Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, старшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с “Тетрой”. Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благо-удовольствий, паузой в том самом “О, если б навеки так было!”, обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.

Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. “Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева и все…” Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)

Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным. Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. “Он же провокатор и лицемер!” – удивился я. “Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!”

Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. “С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?” – “Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?” – “Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!” – “В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции:

– Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…”

Прежде было сказано: “И мне надо опекать забиваемых…” Это кто же “забиваемые”? Миханчишин и Анкудина, выходит.

И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. “Цыганкова до добра тебя не доведет…”

Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.

Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. “Бойся игруний”, – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – “положит. типаж”. Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…

В Дмитрове я вышел, даже выскочил из электрички, пришагал в Заречье, в Введенскую церковь. Там молился, упрашивая Спасителя освободить меня от нее. От кого? От чего? От Юлии? От любви?..

Возвышенный любовный опыт мой складывался из книжных видений и романтических фантазий. Юношей я был простак и, возможно, тот самый Единорог. Я учился в мужской школе, только в старших классах нас разбавили девицами. Но та, в которую я способен был влюбиться, не могла, естественно, жить в нашем дворе или учиться со мной в школе. Эти и говорили скверно, и бранились, и вредничали, волосы их секлись, плечи их форменок были обсыпаны перхотью, под мышками виднелись потные пятна! Эротические мои восхищения возникали при наблюдениях за фигуристками на телеэкранах. Влюблялся же я в киногероинь (не в актрис, а именно в их героинь) либо же в дам из романов, в Агнессу, скажем, из “Копперфильда” или в подругу шотландского воина Квентина Дорварда. В случаях студенческих увлечений я маялся, то и дело соотнося своих приятельниц с идеальными. Цыганкова была для меня единственная, и сравнивать ее с кем-либо не возникало нужды.

"Этак я опять раскисну!” – отругал я себя уже на Савеловском вокзале. От вокзала до дома добирался минут двадцать, обещая себе, что устою и выдержу. Раскладушка в сарае более не устраивала меня, надо было набить вещами чемодан и на неделю переехать к Алферову. “Хоть бы не оказалось ее в квартире!” – выказывал я пожелания судьбе.

Ее и не оказалось. Открыв дверь квартиры, я сразу же услышал от жены Чашкина, Галины:

– Василий, а твоя-то… сестрица-то… умчалась куда-то часа полтора назад… Ей позвонили, она долго стояла с трубкой у уха, потом затеребенила сама нервно, я не прислушивалась, видно, что она взволновалась, бросилась в комнату, через пять минут выскочила и улетела.

– Ничего не сказала? Мне ничего не велела передать?

– Сказала только, что ей нужно на Киевский вокзал. И все. Она и по телефону говорила о Киевском вокзале.

Дабы отменить недоумения и вопросы Чашкиных, я был вынужден произвести разъяснения вслух. Будто бы самому себе:

– Ага. Понятно, она предупреждала. Ее, как спортсменку, заманивал и Киевский университет. Наверное, сообщили, что у них хорошие условия, она и обрадовалась. Что ж, оно и к лучшему. И для нее. И для меня… А то бы пришлось возиться с ней…

С чего бы вдруг из Киевского университета решили позвонить мне на квартиру, я выстраивать предположения перед Галиной Чашкиной не стал.

На моем письменном столе лежала записка. “Василий! То, к чему я шла годы, случилось. Я и в газете появилась, узнав, что ты в ней работаешь. Теперь я свободна и должна успокоиться. Я отомстила тебе за Вику. Вика же отплатила тебе три с половиной года назад. Ты можешь посчитать, что плата произведена странным образом. Но мы такие. Или я – такая. Я – грешница. Или даже ведьма. Для своего же блага не подходи ко мне более. И не вздумай разыскивать меня. Ю. Цыганкова”.

Она свободна! “И я свободен! – подумал я чуть ли не в радости. – Как это поет итальянец, Клаудио Вилла, что ли: “Весел я! Милая покинула меня!”

На кухне Чашкина явно хотела мне что-то сказать, но долго не решалась и все же не выдержала:

– Василий, а сестрица-то твоя… часом… не в положении?

– Чего? – растерялся я. – Она мне ничего не говорила.

Галина Чашкина служила кассиршей в аптеке, то есть отчасти была медицинским работником и глаз имела цепкий.

– Мне-то что! – сказал я. – Это ее дела!

– Да нет, я так… – смутилась Чашкина. – Может, я и ошибаюсь…

В комнате моей по-прежнему ощущался запах Цыганковой. Я снова схватил записку. Буквы в ней были выведены довольно аккуратно. А на столе валялся листок бумаги с закорючками, пятнами, перечеркнутыми фразами. Надо полагать, черновик. На обороте листка я прочитал:

"Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли?.. Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?..”

Ритуал, значит. Неужели в ритуал очищения входили баня, мытье полов на кухне, в прихожей, в туалете? Очень может быть… Очищения от чего? От мести? От меня? От меня… И это были ее дела.

Станция Суземка. Что-то я слышал недавно об этой станции.

