня вот рукавицы на меху, хотите, я отделю вам одну?

– Нет, нет! – заторопился я. – Я на сумку свою присяду. Она пока пустая.

Рукавицы у Башиловского были отменные, в таких можно было устраивать прорубь для подледного лова.

– У вас-то ледок образуется в кружке… Ангину вы не боитесь прихватить?

– Нет, не боюсь, – сказал я. – Напротив, люблю на морозе выпить именно холодное…

– А я вот вообще не любитель пить пиво зимой, – произнес Башиловский как бы с сожалением о чем-то важном. – И вы, я полагаю, понимаете, что здесь сегодня я появился не случайно.

– Да уж догадываюсь, – мрачно подтвердил я.

– Василий Николаевич, Василий Николаевич, – покачал головой Миша. – Ведь был случай, когда вам посоветовали намекнуть знакомцу, что ему следовало бы забыть о беспечности.

– Был случай… – выдохнул я.

– Случай был, – кивнул собеседник. – И будто бы ваш знакомец воспринял совет всерьез… И правильно сделал… Вы же показались человеком осмотрительным и благоразумным. И нате вам – такое легкомыслие…

Я молчал.

– При знакомстве с нами вы вспоминали какого-то… Дай бог память… Александровича, что ли…

– Сергея Александровича, – подсказал я.

– Сергея ли, не Сергея ли… не суть важно… Ну, Александровича… Неужели вы позабыли, что и такие есть?

Я опять промолчал.

– Да, – продолжил Башиловский. – Случился казус. Недоразумение вышло совершенно невероятное. Некий неизвестный голосом Михаила Андреевича произвел фокус.

– Я не умею… – забормотал я. – Я же тогда в вашем присутствии не смог кого-то изобразить…

– Я помню, помню. Вам требовался стакан коньяка, а бар был пуст. Но я про вас и не говорю. Я говорю: некий неизвестный. А стало быть, никто. Фигуры не имеющий. У Тынянова сказано о поручике Киже: “Фигуры не имеет”. Фантом. Невидимка. Идея. Фокус. Но он очень целесообразно вписался в развитие событий. Конечно, кого-то и раздосадовал. Дерзость не по чину. Но больше всего было тех, кого он рассмешил. И вышел чрезвычайно уместным. И все это – нет, не забылось бы, у нас обо всем помнят! – а потихоньку и безболезненно отошло бы в прошлое. И нате вам – такая ваша беспечность!

– И что же, мне надо ходить вблизи наглеца согнувшимся?

– Ну дали бы ему по роже! Или еще каким манером поставили бы его на место. А вы забыли про вашего милейшего Александровича!

– А ему-то что?

– Его старания из-за казуса невероятного не только не были поощрены, а и… и его скорее всего считают услужливым дураком. И он при мыслях о вас наверняка зубами скрипит.

– И что?

– А то! – и Михаил Башиловский поставил кружку на доски. – А то, легкомысленный Василий Николаевич, что я на вашем месте из Москвы бы удалился. И лучше бы на несколько лет.

– Куда?

– Страна у нас просторная. Молодому-то человеку место в ней отыщется. В Сибири столько строек, сами знаете. Севера требуют освоения…

– А что здесь со мной может случиться? – спросил я. – Посадят, что ли?

– Зачем вас сажать-то? – позволил себе улыбнуться собеседник. – Кирпич, тот самый, известный, свалится на голову. Или машина, грузовик скорее всего, занесет на тротуар, а вы там идете. То есть шли. Или в ванне утонете…

– У меня нет ванны…

– Экий вы, Василий Николаевич, простак. Вы и в чужой ванне сможете утонуть. Или в бане от пара угорите. Делов-то…

– И что же – это допустимо? – я продолжал проявлять себя простаком, каким и впрямь был.

– Конечно, по головке его не погладят. Но и сожалений с укорами не возникнет. Фокусник неизвестный – доселе фигуры не имел, был фантомом, невидимкой, а тут обнаружилась его реальность, рука, что ли, из воздуха вылепилась. Или язык. Да и сведения – служебные! – он обнародовал добытые плутовским путем… Нет, в случае чего вашего Александровича журить не станут, промолчат – ну исчез какой-то незначительный человек и исчез. А некоторые испытают и облегчение. Наказана дерзость-то, наказана! Так что обойдитесь без иллюзий, Василий Николаевич.

– И что он привязался именно ко мне? – опять во мне возник растерянный и обиженный ребенок. – Тут будто болезненное что-то…

– Э-э-э, Василий Николаевич, – словно укоряя меня за непонятливость, произнес Башиловский. – Вы же принципы его оскорбляете. Вы же не даете управлять собой. Вы и такие, как вы, по мнению Сергея Александровича, почти что дезертиры, желающие увильнуть от служения государству. И горько ему не из каких-то личных корыстей или амбиций, а единственно потому, что может быть нанесен ущерб обществу. А если кто еще и выкобениваться начинает и перед кем?.. В досаде пребывает сейчас этот ваш Александрович, нервничает он и злится…

– Бред какой-то… – пробормотал я.

– Вы, Василий Николаевич, – вздохнул Михаил Башиловский, – видимо, никак не можете уразуметь, о чем я вам талдычу… А мы и так сидим лишнее… Вы человек молодой, жены с ребятишками у вас нет и не предвидится. Что вам стоит поболтаться по стране, разные края и народы ее понаблюдать, в Сибири все той же или Заполярье…

– А как я свой отъезд, – спросил я, – объясню старикам?

– Ну, этого я не знаю, – пожал плечами Башиловский. – Не знаю… Мало ли что можно наговорить… Это уже вам придумывать…

– Однако раз он, недоброжелатель мой, до того раздосадован и зол, что ему стоит рукой своей многоверстной дотянуться до меня и в Сибири? Или у Авачинской сопки?

– Нет. Там добывать он вас не станет. Ему главное, чтобы вы не процветали на его глазах. А так он ощутит себя как бы победителем. Судьба ваша сломана, вы испугались, бросились в побег. Можно будет и руки потереть… А там, в ходе иных дел, он, глядишь, и успокоится…

– Противно все это, – сказал я. – И мерзко.

– Все, Василий Николаевич. – Михаил Башиловский встал. – Более я вам ничего сказать не могу. Решайте все сами. Я понимаю, ваша натура будет противиться здравому смыслу. Но подумайте обо всем всерьез. Естественно, вы меня здесь не видели и не слышали. И эта кружка не моя.

Подошел пятый трамвай, и человек в ушанке, ватнике, ношеных сапогах взлетел на его подножку.

***

А я остался сидеть на досках.

Кружка Башиловского стояла справа от меня. Жидкости в ней убавилось на два глотка. Еще раз мне было указано: собеседник мой явился сюда не пиво хлебать. Смыслы его интереса ко мне и моей судьбе я теперь отгадывать не брался. Выплеснул пиво из его кружки, отнес ее отпускающей влагу Паше, Прасковье Ильиничне, заказал себе новую кружку. И пяток сушек. Опять устроился на досках.

Что руководило действиями и намерениями Башиловских, нереальных для меня, но и реальных людей, полагал я, осмысливать мне не дано. Зато размышлять о Миханчишине труда не стоило. Я-то, дурак, чуть ли не пожалел его опять (“распроклятая ноша”, “драма жизни”), а удалец-то наш, стало быть, побежал ябедничать, а может, и плакаться. Да и меня изображать коварной дрянью. Впрочем, скорее всего, он и не ябедничал, в голове такого не держал, а просто докладывал, исполняя обязательства секретного информатора Пугачева перед могуществом государства.

А милейший ловец человеков Сергей Александрович? Знатный подарочек я, идиот, ему преподнес! Как ведь он, наверное, истерзался душою в дрожью изнуряющем ожидании: когда же нарушитель основ низвергнется с недоступных высот в низины его полномочий. Там, в поднебесьях Михаила Андреевича и генерал-полковника Горбунцова, не его, Сергея Александровича, собачье дело было решать судьбу безответственного шутника. Теперь же я со своим легкомыслием сам опустился в болота Сергея Александровича и подобных ему. Сергей Александрович наверняка обладает воображением, а потому мог посчитать, что в последнем нашем разговоре я издевался над ним, награждая его заранее двумя новыми звездочками, он-то и сам небось уже ощущал их на своих погонах, а я, негодяй, нарушив справедливый ход жизни, его этих звездочек лишил! “Не из личных корыстей или амбиций…” – произнесено Башиловским. Как же! Как же! Без личных корыстей и амбиций Сергеи Александровичи никаких польз своим святыням бы не принесли. Они и при отлове человеков первым делом откладывают в отловленных, с их изъянами и сладостями, свои корысти и амбиции. Бедный маэстро Бодолин! Прирученный удалец Миханчишин! Урод славного Отечества Василий Николаевич Куделин, достойный утопления в ванне и укрощения грузовым автомобилем!

Но Башиловские-то каковы! С чего бы они все же решились одарить меня подсказками? То есть и не подсказками, а одним лишь ненавязчивым советом. Убираться из Москвы дорогами Ермака, Хабарова, Прончищева… И Крижанича. Да, и неудачливого родителя славянской идеи Юрия Крижанича. Шестнадцать лет он пробыл в Тобольске. И мне, что ли, рекомендованы шестнадцать лет скитаний в сибирских землях? Вернусь в Москву еще не совсем старый… А Пугачев, к удовольствию собственному и к нуждам Сергея Александровича, продолжит столичное существование…

Через полчаса я все же сел в трамвай и покатил на работу… Башиловские… Да, Башиловские… В разговоре на казенной квартире мне хотя бы дадены были подсказки или намеки, кое-как объяснявшие интерес ко мне странных, мягко сказать, людей – Старшего, Мрачного (сегодняшнего Михаила) и подавальщика чая с шоколадными конфетами Коли. Странными прежде всего показались мне тогда иные слова и суждения моих собеседников. Но в тот день я имел возможность выстраивать догадки и предположения. Интересовал Башиловских вовсе не я (ну, если отчасти), а ценный для Отечества человек Глеб Аскольдович Ахметьев. Что же теперь-то вынудило, посчитаю, служивых людей подкарауливать меня (и Виктория Ивановна Пантелеева подкарауливала!) и предостерегать меня от угроз, якобы для меня уготованных? Неужели они, или хотя бы один из них – Михаил Мрачный, испытывали сострадания к моей особе? Это выглядело бы не слишком профессионально… Или им досадил ловец человеков Сергей Александрович? Помнится, на квартире за Башиловкой они чуть ли не презрительно поморщились при упоминании Сергея Александровича… Или я и впрямь включен персонажем в чью-то чужую и неведомую мне игру, а по сюжету этой игры обязан немедленно покинуть Москву, отправиться в ссылку или пуститься в бега? “А пускай сшибут грузовиком! А пусть уморят в парной! – решил я уже в редакции. – Никуда я не поеду! Дудки!” Опять, что ли, буду жить спеленутым страхами? Ну уж нет! Воитель возрождался во мне. Недели три назад я проживал в полном безразличии ко всему, что происходило вокруг меня, к мирозданию, раз оно нелепо и несправедливо, и интересам собственной персоны. Теперь я распалялся. А подать мне сюда Сергея Александровича! Экий радостный и довольный собой (и моими унижениями непременно) звонил он мне накануне ареста Юлии Цыганковой и имея в застенке доблестного дуэлянта Миханчишина. Что же он сейчас-то молчит? Звоните, звоните мне, Сергей Александрович, запугивайте меня своими новыми подлостями, иначе говоря, превращайте меня в тварь дрожащую, способную приползти к вашим сапогам с мольбой о прощениях и с согласиями оказывать посильную помощь.

