Под сводами же тобольского Гостиного двора лежали бумаги Сибирского архива.
Сколько раз приходилось мне потом вспоминать слова желто-синего приветствия: “Счастливых стартов в учебе, труде и спорте!” Когда с усмешкой. Когда с горечью.
Соседство стадиона с Гостиным двором не было для меня открытием. Во время шефского праздничного посещения Тобольска я, естественно, не мог не заметить трибуны и футбольные ворота. Показал их Марьину. Большинству здравомыслящих людей присутствие стадиона на Соборной площади в Москве или рядом, на Ивановской, показалось бы неуместным или даже кощунственным. А тобольская София, как Успенский собор для России, была духовным столпом и покровом для всей Сибири, от Урала и до Аляски. Мы тогда с Марьиным повздыхали, попечалились, а эпизод со стадионом в статью включить забыли. Да и не нашлось бы у районного городка денег вывести стадион в какое-либо иное место. Вот и занимал он бывшую торговую площадь бывшей сибирской столицы, примыкая южной своей трибуной к Гостиному двору, западным боком находясь на расстоянии метров тридцати урезанной им же Красной площади от огромного сооружения средневекового оборонного вида, глухо называемого горожанами Тобольским тюремным замком (но о нем старались помалкивать).
В первый свой приезд в Тобольск я как следует и не рассмотрел Гостиный двор. Потом было время почитать о нем. Положение Тобольска притягивало к нему купцов из государств дальних и странных. Караваны с товарами приходили сюда из Китая, Индии, Персии, бухарцы же обустроили в городе торговую слободу. А потому и возник здесь меновый или Гостиный двор, второй (местное непоколебимое убеждение) по размаху и коммерческой энергии после Гостиного двора московского. В мучимом пожарами Тобольске при замене деревянных строений на каменные одним из первых по чертежу Ремезова и встал в Кремле наш Гостиный двор. Нынче он был не только искажен, но и изуродован переделками. Однако своеобычность его угадывалась. Строили его как русскую крепость – башни, почти боевые, с шатровыми кровлями и машикулями. И как восточный караван-сарай – торг во внутреннем дворе, аркады галерей (внизу – лавки и кладовые, над ними – купеческие номера, попросту – кельи). Европа и Азия. Опека двуглавой птицы, взирающей на запад и на восток… Увы, шатры башен были утрачены, арки двух ярусов заложены, в номерах и палатках пробиты прямые анфилад: устраивали присутственные места, а потом и архивные службы.
Все эти мизерно существенные для многих подробности я привожу здесь исключительно по причине приязненной слабости к тобольскому Гостиному двору. Отчего она возникла, прояснится позже.
А в тот день, когда я прочитал пожелание “счастливого старта”, я вышел на поле в команде сэмпээшников против мостовщиков. В старом фильме на манер “Вратаря” “Рельсы” бились бы с “Мостами”. Макушкой трудов строительно-монтажного поезда считалась укладка рельсов, мостовщики же, понятно, седлали Иртыш, Обь, а уж потом какие-нибудь Уренгой и Надымы.
Болельщиков на трибунах и у кромок поля собрались сотни, я давно не играл при столь оживленном внимании публики. С первых же минут раздались возгласы: “Дуля! Дуля!”, призывающие, по моим понятиям, сейчас же всадить “дулю”, то есть гол. Потом сообразил, что призывы эти звучат лишь при атаках “Мостов”, а от нас “дули” никто не требует и, возможно, не ожидает. Это меня раззадорило. В перерыве мне разъяснили, что обид на зрителей держать не надо, они справедливы, а возгласы их обязаны взбодрить всетюменского любимца, центрфорварда “Мостов”, имеющего фамилию именно Дуля. Я уже имел возможность понять, что это за “девятка” играет против нас. И в командах мастеров таких таранных центровых, да еще и с умным ударом, видеть приходилось редко. Но не трудно было сообразить, в чем слабости Дули по имени Федор. Я принялся давать советы ребятам, опекавшим его, мол, играйте на опережение, не давайте мячу долетать до “девятки”, он засохнет, сам же мяч добывать не станет. Но кто я был таков, чтобы лезть с советами к ветеранам сборной “Рельсов”? Выскочка по чьей-то прихоти, да еще и с сомнительной легендой какой-то турпасской провинции. Но к прощальному свистку на меня уже не косились. Я волок игру и забил два мяча, один, правда, добил с пяти метров, второй же влепил из-за штрафной площади под планку. А любимец сибирских народов Дуля всадил нам три гола. При ничейном раскладе, три на три, мы тогда и разошлись.
Позже мы играли в связке с Федей Дулей в сборной трассы. И много забивали. Дуля статью и осанкой напоминал мне Анатолия Бышовца (правда, был повыше его), а ноги имел чугунные, словно от баварца Герда Мюллера. Мои удары выходили неплохими, но в сравнение с Дулиными не шли (бить Дуля умел самыми разными способами, но особенно любил – в прыжке-полете через себя, тут уж срывал аплодисменты). Я мог смести двух защитников, коли они мешали моему ходу. Дуля же, если при нем был мяч, укладывал на траву и четверых. Но его следовало обеспечивать мячом, что и приходилось делать мне. Однако на футбольном поле моя натура не могла находиться в послушании или услужении кому-либо, и Дуля это понял. Отплатить же мне своими услугами он не был способен, не дано, единственно уводил за собой защитников. А я, создав ему момент, забивал и сам, но уже лишь собственными стараниями. Но и при всех слабостях своих Дуля, по моему убеждению, не ослабевшему и теперь, мог играть в лучших командах страны. Пожалуй, и в сборной. Мощью своей, прямым танковым ходом к воротам он вызывал у меня мысли об Александре Пономареве (я, правда, видел поздние игры форварда-легенды). А в раздевалке Дуля представлялся мне добродушным и ленивым хохлом, печально жующим травинки, чрезвычайно скрытным (видно, из-за каких-то житейских обстоятельств) и, скорее всего, жадным. На мое удивление, от чего он при своих способностях не желает быть в большом футболе, а ишачит сварщиком, Дуля вяло махнул рукой: “А на кой ляд мне эти тренеры и мастера!” Лишь когда Дуля ощутил, что от меня не следует ожидать подвохов, он рассказал мне о “перекосяках” жизни. Нередко приезжали в Тюмень и Сургут знаменитости, ветераны московских клубов (“за нефтяными рублями”), играли с нами, о Дуле отзывались восторженно. (Меня тоже, похвастаюсь, похваливали, но из вежливости – забивал им, вовсе не так, как Дулю.) Купцы-селекционеры из команд второго дивизиона – Тюмени, Кемерова, Новосибирска, Омска, Красноярска – зазывали ребят поспособнее к себе в составы. А Дулю – улещивали обещанием златых гор, автомобилей и квартир. И вроде бы он не выдержал. Печальное известие пролетело по трассе: Федя Дуля, мол, уехал в красноярский “Локомотив”, клуб по тем временам с репутацией. Но потом выяснилось, что Дуля пропал. Пропал и исчез. Искали его красноярцы, искала милиция. Потом ребята из мостопоезда признались. Им Дуля объявил, что уезжает туда, где его не достанут. И разошелся секрет Дули, мне им открытый.
В свои двадцать девять лет (мужик по сравнению со мной, мужиком он и выглядел) Федор Платонович Дуля трижды побывал главой семейства. И все невкусно. И дети ему противны, а матери их – тем более. За мастеров Дуля, естественно, уже играл, сначала у себя в Донецке, потом, мобилизованный, за один из СКА. И повсюду его достигали алиментные гарпуны. А на кой ляд ему платить деньги отпавшим от него малолеткам и их стервозно-ненасытным маманям – одной официантке и двум торговкам. Здесь все шло хорошо, сварщиком он, понятно, лишь числился, а проводил жизнь почти профессионального (то есть именно наемного) бомбардира. Но всему хорошему приходит капут. Его все соблазняют. Даже Чита. И ведь соблазнят, и тогда его фамилия опять появится в сезонных календарях, охотники тут же выскочат из-за кустов с ружьями, и еще небось у нескольких наглых баб отыщутся поводы (с его, Дулиными, письмами), и те примкнут к облаве, футболка его спереди и сзади уж точно будет обклеена алиментными заявками. Нет, пожил и погулял здесь всласть, и надо теперь переставлять ноги туда, где не достанут, (где не достанут? Если только на полярных станциях, там мячей не держат. Впрочем, будто бы играют и на льдинах…) Итак, Федор Дуля подписал контракт (то есть бумажку по принятой форме) с красноярским “Локомотивом” (из него позже вышли Романцев и Тарханов), убедился в том, что настоящие мужики его уважают, возможно, скажем, на день, ощутил сладость большой футбольной жизни. Мог бы… И пустился в бега. Более о Федоре Дуле я ничего не слышал. Отсветы Фединой истории косвенным и странным образом упали на меня. Для тех, кому моя личность оставалась загадочной, в причинах Дулиного бегства открылась как бы подсказка. А не алиментщик ли и этот гусь? Не брошенные ли им младенцы с мокрыми подглазьями и носами с надеждой поглядывают из Останкина, Чертанова и Зюзина на восток? Вроде бы и его зазывали в команды мастеров, а ему надежнее хорониться в турпасском углу. Слухи об этих мнениях вызывали у меня усмешку, но я их не развеивал, полагая, что кому-то они приносят облегчение, заменяя загадку простейшими слабостями морочившего им головы человека.
Но эти мнения возникнут позже. Через год.
А тогда мы с Федором Дулей впервые сошлись на поле. Я давно не был столь доволен своей игрой. Я хотел играть, и хотел хорошо играть. И вовсе не потому, что на меня глазели сотни или тысячи глаз. И не потому, что меня раззадорил (задор был, злости не было) сильный или даже классный соперник. Причина моего воодушевления была иная. И я не сразу ее понял. Или назвал ее себе. Мне хотелось, чтобы игра не прекращалась вовсе. Или продолжалась еще хотя бы два тайма. Чувство было – из желаний остановить мгновение. Но именно и не остановить, мое-то мгновение останавливать было бессмысленно, оно ведь воплощалось в движениях, и его следовало растянуть, чтобы до услады, допьяна им насытиться. Пафосное, со взбитыми сливками объяснение тогдашнему моему воодушевлению (восторгу – еще взобью сливки, полагаю, что восторги случаются не только в поэзии, но и в иных людских проявлениях) явилось позже. И состояло оно в том, что я играл вблизи стен Гостиного двора, играл перед этими стенами, и не вблизи собственно Гостиного двора, а вблизи собрания Сибирских бумаг, то есть Сибирской истории. Посторонний человек посмеется над взбиванием мной сливок или посыпанием печеного яблока сахарной пудрой и справедливо поступит. Но я тогда был убежден и теперь убежден (хотя пафос растаял, а пудра осыпалась), что сетка спорткалендаря не зря вынудила меня оказаться у Гостиного двора, одарив меня знаком судьбы, и это нечаянное приближение моей натуры к кладовой истории и вызвало известное воодушевление. Красиво, скажете, но так оно и было. Иногда подобное случается… Я вроде бы начинаю оправдываться… Заехал… Ну ладно.
Время до отъезда в Турпас у меня имелось, я со спортивной сумкой на плече спустился в нижний город. При подъеме обратно в Кремль Софийским взвозом в каменное ущелье подпорных стен инженера елизаветинских времен Якова Укусникова на булыжнике взвоза я повстречался со Степаном Леонидовичем Корзинкиным, упомянутым главами раньше. Степан Леонидович Корзинкин, “отпетый краевед” (его слова), ветеран здешнего театра, был моим Вергилием в прошлых прогулках по Тобольску.
– Ба! Чрезвычайно рад вас видеть, Василий… – Степан Леонидович раскинул руки, никак не мог, видимо, вспомнить мое отчество, ему и неизвестное, и оттого шаг навстречу мне не производил.
– И я рад вам, Степан Леонидович, и не надо отчества…
Мы обнялись.
– И все же для удобства бесед надо было бы знать, Василий…
– Николаевич, – подсказал я.
– Василий Николаевич, позвольте вас познакомить, – сказал Корзинкин, – с нашим хранителем древностей Виктором Ильичом Сушниковым.
– Куделин, – протянул я руку.
Жаркая погода позволила Корзинкину прогуливаться в ковбойке, легких брюках и сандалиях. Спутник же его вызывал мысли о чеховском Беликове – зонтик в руке, брезентовая куртка, соломенная шляпа, курортная легкость не была ей свойственна.
– Виктор Ильич, – произнес Корзинкин, будто подарок вручая, – а ведь Василий Николаевич – автор той самой наделавшей шуму статьи о Тобольске.
– Соавтор, – сказал я. – Соавтор Марьина.
– Да, да, – подтвердил Корзинкин. – Того самого Марьина.
– Очень рад, очень рад, – закивал Виктор Ильич. В глазах его выявилось удивление. – Милости просим к нам в гости…
– Непременно посетите ведомство Виктора Ильича, – еще более обрадовался Корзинкин. – Вы уж там бывали. Но в отсутствие хозяина…
И Корзинкин назвал должность Виктора Ильича. Из скороговорки Корзинкина я не понял: то ли Виктор Ильич заведующий архивом, то ли исполняющий обязанности заведующего. Словом, хозяин-распорядитель.
– Вы снова у нас в командировке? – поинтересовался Корзинкин.
– Нет, – сказал я. – Я здесь уже полгода. Плотничаю на трассе. А сегодня вот пригнали играть в футбол как раз перед вашим домом.
– Так это были вы, Василий! – воскликнул Корзинкин. – И мы сидели с Виктором Ильичом на южной трибуне и восхищались… Я думал, “десятка” похож на одного знакомого, но мне и в голову не могло прийти…
– Такой поворот судьбы, – попытался улыбнуться я.
– Да… такой поворот судьбы… – протянул Корзинкин, видимо осознавая странность поворота.
Видно было, что собеседники мои озабочены, в особенности обескураженным выглядел Виктор Ильич Сушников.
– Причины самые земные, – сказал я. – И увлечение москвича Сибирью…
– Василий Николаевич – историк по образованию, – шумно поспешил поддержать мою репутацию добрейший Корзинкин. – Он окончил МГУ. Сибирский архив его удивил и восхитил.
– Да, – согласился я. – И меня, не скрою, обрадовало, Виктор Ильич, приглашение побывать в ваших стенах.
Повтора приглашения не последовало.
– Василий Николаевич проявлял интерес к Крижаничу, – отчего-то вспомнил Корзинкин.
– К Крижаничу? – еще более удивился Виктор Ильич.
– Да, и к Крижаничу, – сухо сказал я.
– Но ведь Крижанич… – Виктор Ильич подбирал слова. – Но ведь Крижанич… во многих отношениях… фигура сомнительная…
И было очевидно, что я становлюсь для Виктора Ильича еще более сомнительной фигурой, нежели опальный хорват Крижанич.