***

В редакции я отыскал Марьина и поинтересовался у него, есть ли сейчас в стране действующие православные монастыри.

– Есть, – сказал Марьин. – Единицы. Но есть.

– И женские есть? – спросил я нерешительно. Мне показалось, что Марьин посмотрел на меня уже с вниманием и интересом.

– Есть и женские, – сказал он. – Один в Эстонии. Еще один в Киеве. Флоровский, на Подоле. Я там был. Есть вроде бы и еще…

– Спасибо за справку, – сказал я.

– Ты чем-то расстроен? – спросил Марьин. – Или озабочен?

– Да нет! Нет! – поспешил уверить я Марьина. – Просто перетрудился вчера в саду-огороде.

Следовало проверить еще одно обстоятельство.

У ребят из сельского отдела я узнал, где проживает приболевшая родительница Миханчишина. В Брянской области, на юге ее, километрах в двадцати от железнодорожной станции. На моем рабочем столе лежали малые атласы мира и СССР. Я держал их не только для дела, порой, когда не приносили полосы, я с удовольствием, будучи московским пешеходом, рассматривал расположение городов, дорог и рек в какой-нибудь области или стране, куда мне никогда не довелось бы ни дошагать, ни долететь. Сейчас на бледно-зеленом пятне Брянской области, надо полагать, если принять во внимание масштаб карт, часах в двух с половиной езды от Киева, я углядел станцию Суземка.

Что ж, посчитал я, и такой поворот истории был возможен.

И все же этот возможный поворот вызвал у меня недоумения. Но, впрочем, события двух последних дней ткнули меня носом в лужу или провели мордой по асфальту, и понимать что-либо в логике женщин я был совершенно не способен.

Я закрыл атлас и притянул к себе, неизвестно зачем, солонку. Держал ее пальцами и смотрел на нее тупо. Какая-то странность в ней стала мне ощутима. Что-то внутри солонки проживало. Я вытянул нижнюю затычку, и на ладонь мне выпал крестик. Нечто и еще оставалось в туловище совы-Бонапарта, мне пришлось отделить голову птицы, и тогда из заточения высвободилась маленькая костяная фигурка. К тому времени я прочитал в “Декоративном искусстве” статью о нецке, миниатюрной японской скульптуре. Мое предполагаемое нецке было зверьком или божком с толстыми боками и щеками, очень мелкое. Я знал, что многие нецке служили талисманами, оберегами от злых сил. Крестик же был посеребренный, явно нательный. Для меня ли предназначались посылки в птице или это были сигналы для другого человека, скажем, с сообщением о каком-то событии или с побуждением к действию? Если для меня, то что они значили? Не возлагал ли на меня неизвестный несение креста, не предупреждал ли о необходимости от чего-то оберечься? И кто был этот неизвестный?

Я выскочил в коридор с намерением узнать, была ли сегодня утром в редакции Цыганкова. Но кому и главное – по какому поводу (по какому праву?) я мог бы задать этот вопрос. Я вернул себя в свою комнату.

Мне захотелось позвонить Валерии Борисовне Цыганковой, я ощутил потребность в разговоре с ней. Но я не отважился набрать номер телефона Корабельниковых.

"Надо ехать! В Киев! – вошло в голову. – И не ехать, а лететь! И сейчас же!” Куда – в Киев? В монастырь. Во Флоровский, на Подоле! Деньги я добуду… И что там делать?

Но, слава Богу, вошла Зинаида, сразу с двумя полосами для чтения, и отменила мою дрожь и блажь.

Ночью моросил дождь, во дворе была темень, но все же у дверного проема в наш подъезд я уловил движение темной фигуры. Я редко бью первым, этаким деликатным воспитан, но, памятуя двухнедельной давности нападение на меня на Третьей Мещанской, я двумя ударами уложил вовсе, может быть, безвинного человека на землю. Я стал ощупывать упавшего, нет ли при нем оружия, будучи при этом в напряжении: а вдруг он не один. Я был нынче в раздражении и мог выплеснуть его на случайных людей. Наша возня и ругань разбудили кого-то на первом этаже, осветилось окно, и я увидел на земле знакомую мне личность.

– Торик! Пшеницын! – воскликнул я.

– Куделин! Это ты, что ли? – выговорил Пшеницын.

С Толяном Пшеницыным, моим одноклассником, он долго называл себя Ториком, мы были приятелями, однажды я выручил его, вернее будет сказать, спас его в жестокой, с финками, драке. После восьмого класса он ушел из нашей школы, потом, говорили, он поступил в военное училище. Я давно не видел его, он заматерел, но не узнать его было нельзя.

– Ты поджидал… меня? – спросил я.

Молчание было мне ответом.

– Ну ладно, – сказал я и протянул ему руку, помогая подняться.

– Я не знал, что это ты. Значит, меня к тебе… – глагола Пшеницын не произнес. – Будем считать, что нам с тобой нынче пофартило.

После недолгого молчания Пшеницын сказал:

– Ты злой стал… А эта дура играет в чужие игры… Ладно, разошлись. Я тебя не видел…. И ты меня не узнал. Нет, и ты меня не видел.