Но не звонил Сергей Александрович. Знал, что следует делать, а что нет. К вечеру я поугрюмел.

"А отчего же и не податься в гулящие люди?” – ночью пришло соображение.

Перед тем как отправиться в Соликамск, повторюсь, я перечитывал очерк Костомарова о Ермаке Тимофеевиче. По Костомарову, гулящие или нетяглые люди “имели право переселяться, наниматься, поступать в холопы, закладываться, верстаться в служилые люди и вообще располагать собою как угодно”. Последние слова показались мне особенно любезными, и я тогда задумался: а не пора бы и мне научиться располагать собой не как кому-то нужно, а как угодно мне? Впрочем, я не мог не признаться, что по большей части я и жил “как мне угодно”, то есть в свое удовольствие, а порой – с долей условности – и сибаритствовал. Хотя и был вынужден – из-за стремлений получить квартиру – вести себя искательно. Отчего испытывал некомфорты. Нехорошо, неловко. Но терпимо. A Сергей Александрович желал набросить на меня хомут с шипами. Тут уж “как мне угодно” вовсе не предусматривалось.

Но срываться сейчас же в гулящие люди вышло бы бесславной трусостью.

Однако не мешало посоветоваться с Сергеем Марьиным. На всякий случай. Что я и решил при удобном повороте событий сделать. А удобный поворот событий мог произойти именно в издательской ситуации Марьина. Цензура кряхтела, с муками переваривая яхромские главы его романа. Цензоров смущали две сюжетные линии. История доктора Бусалова и история знатной ткачихи Плахтиной, одной из первых стахановок, – о ней упоминалось в учебниках истории. Бусалов, терапевт и хирург (фамилию его в романе автор изменил), приятель комсомольских лет родителей Марьина, был среди руководителей Лечсанупра (то есть кремлевской лечебницы), в пятьдесят втором проходил по “Делу врачей”, из тюрем вернулся калекой. Судьба Плахтиной, ткачихи с двумя орденами Ленина, встречавшейся на всяческих торжествах со Сталиным, Ворошиловым и Калининым, сложилась горько-драматической. И вот теперь страницы их историй цензоры калечили. Слова “Дело врачей” просто вымарывались. Стахановцы, особенно те, теплоходы с чьими именами проплывали по каналу Москва-Волга, по мнению цензоров, жизнь могли вести исключительно идеальную. В ответ на протесты Марьина ему намекали, что ужо будет и похлеще нынешнего, и велено не давать наше героически-светлое прошлое в откуп клеветникам и очернителям. Самого Марьина к клеветникам и очернителям великодушно не приписывали, а лишь упрашивали некоторые эпизоды или даже словечки убрать, а в иных главах произвести и просветления. Борис Николаевич Полевой, тогдашний редактор “Юности”, пригласив Марьина в пешую прогулку по улице Воровского, советовал Марьину повыковыривать неугодные главлиту пассажи, накормить ими цензоров, суть же вещи, он полагал, не изменится. “Да, старик, – сетовал Полевой, – на этот раз вы в кон не попали. Не то что с первым романом…” Доводы Полевого на Марьина все же подействовали, но согласиться с ними он смог не сразу, все пребывал в сомнениях, ходил раздраженный, и подступиться к нему я не отваживался.

Но вот наконец последнюю часть его романа (он шел в трех номерах “Юности”) отправили в набор, и спустившись однажды на шестой этаж, я нашел Марьина успокоившимся.

– Ты, Василий, – поинтересовался вдруг Марьин, – танцевать умеешь?

– Естественно. И люблю, – сказал я. – С координацией движений у меня проблем нет.

– А ты знаешь, сколько у нас в стране каждый день танцует людей?

– Понятия не имею.

– Двадцать миллионов! – объявил Марьин. – Двадцать! Мне в ВЦСПС для статьи справку дали. Это только в их дворцах и домах культуры учтено. И есть всяческие площадки в парках. На курортах, на стадионах. И прочее, и прочее…

– А враги утверждают, что мы невесело живем…

Отдел Марьина назывался “Отделом культуры и быта”. В пространстве его интересов находились и бальные танцы. Рыцари чистоты отечественных нравов угрюмо боролись в ту пору с коварно продвинутыми к нам порождениями желтого дьявола – рок-н-роллами, шейками, твистами. Добродушие их вызывала лишь “Летка-енка” из нейтральной Финляндии и танец “Липси”, сочиненный в добропорядочном Лейпциге. За исполнение же на публике танцев порочных можно было схлопотать не только пересчет ребер, но и привод в милицию. А уж если безобразия наблюдались под Элвиса Пресли, пленок на костях или под “Во Стамбуле, во Константинополе”, то и тогдашним диск-жокеям (то есть дежурным в радиорубке), и танцорам ревнители нравов имели возможность присудить пятнадцать суток за хулиганское поведение в общественных местах. А по ТВ учителя танцев во главе с благонамеренным Л. Школьниковым пытались привадить общество к бальным изобретениям – “Терри-кону”, посвященному Донецким шахтерам, и “Каза-нове” (“казанскому новому”, “Каза-нова”, “Каза-нова” – это вам не босанова”). Л. Школьников выпустил и книжку “Со стандартами наперевес”, в коей клеймил – “стандарты”: танго, фокстроты, вальс-бостоны, как продукты английской буржуазной культуры. Со всей этой дурью – с произволом милиции и дружинников на танцплощадках, с угодливыми проповедниками фальшивых поделок, и приходилось воевать нашей газете. Два дня назад Марьин съездил в Горький на устроенный нами конкурс спортивных танцев и теперь готовил статью о нем.

– У тебя ко мне дело? – спросил Марьин.

– Да, – кивнул я.

– И вижу, что серьезное.

– Похоже, что серьезное, – согласился я. – И было бы нехорошо, если бы кто-то помешал мне изложить его.

Нам не помешали.

Естественно, я не стал выкладывать Марьину историю с моим звонком из кабинета К. В., а лишь рассказал ему о том, что, по мнению за порядком надзирающих, я совершил нечто неразумное, а для этих надзирающих и досадное, и они в обиде и раздражении намерены хорошенько проучить озорника. А потому от доброжелателей или неизвестно кого мне доставлен совет поскорее убираться из Москвы, и лучше бы куда подальше.

– Экие, брат, у тебя дела… – пробормотал Марьин. Видно было, что пафосно-игривые (“двадцать миллионов каждый вечер танцуют!”) и памфлетные (о пятнадцати сутках за твист, о призах за “Терри-кон” и “Каза-нову”) мысли от него отлетели. Он знал обстоятельства отечественной жизни, и слова мои не показались ему фантастическими или блажными. А может, и до него доносились толки о некоем “казусе” и “недоразумении”. Скорее всего доносились…

– Ну, предположим, устроить тебя в какой-нибудь строительный или ремонтно-восстановительный поезд на всей трассе от Тюмени до Ямала не стоит и труда, – сказал Марьин. – Всюду есть хорошие люди, кому можно довериться. Или с тобой письмецо отправлю. Или позвоню. Не отсюда, конечно, а с телеграфа, скажем. Центрального… Это – хоть сегодня… И в Саянах после Абакан-Тайшета у меня остались знакомые, на Абаканской вагонке, например, или в Минусинске… Да и с тюменским начальством у меня лады…

Он замолчал.

– Но устраивать тебя через областное начальство, как бы в раздумье произнес Марьин, – в твоем случае вышло бы делом не лучшим… Ты когда собираешься уезжать?

– Ну, завтра-то я точно не тронусь на Восток, – сказал я. – Это было бы побегом. Будто бы я трясусь от страха. Потерплю немного, погляжу, какие действия они намерены произвести…

– Это хорошо, что ты можешь потерпеть, – сказал Марьин. – У меня будет время поразмыслить, у кого и где тебя позаботливее разместить… И надолго ли тебе надо?.. Долго ли тебе советовали проживать вдалеке?

– Не знаю, – сказал я. – Год, два… Там посмотрим… Стариков еще надо подготовить к моему отъезду…

О стариках мне совершенно не следовало говорить Марьину. Теперь и старики… Я как бы пожаловался на еще одно свое затруднение и тем самым дал повод для новых состраданий Марьина…

– Ну, это-то, я думаю, я быстро улажу, – поспешил заявить я. – Мол, поеду зарабатывать на кооператив, раз здесь квартиру не дают…

– На кооператив ты там не заработаешь, – покачал головой Марьин. – За год, за два-то. Даже если устроишься на буровую.

Он вроде бы расстроился.

– Да это я так… Это я им просто скажу, чтобы мотивы моего отъезда были им понятны… У твоих-то ребят я смогу работать без выписки из Москвы?

– Сможешь, – кивнул Марьин.

– А я и не стану выписываться из квартиры…

– Погоди, – сказал Марьин, – твой отец – участник войны?

– И участник, и инвалид…

– А что же он не встает в очередь в райисполкоме?

– Совершенно не способен к хлопотам в казенных Домах. Один раз сходил в исполком. Обхамили. Сказал, что более ходить не станет. Там бюрократы и, возможно, взяточники. И, мол, стыдно просить, если наши соседи Кирсановы живут куда теснее нас.

– Э-э! Да тут может возникнуть занятная ситуация! – Марьин воодушевился, вскочил, принялся ходить по кабинету. – Как только ты уедешь в Сибирь, причем – по комсомольской путевке, путевку, естественно, оформим, иного способа устроить тебя там нет, твой отец должен немедленно идти с ходатайством о жилье в исполком и…

– И что? – спросил я.