– Но он же наш, тобольский! – воскликнул Корзинкин.
– Какой же он тобольский? – возразил Виктор Ильич.
– Все-таки почти шестнадцать лет у нас… Считай, что почти четверть жизни, – не мог удержаться энтузиаст Корзинкин, но уже утихомиривал себя.
– Да мне бы просто побывать у вас, посидеть, юность студенческую вспомнить, – сказал я. – И вовсе не из-за Крижанича… На бумаги Ремезова взглянуть, Ивана Никитина, к основанию городов сибирских интерес есть, в особенности в связи с нашей трассой…
Я говорил искательно, мне стало противно.
– Что же… Заходите, заходите… – вяло сказал Виктор Ильич, – примем уважительно, раз вы историк и имеете интерес… Заходите.
А Степан Леонидович Корзинкин, загорелый, с чуть седоватыми кудрями художника-передвижника, опять оживился:
– Василий Николаевич, а не продолжить ли нам беседу у меня в доме?
– Спасибо, Степан Леонидович, – ответствовал я. – Но мне уже надо в Турпас.
– Жаль! Очень жаль! Вот мой адрес, это внизу, недалеко от театра. И вот телефон театра, – Степан Леонидович вручил мне листочек, вырванный из блокнота. – Завезут вас еще в Тобольск, не забудьте про старика.
И Виктор Ильич Сушников произнес или скорее пробормотал какие-то подобающие вежливости расставании слова, суть которых я воспринял легко, но и степень недоверия ко мне человека с зонтиком ощутил: “Да тако хлыща и на порог в архив допускать нельзя”.
"Ну уж нет, – пообещал я себе. – Через порог Гостиного двора я перешагну! И не на полчаса!”
В октябре мы ставили в Турпасе восьмиквартирный дом для семейных. Я уже был не только плотником-инструктором, но и в случае нужды заменял бригадира. В ту пору в моду вошли комплексные строительные бригады. В них, скажем, плотники обязаны были овладеть умениями столяров, каменщиков, штукатуров, отделочников т. д. Это оговаривалось условиями всяческих соцсоревнований и учитывалось при распределении переходных знамен, вымпелов, грамот и денежных удовольствий. И мнится, мы столярничали на втором этаже, к нам поднялся Паша Макушин, первый мой наставник в Турпасе ныне замначальника участка, поехидничал, ценные указания обнародовал, а потом объявил:
– А тебя, Николаич, человек из Москвы разыскивает, корреспондент вроде бы… И с ним начальство…
– Найдет, коли разыскивает, – сказал я, не останавливая руку с рубанком. Но тут же поднял голову:
– Мужчина или женщина?
– А ты женщину, что ли, ожидаешь? – рассмеялся Макушин.
– Нет, – я смутился. – Женщину я как раз не ожидаю… Просто корреспондентом может быть и женщина, мужчина…
– Этот – мужик, – успокоил меня Макушин.
Мужиком, естественно, оказался Марьин. Хотя на мужика, худенький, глазастый, остроносый, разве только с тяжелым подбородком, тогда он не был похож. С ним приехали Юрий Аверьянович Горяинов и Дима Константинов, те сразу отправились по объектам.
Сидели мы с Сергеем в одной из гостевых комнат общежития. Уважены мы были (столичный визитер первым делом) угощениями и закусками. Словам они, понятно, не мешали. Ради меня Марьин остановился в Турпасе часов на семь, а так заботы ждали его в Нефтеюганске, Самотлоре и в Мегионе. Человек он не менее, нежели я, сдержанный в проявлениях чувств, и все же мы находили выражения приязни друг к другу.
– Чувства чувствами, – сказал Марьин, – а ждем-то мы новостей. Я про тебя, будто бы схоронившегося в месте тихоньком, кое-что знаю, а кое о чем и догадываюсь. Тебе же иные вести будут и в новинку. Самое смешное, что движется дело с квартирой, не знаю, о чем писали тебе старики…
– О квартире ничего не писали, – сказал я.
– Впрочем, ничего смешного в протекании дела нет, – поправил себя Марьин, – так оно и должно было происходить, если бы соблюдались правила и законы, однако не соблюдаются… Но тут линейный корабль нашей государственной газеты наехал на дредноут райисполкома, и всех засвистали наверх, заскрипели перья, застучали машинки, и, глядишь, через год уважаемый Николай Захарович Куделин получит ключи от квартиры, и не в рухляди, а в новом доме…
– Через год… – протянул я как будто бы разочарованно.
– Ты меня веселишь, Куделин, – удивился Марьин. – Что у нас делается в момент? Случай с Ахметьевым особенный. Он – и не с нами, а – в надпространстве. А тут главное – возникла неизбежность выдачи ключей ветерану Куделину.
Удальцом или заядлым артельщиком проявил себя Башкатов. Его, бедолагу, как и прочих журналистов, окончательно не допустили в покорители космоса, он осердился. Осердился и на нашу главную редакцию, не отважившуюся выйти с его делом на Брежнева и добыть газете выгоду и славу. Затея с квартирой для Башкатова – нескрываемый способ досадить Главным, в частности и К. В.
– Башкатов, конечно, передавал тебе привет, – сказал Марьин. – И просил напомнить – в резкой форме! – о каких-то двух солонках и какой-то картонке, якобы ему принадлежащих. Они ему крайне необходимы.
– Перебьется! – сказал я. – Без меня их в Москве никто не отыщет. Будешь передавать привет от меня этому самому Башкатову, поинтересуйся, не объявилась ли моя солонка №57. Она пропала перед моим отъездом. Не вернул ли ее какой-нибудь шутник?
– Поинтересуюсь, – кивнул Марьин. – Но что-то я не слышал о ее чудесном явлении.
– Мне без нее отчего-то скучно, – признался я. – И тревожно… Кому она понадобилась? И зачем?
– Ты такую Анкудину, – помолчав, спросил Марьин, – вроде бы знал?
– Знал… То есть и теперь знаю.
– Ее арестовали…
– Во второй раз?
– Во второй раз…
– А Миханчишина? – вырвалось у меня.
– Что Миханчишина? – удивился Марьин. – При чем тут Миханчишин?
– В прошлый-то раз… – пробормотал я.
– Нет, Анкудину якобы забрали еще с двумя якобы распространительницами чего-то, нам неизвестного… Но при чем здесь Миханчишин?
В интонации Марьина ощущалось чуть ли не требование дать разъяснение моего внезапного интереса к личности Миханчишина Я сгоряча готов был просветить Марьина, при чем здесь возможен Миханчишин. Но вспомнил о том, как однажды уже погорячился.
– Нет… Конечно, ни при чем, – заспешил я. – Это я так… сам не знаю почему…
– Если у тебя на уме Миханчишин, – сказал Марьин, – то могу кое-что сообщить о нем… Много ездит, много печатается. Поощрили поездкой в Грецию на молодежный форум. Тоже остались довольны. Стало быть, теперь выездной. В продолжение поощрений собрались его послать на два года собкором в Румынию. И тут выяснилось, что наш пострел не во всем успел. Очки-то он прикупил нормальные, а вот женой не разжился… И пришлось неустроенному хлопцу, воителю с куркулями и всеми, кто надевает носки без дыр, по срочности отъездного дела просить руки…
Марьин разулыбался, но вспомнил, с кем беседует, и поскучнел.
– Говори, говори, – сказал я, – меня ты вряд ли опечалишь…
– Все это на уровне сплетни, – поморщился Марьин. – Я-то с Миханчишиным ближе не стал… Предложение он делал Юлии Ивановне Цыганковой. Отказ получил в чрезвычайно вежливой, сострадательной, добавлю, форме.
"Валерия Борисовна слезки небось вытирала со щек юноши с порушенной любовью, – пришло мне в голову, – слова утешения рекла…”
– Но именно из-за срочности дела, посчитаем государственного, тут же сыскалась иная подруга жизни, эта, кажется, дочь секретаря ВЦСПС…
– Да, Денис Павлович Миханчишин в Москву не шнурки ботиночные добывать прибыл, – сказал я. – Но хватит с нем. Ахметьев как?
– На Ахметьева я и собираюсь перейти, – выразил недовольство мной Марьин. – Потому как Ахметьев тоже, если верить молве, сделал предложение Юлии Ивановне Цыганковой. В этом случае – пока думают.
Все кончится будильником, предположил я. И мне стало жалко Глеба Аскольдовича. Но раз в осуществлении своих чувств (а из нескольких разновременных реплик Ахметьева я понял, что он Юлией Ивановной увлечен, серьезный человек, стало быть, всерьез) Глеб Аскольдович, соблюдая приличия, приблизился к семейству Ивана Григорьевича Корабельникова, можно было вывести, что его духовно-творческое пребывание среди аристократов духа и мудрецов дивана происходит наилучшим образом. И нечего о его делах справляться.
Марьин нечто уловил в моем молчании и более о Юлии Ивановне не упоминал.
Из перечислений им всяческих редакционных событий, казусов, будничных случаев, мне не безразличных, выходило, что за семь месяцев моего отсутствия ничего ошеломительного не произошло. Все привычное. Кого-то приютили в штате из дипломников журфака, кого-то из серых перьев, напротив, попросили уйти, у Топилиных родился второй сын, Нинуля по-прежнему хворает, но на службу ходит, Капустин в трауре, команда наша заняла седьмое место, маэстро Бодолин брюзжит, но по ночам пишет нетленку, К. В. во французском посольстве разрешили приобрести списанный “шевроле”, он с месяц попижонил, но вынужден был продать игрушку, нет запчастей. И т. д. и т. д. “Еще тебе передавали приветы Зинаида Евстафиевна и буфетчица Тамара, – добавил Марьин. – Тамара добавила со мной два слова: “Она приближается”. Или: “Она приблизилась”, что ли?
Возможно, вопреки ожиданиям Марьина, я не стал интересоваться, кто “она” и к чему приближается. А спросил о его издательских делах. Только что улыбавшийся Марьин помрачнел и налил себе чуть ли не полный стакан. Я посчитал необходимым поддержать его, но налил полдозы.
– Все-таки замечательны в Сибири соленые грузди, – заключил Марьин, опуская на стол освобожденную от гриба вилку.
Я не мог не согласиться с ним.
Сказал мне Марьин немного. Говорил он нервно, порой вскрикивал и бранился. Ему стыдно было привезти в Тюмень книжку, стыдно! Второй роман его после публикации в “Юности” вышел в “Советском писателе”. В журнале цензура произвела выстриг газона, ей бы и успокоиться. ан нет! Марьин взял в руки сигнальный издательский экземпляр и обомлел. Роман словно бы приболел стригущим лишаем, а с ним, автором, о вымарках и разговора десятиминутного в издательстве никто не заводил. Марьин поспешил к чинам, под собой и вперед смотрящим, выражать негодования. И вышел скандал, к чему Марьин по натуре своей не был расположен. “Вот, вот! – заявили ему обрадованно. – Вся эта ваша журнальная компания при “Юности” склонна к скандалам, свои таланты вы преувеличиваете, себялюбцы, таращитесь на Запад, еще неизвестно, где завтра будут эти ваши Аксеновы, Гладилины и Кузнецовы, пока лишь один из вас, поколобродив, пообезьянничав, походив Хемингуэем, Семенов Юлиан, опомнился и суть понял, хемингуэева борода пусть при нем остается, но он знает, что следует делать для народа, и будет народом оценен”. Напоследок, при утихшем уже звуке и даже будто бы с доброжелательным растяжением губ, Марьину посоветовали поскорее покончить с младозасранчеством (выражение это употреблял и Борис Николаевич Полевой, но словно бы весело-уважительной насмешкой, а здесь оно просвистело утончающимся кожаным кончиком бича). Покончить и творить народу полезное. Готовый к примирению, Марьин взял и нагрубил собеседникам. И теперь у него плохие предчувствия. (Предчувствия скоро стали протекать на Марьина холодными капелями, лет восемь или более того его сочинения не публиковали, семьей они жили впроголодь, Марьин ушел из газеты, поездки даже и в Болгарию стали для него невозможны и пр. Но это – потом…)
– Они дураки и трусы, – устало сказал Марьин. – Они вредят не только идеалам, но и самим себе… И все же именно они допустили явление “Мастера и Маргариты”… А это уже – новое летосчисление…
"И у Марьина – свое летосчисление!” – подумал я. И чтобы сбить пафос Марьина, выговорил отчего-то: “А “Битлы” закончили выступать в концертах. Все уготованное им исполнили…” – “Битлы”? – Марьин с удивлением взглянул на меня. – Ты же не слушаешь Голоса, то есть не слушал…” – “Я и теперь не слушаю, – сказал я. – У нас на трассе из каждой форточки рычит Высоцкий и печалится Ободзинский, но у многих есть и транзисторы. От наших турпасских я и узнал, что “Битлы” свое предназначение совершили…” Марьин молчал, шевелил губами, потом вернулся к своему: “Явление “Мастера” тем замечательно, что вечный, неистребимый и несдвигаемый пласт (“фу-ты, слово-то какое геологическое”, – проворчал Марьин) ценностей романа стал опорой порядочных людей в ежебудничных соприкосновениях с напором фальши, вранья и цинизма. “Мастер” уже растворен в душах. А подвешенные над публикой на чиновничьих гвоздиках властители душ, то есть узурпаторы душ, этого не понимают. Одни – в заблуждениях о целостностях общества, другие – бессильны что-либо изменить и оттого трусят. Вот и лепет ребятишек из анкудинского кружка они посчитали чуть ли не подрывом строя, слава Богу, случился казус, нам с тобой известный. А в Ленинграде, ходит молва, недавно арестовали человек сто, и там страхи посерьезнее. “Беда, нас ждет беда…” – заключил Марьин и снова плеснул жидкость в стакан.
– Слушай, Сергей, – встал я. – Я все не хотел говорить тебе об этом. А теперь скажу… Поосторожнее будь в общениях с Миханчишиным… Есть и другие люди, ты, возможно, догадываешься какие… Но с Миханчишиным поостерегись в особенности…
Марьин поднял голову, смотрел на меня долго.
– Твой отъезд из Москвы связан с Миханчишиным? – спросил он.
Я молчал. Потом произнес:
– Я тебе ничего не говорил. Ты от меня ничего не слышал.
После моих слов о Миханчишине Марьин поутих и, похоже, свои литературные переживания отослал в Москву. Мне же он сообщил, что в Тобольске встречался с персонажами нашей с ним статьи, они чуть ли не обижаются, что я у них не объявляюсь. А если я о чем-либо намерен писать в газету, наставлял меня разомлевший Марьин, то уж лучше – не о строительных коллизиях, этого добра в газете хватает, а именно – о Сибири исторической, ее энтузиастах – музейщиках, краеведах, реставраторах, архивистах. “Посиди в архиве, ты же им восхищался, о нем напиши, я тебе поручение в Тюмени изготовлю как внештатнику…” Поводов спорить с Марьиным у меня не было.