И Торик Пшеницын исчез в темноте.

Естественно, ночью я почти не спал. Ничего удивительного не было в том, что при прощупывании Пшеницына я обнаружил при нем пистолет. С чего вдруг ко мне… приставили (это еще более или менее благополучное слово) человека с пистолетом? Куда мне следовало обратиться? За помощью или с просьбой о защите. В милицию? К улыбчивому Сергею Александровичу? Или к К. В., Кириллу Валентиновичу?

Можно было бы предпринять усилия и выйти на Торика Пшеницына. Но если бы он посчитал нужным, ему самому удобнее было бы объявиться мне. К тому же, возможно, сгоряча, а возможно, и подумав, он и так поделился со мной соображением о ней и ее участии в чужих играх. И может быть, его состояние или стояние во дворе (кстати, слова Пшеницына “значит, меня к тебе…”, не исключалось, имели продолжением вовсе не “приставили”, а, скажем, “привела судьба”) было вызвано личным, лирическим интересом, а не государственными либо уголовными (солонки!) надобностями. Я же ничего не знал об ухажерах Цыганковой. Но что было гадать об этом?

Утром мне позвонил Костя Алферов.

– Кое-что накопали. Бери ручку и записывай…

– Нет, – сказал я. – Надо повидаться.

– Нет времени.

– Ничего. Часок выберешь. Жду в столовой у Белорусского. А там поедешь на работу метрополитеном.

Алферов по случаю дождя явился на встречу в коричневой болонье и в болоньевом же берете. Я был в нейлоновой куртке, зонтиков из-за нелюбви к ним не заводил.

– Ты что, опасаешься телефонов? – спросил Алферов.

– Как только я взял трубку, приоткрылась дверь соседей, – соврал я.

– А-а-а, – понимающе кивнул Алферов. Он слышал от меня о Чашкиных. – Накопали мы пока чуть-чуть. И вряд ли чем тебя удивим. Копали мы главным образом по линии Кочуев. Как ты и предполагал, Кочуй – из левобережных казаков. Слободские малороссы. И эти Кочуй – в родстве со многими, а в частности и с известными Полуботками. С теми самыми Полуботками, что якобы в первой трети века восемнадцатого вложили золота на более чем миллион тогдашних фунтов стерлингов в один из английских банков…

– Ну, это миф, – поморщился я.

– Да, миф, – согласился Алферов. – Тем не менее в 1908 году почти триста пятьдесят наследников Полуботка собрались на съезде в Стародубе…

– Где? – спросил я.

– В Стародубе, нынче Брянской области…

– Опять эта Брянская область… – пробормотал я.

– Что ты имеешь в виду? – взглянул на меня Алферов.

– Нет, ничего, я просто так…

– На том съезде присутствовали и отстаивали свои права, в том числе и на стерлинги, несколько Кочуев и среди них два Кочуй-Броделевича. Ценности и реликвии в их роду, несомненно, сохранялись. Как ты опять же предполагал, представителей их рода арестовывали в восемнадцатом, тридцать седьмом и сороковом годах… Броделевичи – из польской шляхты… По материнской линии род Ахметьевых коленом Спешневых дважды пересекался с Кочуй-Броделевичами…

– Спешневых?

– Да, – обрадовался Алферов. – Один из этих Спешневых служил при Ордине-Нащокине!

– А с Башкатовыми Кочуй-Броделевичи не пересекались?

– Башкатовыми? – удивился Алферов. – Про Башкатовых ты нам ничего не говорил…

– Ах, да! – спохватился я. – Я и забыл…

– Ну и как? – спросил Алферов.

– Все это очень общие сведения… А все решит частность.

– А ты нам и не давал узких целевых указаний. Ждем их.

– Пожалуй, я и не могу вам их сейчас дать…

– Что-то я не вижу в твоих глазах огня и жара, – обеспокоился Костя.

– Устал, видимо, – сказал я. – Надо бы в отпуск сходить.

Фу-ты, вспомнил я по дороге в редакцию, хотел же спросить Костю, что он знает о сегодняшних делах нашей курсовой кликуши Агафьи, Анкудиной, покровительствовать которой намерена Цыганкова. Ну ладно, спрошу при случае…

А в редакции я вызвал обеспокоенность Зинаиды.

– Василий, ты чем-то удручен. У тебя явно трудности. Может, тебе нужна помощь? Или хотя бы совет…

– Зинаида Евстафиевна, спасибо, – сказал я. – Но если я не справлюсь со своими трудностями, то что же я за человек?

– Ну смотри, – только и произнесла Зинаида. О Зинаиде Евстафиевне, в особенности о ее военных годах, в редакции ходили легенды, туманные, но почти детективные. Предложение ею помощи было дающим надежды, но я должен был от него отказаться.

Я достал из недр солонки крестик и костяной оберег (оберег ли?), положил перед собой. Мне было тревожно и тоскливо.