– И сейчас же он должен послать письмо в нашу газету со всеми подробностями ваших жилищных условий и просьбой помочь. У твоего отца небось и боевые ордена есть?

– И боевые, и трудовые…

– Тем более. А дальше уже дело техники.

– Какой техники?

– А для чего у нас существует Группа Жалоб? Я пару лет работал в отделе писем, – сказал Марьин. – Половина писем приходит к нам со слезными молениями о жилье… И многим помогаем… как раз наши юристы и Группы Жалоб и занимаются исследованием аргументации просителей. И не слишком редко они – авторитетов газеты, собственным юридическим умением – жилье выбивали. Скольких осчастливили…

– Но я-то – свой, – засомневался я. – Тут какая неловкость выйдет…

– Здравствуйте! Ты уволишься! Ты будешь в Сибири на ударной стройке, – сказал Марьин. – И уж какие неловкости? В случае с твоими-то родителями! Из газеты в райисполком пойдет бумага с печатями, телефоны там затрезвонят, и люди наши станут наезжать туда за объяснениями. А то и в Моссовет к Промыслову пойдет документ за подписью Главного. Я и Башкатова подключу к делу, он малый дошлый…

"Дошлый-то он дошлый, – подумал я, – а вот себе квартиру добыть не может… Как, впрочем, и сам Марьин…” Но вдруг сейчас воодушевление явилось Марьину именно из-за его желания хоть чужую тяготу растормошить и развеять, коли уж свое житейско-жилищное благополучие не удается выстроить? Тут и намерение привлечь к делу дошлого малого Башкатова становилось объяснимым. Сами маемся и далее маяться придется, так отчего же не подсластить фортуну другому, в равных с нами обстоятельствах судьбы, если можем? Никогда ранее я не видел Марьина игроком. Глаза его горели, вот-вот и он, пожалуй, побежал бы к Башкатову – с идеей, но Башкатов сейчас в больнице №6, с впиявленными в него датчиками (выяснилось позже) крутил педали мнимого велосипеда.

– Но мысль плодотворная насчет квартиры-то, – Марьин говорил уже остывая.

Он сел за стол, рука его потянулась к пластмассовому орудию письма, двадцать миллионов танцующих каждый вечер соотечественников снова стали для него реальней всего в мироздании. Но он сказал:

– Василий, я ни о чем не забуду. Как только решишь уезжать, дай знать.

– Спасибо, – сказал я.

В коморке своей я несколько опечалился оттого, что Марьин не стал расспрашивать меня о степени серьезности моего положения, не принялся успокаивать меня или даже отговаривать от безрассудного или панического бегства. И конечно, мне хотелось услышать от него, я осознал это именно в коморке, доводы в пользу необходимости моих занятий журналистикой. Мол, у тебя получается. Мол, в публицистике ты и найдешь жизненное призвание. И т. д. Однако ни успокоения, ни уговоры, ни обнадеживания Марьин не посчитал нужным произносить. Он был куда опытнее меня и степень серьезности моего положения уяснил сам. Похоже, ничему и не удивившись.

Но утром печали мои прошли. Я начал храбриться, хорохориться и в мыслях грозить невидимому Сергею Александровичу. Ужо ему! И уже понимал, что стану отлынивать от решительных действий. В первые дни после собеседования с Михаилом Башиловским на досках у пивного киоска я был в напряжении и осторожничал. Поглядывал на сосульки и на балконы, откуда могли свалиться кирпичи, булыжники или, предположим, гири. На тротуарах был внимателен к движениям автомобилей и даже редких зимних велосипедистов, чтобы в случае чего отскочить или отпрыгнуть. Пытался обнаружить за собой хвосты, словно жил нелегалом вблизи баз Североатлантического союза. Но сосульки и гири не падали, самосвалы в меня не врезались, наблюдений за собственной персоной я не ощущал. А готовность Марьина помочь с отъездом и устройством в охранно-надежных местах Сибири меня и вовсе чуть ли не убаюкала. Предупреждение Башиловского было реальностью, осознание этого я не отменял. Но вряд ли для Сергея Александровича могло оказаться выгодным немедленное после эпизода с Миханчишиным-Пугачевым силовое воздействие на ненавистного ему негодяя. “А пошло бы это все!..” – вернулось опять ко мне. В конце концов я убедил себя в том, что в связи с самыми разными причинами поспешать с отъездом мне не следует. И не хотел я отъезжать.

"Нет, действительно, перезимую в Москве, – говорил я себе. – А то у меня и вещей-то теплых по-настоящему. нет. А по весне и видно будет…”

В этом своем промежуточном состоянии на жизнь в редакции и на ее людей порой я смотрел как бы со стороны. Я был здешний и уже не здешний. “Что ты, Василий, такой заторможенный? – говорила Зинаида Евстафиевна. – В мечтах, что ли, плаваешь?” – “В проруби я плаваю, Зинаида Евстафиевна, – хотел было я ответить начальнице. – В проруби”. Но промолчал.

Миханчишина я почти не встречал в коридорах и в местах заседаний. Говорили, что он рвется в командировки. Отписывался он быстро, корреспонденции его по-прежнему выходили бойкими, он разоблачал бюрократов, казнокрадов, гонителей нового и незаурядного. Раза два я все же видел его, он был в движении, несся куда-то с бумагами в руке, мимо меня прошмыгивал, будто поспешая на самокате. Статьи его хвалили, отмечая их гражданскую заряженность, и вроде бы хотели поощрить поездкой на молодежный форум в Грецию. Издали видел я и Анкудину, она приносила какие-то заметки в школьный отдел. Однажды (боковым зрением) я углядел, как Анкудина под локоток прогуливала Юлию Ивановну в коридоре. Бессловесные проходы Ахметьева меня никак не трогали и не озадачивали. В горных высотах находилось достойное для него место. Единственно, что хотелось бы мне (по глупому любопытству) узнать от Глеба Аскольдовича: ходили ли среди доступных ему аристократов духа какие-либо слухи о казусе, недоразумении со звонком сиятельнейшего Михаила Андреевича, и если ходили, то что это были за слухи и с какими интонациями передавались. Но Глеб Аскольдович во мне как в собеседнике не нуждался. И не нуждался в будильнике и глиняных изделиях. А может быть, воспоминание о будильнике и заставляло Ахметьева держаться от меня подальше.

Промежуточное мое существование продолжалось до февраля. Февральским утром я вышел из метро “Таганская” с намерением дойти до Новоспасского монастыря и Крутиц. В Крутицком подворье работали по выходным реставраторы-энтузиасты под руководством легендарного Петра Дмитриевича Барановского. О чем писал в газете Марьин. Он-то и посоветовал мне поглазеть на Крутицкие красоты. В Новоспасском-то монастыре я побродил, даже на стену его западную взобрался. А вот до Крутиц не дошел. В монастыре, не раскуроченном, но запущенном, с обнаженными, помятыми костями куполов, мне чрезвычайно понравились редко кем-либо посещаемые уголки с контрфорсами между церквями и братскими корпусами, между собором и трапезной. В их запущенности, в корявости, выбитости стен была подлинность истории, отчего-то мне померещился юродивый Козловского, плачущий о Земле Русской, о копеечке и не желающий молиться за царя-ирода. В соединении старинных зданий, хотя бы двух, а в монастырях-то – и больших числом, порой встречаются волшебные уголки, в которых напрочь отсутствует что-либо нынешнее, и даже в разрывах их не углядишь и мельчайших примет столетия, какое нынче на дворе. Они всегда возбуждали во мне тихие радости и умиления… В размышлениях об этом я и шел к Крутицким переулкам. Некое беспокойство, возникшее минутами раньше, от меня отлетело. Мне следовало перейти улицу, ведущую к Новоспасскому мосту. Я все еще видел угловое соединение трапезной и Покровской церкви и, дожидаясь переключения светофора, думал: “Вот где надо снимать наше средневековье, “Князя Серебряного” например…” Зажегся зеленый свет, и я поспешил к Крутицам. Тотчас же я услышал нервное, женское: “Мужчина! Мужчина! Влево смотри, влево!” Я оглянулся. На меня, сворачивая со стремнины улицы к тротуару, несся грузовик. Думать о чем-либо было некогда, акробатом я считал себя посредственным, так, попрыгивал в минуты разминок, да и одежды февральские мешали резкости движений, и все же я в отчаянии чуть ли не совершил полностью переворот назад, боком рухнул на тротуар, колеса грузовика проехали сантиметрах в тридцати от моего плеча. Грузовик врезался в дерево, но не остановился поврежденный, а на скорости вырулил опять на мостовую и прямиком, Новоспасским гостом, полетел над Москвой-рекой в сторону Кожевников. Ко мне бросилось человек пять, подымать, что ли, но я успел подняться сам, стоял огорошенный и будто оглушенный. “Номер-то не заметили? – раздавалось. – Номер-то?” Однако никто не смог запомнить номер грузовика, вроде бы уралзисовского. Но номера на нем и не было. На заднем же борту запомнилось выведенное мелом: “Транзит”. “Пьянь! – восклицала женщина, та самая, что выкрикнула мне: “Влево смотри, влево!” теперь она отчего-то плакала и повторяла:

– Пьянь! Пьянь! Пьянь за руль садится и покалечит кого-нибудь! И никому нет дела! Пьянь!”

Однако никакая пьянь за рулем грузовика не сидела. И мгновения достаточно было мне, чтобы разглядеть за стеклом кабины моего бывшего одноклассника Торика, то бишь Анатолия Пшеницына, с кем, имевшим тогда при себе пистолет Макарова, судьба уже сводила меня в темени нашего двора в Солодовниковом переулке. Нынче он не только явил мне свое лицо, но и движения рукой произвел, явно рассчитанные на мою сообразительность. Сначала были отмашки, затем пальцы его исполнили вращения возле виска. Беспокойство, покинувшее меня в монастыре, понял я теперь, возникло еще у Жеребцовской колокольни перед воротами в усыпальницу боярынь и царевен из рода Романовых. Тогда, видно, уралзисовский грузовик тихо следовал за мной, а я прогуливался беспечным туристом. Отмашки рукой Пшеницына могли означать: “Проваливай! Проваливай!” и проваливать мне требовалось не от Крутиц, а из Москвы. Вращения же пальцев вблизи виска разъяснялись для меня так: “Ты что – идиот? Не можешь понять, как все серьезно?!” Оставалось только гадать: исполнял ли Пшеницын решительное поручение, но пощадил меня? Или же ему велели припугнуть меня и предупредить в последний раз?..