– И вот еще напоследок. А то сейчас придут за мной… – тут Марьин разулыбался лукаво. – У меня к тебе есть сообщение деликатного свойства… Я колебался… Но после того как прочувствовал твое отношение к рассказам об ухажерах Юлии Ивановны Цыганковой, посчитал возможным выложить его тебе…
Деликатность сообщения состояла вот в чем. Речь должна была пойти об особе женского пола. Эта особа чрезвычайно интересуется мной и моим месторасположением. Она вышла на Марьина (трижды разговаривала, сказалась среди прочего и студенческой знакомой его жены). Марьину она понравилась, стало быть, он посчитал ее человеком хорошим и не опасным, и в жизненную озабоченность ее он поверил. Имени ее называть он не имеет права, потому как особа никакими полномочиями его не снабжала. Ей известно, что Куделин В. Н. проживает в Тюменской области, адрес его она может раздобыть и сама. Хотя и с затруднениями. Так не стоит ли уберечь ее от затруднений?
– Нет, – строго сказал я. – Не стоит.
Тут явились Горяинов и Константинов, дела праведные заставили их присесть за стол, меня они оделили комплиментами: “Ударник!.. Наша золотая бутса!” – “Ну уж и золотая, – проворчал я. – В лучшем случае бронзовая…” А через час трое укатили в Нефтеюганск. А потом и на Самотлор.
На обратной дороге из Самотлора в Москву Марьин заскочить ко мне не успел. Передали мне от него записку: “Поручение тебе (для архива) я выправил. Оно лежит у Горяинова. Не тужи. Авось все образуется”.
Что я вывел из разговора с Марьиным?
В Москве ничего хорошего для меня не произошло. Скорее наоборот (если учесть собственные литературные сетования Марьина). Даже и намека обнадеживающего, мол, недолго тебе еще остается посибирничать, я не услышал. И писать, мне сказано, “можешь под псевдонимом”. А понимать следует: “Лучше бы (и для нас, и для тебя) – под псевдонимом”. Тут уж и разъяснения не требовались.
Не скрою. Я опять не прочь был бы услышать от Марьина одобрения своих “эссеистских” текстов. Мол, Василий, ты литературно способный, здесь не прокисай, не теряй время, пиши, пиши, сколько тут характеров и судеб тебе открывается! Нет, указательной палкой мне ткнули в историю и в архив. Причем сутьевыми словами Марьина следовало посчитать не “пиши об архиве”, а “посиди в архиве”. И Поручение с печатями выправлено для этого сидения.
В отношениях последних лет Марьина ко мне проступал из лохмотьев подробностей наших общений некий смысловой столб. Марьин выталкивал меня в командировки особенных свойств – в Тобольск, в Соли Камские, в Верхотурье. Теперь он подгонял меня усесться на бывший в употреблениях стул Гостиного двора тобольского Кремля. А я и сам желал этого. Марьин о чем-то во мне догадывался. Что-то хотел проверить и утвердить. Но не производил ли при этом он, автор романов, и некий интересный ему, а вовсе не мне, опыт?
В этой связи требовалось с сомнением отнестись к марьинскому поручительству (проверено, мин нет) “напоследок”. Об особе женского пола, а ей посвящалось деликатное сообщение, Марьин высказался: “Она мне понравилась”, да еще и сослался на жену, бывшую для него несомненным авторитетом. Особой, понятно, не могла быть ни Юлия Ивановна Цыганкова, ни сладко-смуглая Тамара (“А что если это – Лена Модильяни? – ударило вдруг меня. – Нет, исключено…”). Кстати, в персонажи деликатного сообщения могла угодить Валерия Борисовна, она уж точно сумела бы расположить к себе Марьина и уверить его в своих жизненных необходимостях. Но Валерия Борисовна знала, что я на нее в обиде и что обида моя несмываемая и неразменная, она не стала бы докучать Марьину. Оставалась одна таинственная незнакомка. “Она приближается”, – передано мне Тамарой. Ее дело…
Должен заметить, что ночью, попрощавшись с Марьиным, я ощутил, как соскучился я по своим московским знакомцам (“слезы умиления потекли по его щекам”, это, конечно, не про меня, возможно, я вздохнул раза два глубже обычного и крепко выразился…). Но я соскучился! Не по всем, естественно, не по всем! Но и Тамару мне хотелось бы видеть. Даже и с Анкудиной я согласился бы сейчас тихо переговорить. А уж якобы приближающаяся ко мне особа ощутимо находилась среди людей мне дорогих. Следовало истребить в себе умиление и вспомнить о понятиях самодержавности своей натуры. Однако если особа и намеревалась приблизиться, то сделать это ей не удалось.
В конце ноября нашу бригаду назначили в зимний десант. Аврально высоковольтники стали гнать на север линию электропередачи, и наших подрядили рубщиками просеки для нее. Моей же бригаде надо было на одной из прииртышских высот срочно ставить два дома. Мы на высоту, или в обиходе – на гору Лохматую, и отправились. Везли нас на Лохматую на щите трелевочного, три других трейлера волокли блоки строений. Полагали поднять вагончик для жилья. Сугробы (молодые ели вокруг – в белых шубах) не позволили это сделать. В азарте согласились (пожарный случай) на брезентовую палатку с печкой-буржуйкой. Зря согласились. Случай и впрямь оказался пожарным. Дней десять работали нормально, мороз нас не жаловал, но по вечерам в палатке мы отогревались. С Большой землей связывались по армейскому радиотелефону, в те дни у одного из наших парней, Саши Хомякова, в Уватской больнице родился сын. Но потом мы погорели. Причем бездарно, днем. Бригада была на стройке, а оставшийся в палатке дежурным Коля Чеботарев, видимо, придремал, чугунный бок буржуйки раскалился, что-то бумажное свалилось на него, и пошло. Чеботарев выскочил из пожарища в шапке, трусах и валенках. Мы остались без крова, жилья, провизии, уцелело лишь несколько консервных банок. Остались при нас радиотелефон и шесть фонарей. Охотники наши хваленые дичи добыть не сумели. Грелись мы у костров. Четыре дня нас не могли снять с Лохматой и заменить бригадой Алеушкина. Пуржило. Везли с горы опять же на ледяном щите трелевочного, стрясывая то одного, то другого в снег и на елки. А уже были промерзшие, оголодавшие, и девятнадцать километров шутки отпускали исключительно дурного вкуса. Нагоняя мы не получили, без вагончика с обогревом людей не имели права оставлять десантом, про брезентовую палатку было велено молчать. И естественно, нас сейчас же окрестили погорельцами.
Я нисколько не жалел о четырех днях пурги, морозов, нывших щек, пальцев ног и рук, молчаливых сидений у костра в темени дикой и пустынной Сибири. Да, и теперь еще дикой и пустынной. Хотел побывать в шкуре землепроходцев, Н. И. Костомаров называл основательнее – землеустроителей, вот дрожи и голодай в ней! Но за нами-то вот-вот должны были явиться, и нас никак нельзя было сравнить с лихими мужиками, скажем, Елисея Юрьева, отправившегося из Енисейска на поиски диковинного озера Байкал, Леной он выплыл в ледовитое море, зазимовал там и добыл ясак на реке Яне. Не мною сказано: “Да, были люди…” и т. д. И все же полезно было выколачивать из себя романтически-подростковые ахи и взвешивать пусть пока и граммы лиха…
Нас откармливали в турпасской столовой, возили в деревню греться в банях по-черному, но воодушевление снятых со льдины скоро прошло, и мы ощутили себя именно погорельцами.
Два дня я ходил на стройку восьмиквартирного с бинтами на ногах, меня познабливало. В обед, разбитый, я вяло тыкал вилкой в макароны, и тут мне объявили, что в конторе Куделина кто-то ожидает, и опять из Москвы. В кабинете Паши Макушина, Павла Алексеевича, ожидала меня Виктория Ивановна Пантелеева.
– Вот, Василий Николаевич, – заулыбался ехидина Макушин, – к вам из Москвы с инспекцией. Но я уже успел сообщить, что комсомолец Куделин у нас передовик и душа общества.
– Здравствуй, Василий, – сказала Виктория, не вставая со стула, и сразу же объявила себя владелицей времени. – Я здесь на два дня.
Я стоял растерянный. И вовсе не от неожиданности. Просто сидевшая передо мной роскошная дама совершенно была здесь не к месту.
– Здравствуй… – пробормотал я.
Виктория встала, сказала:
– Мог бы и поцеловать меня при встрече по старой дружбе… в щечку…
Без всякой радости я чмокнул ее в щеку.
– На два дня, – раздумывал Макушин. – У нас есть гостевые комнаты, но в них живут теперь одни мужики… Вот если Василий Николаевич проявит понимание и приютит вас в своем жилище? Он человек высокой нравственности и, полагаю, не причинит вам досад…
Лицо ехидны Макушина стало чрезвычайно серьезным.
К тому времени мне, уже передовику – физиономия моя гнусно взглядывала на Божий свет с доски почета, дали койку в двухместном “номере” семейного общежития, там удобство было в коридоре и на этаже имелась душевая.
– А как же Петя Шутов? – спросил я.
– А что Шутов? – махнул рукой Макушин. – С Шутовым мы решим.
– Так вы, Василий Николаевич, проявите понимание? – поинтересовалась Виктория.
– Проявлю, – угрюмо сказал я.
– Ну вот и ладно! – обрадовался Макушин. – Виктория Ивановна, вы с дороги небось голодная, у нас хорошо кормят в столовой, я бы советовал вам подкрепиться.
– Спасибо, Павел Алексеевич, но сначала мне по делам надо переговорить с Василием Николаевичем.
– Понимаю, понимаю, разговор сытней обеда, – согласился Макушин. – Добавлю только, что вечером у нас в столовой фильм “Кавказская пленница”, фильм свежий, но я смотрел его шесть раз и сегодня пойду, а после фильма – танцы, милостиво просим.
– Это уж обязательно, – произнес я опять же хмуро, давая повод Макушину посчитать, что отношения у нас с гостьей вражеские. – Виктория Ивановна покажет на танцах европейский класс и обучит аборигенов шейку…
Чемодан Виктории оказался тяжеленным, сама Виктория была в шубе (“манто, что ли?”), когда встала, я увидел, что шуба – короткая, выше колен, шубенка, сказала бы моя матушка, если бы не поняла, что шубенка сотворена из шкуры зверя ценного да и замечательной выделки. Я посоветовал Виктории надеть шапку, но она сказала, что обойдется и без шапки, густые волосы ее были теперь крашеные, темно-медные, они спадали или опадали на воротник шубы (позже выяснилось – из канадского песца). Составными наряда Виктории были еще расклешенные брюки и теплые, надо полагать, ботинки (а может и полусапожки) на каблуке.
Турпасской перспективой, похрустывая снежком, мы прошествовали от конторы до моего общежития, вызывая ротозейство прохожих. Мне бы взять женщину под руку, но я на метр отставал от нее, будто бы припадая на левую ногу из-за тяжести чемодана.
– Куделин, – обернулась ко мне Виктория, – ты стесняешься, что ли, меня? Или стыдишься?
– Ну скажем помягче, – признался я, – испытываю чувство неловкости…
– Отчего же?
– Ты здесь выглядишь…
– Неуместной, что ли?
– Ну, и неуместной. Или – недостоверной. Таких здесь быть не может… И ты это понимаешь…
– Если я “понимаю”, значит, ты считаешь, что я одета нынче с умыслом?..
– Именно… На голове у тебя хоть парик? Сейчас градусов двадцать пять.
– Нет, – сказала Виктория. – Последний мой парик был от Анджелы Дэвис. И ты знаешь, зачем он мне понадобился…
– И чемодан у тебя такой, будто ты собралась в Давос или Шамони, а тут Турпас…
– Ты, Василий, тихо раздражен. Ворчишь, будто ты мой муж. Хотя бы бывший… Если ты указал, что тут Турпас, а не Давос, мне что, не заходя в твой приют, сразу отправиться в Давос?
– Сейчас мы это и решим, – сурово пообещал я.
Петя Шутов был дома, но одетый в дорогу. С Викторией Ивановной он познакомился с удовольствием, мне же принялся шептать на ушко, но так, чтобы не показаться невежливым и не обидеть гостью турпасскими секретами. Он должен был лететь на вездеходе Шаровницына зимником за Иртыш в районную столицу Уват, где у него на диком бреге в высоком терему жила отрада. Меня просил объясниться с панами (начальством), если он в понедельник не вернется до обеда из Увата (на Иртыше, мол, предновогодний ледоход и пр.). И уж с совершенно секретным шепотом мне был оставлен ключ от душевой. Сунув ключ, адский водитель КРАЗа привскочил и посоветовал мне взять у коменданта, пока тот не утек на выходные в деревню, комплект постельного белья, подплыл к Виктории и поцеловал на прощанье даме ручку, мне же послал салют – будь готов, разлепив над головой пальцы, и исчез.
Вот и шустрый водила Петя Шутов, родом из Елабуги, выбыл из моего повествования. И более я с ним на бумаге не встречусь…
– Вон какие у вас вокруг культурные и доброжелательные трудящиеся, – сказала Виктория. – А ты, Куделин, хоть и передовик и человек высокой нравственности, – злой. Значит, ты считаешь, что я здесь недостоверная и неуместная. Скажи, и я немедленно отсюда уберусь. Чемодан понесу сама.
– Это было бы требованием истерика. Истерик бы и догнал у дверцы машины, уходящей в Тобольск. Я человек реальных обстоятельств. Комплект свежего белья я сейчас тебе принесу.
– Подожди. Разве ты не хочешь услышать, зачем я тебя искала и нашла?
– Зачем?
– Ты знаешь об этом. Чтобы стать тебе женой.
– Не получится, – сказал я.
– Не получится… – повторила Виктория, и чашечки весов будто бы закачались перед ней. – Не получится… Ну что ж… Значит, и не получится… Но просто ведь как подруга я имею право побыть вблизи тебя… Я ведь давняя подруга… Семь с лишним лет… Восемь.
– С большими перерывами…
– Вина в причинах большого перерыва, будем считать, обоюдная… Но быть просто твоей подругой два дня я не выдержу… Я – женщина, Куделин, и чтоб ты знал, отнюдь не холодная, напротив… Так… Хорошо… Я – бизнес-баба, ты помнишь?.. Давай романтическую ситуацию отбросим, а рассмотрим, раз уж я сюда тащилась тысячи километров по необходимости, которая тебе должна быть ясна, ситуацию бытовую… Ко мне как к подруге и вечно-постоянной жене расположения нет. Нет так нет… Жаль, но что поделаешь… Я в Тюмени газеты почитала… Требуются вахтовые геологи, вахтовые буровики, вахтовые домики… Я, Куделин, готова стать тебе вахтовой женой. Свои дела, свои бизнесы совершаю, а к тебе лечу в лучшем случае на неделю.