***

Свое лирико-драматическое намерение сейчас же лететь в Киев, не будучи даже уверенным, там ли Цыганкова или нет, во Флоровском ли монастыре особа, потребовавшая не искать ее и не докучать ей, я смог бы, среди прочего, оправдать (для самого себя) естественным желанием человека, хотя бы и образованием своим подвигнутого к изучению истории и судьбы Отечества. Оформлю два дня отгула и махну-ка в матерь городов русских! Я ли не мечтал ступить на камни Софии и на землю Владимирской горки! (Увы, Матерь эта нынче ведет себя порой злокозненной и криводушной племянницей, а то и просто соседкой с якобы европейскими истоками и понятиями, хотя и желает – не без выгоды для себя и своей гордыни – оставаться матерью городов именно русских, в частности и тех, что, по ее разумению, вскормлены дикостью и бескультурьем Орды, но эко куда я в горячках нашего времени устремился!..)

Однако в середине дня безмозглой моей маяты всякие исторические оправдания были перечеркнуты неожиданным для меня предложением.

А предложили мне лететь в Тобольск.

То есть и не предложили даже, а поставили перед фактом служебной необходимости.

Тогда все газеты и журналы над кем-нибудь шефствовали. Наша молодежка поощряла к ударной деятельности строителей железной дороги Тюмень-Сургут. Что-то через два дня в Тобольске должны были завершить или открыть, и естественно, к праздничному моменту была милостиво приглашена бригада нашей газеты.

Возможность командировки была для меня не только неожиданной, но и удивительной. Или даже невероятной. “А как же Сергей Александрович?” – размышлял я.

А пошел бы он подальше, этот Сергей Александрович!

Но куда же подальше Тобольска-то?

О поездке в Тобольск мне объявил Марьин. Он зашел ко мне, сказал в частности:

– Всего-то на четыре дня. Так что не беспокойся. Пить, конечно, придется. Но что поделаешь…

– А я с какого бока в делегацию? – спросил я.

– Деньги не наши. Строителей. Они богатые. Везем музыкантов, поэтов, Эдик Успенский среди них, Виталий Коржиков, Кашежева… Наши едут необязательно пишущие… Сочли возможным поощрить поездкой твой труд… – Марьин произносил это, будто рассматривая нечто вне меня. – Впрочем, если у тебя нет желания или другие интересы, твое дело, уговаривать не буду… Но я бы тебе посоветовал съездить…

"Кто же такие – “сочли”? – намерен был я спросить даже и с вызовом и чуть было не пробормотал:

– Да, да, есть, есть, неотложные интересы!”, но в интонациях Марьина я ощутил готовность его, коли откажусь, к обиде и досаде. А обижать Марьина я не имел оснований.

Ко всему прочему я мог поставить Марьина в глупейшее положение. Марьин со студенческих лет подолгу пребывал в Саянах, на прокладке дороги Абакан-Тайшет, в ту пору для страны – песенно-удалой, и именно о строителях таежной трассы он выпустил сначала книжку очерков, а потом и роман. Нынче многие его знакомцы и герои, закончив дела в Саянах, перебрались в Западную Сибирь, к нефти и газу, и вели магистраль через Тобольск к Сургуту. В шефском предприятии нашей газеты Марьин был одним из главных действующих лиц, и я мог предположить, что ему-то – скорее всего, не без труда – и удалось включить меня в бригаду командируемых. Что же, теперь ему бы пришлось оправдываться перед кем-либо из начальников, имея в виду мои неотложные интересы и капризы? Вышло бы нехорошо…

– Нет, конечно, – заспешил я, – я поеду в Тобольск!

Я не выдержал, позвонил Косте Алферову.

– В Тобольск… В Тобольск… – пробормотал он вяло, рассеянно, возможно, глазел при этом во взволновавший его текст. – Что ж, съезди в Тобольск. Полюбуйся на сибирский Киев.

– При чем тут Киев? – удивился я.

– Пишут так, – сказал Алферов. – Схож расположением. Кремль на горе. Подол внизу на берегу Иртыша.

С чего бы он о Киеве?.. Но он и не знал ничего про мой Киев… Кстати, через два дня Тобольск обликом своим и сутью совершенно не вызвал у меня мыслей о Киеве.

Вдруг Костя оживился:

– О-о! Побывай на местах, где жил Крижанич, и поклонись его тени. Его шестнадцать лет держали там в ссылке.

– Какой такой Крижанич? – противно проскрипел я.

– Ну Юрий Крижанич. Жил-то он, видимо, внизу, а служил на горе, то есть на горе, может, просто молился…

– Какой Юрий Крижанич? Я не помню никакого Крижанича…

– Ты дурака, что ли, валяешь? А в кружке, помнишь, доклад Вали Городничего?

– Я не помню никакого кружка…

– Ты с кем разговариваешь по телефону? – вскричал Алферов. – Со мной? Или еще с кем?

"С тобой-то с тобой, – подумал я. – Но ведь и с Сергеем Александровичем. И я не хочу, чтобы Сергей Александрович позже беседовал с тобой и с Городничим. Впрочем, он же ведь не дурак…”

– Да, да, – сказал я. – Конечно, я вспомнил про Юрия Крижанича. Я найду его тень.