Поблагодарив сочувствующих мне людей, осмотр Крутиц я, естественно, отменил, и пошел, со вниманием поглядывая по сторонам, к станции метро. В редакции мне тотчас бы поспешить к Марьину за сибирскими адресами, но я опять взъерепенился. “Нет! Уж теперь-то точно – ни за что! Из Москвы они меня не выгонят! Накось, выкуси!” Воинственным я вернулся домой. Засад во дворе не обнаружил. На кухне сосед Чашкин покуривал. И оказалось, он меня поджидал.

– Пляши, Василий! – засмеялся Чашкин. – Тебе письмо. “Вечерку” вынимал. Смотрю, лежит. И не какое-нибудь, а из дальних земель. На иностранных языках. Марку потом отдашь?

Могли последовать шутки Чашкина с погогатыванием насчет зарубежных двоюродных сестер или даже шпионажа в пользу заокеанских империалистов, но в последнюю неделю Чашкин хамить перестал.

Письмо было от Виктории Ивановны Пантелеевой.

Состояло оно (помимо приветствия) всего из трех фраз:

"Через три недели приеду в Москву. Вышла оказия. Мне необходимо продолжить с тобой разговор. Вика”.

Значит, эдак! Вика! Хорошо хоть не – Твоя Вика!

***

Тогда-то я и понял: из Москвы надо уезжать немедленно.

Завтра же.

Но понятно, что за один день я не смог бы ни собраться, ни оформить бумажные обязательности расставания с газетой. “Ничего, – успокоил я сам себя. – У меня же еще есть минимум две недели”. И сам себе удивился. Выходило, что из двух событий, по капризу или издевке судьбы совпавших по времени, решающим для меня оказывалось получение письма от Виктории Ивановны Пантелеевой! Грузовик Пшеницына смог меня разозлить. Значит, необходимость продолжить со мной разговор, возникшая в Вике, была для меня опаснее уралзисовского грузовика без номеров? Так, что ли? Позже разберемся, пообещал я себе, позже…

Нелегкими вышли мои разъяснения причин ухода, из редакции и стремительного отъезда куда-то на Восток. Матушка расплакалась, отец сопел угрюмо. Довод: мол, заработаю на квартиру – пришлось отменить. Теперь звучало: заработаю на машину. Хитроумие Марьина с планом нового похода отца в райисполком не показалось старикам реальным. Однако, наверное, все же из-за желания не расстраивать незадачливого сынка отец пообещал сходить в казенный дом на Первую Мещанскую.

В редакции я полагал подать заявление с просьбой освободить меня от занимаемой должности “в связи с…” и помалкивать. То есть если бы кто поинтересовался, чего о я желаю отчебучить, я бы что-либо складное наговорил в ответ. Но болтаться по редакции и объяснять, что и отчего, я не был намерен. А в заявлении после слов “в связи с” перо мое буксовало. В конце концов я вымучил банальное: “в связи с переходом на другую работу”. Помощница Главного Тоня Поплавская приняла мою челобитную, глазами и губами изобразила недоумение и сказала лишь: “Передам”. Я не сомневался, что первым делом Тоня сообщит о моей бумаге буфетчице Тамаре.

– Ну что же, Куделин, насильно мы тебя удерживать не станем, – произнес Кирилл Валентинович Каширин.

И никаких вопросов или намеков я от него более не услышал. Да и зачем ему было меня о чем-либо спрашивать? Что бы он узнал для себя свежее? И свое отношение ко мне он не пожелал нужным выказывать. А я в одно из мгновений разговора посчитал, что Кирилл Валентинович вот-вот съязвит: “Тебе, Куделин, небось в Москве гонять мячи тесно, тебе подавай сибирские просторы! Что ж, смазывай ваксой бутсы!” Не съязвил. Но и руки не протянул. Теперь мне было бы интересно узнать, что Кирилл Валентинович истинно думает обо мне. И порадовал ли его или хотя бы принес ему облегчение мой отъезд-побег?

Неуклюже-неприятным ожидался мне заранее разговор с моей начальницей Зинаидой Евстафиевной. Ей-то врать или хотя бы фантазировать мне вовсе не хотелось. Но никаких дипломатических исхищрений от меня не потребовалось.

Зинаида Евстафиевна заявила мне:

– Не юли, Василий, и ничего не придумывай. Нелегко при твоей-то натуре. Я давно этого ждала. С того самого дня ждала, как тебя приказом перевели сюда. И не совестись, что ты меня бросаешь. Сначала ко мне будут подсаживать практикантов, потом кого-нибудь подберем. Я досадовать на тебя стала. Здоровый мужик, думаю, что он торчит-то здесь? Пора бы взбунтоваться! Против себя! Не против меня же! Против себя! Ты ведь и теперь не взбунтовался. Тебя вынудили уйти и уехать. И хорошо, что вынудили… Поезжай, сынок, поезжай. Поезжай, детинушка… Плечи расправишь, узнаешь сотни судеб, может, и подлинно себя поймешь. И не трусь! Не робей. Да что я тебя как малое дитя наставляю. Поезжай! Захочешь – напишешь сам. Не захочешь – не пиши…

***

Прощальный мальчишник решили провести на квартире Сереги Топилина. Благо тот жил возле типографской поликлиники метрах в двухстах от редакции. Народу у Топилина набилось человек тридцать. То есть кто-то уходил, кто-то приходил, но выпили со мной на посошок именно человек тридцать. Явилась даже Лана Чупихина, попросив признать ее на полчаса своим парнем. Из нашей футбольной команды не посетил собрание лишь Кирилл Валентинович Каширин. Зато порадовал нас дружеским визитом Башкатов. Свое отсутствие в газете он объяснил тем, что торчал вблизи Петрозаводска с экспедицией дендрологов, его волнует судьба карельской березы. Но по редакции-то растекалось: он по-прежнему на смотринах, но вроде бы при нынешних посткоролевских конструкторах и смотрителях программ шансы попасть на борт “Союза”, как и у других журналистов, у Башкатова слабые, почти нулевые, хоть наш Башкатов и понастырнее прочих… Был он скучен, пил чуть-чуть, можно было предположить, что его ждут новые обследования или угнетения организма в барокамерах. Но предложение Марьина выбить мне (то есть моим старикам) квартиру через райисполком его несомненно взбодрило или даже развеселило.

– Ба! Парни! – вскричал он. – Да это ведь замечательная идея!

Глаза его зажглись, палец принялся производить энергические движения в правой ноздре. Ясно было, что затея с квартирой становится для него не менее замечательной, нежели поимка снежного человека. Не важно (уже для меня), что снежного человека он пока не поймал. Не важно. Дзержинский райисполком ближе Памирских гор, и его-то бастионом овладеем штурмом! Или измором. Я понимал, что Башкатова, как и Марьина, затея увлекала еще и тем, что в ней как бы размещался их ответ Чемберлену, то есть К. В., Кириллу Валентиновичу с зависимой от него жилищной комиссией с их улиточьей очередью, по коей и Марьин, и Башкатов жилье могли улучшить лишь через два-три года.

– Но – тссс! – сообразил вдруг Башкатов. – Болтовню по коридорам не разносить. Сделаем все тихо и несуетно. Создадим команду и запустим предприятие…

Тут я заметил среди пьющих и редакционного классика маэстро Бодолина. Когда он появился в квартире Топилиных, я не заметил. Не обретается ли поблизости Миханчишин, обеспокоился я. Нет, Миханчишина я в компании не обнаружил. Бодолин же предпринимал попытки нечто высказать мне или спросить меня о чем-либо, но я исхитрялся сейчас же завести разговоры с людьми, явно Бодолину лишними. В частности, сумел переговорить с Башкатовым о солонках. Я осторожно намекнул ему о том, что у меня странным образом, не имею возможности открыть – каким, оказались на руках еще две солонки из коллекции Кочуй-Броделевича, а с ними – и небольшая картонка, прежде свитая в трубочку и перевязанная ленточкой. Слова о странном образе будто бы не были расслышаны Башкатовым. Солонки я на днях изучил и не углядел в них ничего примечательного, к картонке же был приклеен листочек некогда белой, ныне выцветшей бумаги с акварелькой, исполненной, на мой взгляд, женской рукой, уж больно она выглядела нежной. Мостик будто бы кружевной, ручеек под ним голубенький и чья-то фигурка в белой накидке, спешащая к зеленым кустам…

– Картон однослойный? – озадачил меня Башкатов.

– Да вроде бы… вроде бы однослойный… – принялся вспоминать я. – Впрочем, не знаю… Мне и в голову не пришло расковыривать картон… теперь-то это мне и вовсе ни к чему…

Зачем мне надо было всерьез исследовать свойства двух солонок и картонки с акварелькой? Я же завтра в Сибирь – тю-тю! Игра с солонками для меня закончена.

– Именно. Теперь они тебе и вовсе ни к чему. – Башкатов в раздумье почесал свитер. – А потому оставь-ка ты, старик, их мне.

– Ну смотри… Хотя уверен, что история с солонками закончена, – попытался я образумить его.

– Не знаю. Не знаю, – покачал головой Башкатов. – Не знаю…

А глаза его при этом были очень хитрые.

Порешили, что завтра я привезу из дома две солонки и картонку. О солонке №57, фарфоровой птице с головой Бонапарта, речи отчего-то не зашло.

Мальчишник наш шумел, надо признать, весело. Грустных физиономий я не видел. Пожалуй, лишь Бодолин выглядел озабоченным (а Глеб Аскольдович Ахметьев, как и К. В., собрание наше не удостоил вниманием, пришло отчего-то мне в голову). Да и с чего бы кому-то было теперь грустить? Кроме меня, естественно. Ну собрались в застолье, коли случился повод, ну уезжал кто-то из своих, пусть и надолго, ну не поминки же, уедет, а потом вернется. Когда-нибудь. Мало ли таких отъездов происходит среди нашей братии…

А я загрустил.

Им-то что, приятелям моим. Для них сегодня ничего не менялось. Они никуда не уезжали (то есть могли завтра же улететь хоть на Чукотку, но на неделю, на две). Это я, домосед, был отъезжающий. Отъезжающий… Где-то встречалось недавно мне это слово. В “Казаках”! перечитывал “Казаков”. На первых страницах, не представив своего героя по имени, Лев Николаевич называл его отъезжающим. Его Оленин, светский человек, года на два – на три помоложе меня, отъезжал из Москвы на Кавказ с надеждами – сделает карьеру, добудет славу, состояние, любимую и любящую женщину. У меня же не было теперь успокоительных (тем более – ослепительных) надежд, имелось лишь упование – авось жизнь продлится, все (что – все?) устроится, нечто путное в моей судьбе случится… Оленина любила женщина, но она была для него – “не то”. От кого уезжал я? Нет, на мыслях о женщинах сейчас было наложено табу. И само неожиданно явившееся сравнение с Олениным показалось мне глупым, я его отринул. Но легче мне от этого не стало. Я не хотел уезжать из Москвы! Не хотел! Что со мной делают! Ко всему прочему я, человек, не избалованный сладостями и уютами жизни, не привереда, казалось бы готовый ко всяческим невзгодам, теперь пугался сибирской зимы. “Хоть бы весной уезжать или летом… – бубнил я себе. – А то ведь придется корпеть на морозе да на ветре…”

Я маялся, прижав ладони к вискам, жалел себя. Ко мне подсел Борис Капустин.