– Это я получаюсь вахтовым. Вахтовый муж. А жена у меня прилетающая.
– Вот и замечательно! – обрадовалась Виктория. – Я – прилетающая жена. А ты, Куделин, – вахтовый муж. Согласен?
– Надо подумать, – хмуро сказал я.
– Да что ж тут думать! Тебе же, Куделин, сплошные выгоды!.. А чтоб у тебя не было комплексов, скажу всерьез. Ты передовик высокой нравственности, но и я человек щепетильный. С Пантелеевым я не живу полтора года. В мире, кроме тебя, у меня никого нет. Отправляясь в Турпас, я имела разговор с матерью и Юлией. И ни о чем не умолчала. Я знаю тебя и чувствую, что ты, не важно по каким причинам, из миллионов меня выделяешь. Тебе придется сравнивать меня с Юлией, но я перетерплю. Юлия и мать могут перестать со мной разговаривать, но я и это перетерплю. Два дня подругой с тобой я не вытерплю. Я терпела это годы в Красновидове и Москве, а ты не сделал меня женщиной. Как я осталась жива… Теперь я согласна стать твоей вахтовой женой. Помоги мне. Мне это необходимо. Ты же можешь приравнять меня к резиновой кукле. В Лондоне она стоит полсотни фунтов. Я же не обойдусь тебе и в копейку. Женщина у тебя здесь есть?
– Восемь! – выпалил я. – И еще по одной в каждом сугробе.
– Понятно, – сказала Виктория. – Женщины у тебя нет. А она должна быть. Для кровообращения. Чтоб у тебя прыщи на подбородке не выскакивали. Как же без вахтовой жены-то? И главное – живи как хочешь и с кем хочешь, с восемью и с сугробами, но я являюсь на два, на три дня, и ты – только мой и более ничей… Условия – совершенно не болезненные…
– Слушай, Виктория Ивановна Пантелеева, урожденная Корабельникова!.. Я ведь и впрямь выволоку тебя сейчас на морозец и к конторе… А там дожидайся оказии до Тобольска…
– Мне оставлена койка на две ночи, – тебе же рекомендовано, пока комендант не отбыл в деревню, взять у него для меня комплект белья, вот и отправляйся за ним и за жратвой. Я оголодавшая, но в столовую сегодня не пойду… И еще: попроси у кого-нибудь из опрятных соседей ножницы.
– У меня есть ножницы, – пробормотал я.
– Тупые?
– Нормальные ножницы. И не одни.
– Извини, я тебя обидела… Ты же хозяйственный мужчина…
– Зачем ножницы-то?
– А затем, малахольный Василий, что тебя стричь надо. Ты стыдишься моих песцов, а мне неприятно быть рядом с таким заросшим. В молодости ты всегда был аккуратно пострижен. А сейчас ты похож на бродягу, ночующего под темзинским мостом.
– Виктория Ивановна, ты пользуешься тем, что ты у меня… у нас в гостях… Да, зарос!.. Мы торчали на горе Лохматой!
– Именно что на горе Лохматой… Слышали, слышали… Погорельцы! За печкой не уследили… И все же двигай за провизией. Для гостьи-то.
"Прихватила она меня, прихватила, а я лишь ворчу и мямлю”, – сокрушался я, добыв комплект белья и направляясь в столовую. Магазинчик наш, родственник сельповского, находился опять же в пределах столовой. Кроме хлеба я мог купить там консервы. В изобилии у нас тогда были изделия китайские, я взял банки свиной и говяжьей тушенки “Великая стена” и компоты – сливовый, айвовый и грушевый. Подумав, я все же заскочил на кухню столовой и попросил у девчат десяток горячих беляшей. “Так-так-так, Васенька! – услышал я ожидаемое. – Кормим мы, значит, тебя, а любви возвратной нет! Приезжает богатая тетенька, и у нас крушение надежд… Мы тебе сейчас в беляши насыплем стекло и мышьяк!” – “В шесть сыпьте, – согласился я. – Четыре оставьте на прокорм погорельцу”.
"Что я нервничаю-то? – отчитывал я себя, возвращаясь к лондонско-московской визитерше. – Ведь я знал, что она появится здесь…” Не только знал, но и эгоистически убеждал себя в том, что иного и быть не может”. Именно так. И здесь я жил с уверенностью, что Виктория, какой я ощутил ее в московских разговорах, меня в Сибири отыщет. Место себе тихонькое подбирал вовсе не для того, чтобы от Сергея Александровича Кочерова петлять в заснеженных кустах, а чтобы Виктории Ивановне создать затруднения, естественно – преодолимые. И если бы она ко мне не явилась, стало быть, я ничего не понимал в людях вообще и в женщинах в частности. Из Москвы я уехал, конечно, не из-за трехстрочного письма Вики, грузовик Пшеницына нельзя было посчитать шутейным. Досадовать на то, что Вика не бросилась сразу разыскивать меня в Сибири, мог бы только сопливый и самовлюбленный юнец… Но вот Виктория Ивановна в Турпасе… Что делать – я не знал. “Ты пришла, меня нашла, а я растерялся…” Очень весело… А-а-а, ладно, постановил я, пусть все решает сама нагрянувшая подруга, может, ей доставят удовольствие двухдневные приключения на берегах Иртыша. А во мне будет улучшено кровообращение… С тем я и постучался в свою комнату.
– Ба! Беляши! Да еще и горячие! Прелесть какая! – обрадовалась Виктория. – Ты, Васенька, заслужил быть Печориным. Или Чайльз Гарольдом каким-нибудь. Бабы, стервы и дуры, довели тебя до благородно-ледяного состояния. Но ты смог преодолеть в себе Печорина, и вот – такие беляши! Так кто же я теперь для тебя?
– По поводу тебя как моей жены, долговременной или вахтовой, я не решил. А потому оставайся подругой с восьмилетним стажем.
– Самый кислый приговор, – поморщилась Виктория. – Ну что ж, насильно мила не будешь… Тушенку спрячь, а компоты ставь на стол. Я тебе доставила виски. И три бутылки эля. Это – как подруга. Сейчас мы выпьем за встречу. А потом я тебя постригу. Это уже как вахтовая жена. Если, конечно, не засну с дороги и разомлев от твоих чудесных беляшей…
И дальше, накрывая на стол, Виктория, а была она теперь в недоступных в Москве джинсах, в зеленой водолазке – к меди волос, болтала или, можно сказать, тараторила, что прежде не было ей свойственно, я больше молчал, но все же нет-нет а вставлял в ее непрерывный текст невесомые шуточки, и эта пустая дребедень продолжалась и продолжалась, ничего серьезного мы друг другу не сказали. То есть Вика сказала – и очень серьезное – прежде чем отправить меня за провизией. А я ответил лишь обещанием выволочь на морозец, стало быть, никак не ответил. Но я продолжал считать, что я нынче сторона выжидающая, с необязательностью решений и действий, как бы и несамостоятельная, а если женщина летела за тридевять земель и одну область, то пусть совершает то, что задумала, противиться ей, при том, что обеты нас друг с другом никакие не связывали, было бы глупостью. Мы продолжали облегчать соблюдение приличий болтовней и дребеденью, выпили за таежное свидание, и Виктория предложила не откладывать приведение в порядок моей головы. “Через полчаса ты будешь способен появиться в Уимблдоне и на Пикадилли…” – “На кой хрен ваши Уимблдоны и Пикадилли!” – огрызнулся я. Виктория поняла, что допустила оплошность, и, помолчав, сказала: “Вот ты дулся на меня на улице, будто я бестактно для Турпаса вырядилась. Но это мой обычный наряд. Для людей, с которыми веду вовсе не личные дела, я обязана выглядеть обеспеченной и со вкусом одетой, и если бы для твоего Турпаса я натянула на себя какую-нибудь задрипанную спецодежду, я что – проявила бы уважение к местным жителям?.. Не думаю”. – “Ну ладно, стриги. Только для Турпаса и Тобольска, – проворчал я. – В Уимблдон я не попаду”.
Она щелкала ножницами, будто проверяя их достоинства (следовали комплименты их остроте и отсутствию ржавчины), а я чувствовал, как нервничает Виктория. И я сидел в напряжении. Почему нервничала Виктория, – степень ее волнения подтверждала непривычная для Вики суетливая скороговорка, – я догадывался. Я же занервничал вот отчего. И даже не занервничал, а испугался. В моем отношении к младшей сестре Виктории Ивановны ничто не изменилось. Медицинский случай… Воспоминания о Юлии и о близостях с ней оставались изумительно холодными. Но вдруг ощущения от прикосновений Виктории, ее губ, ее рук, ее тела напомнили бы мне (или чуть ли не повторили) ласки Юлии, пусть уже и оледеневшие? Такое в историях с сестрами случается. Тогда бы все сложилось у нас с Викторией скверно, то есть ничего бы не сложилось и не вышло. Во мне возникало, шевелилось, постанывало неприятие нашей нынешней ситуации, сопротивление ей. Выходит, что с Тамарой я мог допустить: “Если женщине требуется, меня не убудет…” Сейчас легкомыслие начинало казаться мне непозволительным, в меня влетали мысли о совести и еще о чем-то, требующем соблюдения…
Прикосновения мужского мастера, слава Богу, меня не раздосадовали, они напомнили мне о том, что Вика в студенческие годы раза два стригла меня (“училась на болване”), сегодня они, правда, вышли более суетливыми.
– Ну вот, все! – заявила наконец Виктория с гордостью художника. – Любуйся в зеркало. Красавец! Супермен! Плейбой!
– Мы по Пикадилли не ходили, – глупо пропел я. Но как бы и допуская поблажку нравам или интересам Виктории Ивановны.
– Теперь в душ! Смыть лохмотья с головы и плеч. Чтоб не кололись. А я сопровождающей. Тем более я с дороги и обязана совершить омовение!
– То есть как? – растерялся я.
– А очень просто! – Виктория уже командовала. – У вас на этаже душевая. Проходили мимо. Соседи? Для соседей мы соорудим вот что.
И она содрала с китайской жестяной банки рекламу грушевого компота, написала на ее обороте: “Василий Куделин, погорелец. Смываю следы горы Лохматой. Сорок минут прошу понимания!”
– Собирай манатки, мыльницы и мочалки! И пошли. Я твой Мойдодыр!
Энергия Виктории повлекла меня за собой, но я уже соображал, что ничего хорошего нас в душевой не ждет.
Отчасти я ошибся. Одно хорошее для меня в душевой все же случилось. Обращение Куделина к соседям было утверждено на дверной ручке, крючок душевой закрепил за нами дверь, я разделся мгновенно и шагнул под тепленькую воду смывать обрезки жестких волос.
– Василий, а что же ты не смотришь на меня? – услышал я. – Я ведь тебя не стесняюсь. Смотри.
Виктория, обнаженная, прекрасная, стояла передо мной, лишившая себя наряда обеспеченной дамы со светским вкусом, и это была не взрослая деловая женщина, а знакомая мне восемь, семь, шесть лет назад девочка Вика Корабельникова, единственно – без косы.
– Вика, – удивленно выговорил я. – Ты за эти годы не прибавила ни грамма!
– А ты, я вижу, отощал на своей горе Лохматой, – сказала Вика. – Ну, подойди ко мне…
А я не мог подойти. Мы стояли друг против друга, смущенные и смешные юнцы с третьего курса. Девочка-недотрога, желавшая, чтобы до нее дотронулись, и я, растрепан, сознающий, что дотронуться до нее я теперь не посмею. Вика поняла это и расплакалась.
Потом, нелепо голые, мы сидели на лавке у ящиков для одежды, я слизывал языком соленые слезы Вики, а она говорила, всхлипывая: “Не надо было прилетать в настоящее… Надо было дожидаться будущего… Но и будущее не случится…” Потом она обхватила меня рукой за шею и спросила, глядя в глаза:
– А помнишь, как ты нес меня на эстафете?
Много дурацких поступков я совершал в жизни, о многих запамятовал, но об этом помнил. Шла университетская эстафета на Ленинских горах. Событие для города заметное. Я пробежал свой этап лихо, вывел факультет на шестое место, попрыгал, продолжая движение возле стартово-финишной линии, и вдруг сообразил, что в следующем, женском этапе побежала моя приятельница Корабельникова. Сил у меня было еще метров на двести, и я ради интереса отправился сопровождать девчат. Вика бежала неплохо в средней тесной группе, где и полагалось быть команде ее факультета. Но метров за пятьдесят, а то и все шестьдесят на повороте, да еще и в горку у обсерватории Штейнберга, Вику затолкали, она попала в коробочку, ей прошлись шиповкой по левой лодыжке, она рухнула на асфальт у правой бровки. Я поднял ее, сообразил: растяжение связок, в глазах у нее были ужас, мольба, она шептала: “Васенька, Васенька, палочка-то у меня…” Мне было понятно, какие мысли мучили в те мгновения добросовестную девушку: “Эстафету не передать, не донести… Команду с соревнований снимут… Университетский позор…” И я, естественно, Викину палку эстафетой передать не имел права. “Держись за шею обеими руками и крепче!” – крикнул я и помчал с плачущей ношей. Во мне – сила играет, азарт, порыв, жалость к подруге, а со стороны – клоун несется с мешком отрубей. Эстафету ноша моя, соблюдая правила, передала, и даже не последней, команду ее не сняли. А надо мной издевались – по справедливости – месяц с лишним. Чаще всего выясняли вес эстафетной палочки. Килограммов шестьдесят… Да нет, она же рослая, то есть продолговатая, в ней все семьдесят будут…
– Помню, Викуша, помню, – сказал я. – Много я тогда шуток перетерпел.
– Вот и теперь, Васенька, у меня связки потянуты, отнеси-ка ты меня, будь добр, в свою комнату…
Что сейчас было думать о соседях (а они в коридоре и не бродили)? Я натянул на себя тренировочный костюм, побросал в сумку наши вещи. Вику же завернул в банную простыню, насколько ее хватило, и понес подругу со студенческим стажем в свое жилище. Снова она, как на Горах, обхватывала мою шею, но теперь целовала меня и шептала: “У нас с тобой получится, Васенька, получится…” Будто успокаивала ребенка.
И у нас с ней получилось… “И все у нас, Васенька, получится…”
Правда, удовольствия наши вышли короткими. Дальние перелеты укачали женщину, заснула быстро. А я и впрямь, видимо, подрастерял силы на горе Лохматой.
Проснулись мы поздно. Но я на полчаса раньше Вики. За окном уже синело.
Я лежал на спине, Вика дышала мне в подмышку. В своих раздумьях, обращенных в безупречно белый потолок, я признал, что Вика сестру мне ничем, почти ничем не напомнила, говорить же ей об этом или не говорить, не знал. Признание мое, высказанное вслух, могло спугнуть, нарушить (или напротив – утвердить) нечто существенное, но хрупкое – своей определенностью. А я пока не решил, кто для меня теперь Виктория Ивановна Корабельникова-Пантелеева. И кто я ей. Я лишь ожидал, что Виктория затеребит меня снова и у нас не возникнет желания выползать из тесноты берлоги в снежный лес. Вика и проснулась.