– Пошел ты знаешь куда!.. – сердито воскликнул Алферов. – Если звонишь мне, разговаривай со мной. И гуляй ты со своим Кочуй-Броделевичем в Тобольск! О! Кстати… Ведь Тобольск и для Броделевичей…

Тут я повесил трубку.

Я полагал, что Костя перезвонит, раз в его соображения вошел Кочуй-Броделевич. Но нет. Звонка не последовало. Возможно, Костя обиделся. Действительно, с кем я разговаривал? Слова произносил Косте, но при этом имел в виду и еще одного слушателя. И, имея в рассуждении этого слушателя, подло отрекся от неудачливого радетеля славянской идеи Крижанича, и не от Крижанича даже, а от своего университетского прошлого или от своего студенческого товарищества. И Костя Алферов, несомненно, учуял мое внимание к неизвестному ему слушателю, оттого и вошел в досаду. “Какой такой Крижанич?” – гнусно скрипел я. Но ведь я желал уберечь Костю Алферова. От кого? Из-за чего? В кого я превращаюсь? Или уже превратился? В тварь трусливо дрожащую! В червяка, на которого наступили ногой! Впрочем, червяком я себя уже аттестовывал…

Выписку из Крижанича, из его политических дум “Разговоры о владетельстве”, принес на толковище факультетского кружка Валя Городничий. “Какой же промысел остается бедным людям на прожитье? Одно воровство. Правители областей, целовальники и всякие должностные лица привыкли продавать правду и заключать сделки с ворами для своей частной выгоды… Бедный подьячий сидит в приказе по целым дням, а иногда и ночам, а ему дают алтын в день или двенадцать рублей в год, а в праздники велят ему показываться в цветном платье, которое одно стоит более двенадцати рублей. Чем же ему кормить и себя, и жену, и челядь? Легко понять: продавать правду. Неудивительно, что в Москве много воров и разбойников. Удивительно, как могут честные люди в Москве жить… Что может быть не праведнее, как брать от суда в казну всякие пересуды и десятины… Многие придавленные нуждой забывают пользу своего народа и за подарки входят с иноземцами во всякие неприличные сделки…” Шли там и другие слова. Карточка Вали Городничего была исписана и на обороте. Я уж не помню, по какому поводу Городничий решил напомнить тобольские рассуждения ссыльного хорвата. Бедолага Крижанич, одержимый идеей всеславянства, согласился прибыть в Москву (на службу?) не только ради царского жалования, по прельщавшим словам посланника Лихарева, “какого у него и на уме нет”. Корысть его была в служении славянству, Россию же избрал сам Бог. Но натерпелся Крижанич в зловонии и неряшествах российских, а отказавшись вторично креститься, позволил отправить себя (не за вину, а по подозрению) в Тобольск. Кстати, не без участия любезного Косте Алферову боярина Ордин-Нащокина…

А я, стало быть, и не знал, кто такой Юрий Крижанич! “Прежде, нежели пропоет петух, отречешься от меня трижды…” Сам просиживал над текстами Крижанича с удивлением и интересом. И на том студенческом толковище после слов Вали Городничего вылезал со своими мнениями. Как патриот, я, понятно, порицал Крижанича, признавая его авантюристом, не добившимся удач в чужом отечестве и оттого искаженно-мрачно воспринимавшим русские нравы. Я-то скакал молодцом! А стало известно, что некто произвел донесение, мол, третьекурсники в изящно-кружевной форме попытались спроецировать суждения зловредного иноземца (хорвата, кстати) на социалистическую действительность. Нам на это воздушно намекнули умные люди и посоветовали избегать впредь совпадений фактов и явлений, даже из времен царя Алексея Михайловича. С чем “совпадений”, полагая нас тоже умными людьми, нам не объяснили.

"Крижанич? Крижанич?.. – сказал бы мне Сергей Александрович. – Отчего же это друг Алферов предложил вам поклониться лишь тени Крижанича? Отчего же не тени более славного тоболяка – Ершова? Или тени гуляки и картежника Алябьева, известного своим голосистым соловьем? Или тени Кюхельбекера? Или тени протопопа Аввакума? А что же забыли про Радищева и Менделеева? И отчего же не преклонить колени перед местным уроженцем Гришкой Распутиным и тобольским пленником Николаем Романовым? Ну, насчет этих двух я шучу! Шучу! Не принимайте всерьез. Но Крижанич-то! Отчего же Крижанич-то? Кстати, к нему очень уважительно относился ваш коллега Костомаров, к коему с классовых позиций можно предъявить серьезнейшие претензии. Буржуазный либерал!.. Да вы просто испугались, Куделин, а отрекшись от сомнительного хорвата, попытались дать понять Алферову, что не о всех личностях говорить по телефону безопасно… Вы небось, Куделин, и тогда, на кружке, порицая Крижанича, симпатизировали ему и фальшивили из страха… Да, да, Куделин! “Прежде, нежели пропоет петух…” Именно так!

"Что за бред! – разгневался я на самого себя. – Мне надо идти в дурдом! Во мне поселился Сергей Александрович”

В Тобольск! В Тобольск!