– Э-э, Куделин, да ты, брат, что-то раскис! – похлопал он меня по плечу. – А это нам надо печалиться! Как же мы играть без тебя будем. На кого ты нас оставляешь!

Компания оживилась. Обращение к футбольной теме сейчас же вызвало спортивные воспоминания и свежие тосты. Отъезжающий, то есть я, крепко набрался. Добираться ночью домой, памятуя о грузовике Пшеницына и обидах ловца человеков Сергея Александровича, я посчитал делом неразумным. Супруга Топилина Екатерина сама предложила мне остаться у них. Я позвонил старикам, чтобы успокоить их. Топилина они знали.

А потому на другой день передать Башкатову две солонки и картонку с акварелькой я не имел возможности.

Но у меня со стола исчезла солонка №57. Ее я брать в Сибирь не собирался, намерен был оставить ее Нинуле или тому же Башкатову, если бы он все же пожелал иметь ее под рукой. Я пошел к Нинуле, Нине Иосифовне Белугиной, и поинтересовался, не брала ли она солонку с профилем императора Наполеона. Нет, был ответ, не брала. Врать бы Нинуля мне не стала. Я поспешил на шестой этаж к Башкатову, но и от того получил заверение, что он, Владислав Антонович Башкатов, к пропаже солонки №57 отношения не имеет.

– За жулика, что ли, ты меня держишь? – покачал головой Башкатов. – А где две обещанные тобой солонки? И картонка с ними обещанная?

– Ночевал у Топилина, – сказал я. – Завтра днем привезу.

Однако завтра днем Башкатова в редакции уже не было. Капустин пробормотал: “Через тернии к звездам”… – Потом добавил:

– Хорошо, что ты зимой уезжаешь. Если бы травка зазеленела, мы бы тебя ни за что не допустили. Ни за что!” – “Вот потому-то я и уезжаю, – сказал я всерьез, – что вы меня единственно футболистом и признаете…” – “Извини, старик, извини, – спохватился Капустин. – Я не хотел, старик!..”

Пришлось мне две фарфоровые безделушки и картонку с акварелью возвращать в Солодовников переулок.

Странная беседа случилась в тот вечер (вернее, уже в ту ночь) в комнате соседа Чашкина. Впрочем, особой странности в ней и не было. В последние дни Чашкин был само радушие, и теперь он зазывал меня к себе в застолье: “Ванька Лавров приехал из Воронежа!” Чтобы не обострять отношений моих стариков с Чашкиными, я согласился посидеть в застолье полчаса. Лавров гостил у Чашкина не впервые, я его знал. Они служили вместе в армии. потом Лавров окончил то ли училище, то ли школу и теперь состоял в структурах безопасности майором. У Чашкиных он появлялся всегда в штатском, в Москву его вызывали для поручений своеобразных. Чашкин мне о них намекал. Я и сам мог предположить, в чем суть этих поручений, и нынче мои догадки подтвердились. Дочурок Чашкина, видимо, отправили ночевать во флигель, к бабке. И застолье происходило шумное. Лавров обрадовался мне, как старому приятелю, не знаю, что докладывал ему обо мне Чашкин, но прежде никаких недоразумений у нас с ним не возникало. Лавров был красавец, румяный, со сладкими карими глазами, на вид чрезвычайно спортивный. В Москву его вызывали обслуживать дам. Жен каких-то начальников, надо полагать крупных. Сам Лавров не знал, кого именно, ему не полагалось даже догадываться об этом. Главное, чтобы им и его услугами оставались довольны. Видимо, и оставались, на моей памяти Ваня Лавров гостил у Чашкиных шесть раз. Из ответов Лаврова на нынешние подковырки Чашкина, ответов не слишком откровенных, но с перцем, можно было вывести, что не все оголодавшие были в возрасте, попадались бабенки и средних лет. Лавров даже не знал, в каких помещениях он оказывал услуги государственного значения. Там были бассейны и сауны, и подавали вино с банкетными закусками, а для некоторых дам – и коньяк. Свои чувства при этом Лавров никак не оценивал, он просто исполнял важное дело: начальственные мужи уставали или просто израсходовали себя на службе, их жены с жиру могли и бесноваться, а этого допускать, понятно, не следовало. Грело Лаврова и то, что ему доверяли, а вызовы в Москву несомненно способствовали его буднично-воронежским продвижениям.

– А как же! Выслуга лет идет! – гоготал Чашкин. – Но ты, Ванюша, особенно не важничай! И мы смогли бы! Вот наш Василий! – и Чашкин возложил мне руку на плечо:

– Знаешь, какой он жеребец! Кого хочешь может обслужить! Ты бы его, Вань, порекомендовал кому надо…

Лавров в смущении стал говорить, что не имеет прав кого-либо рекомендовать. А я забоялся, что сосед Чашкин начнет сейчас же шутить по поводу двоюродных сестер из Ярославля и мне придется его осаживать. Я сказал, что в жеребцы не гожусь, на работе вымотался и надо идти на покой. С тем и покинул Чашкина и эротического майора. Однако заснуть долго не мог, все гадал, с каким расчетом Чашкин позвал меня в застолье с Лавровым. То ли после моей недавней горячности и обещаний набить морду был намерен пригласить меня к примирению? То ли, напротив, собирался напомнить мне, с какими людьми он в дружбе, и что мне не резон ерепениться и огрызаться? Впрочем, что мне был теперь Чашкин?..

В день, когда я зашел в редакцию, чтобы забрать свои бумаги, трудовую книжку (билет до Тюмени лежал в моем кармане) и сказать подобающие к случаю слова Зинаиде Евстафиевне, я увидел у себя на столе две карты.

Бубновый валет. И червовая дама.

Чья это была шутка?

Впрочем, долго голову ломать не требовалось. Карты прибыли ко мне из колоды Тамары.

Однако все же в одном из ранне-мгновенных предположений промелькнула Юлия Ивановна Цыганкова. Я, конечно, не мог не ощущать, особенно в последнюю неделю, ее взглядов, чаще всего дальних. В них была энергия притяжения, а может быть, и мольба. О моем отъезде она. понятно, знала и явно хотела высказать мне что-то. Но даже если бы я сжалился над ней и позволил себе выслушать ее, ничего из нашего общения путного не вышло бы. Для меня в нем не было никакой необходимости. Следующим – по мимолетности – соображение вышло такое. А не Юлия ли Ивановна прихватила с моего стола солонку №57 с нательным крестиком и костяным оберегом и не она ли одарила меня двумя картами? Относительно карт (хотя Юлия и была дочерью Валерии Борисовны) предположение тотчас и рассыпалось. А вот солонку… Участие в ее исчезновении Юлии Ивановны не исключалось. Не исключалось! Хотя зачем понадобилась бы Юлии Ивановне фарфоровая птица? Если только для какого-нибудь ее нового ритуального действия… Но возможно, я возводил на Юлию Ивановну напраслину…

Однако теперь пропажа солонки стала казаться мне досадной. Пожалуй, я взял бы ее с собой в Сибирь…

Текст на рубашке карт, мне известный, был “гадательный”. Тамара себя произвести в червовую даму, естественно, не могла. Не ее была масть, а к картам Тамара относилась уважительно. Какой подсказкой она меня снабжала? Приблизилась (или приближалась?) к бубновому валету червовая дама, так, что ли? Но у меня-то к картам почтения не было. Оставлять две карты на пустом столе было неловко, и я сунул их в карман. Взамен солонки №57. Потом – дома или по дороге домой – выкину… Именно, именно. Дома я разорвал карты и клочья бросил в мусорное ведро…

Расставание с Зинаидой Евстафиевной вышло все же корявым или неуклюжим. Я пробормотал слова благодарности за доброе ко мне отношение и вроде бы семиклашкой пообещал себя хорошо вести. А Зинаида Евстафиевна вдруг сделала шаг вперед и уткнулась лицом мне в грудь. Потом она отпрянула от меня и, глядя в сторону, произнесла:

– Не забывай нас, сынок, и если что, не постесняйся попросить о подмоге. Ты и сам выдержишь. Но мало ли как пойдет…

Стариков я уговорил на вокзал не ездить. А вот газетно-футбольная братия на перрон Ярославского вокзала явилась. Прибыли отправлять меня в дальнюю дорогу Костя Алферов и Валя Городничий. Естественно, с сосудами. Вручили и мне “путевые”, но кое-что было выпито и на морозном воздухе. Мне все мерещилось, что на перроне вот-вот должен появиться еще кто-то из знакомых. А то и некий порученец или свидетель от Сергея Александровича. Нет, провожающих не прибавилось. Наобнимались, навысказывали мне советов и пожеланий. Наконец я был отпущен в вагон. Поезд тронулся.

Сдвинув занавеску в своем купе, я смотрел в окно на черно-грязный истоптанный перрон, тоска забирала меня, и тут я увидел Тамару. За вагоном она не бежала, просто уплывала в Москву, в мое прошлое.

Уплывая, Тамара перекрестила меня.

***

Двое суток в поезде я совершенно не думал о том, что ждет меня в Сибири. Лишь одно “сибирское” соображение, пожалуй, держал в голове…

Про отъезжающего Оленина я уже вспоминал. Нет, не на год и не на два он был моложе меня, а лет на семь. Отправившийся из Москвы на Кавказ, он на первых двух-трех страницах воображением оставался в прошлом, но потом перенесся мыслями “к цели путешествия и принялся строить замки будущего”. Во мне строительство замков никак не могло произойти. Напротив, лишь распухали мои досады. И на судьбу. И на самого себя… “Зачем, зачем я смалодушничал и поплелся в Сибирь?..” Серые небеса, черные, голые деревья, уныло-заснеженные пустыни костромских земель, будто вымерших (только на леспромхозных станциях Нея, Мантурово, Шарья наблюдалось движение живых существ), усиливали ощущения одиночества и тоски. В соседях у меня оказались три пожилые женщины. Естественно, они пожелали взять меня под свое покровительство. Принимались меня откармливать, застелили мне постель, ахали по поводу моих предполагаемых печалей, может, и несчастной любви. Мне пришлось объяснять им, что я по натуре – мрачный и неразговорчивый, беда такая, что я журналист и следую в командировку, а поводов для горестей у меня никаких нет. Еду же я по журналистской привычке люблю принимать на вокзалах и в вагонах-ресторанах. Я никак не хотел обидеть доброжелательных тетушек-хлопотуний, но и собеседовать в их компаниях с вареными курами желания не имел. А потому все больше стоял в коридоре у окон.