– Ты уже бодрствуешь! И в одиночестве… А ну-ка чмокни меня в губы… А что ты такой серьезный?
Она стала устраиваться на моей груди, ноги же подтянула на мои ноги.
– Признайся, Васенька ты ведь задумывался, почему я отыскала тебя с опозданием чуть ли не в год. Задумывался… Отвечу. Я ведь обиделась на тебя, Васенька…
– Это отчего же?
– Ты ведь, ненаглядный мой, сбежал из Москвы, получив письмо из Лондона. Опять ощутив опасность кабалы и потери независимости. А я ведь была намерена признать твою напуганную независимость до последней хлебной крошки… или там песчинки…
– С чего ты взяла, что я сбежал из-за тебя?
– Почувствовала. Еще в Институтском переулке поняла, что ты опять пожелаешь оказаться от меня подальше. А теперь и твой приятель Марьин косвенно подтвердил это. Я обиделась всерьез. Чуть ли не клятву дала: ни в коем случае не навязывать себя тебе. И вот не выдержала…
Она ожидала, что я сейчас же обниму ее и все горести с сомнениями забудутся, но я произнес жестко:
– Вы с моим приятелем Марьиным, к тебе чрезвычайно расположенным, правы лишь отчасти. А о чем-то вы и не знаете.
– И о чем же я не знаю?
– Не знаешь ты о том, что кроме тебя в Москве существует и некий Сергей Александрович Кочеров.
И я все рассказал Виктории об этом Сергее Александровиче. И о его разговоре со мной в редакционном кабинете с попыткой уловления души, и о его звонке накануне ареста Юлии, о Миханчишине-Пугачеве и его последнем ябедничестве, о грузовике Торика Пшеницына и неудавшемся походе в Крутицы. С подробностями рассказал. И все определения обнаруженных во мне Сергеем Александровичем свойств назвал.
Виктория с меня сползла, а с кровати уже соскочила, отыскав сигареты с зажигалкой в кармане шубы, сообразила все же набросить канадские песцы на голые плечи, а закурив, босая принялась ходить по комнате.
– Ты хоть носки мои надень, зима ведь! – только и выговорил я.
Что были теперь Виктории Ивановне теплые носки! Из давней студентки Вики Корабельниковой она снова превращалась в деловую хваткую женщину, пусть с утра и не вполне обеспеченно одетую.
– Ты меня снова удивил, Василий, – произнесла Виктория. – Как и в случае с Юлией…
– Жизнь такая получается, дикая и удивительная… – попробовал я сострить.
– А что же ты мне в Москве ничего не сказал про этого Сергея Александровича… Кочерова? – остановилась Виктория, имя и фамилию ловца человеков она выговорила так, будто разжевала панцирь марсельского (или какого там) лангуста и теперь была готова проглатывать розовое мясо. – Я бы рассказала обо всем отцу, и от этого Сергея Александровича не вышло бы тебе вреда. Да и кроме отца есть люди.
– Вот потому-то и не сказал, – взъярился я, – что не хотел получить себе в подмогу танковые дивизии Ивана Григорьевича! И три его галстука из латинских Америк! И дальше бы поехало! В моей натуре сейчас нечто важное варится, складывается, и это нечто связано с научными упованиями… А стоило тебе намекнуть отцу, как я бы понесся институтскими коридорами на самокате! Вот мы и вернулись к прежнему…
– Ты все упрощаешь, Василий, – мрачно сказала Виктория. – Вообще пора одеться, а тебе прибрать постель. Сядем за стол и закончим прения.
Одевались мы молча, спинами друг к другу, будто были незнакомыми людьми и между нами следовало поставить ширму.
– А теперь, Куделин, – сказала Виктория, – я открою чемодан и к трем галстукам Ивана Григорьевича добавлю твоей гордыне новую радость и, стало быть, еще один повод выволочь меня на морозец.
Чемодан Виктория водрузила на табуретку, открыла его, и было явлено (вывалено на стол) объяснение, отчего чемодан такой тяжеленный и раздутый. Мне привезли подарки: куртки, свитера, джинсы, теплое белье, носки, гетры и даже бутсы с меленькой надписью “Манчестер Юнайтед” и с той же надписью, ясно, что не копеечный, футбольный мяч.
– Страдальцу в Нерчинский острог, что ли? Или каторжнику на Акатуйские копи?
– Ехидничай надо мной! – сказала Виктория, ресницы ее вздрагивали. – Что заслужила, то заслужила. Дура и есть дура. Представляла, какие ласковые слова ты мне нашепчешь. Но что заслужила, то заслужила.
– Спасибо, – сказал я. – Но здесь я этого носить не стану. Могла бы догадаться. А уж теплое белье я никогда не ношу.
– Извини, что запамятовала по старости лет, – сказала Виктория. – Не хочешь, не носи. Раздай бедным. Выкинь. Но обратно мне тяжести не накладывай. Пожалей слабый пол.
Мне было неловко. Женщина Дедом Морозом или, посчитаем, Санта-Клаусом волокла подарки, чтобы порадовать меня и себя, в Москве, коли бы мне привез обновы из-за кордона, скажем, мой несуществующий и бескорыстный брат, я бы прыгал с криками возле приобретений, теперь же я, оглядываясь на те самые хлебные крошки своих свобод, старался досадить Виктории. И уже из-за этой неловкости раздражение свое я принялся ужесточать.
– А тыкву ты мне не привезла? – поинтересовался я.
– Какую тыкву? – удивилась Виктория.
– “Золушка” с Яниной Жеймо. Тыква превращалась в карету. И отвозила Золушку к принцу.
– Я тебе привезла туфельки. Сорок шестого размера. Хорошей кожи и с шипами.
– Обойдемся без туфелек и без тыквы. Я не Золушка. Не дорос. Не перебрал свой мешок фасоли. Или чего там? Гороха, чечевицы? Не важно… Пока я пустое место. Говно невесомое, как справедливо определил Сергей Александрович. Юлия Ивановна оттого и поверила ему, что я пустое место. Но я переберу мешок фасоли. И сделаю это здесь.
– Все, Куделин, кончили, – постановила Виктория. – Утро мы себе испортили. Но зато возникла ясность в наших с тобой гражданских состояниях. Подругой твоей я побыла. В долговременные жены не гожусь. Остается вахтовый способ. Я снова бизнес-дама и выметаться отсюда сегодня себе не позволю. Слишком накладным вышло мое путешествие, чтоб прекратить его без выгод и удовольствий. К тому же потратилась на подарки, какие придется выкинуть. А потому, сударь Василий Николаевич, разрешаю себе и на нынешний день остаться вашей вахтовой женой. Вы же обязаны, отбросив фальшивые угрызения совести, оказать мне услуги, даже если я вам и противна. Вам-то что? Тем более после такой блестящей рекомендации Павла Алексеевича Макушина… Все, выходим в ваш Турпас и будем дурачиться до утра.
Самое смешное, или нелепое, или странное вышло в том, что мы, договорившись забыть серьезные слова, именно дурачились весь день и вели себя на глазах десятков людей романтическими влюбленными. Я добыл у ребят лыжи, и мы часа три катались по уже умятым лыжням и по свежему снегу, с шумом сваливались белыми комами с береговых склонов Турпаса, бултыхались в сугробах, только что не визжали, и целовались, будто семиклассники. Потом обедали в столовой, Виктория перезнакомилась с половиной поселка, хохотала над самыми пустяшными шутками. Вечером глядели “Кавказскую пленницу”, я – пятый раз, Виктория – второй (крутили в торгпредстве), а потом плясали на дискотеке, не посрамив московскую школу. Ушли с последнего вальса, оттягивали возвращение домой, опасаясь, что там снова пойдут смысловые слова и продолжится раздор. Но дурашливый день окончился легко, и на ночь мы остались вахтовыми мужем и женой, “любились”, как говорил Федор Дуля на своем малороссийском “суржике”. А засыпая, пообещали быть в ладу друг с другом: “Утро вечера мудренее…”
Однако утро оказалось глупее и злее вечера и ночи. Мы быстро оделись. В десять Виктория должна была подойти к конторе. Завтракать в столовой она не захотела, попросила разогреть на плитке тушенку от Великой стены. Абрикосовый компот у нас еще оставался. Я распарывал ножом банку, а Вика поинтересовалась, не надо ли что кому передать. В Лондон она возвращалась не сразу, через полтора месяца, у нее были хлопоты с деловыми компаньонами в Харькове, Брянске и Туле. Нет, отвечал я, ничего никому передавать не надо.
– Ладно, бывший мой ненаглядный друг Василий, – сказала Виктория, – разъясни мне, от какой кабалы и несвободы ты все же бежал. Твои страхи и комплексы нашего дипломного года стали мне понятны, я и сама тогда ответила на них дурью. Но сейчас-то ты – взрослый мужик…
Я опять стал бормотать что-то насчет собственного мешка фасоли.
– Да перебирай ты сколько хочешь свою фасоль! – воскликнула Виктория. – Или гречку-ядрицу! Или чечевицу! И именно здесь. Если тебе надо. Я брошу все и перееду сюда. Хоть на пять лет.
– Крижанич жил здесь шестнадцать лет… – пробормотал я.
– Какой Крижанич?.. Ну хоть бы и на шестнадцать. Я не стану тебе обузой. Устроюсь поварихой, и если ты не допустишь меня к своей фасоли, не буду роптать.
Прежнее мое бормотание было все же вежливым, сейчас же я заговорил раздраженно:
– Спасибо за готовность к подвигу! Только все это вышло бы лицемерством. Повариха! Жертва! Рубища на плечах вместо песцов! Но все бы вокруг знали: коли надоест, владетельная принцесса вернется в свои столицы!
– Куделин, ради самозащиты ты имеешь потребность меня оскорблять, – сказала Виктория. – Ну и оскорбляй, если получаешь облегчение. Но сказочные сюжеты возврати в детские книжки. И не увиливай от ответа о кабале и несвободе.
Тут я опять стал бормотать скороговоркой и совершенно неожиданное для себя. В юношеские и взрослые годы мне недоставало общения с матерью. Так сложилось. И скорее всего, по моей вине. В дружбе же с ней, Викой, происходило как бы возмещение недостающего сыну. То есть я стал ощущать, что Вика может оказаться мне не только подругой, а и заменить мать. А это вышло бы противоестественным. И я бы растворился в ласке, заботах и власти чужой натуры… Это трудно понять, говорил я Виктории, я и сам это не понимаю как следует, и она это вряд ли поймет…
– Как смогла, я поняла тебя, Куделин, – сказала Виктория. – Теперь тебя страшит, что бизнес-дама, то бишь стерва, примется крутить и властвовать тобой…
– Не то, Виктория, не то… Я говорю, что ощущаю в тебе материнское начало…
– Я поняла, поняла, Куделин, – сказала Виктория. – И произнесено: “чужой натуры”… Чужой! Я тебе не нужна… И у тебя нет ко мне любви… Видимо, и шесть лет назад не было любви ни у меня, ни у тебя…
"А сейчас, что ли, в тебе есть любовь?” – чуть было не спросил я, но был остановлен мыслью о том, что возможный ответ окажется для меня лишним. Или даже обременительным.
– Все, Куделин, пора, – сказала Виктория. – Можешь меня не провожать…
– Ну как же! – вынудил я себя улыбнуться. – Что подумает обо мне галантный Павел Алексеевич Макушин.
По морозцу Виктория шла опять с темно-медной головой (вчера она все же согласилась натянуть мою рабочую ватную ушанку – к своим песцам), я отставал от нее на полшага.
– Да, забыла сказать, – обернулась ко мне Виктория, – известная тебе Анкудина погибла…
– То есть… Как погибла?.. – я опустил чемодан на снег.
– Как погибла? Обыкновенно… В заключении…
– Что же ты раньше не сказала?
– Боялась испортить то, что и так оказалось испорченным…
Минут десять мы шли молча. Потом я сказал:
– Я видел твои глаза, когда ты произносила имя Сергея Александровича… Не вздумай что-либо предпринимать, прошу тебя… Оставь его мне…
– Нужен мне твой Сергей Александрович! – бросила Виктория.
На подходе к конторе она спросила:
– А кто такой Крижанич?
– Да так, – сказал я. – Чудак один. Проживал в Тобольске.
У конторы уже стоял вездеход салымского начальника, вызванного в Тюмень. Вежливые хозяева дали нам с Викторией две минуты для расставания.
– Буду в Тобольске, – сказал зачем-то я, – поставлю свечу за упокой Анкудиной.
Помолчали.
– А ведь мне нужна была помощь, Куделин, – выговорила Виктория. – Нужна… Но я тебе не нужна… И за два дня спасибо… Живи ладно. Перебирай свою фасоль. И не поминай меня лихом…
В глазах ее были слезы.
Она не поцеловала меня и не попросила поцеловать, а лишь провела ладошкой по моей щеке и пошла к вездеходу.
"А не отправиться ли мне куда подальше? – размышлял я в общежитии, поднося ко рту стакан виски. – Как говорил Федя Дуля: “Надо передвигать ноги туда, где меня не достанут!”
Доехали! Сначала Обтекушин, а теперь и Федя Дуля!
Но там, где меня могли достать, не стоял тобольский Гостиный двор.
Однако положение мое в Турпасе, да и во всей Тюмени после залета ко мне дамы в песцах, стало еще более двусмысленным. Ну не двусмысленным, смыслов могло притолковываться множество, а, скажем, еще более странным. И так человек непонятный, а тут к нему прибывала погостить и развлечься то ли миллионерша-иностранка, то ли дочь премьера Косыгина. Слова о возможном лицемерстве владетельной принцессы мне теперь следовало поместить на своей вешалке. Но бытовые суждения меня не смущали. Да и возникали они в головах немногих.
Волновало меня иное. После побывки здесь Марьина у Горяинова и Вадима Константинова, видимо, рассеялись всяческие недоумения, и я уже не мерещился им ревизором или засланным соглядатаем. И вот теперь я, разъясненный (к тому же добродетельный ударник и спортсмен), увиделся им способным для здешней общественной карьеры. Все были убеждены, что очень скоро Вадима заберут либо в Москву, либо в обком партии. А тут вырисовывался перспективный Куделин (диплом, хорошая дикция, внешность – “положит. персонаж “Мосфильма” и т. д.). Естественно, сразу в начальники комсомольского штаба, фигуру номенклатурную, произвести меня не могли. Сначала должно было устроить меня на какую-нибудь должность освобожденного (то есть при зарплате) функционера, спорторганизатора например, чтобы поглядеть в делах. Вся эта мутотень меня никак не радовала. Напротив, пугала. Роптания не помогли бы. На мне тут же бы укрепили хомут устава и комсомольской дисциплины. Надо было отваливать из строителей. Туда, где не достанут.