– Поезжай, поезжай, проветрись, – напутствовала меня моя начальница Зинаида Евстафиевна. – Там ведь на горе над Иртышом запамятуешь о мелком и надумаешь о чем-либо высоком.

Понятно, без ее участия ни в какой Тобольск отправиться я бы не смог. И она свое суждение где-то высказала. Но ни она, ни я разговора об этом не заводили.

Перед отъездом я не раз держал в. руках нательный крестик из солонки и костяную зверушку, предполагаемый оберег. Но вещицы эти и впрямь могли быть посланием вовсе не мне, а кому-то неизвестному, и я не взял их в Тобольск. Да и зачем бы они там мне понадобились? Только бы вызывали тоску…

Впечатления мои от Тобольска, коли б я их сейчас выплеснул, показались бы поверхностно-экскурсионными, а потому я о них и умолчу. Четыре дня в Тобольске прошли в суете всяческих общений, с маятой подавления собственных раздрызгов. К тому же приходилось много пить.

Застолья с беседами и тостами входили в ту пору в правила приличия дружеских и просто протокольных общений шефов и подшефных. И отчего же не закусить и не выпить, коли в эти дни закладывали Тобольский вокзал! У хозяев имелись деньги на представительские расходы, негоже было бы их не потратить, но к тому должен был случиться побудительный повод. И вот он, пожалуйста! Великая и истинная столица Сибири, куда веками стекались богатства студеных и сказочно-неведомых краев, чтобы быть отправленными в Россию, в Москву, в Петербург, на полтора столетия оказалась униженной и удаленной от новых государственных дорог. А нынче в полупридремавший районный городок с сорока тысячами мещан должны были подвести именно государственную дорогу, коей следовало упереться в воды и торосы Ледовитого океана.

Застолья в те четыре дня начинались с завтраков и кончались в поздноту ночей. Ко всему прочему Тобольск, как известно, возвышается над Иртышом и Тоболом, вода в них еще не была испачкана нефтью и химией, и такого изобилия рыбы на столах я более не видел. Севрюга, осетрина во всех видах, копченая, жареная, отварная, стерлядь в ухе и пирогах и не менее замечательные сиговые – муксун, нельма, сырок, он же – пелядь, особенно трогавши натуру любителя в своем малосольном образе. А как хороши были ряпушка и изящная сосьвинская сельдь! Да что говорить!.. Все эти блюда (к утренним закускам можно было бы добавить голубые соленые грузди со сметаной) вполне оправдывали рискованную на первый взгляд тесноту (между тарелок) бутылей с народным напитком. Естественно, в силу многих причин не все за столами были горазды. Для поддержания бодропротекания застолий требовались исполнители. Если в Москве недавно меня вгоняли в команду похоронную, то в Тобольске хозяева, углядев во мне здоровяка, определили в команду питейную. И должен сказать, что я не вызвал нареканий хозяев, напротив, меня похвалили, признав настоящим сибиряком. Я же склонен объяснить свою крепость в одолении сосудов аппетитом, возраставшим при виде новых рыбных угощений (“стерлядь в тесте с маслинами…”) и в рассуждении: “Когда еще вот эдак повезет…” и “Не пропадать же добру!” (долговременный житейский вывод моей матушки). А некоторые сытые, являясь утром по распорядку дня к столам, уже морщились: “Опять эти расстегаи с хариусами, опять эта осетрина по-монастырски!”

При этом нам, шефам, опять же по протоколу, были оговорены ежедневные выступления перед тоболяками и строителями дороги. Я думал: как-то подержусь при Марьине. Но Марьину было не до меня, он пропадал в строительных поездах у своих героев и приятелей, забивал – среди прочего – костыли в шпалы. Мои недоумения сначала удивили его (“Гуляй по городу, смотри, и достаточно!”), потом он сообразил прикрепить меня к артистам, среди них были Елена Камбурова и Ренат Ибрагимов (если я теперь не путаю). “Ни в коем разе!” – сказал я. И тогда Марьин воссоединил меня с детскими поэтами: “Будете ездить по школам и училищам!” – “Они стихи почитают, а я что?” – “А ты что? – задумался Марьин. – Ты давай про спорт! Ты же в курсе всех новейших событий…”

Детских поэтов приехало двое – Успенский и Коржиков. Коржиков, по фамилии – вполне подходящий для дошкольников и октябрят, оказался здоровенным, добродушным детиной из бывших морских волков (хотя морские волки вряд ли бывают бывшими), с тяжелой походкой вразвалку и с текстами, естественно, штормовой тематики. Эдик же Успенский, летучий, готовый вот-вот куда-то упрыгать или упорхнуть, выглядел нищим недокормленным студентом. Я называю будущего Эдуарда Николаевича Эдиком, но в те дни, после стерлядей и сосьвинской селедки, все мы были Эдиками, Васями, Виталиками…