Скорые той поры на больших станциях останавливались на полчаса, а то и минут на сорок. Вокзальные реcтораны угощали обжигающими борщами и солянками, хороши были и вторые блюда: поджарки, котлеты киевские со сложными гарнирами. И все – за умеренную цену. Увы, эти железнодорожные вкусовые радости – в прошлом, в летописных сводах. А уже и тогда в прошлом были легендарные жареные караси на зауральских полустанках. Глухо поговаривали, что где-то недалеко случился атомный взрыв и карасей в здешних озерах ловить нельзя. В Свердловске я, схватив на привокзальной площади такси и заказав: “Покажите за полчаса город”, смог поглядеть на достопримечательности уральской столицы. При этом приходило в голову: “А не сломается ли такси, не отстану ли я от поезда?” И понимал: мне хотелось бы отстать. Но не отстал… В вагон-ресторан я ходил пить пиво. Опять сдвигал занавеску, глядел на снежную степь, колки раздетых берез, ловил глазами указатели километров. Иногда бутылки пива хватало километров на шестьдесят. Эко, подумает рассудительный читатель, все ему вроде бы в удовольствие – и борщи с солянками, и пиво, разве только жареными карасями обделен, а вот разнылся. Но так и было. Удовольствия удовольствиями, а тоска не проходила. И грызло чувство вины перед стариками, они мне существенных слов так и не высказали (“Нашел – молчи, потерял – молчи”), но они-то явно чувствовали, что я отправляюсь в дальние края вынужденно. В их глазах была тревога, непутевый им сын достался, непутевый. Оленина на Кавказе ждали горы. Что бы с ним ни происходило, он думал, возвращая себе успокоение или восторг: “Но есть же горы”. Меня в Тюмени горы не ждали. Скорее всего ждали болота.

Но вот указующий столб определил мне отдаление от Москвы на 2144 километра, и явился град Тюмень.

Город оказался тихим, небольшим, деревянным, с асфальтом на магистральных улицах и дощатыми тротуарами на всех прочих. Нефтяной бум пока еще не превратил его в процветающего нувориша и уж тем более – в Баку или Хьюстон. Лишь на обкомовской площади стояли дома этажей в пять, да и к востоку от нее виднелись башенные краны. Мне предстояло явиться в управление “Тюменьстройпуть” к заместителю главного инженера Юрию Аверьяновичу Горяинову. В шефское наше пребывание в Тобольске с основанием вокзала мы знакомились с ним, но он мог меня и не запомнить. В мельтешениях лиц в застольях и праздничных говорильнях и я не всех приятелей Марьина мог удержать в памяти.

Однако Горяинов меня вспомнил. И я тотчас узнал его:

Рыжеватый мужичок, лет тридцати, румяный, с залысинами и все же кучерявый, мешковатый в движениях, но при том – быстрый.

– Вот что, Василий, – сказал Горяинов, – инструкции от Сереги Марьина я получил. Сейчас пойдем ко мне и поужинаем, у меня и переночуешь… А завтра тебе надо будет представиться Вадиму Константинову, начальнику нашего комсомольского штаба. Ты ведь с путевкой прибыл?

– С путевкой, – кивнул я.

– Вот и хорошо, – сказал Горяинов, будто бы комсомольской путевкой я его обрадовал или развеял какие-то его сомнения.

– Я еще и письмецо от Марьина привез, – вспомнил я.

– Давай, давай! Прочтем.

Жил Горяинов в километре от управления в пятиэтажном панельном доме, относительно свежем.

– Шапка у тебя хорошая, – заметил Горяинов по дороге. – А пальтецо-то никудышное, московское. Это сегодня у нас теплынь, аж снег не скрипит. Ну, мы тебе тулуп овчинный выпишем, потом оплатишь сорок три рубля. И валенки не помешают. Подшитые, в три слоя. Тоже дадут на складе. Эти без денег. Как спецодежду.

Встретила нас жена Горяинова Ольга с сыном Иваном на руках. За столом она посидела с нами недолго, ушла укладывать сынишку. Подана была дичь – жареные, с корочкой, рябчики и тушеный заяц. К зайцу и картошке полагалась клюква. И конечно, были выставлены закуской запомнившиеся мне по Тобольску соленые голубые грузди со сметаной. Естественно, все это было основанием для дружеского принятия жидкостей.

– Рябчики и заяц – моя добыча, – пояснил Горяинов. – У нас тут в моде охота и рыбалка. Еще с Абакан-Тайшета. И участки на сады-огороды стали брать, но без охоты и рыбалки жизнь неполная… Ты не охотник?

– Нет, – сказал я, осознавая свою ущербность. – И не рыболов.

– Вовлечешься, – обнадежил меня Горяинов. – Здесь вовлечешься.

От зайца я брал куски маленькие, с детства не мог есть кроликов, натура не принимала братцев, начитался сказок дядюшки Римуса, а вот рябчики Горяинова, да еще и с клюквой, были чрезвычайно хороши.

– Водкой-то не брезгуй, – призывал меня хозяин. – Она на кедровых орешках. Я ведь помню, как вы в Тобольске с Коржиковым и Успенским в застольях держались молодцами.

– Это мы тогда пыль в глаза пускали, – сказал я. – Хотели показать, что не слабее сибиряков. А так-то я не ахти какой умелец. Просто здоровье позволяет…

– Да ты не оправдывайся! – рассмеялся Горяинов. – Ничего дурного в этом нет! А как там Коржиков, морской волк? А как там радионяня наша, Эдуард Николаевич Успенский?

Ни с Коржиковым, ни с Успенским после Тобольска я не встречался, но чтобы не удивить хозяина своим незнанием, я выговорил Горяинову якобы достоверные последние сведения о них. Разговор сразу же пошел о Москве. Горяинов кончил МИИТ, был распределен на Абакан-Тайшет, начинал прорабом на станциях Курагино и Кошурниково, в Саянах и дослужился до должности начальника строительно-монтажного поезда, СМП, теперь же он (зам. главного инженера управления) лицо на трассе значительное. Прорабом в Саянах он и познакомился с Серегой Марьиным.

– Ты хоть знаешь, где МИИТ-то? – спросил Горяинов, наполняя рюмки. – Стоит МИИТ-то?

– Стоит! – и я был уже разгоряченный. – А то не знаю, где МИИТ! Каждый день мимо него на работу ездил. Ты Трифоновскую знаешь?

– Еще бы! – обрадовался Горяинов. – Общежитие театральных вузов. Будущие звезды! Жена не слышит… Мы туда отчаянные ходоки были!

– А Солодовников переулок?

– И там бывал…

– А я там исключительно жил!

– И в банях Рижских парились!

Мы чуть не прослезились. Мы ощутили себя если не родственниками, то уж земляками – точно. Я сейчас же вспомнил, что несколько моих одноклассников оканчивали МИИТ. И вообще из нашей школы многие поступали в МИИТ, правда чаще – на мосты и туннели, чтобы остаться в метро и в Москве, но некоторые учились и на горяиновском строительном факультете. Обнаружились и общие знакомые. Среди прочих – кавээнщики.

– И Сашка Масляков был у нас заводилой! Ты знаешь Сашку Маслякова?

– Я не знаю Сашку Маслякова, – резко заявил я.

– Ну как же ты не знаешь Сашку Маслякова! – то ли обиделся, то ли рассердился на меня Горяинов. – Если ты кавээнщик…

– Да я в кавээнах был по случаю, – начал оправдываться я. – Я все больше по спорту…

Все же мы выпили и за МИИТ, и за МГУ, и за Серегу Марьина, и за других общих знакомых, и за КВН, и за Сашку Маслякова. И тогда Горяинов спросил:

– Вот что, друг Василий, ты меня просвети. Да, у меня есть письма Сереги Марьина… У тебя там какие-то проблемы, коих не следует касаться… Но все же ты меня просвети… Чего это вдруг ты…

– Приперся к вам сюда? – подсказал я Горяинову.

– Ну… примерно так… – кивнул Горяинов.

– Юра, – сказал я, – по образованию я историк. В науке у меня ничего не вышло. Учитель из меня никакой. И журналист, похоже, не получается…

Как ни странно, я ожидал услышать возражения хозяина: “ну как же, вон вы с Марьиным статью о Тобольске отгрохали!”, но не услышал. Как выяснилось позже, Горяинов и многие его коллеги статью не читали, она не касалась их интересов, Тобольск был лишь станцией с вокзалом на их трассе.

– Годы я сидел в Бюро Проверки, – продолжил я. – Тебе этого не понять. Словечки да циферки сверял. Надоело. Коли ты историк, сказал я себе, то и займись-ка этой историей, как множество твоих сверстников в Саянах или на пути к Ямалу, а не поглядывай на них с седьмого этажа здания возле Савеловского вокзала.

Последние пафосные слова были мне противны. И произносил их не просто резонер, а демагог и обманщик. Но что я мог еще сказать Горяинову? Мой собеседник молчал. И долго молчал. В глазах его читалось: не хочешь со мной откровенничать, ну и не откровенничай. И вдруг мне пришло в голову: а не принимает ли меня Горяинов за какого-нибудь ревизора с полномочиями? Из ЦК или из непременного тогда “Комсомольского прожектора”? Или за соглядатая, засланного выяснить истинное положение обстоятельств на стройке? Я же еще – и из “Бюро Проверки”, сам сейчас признался…

– Ну ладно, – сказал наконец Горяинов. – Твое дело. Марьин обратился ко мне с просьбой, я его просьбу уважу… теперь вот что. Я понял, что никакой строительной специальности у тебя нет.

– Нет, – вздохнул я.

– На что же ты рассчитывал?

– Думал, курсы здесь пройду какие-нибудь скорые… Я к ремеслам способный… В крайнем случае грузчиком могу или подсобным рабочим…

– Ну а с чего ты можешь начать-то?

– Плотничать умею. В стройотрядах плотничал. Каменщиком могу… Однажды даже печь выкладывал… И топила… Нормально топила…

– Вот в плотники тебя и определим. Тем более что в путевке ты и записан плотником. Дома в поселках при станциях, опалубки труб под насыпями и прочее. А вот где тебя устроить? В Тобольске при вокзале? Или за Обью, за Сургутом, к Самотлору поближе?