Помимо всего прочего, мне теперь было тяжко жить в Турпасе. Я тосковал. Становилось скверно вблизи конторы, там, где я услышал: “А ведь мне нужна была помощь, Куделин…”, у меня пропадал аппетит в столовой, я вспоминал, как смеялась – пусть и глупейшим шуткам – Виктория, я перестал ходить на танцы, чтобы не вводить ни себя, ни других в заблуждения. Месяцами жившая во мне уверенность в том, что Виктория рано или поздно пустится за мной следом, казалась мне теперь изощренной, пусть и мысленной, подлостью самоуверенного эгоиста, а в поисках “места тихонького” виделось и некое болезненно-сладкое паскудство. Неужели я и теперь стану держать в себе: “А-а-а! Прилетит, коли нужда подопрет!”? Нет, я знал, более не прилетит… Оно и спокойнее, убеждал я себя. Ведь то, что я неожиданно выговорил о подмене (замене?) Викторией матери, жило во мне, подруга-мать или жена-мать стала бы для меня властью, силой управляющей, а мне уже хватало властей… Но зачем я оскорблял, зачем я унижал ее? Из самозащиты, вспухало во мне упрямство, именно из самозащиты, ее слова. Но слова Виктории не вышли точными. Защитить я был намерен не себя, а свое решение, и не решение даже – а самое важное и, надо полагать, длительное действие в жизни. Не отогнав от себя Виктории или – слившись именно сейчас с ее судьбой, я в своем предприятии ничего путного совершить бы не смог. Выбор сделан, и нечего скулить. Но и эти соображения тоску мою отменить не могли… Вот здесь со слезами на глазах и в подглазьях она прощально коснулась моей щеки. Вот здесь мы, дурачась, скатывались с ней с приречного склона… Однако и уехать из Турпаса без объявления причин было бы скверно. Относились здесь ко мне хорошо. Да я и не давал повода относиться плохо. Я не был капризен. От отца унаследовал руки и добросовестность мастерового человека. Никакая грязная или пустяшная работа меня не унижала и не вынуждала скандалить. Здесь это уважали. А потому уехать из Турпаса и выбыть из штатных единиц управления хотелось по-доброму. Нужен был повод.
Он и случился. Меня вызвали в Тюмень, в комсомольский штаб, и одарили предложением. По понятиям Константинова и Горяинова, оно было столь лестным, что не принять его мог лишь кандидат в клиенты психиатрической лечебницы. Тем более что все было согласовано с самим Коротчаевым, начальником Тюменьстройпути, легендарным строительным генералом, проложившим Абакан-Тайшет и другие магистрали. Коротчаев, правда, обо мне ничего не знал, но на футбольном поле видел. Как я предполагал, прочили меня в спорторганизаторы. “Для начала! – уверили. – Василий, для начала!” Слова для отказа надобилось подбирать дипломатически-нежные или воздушные, дабы не обидеть моих доброжелателей и не вызвать у них мысли не только о возможном умопомрачении Куделина, но и – что еще хуже – о моей социальной нелояльности, то есть неуважении к великому делу, какому и Горяинов, и Константинов служили искренне (во мне к тому времени марши энтузиастов заметно притихли, а вот-вот должны были и вовсе примолкнуть, что и произошло). Но и мне были дороги парни и девчата трассы, их старание протянуть рельсы к Ледовитому океану, меня помимо прочего увлекал, можно сказать, чисто спортивный азарт строительства магистрали… То есть разговор получался для меня нелегким. Я призвал на помощь авторитет Сереги Марьина. Марьин, наблюдавший за мной несколько лет, объявил я, побывав в Турпасе, решительно посоветовал мне вернуться к моей коренной профессии. Передали, что он, обратился я к Горяинову, выправил мне Поручение. Да, вот оно и было мне протянуто Юрием Аверьяновичем Горяиновым на бланке Тюменьстройпути Поручение товарищу Куделину Василию Николаевичу, внештатному корреспонденту Н-ской центральной молодежной газеты, постоянно заниматься исследованием материалов Тобольского архива с целью создания “Летописи ударной комсомольской стройки Тюмень-Сургут-Уренгой” в контексте многовекового героического освоения Сибири. Поручение подписал специальный корреспондент газеты С. В. Марьин, что и было удостоверено зам. главного инженера управления Ю. А. Горяиновым.
Ну молодец Марьин, возрадовался я, ну молодец! Вот же, Вадим и Юрий Аверьянович, и дадена мне долговременная программа. Летопись нашей с вами стройки, а перед тем – Ермак, Прончищев, Хабаров, Дежнев, Невельской, Гарин-Михайловский… Собеседники мои, с первых же моих меканий догадавшиеся о сути дела, все еще дулись на меня и находились в напряжении, однако и растерялись… А уж возразить против “Летописи стройки”, да еще в контексте историческом, им было трудно. Разрядкой пошли вопросы житейски-практические. “Думаешь поступить на работу в архив?” “Нет, нет, там в штате три или четыре единицы, вакансий нет, устроюсь реставратором, от них до стула в архиве сто метров…” – “Оголодаешь! – расстроился реалист Горяинов. – Восемьдесят рублей, не больше…” – “Погоди, погоди! Дайте подумать! – какие-то соображения вертелись в голове Вадима Константинова, ему явно не хотелось упускать из своих гнезд теперь уже “летописца” Куделина. – Василий, ты ведь и за спортивную честь нашу не постоишь… А может, тебя и в какие областные команды включат против нас…” – “Да я готов выступать за управление! – искренне воскликнул я. – И мяч гонять, и бегать!” – “Э-э! Готов! – хмыкнул Константинов. – У нас не будет прав выставлять тебя. Сразу скажут…” Угрюмо помолчали. “А если… а если… – робко заговорил Горяинов, – а если его как Дулю?..” – “Верно! Верно! – обрадовался Константинов. – Именно как Дулю! Оформим сварщиком. Раз тебе нужен архив, то и в Тобольске. Или в Менделееве. Или рядом с вокзалом. А реставратором, если это тебе надо, сможешь по совместительству”. – “Неловко как-то… – промямлил я. – Тут что-то…” – “Василий! Ничего противозаконного или зазорного здесь нет! – принялся убеждать меня Константинов. – Так принято повсюду. У профсоюзов есть деньги на поддержку низовых коллективов и их лидеров…” Словом, меня уговорили. Обломали бока моим укорам совести и понятиям о приличии. Действительно, будто я и не знал, из кого набираются футбольные команды, скажем, текстильных фабрик, не из ткачих же, не из электриков и не из поммастеров. Маленькие городки жили их матчами, а игроки именно работали и бились на поле… Мы сидели довольные друг другом… Наше взаиморасположение вызрело сейчас из того: что я никого не обидел; что Вадим Константинов еще раз убедился – я не подослан вражьими силами с целью подрыва его карьеры; что они (Горяинов и Константинов) великодушно оделили полунищего реставратора прокормом (зарплата сварщика – под двести р.), придержав его при этом в своих спортсменах, и пусть он себе выкладывает кремлевские башни, пребывая – в сущностном – летописцем стройки.
Через неделю я попрощался с турпасскими и переехал в Тобольск. Сварщику СМП полагалось место в общежитии, но из Менделеева до Кремля надо было ползти автобусом километров двадцать, и я за пятнадцать рублей в месяц по рекомендации милейшего Корзинкина снял комнату у его родственников в нижнем Тобольске.
В первый свой тобольский день я зашел в Кремле в Покровский собор и поставил свечку за упокой Анкудиной. Постоял полчаса, шла служба, порой закрывал глаза, слушал священника, слушал себя и ощутил, что чувство вины моей перед Анкудиной усилилось.
Из Турпаса меня гнала тоска. В Тобольске она никуда не исчезла, и причины ее были совершенно определенные. Ко мне явилась блажь, и написал четыре странички в Пермь Елене Григорьевне Гудимовой, Лене Модильяни, я принялся убеждать себя в том, что в Перми, в темноте лекционного зала случилось некое сближение нас с Леной и если бы я протянул свои руки к ее рукам, что-то между нами бы и произошло. И провожала она меня на вокзале с нежностями. Я обещал ей послать из Москвы письмо с газетой, но не послал. Я полагал, что теперь хоть в переписке возникнет между нами с Леной существенное, что придавит угнетавшую меня тоску. “Что ты разнюнился! Крижанич, что ли, здесь не тосковал?” – пришло мне в голову. Что мне дался этот несчастный Крижанич! Отчего в своих раздумьях я не обращался к опыту куда более интересного мне Петрова любимца – Ивана Никитина? Тот истинно имел в Тобольске поводы для тоски – помимо всех напастей и опал, жена, какую он в свое время любил, оказалась первейшей предательницей. Впрочем, и Иван Никитин часто возникал в моих раздумьях…
Однако от Крижанича, вмятого мне в башку случайно и ни к чему не обязывающей телефонной репликой Кости Алферова (он жевал еще тогда): “Поклонись (в Тобольске) тени Юрия Крижанича!”, освободиться я никак не мог. В городе о Крижаниче-то и знали три человека. Тем не менее имя его скоро возникло в разговоре с Мишей Швецовым, и к Крижаничу было приколочено определение “недиссер-табельный”. Миша был сыном моих тобольских хозяев Швецовых, родственников Корзинкина, Иннокентия Трофимовича и Анны Даниловны. Старшие Швецовы трудились неподалеку от своего жилья на Почте, в примечательном доме купца Сердюкова, а Миша заканчивал исторический факультет Тюменского пединститута, в Тобольск же нередко наезжал наесться до отвала шанежек и пельменей. Усадьба (так и произносилось – “усадьба”) Швецовых, для меня от других жилых строений нижнего Тобольска ничем особо не отличавшаяся, по мнению Корзинкина, была несомненной городской достославностью. Столетний сруб в два этажа, резные наличники и подзоры, замкнутый забором и складами (тоже в два этажа, с галереей из фигурных балясинок), привычный северный и сибирский двор последних пяти веков, ценить надо. Дворик и впрямь был очень живописный, зимой – в сугробах, летом – весь заросший травой, с дощатыми вымостками (хоть приглашай Поленова) – и церковь виднелась рядом, Крестовоздвиженская, у реки Абрамовки, эпохой милостиво не укороченная – с верхними ярусами колокольни и храма… Как-то мы у сарая рубили с Мишей дрова. Это было в преддипломном для Миши феврале. Тогда и вылетело в морозный воздух среди прочих имен и “Крижанич”. Миша был отличник, и его приглашали в аспирантуру. После школы, той самой, где выпускали журнал “Иртыш впадает в Ипокрену”, он мог бы поступить и в местный пед, но его бы не поняли. Тюмень – столица, а все местное – дыра из дыр. Пединститут – все одно что районное училище для приготовления из барышень учителек для октябрят. Приземистый, толстогубый, ушастый, но благородно горбоносый (“мы из сибирских казаков”, мне и позже горбатые носы предъявлялись доказательством казачьей породы, Мелихов, что ли, породил всех казаков начиная с Ермака?), Миша передо мной важничал и надувался. И имел как будто бы поводы к тому. Я был выпускник МГУ, то есть чего-то заоблачного, вроде Оксфорда или Сорбонны. Тем не менее его приглашали в аспирантуру, а мне аспирантура и не снилась. У меня на руках была тема докторской, а я интересовался какими-то финтюфлеями. (О Крижаниче Миша услышал от Корзинкина, но Корзинкин сам был тот еще финтюфлей.) Я – какой-то там знаменитый атлет, а вот дрова рубить по-сибирски толком не умею. Ну и так далее. Мы таскали уже охапки в сарай и в дом, к двум печам, а Миша, не вникая в мелкие мои возражения, ораторствовал, меня сожалея. Тема, уловленная им в марьинском Поручении – “История строительства… в контексте освоения…”, – в те времена и впрямь тянула на докторскую. И в Тюмени, и в Москве, там она непременно бы сгодилась в Академии общественных наук. Миша мне вроде бы завидовал, то есть не мне, а теме Поручения в моих руках, но явно и сомневался в том, что я сумею воспользоваться подарком судьбы. Его удивляло то, что я с дипломом МГУ слонялся по Сибири то ли дервишем, то ли странствующим реставратором, то ли… (гулящим человеком, подсказал я ему), и то, что был вынужден снимать комнату в их достославном доме. Сам Миша знал, какой дорогой пойдет в науке Истории и какую тему диссертации ему утвердят (или какой верняк ему уже предложили). Называть мне ее он не стал, возможно, полагал, что и другие придут от нее в возбуждение, сейчас же на лету ее изловят и уворуют. Сказал только, что его волнует новая и новейшая история, средние же века – для архивных бумагоперекладывателей в ситцевых нарукавниках, он что-то эдакое накопал из первой пятилетки. На меня он смотрел с чувством поколенческого превосходства, сострадание же его способно было одарить меня лишь теми самыми нарукавниками. А я подумал: не таким ли раздутым соломинкой умником выказывал я себя перед Анкудиной? Очень может быть, что и таким. Но я не обижался на Мишу. Полагал, что, если он не дурак, а он вроде бы не был дурак, и доживет до моих тобольских лет, ему еще придется пожалеть о своем простодушии. Или хотя бы посмеяться над ним.
Да. Но финтюфлей Крижанич. То есть один из финтюфлеев. Я ведь, тоже, понятно, финтюфлей, Мишу Швецова припомнил из-за него. Уже в доме, за самоваром с шаньгами, Миша и удивился, с чего бы я интересуюсь Крижаничем, ведь это личность явно недиссертабельная. Прежде, и в МГУ, и от аспирантов Алферова и Городничего, такого выражения я не слышал. А через два дня удивление – “личность-то недиссертабельная” – было повторено в Тобольском архиве. То есть, надо понимать, тему с именем Крижанича не утвердит ни один ученый совет, а если какой и утвердит, то состоявшуюся работу глупца с ехидствами возвратит ВАКК. Миша при самоваре говорил, искренне недоумевая. Тобольск и так то и дело стыдят последним императором, Николаем Кровавым, с чадами хилыми, Гришкой Распутиным, естественно, а тут пригревали еще и митрополитов якобы просвещенных, губернаторов якобы строителей, а по сути – мздоимцев, и всяческих финтюфлеев, Крижанича этого, хорвата-католика, явившегося поучать Россию, – что же, и эти личности должно изучать?