Начали мы свою шефскую программу с речного училища. Тут королем, понятно, стал Виталий Коржиков. Само же училище произвело на нас впечатление. Выпускники его ходили по северным, полярным рекам и морям Ледовитого океана. Потому-то, видимо, и тельняшки, им предназначенные, а нам подаренные, оказались теплее дубленок. Отвечал и я на всяческие вопросы о спорте, а новости я и впрямь знал. Курсант из дотошных напомнил, что именно в нашей газете были напечатаны два фельетона про Стрельцова. Так вот, как он теперь, освобожденный из узилища Стрельцов? Я важно вещал, что Стрельцов не тот, но голы забивает по-прежнему красиво. Насчет фельетонов я нечто промямлил, мол, не знаю подробностей, их печатали задолго до меня. (Но подробности-то – по газетной легенде – я знал, и они были нехороши. Теперь-то, когда я слышу по ТВ от уверенной в своей правоте прокурорши, что все было по закону, я не удивляюсь, что ей не стыдно своего вранья. После красного словца, после вторичного фельетона в газете и высочайшего гнева этого зарвавшегося мальчишку, эту плесень со стиляжьим коком (а кок делал Стрельцова похожим на молодого Шаляпина) нельзя было не посадить в назидание здоровой юной гвардии, семимильными шагами устремленной… и пр… Но это я опять, пожилой, разворчался не по делу. Тогда бы в Тобольске и пламенеть оратором. А я промямлил нечто туманное…)

Потом выступали в школах (в одной из них нам показали рукописный журнал “Иртыш, превращающийся в Ипокрену”, издание с таким названием выходило когда-то в столичном Тобольске). Это меня, конечно, растрогало. В школах мы с Коржиковым сидели наблюдателями (Коржиков, конечно, получал время для двух-трех стихотворений, я же выступал как бы представляющим гостей). Занимал публику собеседованиями с ней Эдик, Эдуард Николаевич. Он работал тогда в “Радионяне”, и ему было что рассказать всем ребятам, всем трулялятам. Хохот возникал в актовых залах ощутительный. Эдуард Николаевич и в ту пору был чрезвычайно популярен. Коли наши вечерние шефско-подшефные сидения происходили в ресторанах, очень скоро там возникал шелест: “Чебурашка… Крокодил Гена… Шапокляк…” Куражные парни из тайги бросали бумаги оркестрантам, и те сейчас же отчебучивали маршем “День рождения”, перетекавший в “Голубой вагон”, а когда дело доходило до танцующих облаков и вот-вот кузнечику предстояло запиликать на скрипке, крутой и доведенный до слез сибирский люд останавливал оркестр и требовал от Эдика спеть. И мы требовали того же, в особенности чтобы он спел именно про кузнечика на скрипке. И у нас были слезы на глазах. Эдик вскакивал взъерошенный, обиженный, кричал, что про голубой вагон это не его слова, это слова Сашки Тимофеевского, вот пускай Сашка, стервец, и поет. А Сашка был в Москве… И Эдика, Эдуарда Николаевича, не били, до того уважали его талант и его зверей.

Так энергично и плотнодеятельно проходила наша шефская поездка, а потому лишь на третий день пребывания в Тобольске, во второй половине этого дня я вспомнил о Юрии Крижаниче.

Стало быть, вспомнил и о Сергее Александровиче.

Но легко вспомнил. Очень далек он был от меня. Или я был далеко от него. И не тысячи километров удалили меня от него. Для Сергеев Александровичей тысячи километров не существуют. И небось другие Сергеи Александровичи вкушали теперь среди нас муксуны и пеляди…

Вокзал закладывали километрах в пятнадцати севернее Тобольска, предполагая возвести вблизи него новые районы. Возвращаясь в город с торжеств, мы остановились у кладбища, за кладбищем увиделся осевший, заросший травой вал земляной крепости.

На кладбище мы зашли. Здесь, в парке, возле церкви Семи отроков, в аллеях с надгробиями века восемнадцатого и начала века цареубийств, словно бы в одном из петербургских некрополей, с ампирными урнами и колоннами, увитыми мраморными лозами, суета наконец отпустила нас с Марьиным. Мы молчали. Под нами и над нами пребывали творец “Горбунка”, просвещенные люди, чья судьба решилась в декабре на Сенатской площади, неведомые нам сибирские чиновники и ревнители культуры, их жены и дети, бывшие когда-то, возможно, счастливыми, и страдальцы, пригнанные к Иртышу злыми ветрами столетий, кривыми поворотами судеб. Все это были натуры “разные языками”, разные историями, чьи души, труды, вера, терпение и отчаяние устанавливали Сибирь и приводили ее в движение.

Мы с Марьиным поклонились им.

Надгробия Крижанича я, естественно, не предполагал обнаружить. После смерти Алексея Михайловича, получив царское помилование, он вернулся в Москву. “Дальнейшая судьба его неизвестна”, – сказано у Костомарова.

Но не вспомнить про Крижанича я не мог.

Вечером, когда солнце, еще не потерявшее золота, опускалось в тайны почти черных заречных елей и пихт, мы стояли с Марьиным на Алафейвской горе над Иртышом. Произносить слова не было нужды. Вечность и красота мира входили в нас. Я присел на траву иртышского откоса…

Через полчаса или минут через сорок Марьин все же сказал:

– Хоть теперь понял, что тебе следовало приехать сюда?