Тобольск и приближение к Самотлору и были указаны мне Марьиным.

– А нельзя ли меня для начала, – сказал я, – определить в какое-нибудь тихонькое место? Чтоб оно не гремело на всю страну?

Слова мои явно удивили Горяинова.

– Себя надо проверить. Чтобы не опозориться, – принялся разъяснять я. – Если дело у меня пойдет, хотя бы плотницкое, тогда можно и на Самотлор… И еще… Опять же для начала. Мне нужно оборвать со всем московским. Кроме моих стариков, конечно… Чтоб даже Марьин на первых порах не знал, где я. И главное, чтоб об этом не знали мои приятели. И в особенности – подруги.

В глазах Горяинова тотчас появился очевидный интерес.

– Да, да! – поспешил я подбросить в костер сухие поленца. – Во всей этой моей истории существенными были именно лирические обстоятельства. Как мне ни стыдно в этом признаться!..

– Да чего уж тут стыдиться-то! Василий, я тебя прекрасно понимаю!

Горяинов будто бы обрадовался моему признанию, холод, возникший в нем после моих резонерств и пафоса, возможно, исчез, во всяком случае ссылка на лирические обстоятельства вряд ли могла быть признана им враньем или прикрытием истинных причин моего путешествия в Тюмень.

Мы выпили, и я продолжал лакомиться жестким, с горчинкой мясом рябчика, искусно, надо признать, приготовленного. О чем я в порыве удовольствия и сообщил Горяинову.

– Так. Куда же тебя определить? – раздумывал Горяинов. Он подошел к карте, прикнопленной к обоям. – Где же у нас место-то тихонькое?.. Менделееве?.. Но рядом – Тобольск… Салым?.. Это уже близко к Сургуту… Скучная местность… Или вот – Турпас? На полдороге между Тобольском и Демьяновкой…

– А-а-а! Давай Турпас! – махнул я рукой.

– Турпас… Турпас… Деревенька невдалеке от Иртыша… Фронт работ там у нас малый… Не станция, а скорее разъезд… Особого развития не ожидается… Но там как раз плотники и нужны!.. Дома четырехквартирные ставят, доделки всякие. У нас ведь отрапортуют, а потом двадцать лет будут доделывать… Сам знаешь… Но столовая там замечательная. Ну, Турпас так Турпас…

Похоже, Горяинова уже устраивало мое намерение поселиться в месте тихоньком, откуда и разглядеть суть стройки было бы затруднительно. Подозрения (или хотя бы недоумения) по поводу моего загадочного появления в их краях у Горяинова несомненно оставались.

Утром Горяинов представил меня Вадиму Константинову, начальнику штаба ударной комсомольской стройки. По дороге к управлению при свете дня я углядел две живописные церкви, белые с зеленым (цвет – куполов), явно семнадцатого века.

– Сибирское барокко! – воскликнул я.

– Что? – удивился Горяинов.

– Сибирское барокко! – подтвердил я. – С элементами барокко украинского… В Тобольске этот стиль особенно проявлен… Но и эти замечательные…

Похоже, мои восторги по поводу, как выяснил позже, Знаменского собора и Сретенской церкви вызвали новые недоумения Горяинова… Вадим Константинов был дылда, на полголовы выше меня, светлым лицом своим он чрезвычайно соответствовал образу молодежного лидера, и можно было предположить, что Вадим сделает хорошую карьеру. Разговор он вел со мной любезно-добропочтительный, но словно бы и нервничал, и я подумал, что подозрений и недоумений я вызываю у него куда более, нежели у Юрия Аверьяновича Горяинова. И развеять их я никак не мог. Беседовали мы с ним часа полтора. Из некоторых вопросов Константинова я вывел предположение, что Вадим прикидывает, как бы использовать меня в своем ведомстве, в организаторы ли какие произвести или еще в кого… Но видимо, было уже обговорено – отправить меня именно в тихонькое место, вглядеться в меня, распознать, в чем моя блажь либо хитрость, а уж потом посмотрят…

– Ну что ж, Василий, удач тебе в Турпасе! – благословение свое Константинов подкрепил улыбкой и рукопожатием штангиста.

А я, утепленный на складе тулупом, рукавицами и валенками, рабочим поездом отправился в Турпас.

***

Далее в моем повествовании время уплотняется. События же в нем пойдут скачками. То есть упомянуты будут лишь те события, какие можно посчитать продолжением уже рассказанной мной истории. То, что происходило собственно со мной и оказалось важным для меня, то есть моим личным, постараюсь передать покороче.

Итак, я прибыл в Турпас. Солнце встретило меня. Снежок скрипел. Вблизи временного вокзальчика стояли щитовые дома. Деревья же виделись к западу от станции, где-то за ними – и вовсе не рядом – был закован льдом Иртыш. Местность казалась всхолмленной, лесной. Позже узнал: росли здесь, кроме сосен и елей, березы, осины, пихты и кедры. Узнал также, что рядом, среди русских поселений, были разбросаны и “юрты”, деревушки сибирских татар, тех самых, с предками которых и воевал Ермак Тимофеевич. Среди них были и “бухарцы”, то есть выходцы из южных туркестанских земель. Иртыш, Иртыш приводил их сюда (Приводил? Дозволял доплывать!)… Годом позже мне пришлось быть свидетелем очередного порыва радетелей процветания сограждан. Ради удач в производстве мяса райкомом было велено создавать в “юртах” свинофермы, что привело к конфузам и трагикомедиям. Впрочем, иные “юрты” оказались партийно-послушными, исполнителей тошнило, но их шайтаны давали приплод и привес… Койку с тумбочкой мне определили в общежитии типа барак, в комнате на четверых. Удобства были, естественно, на улице, что в морозные дни к удовольствиям не приводило. Но скоро я привык и к соседям, и к особенностям турпасского бытия. В дядьки, инструктором-плотником, мне назначили Павла Алексеевича Макушина, вятского мужика тридцати двух годов. Материл он меня всего две недели, пока мои руки и мозги вспоминали навыки, приобретенные от отца и в стройотряде. Осенью я уже сам ходил плотником-инструктором. Но часто приходилось заниматься делами, в которых не нужны были навыки, а требовалась лишь мускулатура. То расчищать от снега площадку для фундамента семейного дома, а расчистив – и долбить ломом землю. То разгружать составные щитовых домов, прибывшие из Тобольска или Заводоуковска. И прочее, и прочее. В России, при ее-то просторах, издавна, а в пору Транссибирской магистрали – в особенности, строительство железных дорог признавалось символом прогресса и оптимистического развития нации. Так было и в конце шестидесятых (а потом прогремит БАМ). Среди ударных комсомольских строек стальные трассы почитались самыми замечательными. Но в тридцатые, военные и послевоенные годы железные дороги укладывали заключенные, а почти до конца пятидесятых годов – оргнаборовцы, то есть вымолившие себе паспорт хронически понурые и голодные колхозники. Ими и помыкали как быдлом – что тратиться на технику! Но и теперь, когда машин и всяческих механизмов имелось куда больше, чем в Саянах, на Абакан-Тайшете, ухарски-лихое “Раззудись плечо, размахнись рука” было в ходу и в почете. Возможно, где-то на горячих километрах, крупных станциях, на подъездах к буровым и нефтепромыслам все и решалось механизмами. Здесь же, в месте тихоньком, с доделками и достройками, “размахнись рука” была вполне уместной. “Эх, дубинушка! Эх, ударная!”… А потому с первых же дней в Турпасе я оказался не только не бесполезным, но, пожалуй, одним из самых полезных. Со многими перезнакомился. И ни от кого пока не услышал вопросов о том, что за судьбина или причуда приволокла меня в Турпас.

Первые недели я уставал, приходил, отужинав, в общежитие и падал на койку. Были случаи – и не раздеваясь. Потом привык и даже стал ходить на танцы. Летом подчинялись ритмам на дощатой площадке, сбитой возле стадиона, зимой же танцы устраивались в столовой. Аттестация Юрием Аверьяновичем Горяиновым здешней столовой оказалась справедливой, кормили у нас вкусно. Фирменное блюдо – беляши, в праздники, говорили, угощали пельменями. Ну, понятно, летом – свежая жареная рыба из Турпаса и Иртыша. Деревенские турпасовцы завидовали нам. Тем более что еда в нашей харчевне стоила копейки (буквально, плотный обед – тридцать семь копеек). По первым наблюдениям я понял, что самый обильный прием пищи происходит здесь по утрам. Парни, в особенности из мехколонны, на завтрак брали по два первых, полных, естественно, или при одном первом – два вторых. Уминалось и не урчало. Я смотрел на них с удивлением. Поначалу заказывал на завтрак винегрет, чай или стакан сметаны. В случае крайнего обжорства – глазунью. Но потом согласился со вкусами и потребностями бывалых людей Турпаса и опускал себе на поднос (в восемь утра) тарелку с супом и две тарелки с вермишелью и котлетами (ну, там еще закуски и десерты). Всего на двадцать три копейки. Подавальщицы и поварихи относились ко мне вполне доброжелательно. Я становился в Турпасе своим. А барышни на танцах без капризов принимали мои приглашения. Днем я их видел в валенках и сапогах, на танцы же они являлись в лаковых туфлях на шпильках.

Телевизионные новости я смотрел редко, и теперь Москва отдалилась от меня именно на две с лишним тысячи километров. Мог бы успокоиться и выкинуть из сознания Сергея Александровича Кочерова. Но никак не успокаивался. К своему стыду и удивлению, то и дело ожидал подвоха или нападения. Когда вблизи меня останавливался самосвал, я чуть ли не вздрагивал. А не выскочит ли сейчас из кабины Торик Пшеницын с монтировкой в руках? Или с автоматом. Или с ледорубом… В конце концов я отругал себя: да что я будто Троцкий в Мексике? И Сергей Александрович в Иосифы Виссарионовичи не годился, и тратить ценные для государства усилия на столь мелкую тварь, вроде меня, вряд ли бы бухгалтерия на известной площади с монументом взамен фонтана сочла целесообразным. И я приказал себе более не вздрагивать и не ждать ледорубов. Что Москве было до начинающего турпасского плотника? И я потихоньку прекратил вздрагивать и ожидать дурного.