Я пил чай и помалкивал. А Николай Иванович Костомаров взял и посвятил этому самому Крижаничу очерк числом страниц в диссертацию. И кто же у нас личности диссертабельные? Знал прекрасно кто. Да и при чем тут вообще для меня какие-то диссертации!.. И если я до Мишиного самовара считал свой интерес к Крижаничу блажью, мистикой какой-то, то теперь я понял: выгоден мне этот интерес или не выгоден, хмырь странный Крижанич или не хмырь, авантюрист он, или даже униатский агент, либо блаженно-одержимый недоступной грезой, а я им займусь непременно, из упрямства, из вредности, назло (кому, чему, себе, может быть?)…
В Гостином дворе меня встретили доброжелательнее, чем я ожидал. Даже начальник древностей Виктор Ильич Сушников, напуганный мной при знакомстве, заулыбался теперь в своей комнатушке. Покровительствовали мне, естественно, марьинское Поручение с тюменскими печатями и мое узкоцелевое предназначение быть летописцем ударной стройки. Никому из штатных служителей конкурентом я стать не мог. Впрочем, тут же выяснилось, что какими-либо изысканиями они особо и не занимались, если только при выдаче справок, коли возникала надобность, гражданам и коллективам. А так все их хлопоты уходили на соблюдение делопроизводства и содержание нормальной жизни огромного, надо признать, строения. И в первую важность – чтоб бумаги не сырели, не корчились и не рассыпались. Выяснилось также, ученых кладоискателей их хранилища не так уж и много. Приезжают историки и искусствоведы из Новосибирска, редко когда из Москвы и Питера, бывают томичи, серьезные люди, бывают тюменцы, но те (“Тюмень – мать городов сибирских”, а как же!) считают, что их архивы богаче, приходят, конечно, и свои – преподаватели, студенты и даже школьники из тех, что помогают Иртышу впадать в Ипокрену. “Да, еще дважды приезжали югославы, хорваты из Загреба… Эти как раз из-за вашего… – состоялся перегляд моих собеседников. – Из-за вашего Крижанича… Профессор Малахич, а потом профессор Голубич…” – “Да какой же он мой – Крижанич! – соколом взмыл мой голос в предпотолочье. – Вовсе меня и не волнует этот Крижанич!” Я шумно отбояривался от Крижанича (“отбояриваться” – стало быть, в корысти отказываться от своего боярина?). Собеседники из вежливости и ради трудовой осведомленности поинтересовались кругом моих возможных изысканий. История освоения Сибири, заговорил я, самые разные документы, бумаги Сибирского приказа, в Москве многих важных нет, а сюда вдруг заехали, черепановские бумаги, варианты “Сибирских летописей”, все, что может быть связано с нашей магистралью… Буду рад, если что раскопаю нового про Ершова, Алябьева, братьев Никитиных…” – “Этих копали, – разъяснили мне. – Теперь копают про младшего Никитина, Романа, по легенде он расписывал Софию, росписи замазали, если их откроют – выйдет сенсация…” – “Ну вот и замечательно! – воодушевлялся я. – А Крижанич этот так, на всякий случай, коли уж что попадется…” Я чуть было не заявил, что совершенно не буду иметь в виду Николая отрекшегося и Гришку Распутина, но запретил себе врать.
Что мне какой-то Крижанич! Подавайте мне всю сибирскую историю! И половник деревянный вручите! Я вмиг всю эту историю выхлебаю!
А в реставраторах, как и было оговорено ранее, мне определили стену и башни. В первый свой приезд я подолгу стоял в нижнем Тобольске возле самых живописных, на мой взгляд, здешних церквей – Михайло-Архангельской и Захария-Елизаветинской. И в своих увечьях они были прекрасны, а я фантазировал, как хороши они станут возвращенными к жизни, неплохо бы и мне тому способствовать. Фантазии мои были бесполезными. И тогда руки (то есть деньги) не доходили до этих церквей. Не дошли они и в наши дни. Однако люди, старавшиеся возродить Тобольск, рассуждали дальновиднее меня. В частности, архитектор Федор Григорьевич Дубровин, с кем мне пришлось иметь дело. Прежде всего надо было явить миру Тобольск. То есть Сибирский Кремль с его стенами и башнями. А к началу годов шестидесятых Кремля на горе будто и не было, семь его башен разрушились, стены же крепостные еще в прошлом веке заменили деревянным штакетником. Рядом пролегли милые тропинки для прогулок провинциальных барышень в матросках. Какие уж тут Ильи Муромцы и Ермаки на диком бреге! Теперь богатырь на Алафеевской горе поднимался. Протянулись прясла беленых стен с аркадами боевого хода и зубцами “ласточкина хвоста”, встало несколько башен с окнами-бойницами и шатрами, крытыми тесом. По линиям сохранившихся фундаментов, по остаткам башен предстояло продолжать выстраивать юго-восточный бок Кремля над Никольским взвозом. Теперь – в частности и мне… А уж другим дивам Тобольска, верхнего и нижнего, в их числе Михаилу Архангелу, Захарии с Елизаветой, Знаменскому монастырю, оставалось потихоньку ожидать своих собственных благополучий…
Зимой у реставраторов работы шли все больше как бы неприметные – в мастерских, в помещениях – Софии, Покровского собора, Архиерейского дома и пр. Впрочем, и в теплые дни ударные труды у нас случались редко. Как, впрочем, и у всей реставраторской братии по стране. Из-за пренебрежительного отношения общества к их делам, из-за вечных затруднений с рублями, из-за неподвоза материалов, из-за задержек с документацией и т. д. Наши тобольские в простоях подзарабатывали: кто чинил старые дома и дворовые постройки, кто ставил “дачи” на увлекших тогда сибиряков садах-огородах. У меня же было время сидеть в архиве и даже для прогулок по городу, становившемуся мне все приятнее. Ну и, естественно, для спортивных разъездов. Неделю я провел в Менделееве, в “своей” бригаде, и даже получал навыки сварщика, на случай, если какая комиссия вдруг пожелала бы поглядеть на меня в моменты профессионального воодушевления. Или хотя бы вопросы задать по технике безопасности.
На Почте, в Доме связи, из окошка “до востребования” у Анны Даниловны Швецовой я получал конверты из Европы. Из письма Марьина узнал, в частности, что сватовство Глеба Аскольдовича Ахметьева расстроено, а сам Глеб Аскольдович вот-вот получит назначение во взрослый, чрезвычайной важности журнал на чрезвычайно важную должность. Вскользь Марьин сообщал о том, что в сентябре или октябре ключи от квартиры мой отец непременно получит. В “цидульке” стариков я углядел косвенное подтверждение этому (“с твоими бумагами в райисполкоме все нормально, до октября приезжать нет нужды”…), они поздравляли меня с трудовыми успехами (я, “сварщиком”, стал отсылать им в месяц сто рублей). Расстроило меня послание Лены Модильяни. Тоски и томлений моих Елена Григорьевна, видимо, не ощутила, служебно отвечала на мои якобы вопросы, сама она уже была увлечена Францией, Францией, Василий, Францией, этим, возможно, и объяснялся ее PS: “Да, Василий, если ваша солонка – Бонапарт, скорее всего, она исполнена с севрского оригинала эпохи Ампир”. Переписка наша позже еще продолжалась но вяло, а потом и вовсе затухла. О чем я, признаюсь пожалел.
В конце мая мы начали ставить восточную квадратную башню, самую богатырскую из башен Софийского двора. На высоченном окоеме Троицкого мыса, над обрывом Никольского взвоза. Позже севернее предстояло поднять круглую Орловскую башню и замкнуть ею восточную стену Кремля. И башни наши, и стены, понятно, были новоделами. То есть созданиями, на взгляд педантов, сомнительными. Но допустимыми, в иных случаях и единственно возможными (и башни Кремля Московского – новоделы, правда века семнадцатого), а по одной из конвенций реставраторов и археологов и узаконенными. Три с половиной века назад Кремль воздвигали по умыслу Семена Ремезова московские и устюжские каменщики с подмастерьями Герасимом Шарыпиным и Гаврилой Тюниным во главе. Но не было их Кремля. А мы его поднимали не заново, а впервые. Впервые – за Уралом, впервые – в Сибири. Избалованная фантазиями, моя натура принималась за свое. Я уже упоминал как-то о нашей с Алферовым и Городничим игре “Кем бы я был в…”, своего рода умственно-нравственной машине времени с погружением себя в предложенные исторические обстоятельства или же в какую-то историческую личность. Игра была заразная, и если мы ею увлекались, из себя не отпускала. Теперь же я нырнул в нее (Тобольск к тому располагал) один. То Федором Михайловичем Достоевским ходил вблизи Тюремного замка (он-то, может, и в самом замке), взволнованный только что услышанной историей страсти старика Ильского к невесте сына (“Карамазовы, Карамазовы…”). То Александром Николаевичем Радищевым подбегал к окну Реентереи (полгода дали благополучно жить в Тобольске перед отправкой в Илимск и к архивам допустили): не едут ли? Поджидал Александр Николаевич приезда детишек Кати и Павлуши с милой Елизаветой Васильевной Рубановской, сестрой почившей супруги… Здесь же и венчались Александр Николаевич с Екатериной Васильевной… Или ссыльным капитаном Алябьевым с нотами только что сочиненного романса поспешал к дому Елисеевых… Вот такие возникали у меня перемещения… Теперь же, укладывая кирпичи в возводимую впервые надвратную башню на Троицком мысу, я ощущал себя каменщиком подмастерья Гаврилы Тюнина. До меня здесь каменных строений не было. А что было? Было одно дерево. Деревянный девятибашенный Кремль. Деревянная же София о пяти верхах. Кто видел тот Тобольск? Теперь мне требовалось погружение в век семнадцатый. Но в кого – в нем? А хотя бы в того же Крижанича.
Фу-ты! Чур его! Опять Крижанич. Чуть ли не каждый день – Крижанич.
Вчера я брал в библиотеке сорок седьмой том энциклопедии, синей, пятидесятых годов. Искал понадобившуюся статью. Найдя, бессмысленно листал страницы дальше. Наткнулся на раздел “Э”, и первым в нем шло коротенькое разъяснение про эту самую букву “э”. Оказывается, такие авторитеты, как Тредиаковский, Ломоносов, Державин, Крылов, требовали убрать эту букву южнославянского происхождения из русского алфавита. Но победили доводы филолога семнадцатого века Ю. Крижанича (в его труде “Грамматично наказаше об русском йезику”) в пользу “э”. И она русским людям пригодилась. Вернувшись домой, я застал Мишу Швецова, благоухающего одеколоном, столично-тюменского, дипломированного и нынче каникулярного, в сборах на танцы (гуталинил ботинки), и сообщил, что, оказывается, к никчемному Крижаничу уважительно относится государственная БСЭ. “Э-э! – махнул рукой Миша. – Разве только “э” от вашего Крижанича в Тобольске и осталось!”
Как ни странно, в этом мишином уверении был смысл. Из Тобольска Крижанич, получивши царское прощение, уехал в 1676 году. Тобольск горел часто. Но, выпустив из себя Крижанича, через год, в 1677-м, он сгорел страшно, как никогда, именно дотла. Никаких следов пребывания здесь Крижанича не осталось, ни домов, ни бумаг, сочинения свои он забрал с собой. Именно после того пожара и было принято в Москве решение начать в столице Сибири каменное строительство. Нынешний Тобольск – послекрижаничский. Хорват, желавший объединить славян, не Тобольском, естественно, а Москвой, увез отсюда семнадцатый век.
А ведь бывали здесь в ту пору Аввакум, поп Лазарь, тоже знаменитый, Никола Спафарий, митрополит тобольский и сибирский Симеон (впоследствии Корнилий), воеводы всякие деятельные, что же я заклинился на Крижаниче?
А вскоре меня стало пугать чуть ли не маниакальное присутствие себя вблизи Крижанича или ощущение его присутствия вблизи меня. Вот я поднимаюсь на гору Софийским взвозом (любил делать это) в мокрый день и думаю, как же передвигался здесь чистюля и брезгливец Крижанич (его воротило от русской грязи и первое же знакомство его с русскими посланниками в Вене удивило его неряшеством и зловонием их комнат, однако с идеей своей все же двинулся в Москву, чтобы оказаться в Тобольске). Так как же он в непогоду передвигал здесь ноги в глиняной жиже четырехсотметрового лога-подъема? Лишь за шесть лет до его отъезда устроили в Софийском взвозе деревянную лестницу. Или прежде, в морозы, приходили мне мысли: что же в стужу напяливал здесь на голову южный человек? Было известно: немцев он ставил в пример из-за того, что те в жестокие морозы ходят без шуб, “а мы (то есть русские) не можем жить без того, чтобы не закутаться в шубу с темени до пят”. Неужели и здесь ходил оригиналом, без шубы и лисьих шапок? Но мне-то что, осаживал я себя, что мне его шубы и шапки, мне в дурдом пора, заигрался в нашу студенческую забаву, заигрался!
Но даже если бы и заигрался, не было бы никаких оснований мне погружаться в опального хорвата. Я не могу быть Крижаничем, убеждал я себя, мы с ним – несовместимые, мы совершенно разные!
Начнем с того, что Крижаничу, доставленному в Тобольск, было сорок три года.
Далее. Я – неуч и невежда. Конечно, в меня ссыпаны информационные приобретения последовавших за Крижаничем веков, но сущностные его представления о мире и человеке и теперь – куда глубже моих. Крижанич был одним из образованнейших и разумнейших людей Европы. Оставляю в стороне иные культуры, но в культуре европейской он был одним из первых умов, оснащенный при этом знанием и подарками опыта (умница-то он умница, однако он маялся в Тобольске, а невежа, школьный схоласт Симеон Полоцкий, как потом схожий с ним Феофан Прокопович, процветал в столице, получал за услужение осетров и дрова, присутствие же образованного и зоркого человека вблизи других невежд могло вызвать их раздражение, а потому пошагай от нас подальше – на брег Иртыша). В Тобольске в трактате о музыке он написал между прочим и будто без досад: “Я живу теперь в Сибири, у меня нет под руками евангельской истории и поэтому я не смею ничего утверждать с уверенностью”. Я живу теперь в Сибири… И далее следуют обращения к разнообразным текстам и личностям, античным, библейским, средневековым, споры с ними и согласия, а трактат его видится сочинением не компилятивно-просветительским, но самоценным ученым трудом. При этом Крижанич, знаток и духовной, и светской, и гульбищной музыки, был и сам отменным музыкантом и композитором. В Москве Крижаничу, можно сказать полиглоту, предложили занятия языковедческие. И было создано им “Грамматично наказание”. Оно и теперь важно, а Крижанич признан отцом сравнительной славянской филологии. “Что касается до этой грамматики, то пусть последующие трудолюбцы обличат, прибавят и исправят то, что я пропустил”, – сказано им. Философ, политик, филолог, историк (собирал в Тобольске материалы для своей “Истории Сибири”), композитор, картограф, астроном, знаток военного дела (ехидничал по поводу “журавлиного шага” немецких солдат), естествоиспытатель. Теперь бы его назвали ученым энциклопедистом. Универсальное приложение сил и знаний. Все эти слова ко мне не имеют никакого отношения.