Но из Москвы исходила еще одна опасность. И никакие приказы и установления не могли заставить меня забыть о ней. Как и о ее источнике. Впрочем, слово “опасность” вряд ли было теперь уместно. Я это понимал…

Марьин, естественно, узнал мой адрес и наверняка раскусил уловку отъехавшего гражданина Куделина оказаться в месте тихоньком. Старикам я смог отсылать по семьдесят пять рублей в месяц. До востребования. До востребования им и писал. Тратил деньги лишь на пропитание (а позже – и на поездки в Тобольск) и позволил себе выписать два журнала: “Науку и жизнь” и “Вопросы истории”. Вписав на турпасской почте в бланк название журнала, я сам себе удивился: с чего бы это “Вопросы истории”, отчего бы не оставаться читателем “Вокруг света” и “Юности”? Однако рука будто сама вывела эти “Вопросы истории”. И журнал-то был скучный. Две трети его составляли набитые цитатами из классиков Эм-Эл исследования тех или иных периодов партии Победителей… И все же встречались там публикации интересных мне авторов – В. Янина, Р. Скрынникова, А. Ронинсона, В. Буганова, А. Зимина, А. Кучкина, А. Клебанова, С. Шмидта. И других. Но уж совсем возрадовался я (это уже через год), обнаружив в свежем номере журнала заметки К. Алферова и В. Городничего. Приятели мои защитили кандидатские и намеревались стать докторами.

В турпасских подразделениях нашего строительно-монтажного поезда и мехколонны работали и семейные, тридцати – и сорокалетние, но больше всего было молокососов, ребят моложе меня. Они и на лыжах бегали, и мяч по выходным гоняли по снегу. За столовой, я уже упоминал, имелось поле с воротами, угадывались и площадки для баскетбола и волейбола. Стадион. В сенях общежития лежали двухпудовик и штанга с легкими блинами. И, увидев поутру, как я стал подкидывать гирю, уже известный мне шустрый активист Толя Соколенок (из-под Витебска) поинтересовался, что я умею. Летом от Тюмени и до Нижневартовска устраивались чуть ли не Олимпиады.

– Бегал раньше, – сказал я. – Спринт. Средние. Но это в далекой юности… В футбол играл. Вот травка зазеленеет, посмотрите, буду ли я вам чем полезен…

Травка зеленеть не спешила. Но в середине мая распушились, расклеились березы, залиловел багульник на холмах и увалах, заспешила вода в речке Турпас, и в ней заторопыжили катера и баржи, приветливой оказалась прииртышская земля. Повесили сетки на воротах и между столбами волейбольной площадки. Выяснилось (для меня), что шефы нашего СМП из Марийской республики подарили ребятам неплохую форму и кое-какой инвентарь. Я решил без приглашений на поле не выскакивать и вообще поначалу поглядеть, какие у нас в Турпасе спортсмены. Парни были помельче меня, но все крепыши, резкие и азартные. Однако сюда они приехали из деревень, в частности и из марийских, и технику имели не то чтобы дворовую, а – нулевую, про таких в Москве говорят: “Им играть в валенках. Или босиком”. Я понял: коли позовут в команду, чтобы не прослыть московским пижоном, надо будет прикинуться “колуном”, неспешным и неуклюжим. И уж только потом, если игра пойдет всерьез, проявить себя как следует.

В поселке я уже имел прозвище Москвич. Ребята в бригаде называли меня Василием, а люди плохо пока знакомые здоровались: “Привет, Москвич!” Должен заметить, что в ту пору к москвичам в Сибири относились чрезвычайно почтительно, будто к людям особой государственной породы, чуть ли не сверхчеловекам. Хотя строители, прибывшие на трассу с путевками из Москвы, в чем мне позже пришлось убедиться, оказывались отнюдь не лучшими работниками, а многие, утомившись и заскучав без баловства, сбегали от Оби и Иртыша к столичной речке. А Москву тогда любили и вовсе не считали ее жителей паразитами, обирающими страну… И после того как я в двух играх повозился с мячом дурак дураком, да и передвигался по полю почти пешком, Толя Соколенок чуть ли не всерьез расстроился: “Ничего себе москвич!” Но однажды в воскресенье к нам приехала команда из Салыма, горемовцы (ГОРЕМ – Головной ремонтно-восстановительный поезд, с времен войны, что ли?). В состав брать меня не было повода, я сидел на трибуне (из двух рядов сбитых скамеек), поглядывал на игру. Салымские оказались настырными, грубыми, играли в кость. Трое из наших захромали. А счет к перерыву был 2:0, горемовский. “Ну что, Василий? – подскочил ко мне Соколенок. – Может, побегаешь? Так, чтобы хоть отвлечь кого-нибудь из них. А то ведь они всыпят еще гола четыре. Срам ведь выйдет…” Я зашнуровал свои размятые кеды, встал на место правого защитника, но полагал все же, что выкладываться не стану, а тихонько отбуду на поле сорок пять минут. Вскоре получил раза три по ногам от салымского правого края, и далее все пошло, как в банальных спортивных кинофильмах послевоенных лет. Я разозлился, сам лосем дважды протащил мяч от своих ворот к чужим (два голевых удара “с треском”), мог бы и еще забить, но, успокоившись, сделал два верных момента, выкладывая мяч чуть ли не перед пустыми воротами на ногу своему инсайду. Значит, силенки остались, да и умение за зиму не пропало. Но публику-то я и впрямь удивил. И сейчас же должны были пойти совершенно ненужные мне вопросы. Они и пошли. “Да ты в мастерах, что ли, играл?” – “В каких мастерах! – махнул я рукой. И ляпнул несомненнейшую глупость:

– Так, в юношах ходил в школу “Динамо”…” Что я сморозил? В какое “Динамо”? В юношеские секции стадиона “Буревестник” я ходил. Бегал, играл на “Буре” в футбол, зимой надевал там “норвеги” и “гаги”. “Буревестник” сто лет, наверное, украшал Москву в Самарском переулке в десяти минутах хода от моего дома. Теперь нет ни “Буревестника”, ни Самарского переулка. С чего в голову мне пришло “Динамо”? Позже я решил, что своими школьными годами и динамовской секцией я просто попытался увернуться от лишних интересов. Про мой университетский диплом в Турпасе не знали (трудовая книжка В. Н. Куделина осела в Тюмени), общество “Буревестник” было студенческим, и потребовались бы объяснения, почему я занимался спортом на “Буре”, вот тогда и выпрыгнуло это “Динамо”. А я болел-то не за “Динамо”, а за “Торпедо”, но, видимо, в ту пору мне совершенно никого не хотелось допускать в свое московское прошлое. И вот после игры с салымскими прозвище Москвич от меня отпало, а приклеилось новое – Динамо: “Привет, Динамо!”, “Динамо, ты не на танцы?” Понятно, что и по трассе, хотя бы от Салыма и до Оби, пошли дурацкие слухи о том, что в Турпасе, в СМП, завелся какой-то динамовец, чуть ли не игравший некогда за мастеров. Естественно, я клял себя за футбольные подвиги, но изменить ничего уже не мог. Скоро явился по мою душу (или – по мои ноги) спортивный инструктор из Тобольска и сообщил, что меня будут пробовать в сборную участка. Я взъерепенился, заявил, что приехал в Сибирь строить дорогу и прочее, что с салымскими у меня вышло случайно, здешним советами я постараюсь помочь, а насчет всяких сборных – извините! “Посмотрим, посмотрим, – заявил инструктор. – Есть и комсомольская дисциплина!”

Позже, в июле, августе и сентябре, мне все же пришлось выезжать на местные спартакиады. Интерес к моим спортивным возможностям проявил Вадим Константинов, если помните, начальник комсомольского штаба стройки.

А его дурачить и тем самым вызывать у него новые подозрения я не хотел. А потому несколько раз бегал спринт и средние, играл в волейбол и футбол в Тобольске, Тюмени и Сургуте.

В Тобольск я теперь рвался.

Прораб и мастера мои не то чтобы на меня дулись (матерились в мыслях), но все же они явно держали меня за работника особенного. Коли он у начальства на заметке как спортсмен, то что с него спрашивать? Однако все я исполнял с толком и старанием и – мастеровые люди скоро признали – умело, на четверку с плюсом, а то и на пятерку. Да и на стадионе, все видели, я не халтурил. А потому к моим отлучкам (они и не были долгими – сутки, двое, ну три дня) относились без ворчаний и даже поощряли наставлением: “Нас там не подведи!” В том времени по душе мне было отношение моих сверстников к спорту. Нынче в почете и корысти олимпийские и денежные дисциплины (для исключительных), все же остальные наши граждане помоложе – качок на качке, нога свистит над виском врага. Опять же мода, средство для престижа и профессиональных удач, непременное добавление к мобильному телефону и тонированным стеклам иномарки. Ворчу, ворчу, пожилой человек, вот и ворчу… Ко всему прочему в ворчании моем сказывается давнее отношение, свысока и даже с чувством жалости любителей открытых пространств – бегунов, футболеров, всадников – к силовикам, борцам и штангистам, легких атлетов – к тяжелым, к натужникам, или в обиходе у нас к п… (не могу на бумаге воспроизвести это слово, неизящно), ну скажем, к ветрогонам либо к ветродуям, или, выражаясь стилем кроссвордовых загадок, к отравителям воздуха в зале. Но опять же ворчу, ворчу. Стало быть, досадую. Или даже завидую. Но качкам – качково. А их нанимателям – тренажерные залы и фитнес-центры. И прекращаю ныть… В пору же моей турпасской жизни мне было приятно расположение молодых людей к трате своих энергий (работа – сама собой) на беговых дорожках, на игровых площадках, стадионы были живые, шумные, цветные. Простодушные чувства, но что было, то было. Профсоюзами проводились всевозможные соревнования и турниры “низовых производственных коллективов”, где борьба шла именно не “за корову”, а удовольствия ради. Ну и за какую-нибудь салатницу с гравировкой по серебру.

Вот и я был взят под присмотр профсоюзных и комсомольских, естественно, старальцев и включен в сетку не только тюменского, но и западносибирского календаря – бег, футбол, волейбол, зимой – лыжи. Однако я выговорил право на некую независимость. И мог, сославшись хотя бы на нужды бригады, поездки выбирать.

От Тобольска я ни разу не отказывался.

Уже в первый свой футбольный приезд в Тобольск (бежал еще и эстафету, сто и двести метров) я получил указание судьбы. Городской Тобольский стадион главной своей трибуной (в шесть рядов) совмещался с белеными стенами Гостиного кремлевского двора. В оконных проемах второго этажа Гостиного двора, заложенных кирпичом, крепились раскрашенные эмблемы спортивных обществ, в их числе и нашего ведомственного “Локомотива”. А под эмблемами бежали желтые слова на синей ленте: “Счастливых стартов в учебе, труде и спорте во имя нашей великой Родины!”

Загрузка...