Далее. И это как раз очень важно. Меня-то занесло в Сибирь невесомым, забудем о Сергее Александровиче, невесомым перышком. Гулящим человеком. Ну, имелись еще в виду две опасности. А Юрий Крижанич, учившийся в Вене, в Болонье, в Риме, объехавший многие столицы Европы, всюду имевший в приятелях и собеседниках замечательных людей времени, делавший прекрасную карьеру, сам, на свою шею, поперся в дикую Москву, чтобы через полтора года оказаться в Сибири – о таком повороте судьбы он, человек здравого смысла, не мог не выстраивать предположения. Ради чего? Ради своей великой идеи. Идеи всеславянства, то есть единения славян, признавая при этом Русь корнем всего славянства, а русский язык – корнем языков славянских (“Я не могу читать киевских книг, – писал он опасные нынче слова, – без омерзения и тошноты. Только в Великой Руси сохранилась речь, пригодная и естественная нашему языку…”, тут он, хоть и хорват, а рассуждает, как зловредный москаль). Нет, Крижанич нисколько и в мыслях не приукрашивал Россию, он ехал в страну грязи, невежества, где “не умеют письму и счету”, несвободы, воровства, рожденного этой несвободой, дурья, державшего деньги во рту, мерзкого пьянства – в надежде (а может, и полагая себя мессией? Нет, вряд ли) помочь положение дел в стране исправить, а Россию облагородить. Только сытая, свободная, просвещенная Россия, отказавшаяся при этом от желания верховодить братьями, с равной любовью относящаяся ко всем им, к их особенностям и причудам, и могла стать – без насильственного временного сцепления – центром славянской взаимности. То есть осуществить коренную идею Крижанича. И язык русский (“наш”, опять же по Крижаничу), от которого все иные славянские языки (“на них и можно-то говорить лишь о домашних делах) – отродки, богатейший в кладезях своих, но пока “убог, неприятен для уха, искажен, необработан, ко всему недостаточен…”, язык русский требовалось превратить в “совершенное орудие мудрости, чтобы славяне перестали быть немыми на пиру народов”. И в грамматике своей Крижанич попытался создать язык всеобщеславянский на основе русского. В Москве же Крижанич, дабы исправить нравы и привести к идеалу государственное и общественное устройство России, полагал открывать глаза на правду, на истинное положение дел (вышло – обличать) и давал советы. Но на кой хрен нам заезжий обличитель и советчик? Советчика – на мороз! Я же не был способен ни на обличения, ни на советы.
Были и другие, более мелкие отличия меня от Крижанича. Во мне жили страхи. Крижанич представлялся мне натурой бесстрашной (ничего себе, скажут, мелкое отличие!). При этом ни в коем случае не безрассудным. И он умел отстаивать свое достоинство. Я долго терпел выходки Миханчишина и ни разу не дал в морду соседу Чашкину. А Крижанич здесь же в Тобольске замечательным образом осадил Аввакума. Аввакум среди прочих свойств обладал бесцеремонностью. Банальным выйдет мое напоминание о том, какими богатствами одарил Аввакум своей исповедью российскую словесность. Вечный поклон ему от уважающих родной язык. На мой взгляд, он не стал церемониться с приличиями исповедальной прозы (и не думал о приличиях и о прозе), а просто выкрикнул свою жизнь, свою боль и свой гнев выражениями, какие знал. А знал он народную речь. И вот эта бесцеремонность и нестеснение Аввакума одарило нас словесными кладами. Но в быту исполин, вровень с титанами античными, Аввакум проявлял себя самодуром, скандалистом, мелким и злым человеком в отношениях с людьми ему неприятными. В Тобольске судьба свела Аввакума с Крижаничем в день, когда Аввакум из даурской ссылки, вызванный царем, возвращался в Москву в надежде на милости. Крижанич милостей не ждал. Аввакум нагрубил ему, наорал, отказался дать благословение. Крижанич, не уважавший раскольников из-за их невежества и придания смысла зряшным пустякам, ответил на это Аввакуму: “Если не хочешь благословить, благословит Бог, а ты оставайся с Богом”.
То есть я целый перечень различий выводил как бы оберегами от совпадений с Крижаничем. Да многие его взгляды и соображения мне были просто чужды, а то и враждебны. Но враждовать с Крижаничем по причине его временного отсутствия я не стану, скажу лишь, что они мною были неприемлемы. Н. И. Костомаров отмечал, что Крижанич “не был чужд предрассудков, свойственных своему кругу и веку: его увлечения переходят за пределы благоразумия и правды…”.
Здесь для меня “свой круг и век” – не резон. Иные суждения Крижанича остаются ходячими и в нашем веке, и после нас не захромают, но я с ними спорить не буду, до того они для меня нехороши. Или просто не важны…
Все эти мои воздвижения преград и оберегов никак не помогали. Крижанич все время был при мне. Или я при нем. Я иду вдоль речки Курдюмки к Иртышу. И он семенит рядом. Или, издеваясь над спутником, движет ноги противным ему журавлиным шагом. Я ведь не мог знать, каким он был. Маленьким. Даже карликом. Или долговязым. Тощим. Пухлым. Бочкой. Лысым. Жгучим сердцеедом. При проходе которого по бревнам-вымосткам млели у окошек тобольские красавицы (или они крестились в ужасе). Я этого не знал. Я почти ничего не знал о Юрии (позже в своих письмах ко мне загребские ученые называли его Юраем) Крижаниче. Знал лишь, что, проведя в Тобольске почти шестнадцать лет, он написал здесь (выстрадал или, напротив, облегчил себе жизнь) главные свои сочинения – политические думы, называемые разными издателями по-своему: “Разговоры о владетельстве”, “Политика”, “Беседа о правлении”. Каждый раздел в этом сочинении почти самостоятелен – “О мудрости”, “О крутом владанию” (исследован Иван Васильевич Грозный, “людодер”), “Об ширению господства” (ради каких пространств и целей России следует воевать), “О силе” (дела армейские), “О политических ересях и тайнах” и т. д. В Москве его советы слушать не захотели. В Тобольске он был намерен давать советы государям будущим (в том, что государи народам необходимы, Крижанич не сомневался). Его бы сочинения почитать молодому Петру. Но тот еще не родился. И позже бумаги Крижанича в руки Петра вряд ли попадали (а в типографиях оказались лишь в середине прошлого века). А если б и попали, Петр Алексеевич наверняка не изменил бы свое отношение к иноземцам. Но некоторые советы Крижанича он мог бы и учесть. И теперь иные пассажи из политических дум Крижанича не лишним было бы почитать вслух перед заседаниями наших полунищих думских страдальцев, хотя бы и перед их дебатами о видах на урожай налогов.
Однако Крижанич-советчик был куда слабее Крижанича-обличителя. Александр Николаевич Радищев со своими недоумениями по поводу несоответствий России идеалам выглядит в сравнении с Крижаничем деликатным автором. В студенческом кружке я нечто вякал против авантюриста (тогда – для меня) Крижанича не только из соображенией лояльности, но и потому, что он меня обидел. Русский народ (теперь-то понятно – из желания подвигнуть его к совершенству) он провел – мои юношеские слова – мордой по корявым настилам московских мостовых. При этом он не пожалел никого из “нас” (русские для него – “мы”), ни простолюдинов, ни властителей. Тишайше процветающего самодержца Алексея Михайловича в сочинении “О промысле”, обращенном якобы к князю Репнину, “прозрачное назвал тираном, притворяющимся милосердным, тот, мол, “под личиной милосердия мучит людей, сокрушает их и тем самым держит всех остальных в каком-то паническом страхе так, что никто не может не считать свое положение безопасным ни на один час; все ждут с часу на час громового удара над собой”. И ведь он наверняка понимал, что в Государстве, с коим он был готов обвенчаться, его могли и повесить, и четвертовать, и сжечь, и сослать куда Макар телят не гонял, и усадить в яму. Не сожгли, не повесили, не препроводили в Пустозерск, а даже платили государевы семь с полтиной, и вроде бы он имел право находиться у государевых дел, у каких пристойно. Не сожгли и в яму не толкнули, потому как умник жил в Тобольске и своими советами и обличениями никому не докучал. А может быть, до Москвы и не дошел смысл выведенных в Тобольске слов: “Свобода есть единственный щит, которым подданные могут прикрывать себя против злобы чиновников, единственный способ, посредством которого может в государстве держаться правда. Никакие запрещения, никакие казни не в силах удержать чиновников от худых дел, а думных людей от алчных, разорительных для народа советов, если не будет свободы…” И еще одно предположение. И в Москве были умные люди, у каких удаленный за две тысячи с половиной верст чужой умник мог вызывать и уважение, а собственные скандалисты и грубияны оказывались им противны и в Пустозерске.
Страницей раньше я прогуливался вдоль речки Курдюки к Иртышу, и рядом со мной то ли семенил, то ли выворачивал ноги журавлиным шагом неугодных ему немцев, то есть юродствовал Юрий (Юрай) Крижанич. Мы прошли с ним мимо дивной Богоявленской церкви, которой не было при нем в Тобольске и которой нет (с тридцатых годов) в Тобольске при мне. Но на мгновение мы оказались втроем – я, Крижанич и Богоявленский храм (с редкой здесь московской шатровой колокольней, восстановить бы его, и с участием моих опять же рук). А в голове моей вертелись вопросы бессмысленные, ответов на них получить я не мог. Где жил Крижанич? В верхнем или нижнем городе? Корзинкин полагал, что под Паниным бугром, там селили ссыльных панов и немцев. На мой взгляд, вряд ли. Немцев он не терпел (по их делам в Словении и Хорватии), поляков не уважал – гонор фанфаронства и сластолюбие. И ссыльным он по бумагам не был. Уютнее было жить внизу. Там, кстати, стояли двор упомянутого мной строителя Кремля Ганки (Гаврилы) Тюнина с сыновьями и двор стрелецкого сотника Ульяна Ремезова, с домашней библиотекой, отметим, сына которого, будущего создателя “Чертежной книги Сибири”, по преданию, Юрий Крижанич обучал приемам циркуля и линейки, снабжал полезными книгами (стало быть, завез с собой). Почетнее было бы жить на горе, но и неведомо теперь – уют или почет достался Крижаничу. “А одевался-то он во что?” – опять лезло в голову. Очень неприятны были Крижаничу русские одежды своей бесполезной роскошью и пестротой цветов. ”…У нас на Руси один боярин тратит на свою одежду столько же, сколько у других стало на трех князей. Даже простолюдины обшивают себе рубахи золотом, чего в других местах не делают короли…” Крижанич предпочитал одежды черные и серые, без каменьев, без снурков и бисерных нашивок, но что он носил в Тобольске? Кафтаны, камзолы, епанчу? И кто ему их шил? Молчание в ответ…
Я уже сообщал, что заезжие люди называли Тобольск картинным. В Тобольске, особенно верхнем, да и на его взвозах, бывших сухих логах, Софийском, Никольском, Казачьем, что ни шаг, то новый вид, смена картин. Людьми сотворенных и природных (Иртыш, Тобол, лесные дали), одна живописнее другой. Именно в таком диковинном городе и мог осуществлять себя, удивляя и потешая людей, Конек-Горбунок. Вот стою я у Павлиньей башни и вбираю в себя Софию, колокольню, – Иртыш, а потом поворачиваюсь и вижу ломаные линии и вертикали нижнего города и говорю Крижаничу: “Диво-то какое!” Фу-ты! Во-первых, никакого Крижанича рядом нет. А во-вторых, очень может быть, Тобольск он ненавидел. Он хотя и собирал материалы по истории Сибири, вовсе не разделял стремление русских людей и их правителей прирастать восточными землями (“Об ширении господства”). Не манило его и Варяжское море. Иное дело – море Черное и Крым. Вот география государственных мечтаний Крижанича. Пора уничтожить наглость и разбой татар. Крым богат, там превосходные пристани, там можно производить вино, хлеб, мясо, мед, годных к военному делу лошадей, каких мало на Руси. И еще одно убеждение-упование: “Если только от Бога суждено русскому народу когда-нибудь овладеть крымскою державою, то не без важных причин… мог бы преславный царь… перенести туда… царскую столицу…” Крижанича понять можно. И славянские народы живут не по дороге к Китаю, да и могли осточертеть южанину сибирские морозы. Но всегда ли мерз он в Тобольске? Может, где и отогревался? При впадении речки Шанталки в Иртыш, меж гор, у них за пазухой, в месте, надо полагать, уютном и теплом, была устроена архиерейская дача, и не исключено, что ученый муж получал приглашения для собеседований в здешнем вертограде с архиепископом Симеоном, впоследствии – с Корнилием.
Одинок в Тобольске был Крижанич, одинок. И безделье часто удручало его. “Я никому не нужен, – сокрушался он, – и никто не спрашивает дел рук моих, не требует от меня ни услуг, ни помощи, ни работы, питают меня, по царской милости, как будто какую скотину в хлеву…” Собеседниками его были прежде всего свои же мысли, требующие разрешения или выхода на бумажные листки, в надежде, что для кого-то они окажутся потребны и небесполезны. “А ведь ему, бедняге, – пришло мне однажды в голову, – пиво-то выпить было не с кем и негде…” Сейчас же я сообразил, что собственные сожаления переношу на Крижанича. Однако соображение мое нельзя было признать нелепым. В главном сочинении Крижанича мной прочитано: “Нигде нельзя выпить пива или вина, как только в царском кабаке. А там посуда такая, что сгодится в свиной хлев. Питье премерзкое и продается по бесовской цене”. Совершенно понятная (чуть ли не написал – родственная) душа. И уже вовсе не призрак. В мои тобольские годы хороших пивных там тоже не было. При Крижаниче и квас был тут небесспорен, и в немытой посуде, а вино мужик разливал из братины, запустив туда пальцы. “Деньги мы прячем в рот”, – не мог успокоиться Крижанич. Порой мне мерещилось: сейчас Крижанич вышмыгнет из-за Павлиньей башни и устыдит: “Рубли-то юбилейные та, Василий, не во рту ли держишь?” В раздумьях о мыслителе и ученом всяческие квасы, монеты за щекой, пиво премерзкое следовало бы посчитать неуместными. Но тем же Крижаничем сказано: “Такова уж наша бренность, за что бы мы ни взялись, всюду впадаем в грех”. Стало быть, не я один жил бренным, а и личности куда более достойные, не терявшие, на взгляд Н. И. Костомарова, и при всех невзгодах присутствие духа. Я же присутствие духа в Тобольске то и дело терял. “А с женщинами, – опять же подзуживал меня некто нагло любопытствующий, – что в Тобольске у него было с женщинами? И прежде, в его европейской молодости?” По горячему обличению содомских пороков и многим проявлениям (в словах) его интересов, для меня Крижанич был человеком нормальным. И жизнелюбом. Но какие бы я ни выстраивал фантазии по поводу возможных приключений Крижанича в Тобольске или пылких его историй в Загребе, Вене, Риме, либо в сельском его далматинском отрочестве, ни одна из завес раздвинуться передо мной, понятно, не могла. А скорее всего я и тут принимался опрокидывать свою лирическую маяту на вполне возможно холодного к дамам автора политических дум.