Я кивнул.

– И это не Киев, – добавил Марьин. – И слава Богу – Тобольск.

Я чуть было не попросил Марьина разъяснить его слова. Но зачем? А был ли где-то теперь Киев? А если был, то стоял ли в Киеве на Подоле Флоровский женский монастырь? Да хоть бы и стоял! Меня совершенно не беспокоило и не тяготило его существование. Наваждение исчезло. Угар рассеялся. Я был спокоен. И в миру со своей душой.

– Вот что, – сказал Марьин. – Мне надо бежать. И завтра будет суета. Ты же ни на какие выступления не ходи. А собирай материал для статьи. Как договорились. За тобой – реставраторы, историки, краеведы, городские власти. Один день, но надо успеть.

– Ладно, – пообещал я.

– Писать будем вместе, – сказал Марьин. – Учти.

– Какой из меня писака, – заявил я. – Коли добуду нужные сведения, то и хорошо…

Впрочем, чтобы добыть эти самые нужные сведения, особых стараний не понадобилось бы. Все было и так на виду. Следовало лишь произвести уточнения, перепроверить цифры, даты, имена, названия памятников, истории, с ними связанные. Марьин предполагал писать статью о необходимости – при нефтяном и строительном буме – позволить Тобольску остаться самим собой. С достоинством и выражением лица города, коему четыре века назад была выдана печать столицы всего Сибирского царства.

В последний тобольский день я стоял на Панином бугре над речкой Курдюмкой, над Никольским взвозом и на страничке блокнота старался разместить улицы, речки, ручьи, дома нижнего города. Прежде я побывал у Софийского собора и даже влез на крышу Шведской палаты, или Рентереи, возведенной шведами, полоненными Петром, – подо мной был Софийский взвоз, каменное ущелье, ведущее в Кремль. Но не со Шведской палаты и не от памятника Ермаку, а именно с Панина бугра, как мне рекомендовали тоболяки, нижний посад и Иртыш были видны картиннее (не мое слово, это в прошлом веке Тобольск был назван картинным городом).

И в ту пору российское общество и городские власти сознавали цену тобольских богатств и были согласны в том, что неплохо бы Тобольску уравняться с Суздалем. Но не сейчас. А когда-нибудь. Когда руки дойдут. И когда деньги прибудут. Теперь же… Теперь же я выслушивал от реставраторов, музейщиков и краеведов признания “со слезами на глазах”.

Содержа в разуме понятия о красоте и гармонии и имея в виду нагорный Кремль и Софийский двор, наши предки ставили в нижнем городе церкви (главным образом – в манере сибирского барокко) высоченные с высоченными же колокольнями. Сейчас же от этих вертикалей, вздымающих деревянный посад ввысь, “вровень” с горней Софией, в небо, мало что осталось. Иные церкви, казалось – самые красивые, поеное или в романтическом усердии переустройств, оставшиеся же храмы обезглавили (из них лишь Софийский собор да кладбищенская церковь Семи отроков имели завершения с крестами), лишили колоколен, а у некоторых ломанули и вторые этажи, дабы не высовывались из атеистического местоположения (колокольню-мачту Знаменского монастыря укоротили, позволив ей иметь лишь квадратное основание). Все это случалось в как бы осуждаемом ныне непросвещенном рвении двадцатых-тридцатых годов. Но и теперь, в годы шестидесятые, памятники могли и далее калечить. Да и как бы далекие от Иртыша, но влиятельные проектанты не пожелали перестроить сибирский город на манер Черемушек или юбилейного Ульяновска.

В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан “Соловей” (Я-то слышал, что “Соловья” Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).

– Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…

Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!

– А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…

Но тень-то осталась.

Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.

– Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…

Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.

Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое “Даешь университет!” вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. “У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…” Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.

***

Отворив дверь квартиры в Солодовниковом переулке, я сейчас же услышал от Галины, жены Чашкина: мне в день по пять раз звонила некая дама, по голосу – взрослая.

– А может, и пожилая, – добавила Чашкина.

– Что-либо просила передать?

– Нет. Ничего, – сказала Чашкина. – Я уж спрашивала ее… А вот сестрица твоя не звонила ни разу…

"Значит, дама – не от родителей. И с ними все в порядке”, – было первое мое соображение. Второе: “Сестрица не позвонит сюда никогда более. И слава Богу”.

Чашкина стояла причепуренная, накрашенная, причесанная, с сумочкой в руке, уходила на работу в аптеку.

– А что это ты за ящик такой приволок? – поинтересовалась Чашкина.

– Рыба, – сказал я. – В Тобольске на рыбозаводе нам презентовали по ящику рыбы. Соленой, малосольной, копченой, вяленой.

Не презентовали, если уж быть точным, а продали за символические копейки. Но зря я сказал о содержимом ящика, рыба должна бы пойти родителям, в сад-огород, и ребятам на шестой этаж, к пиву. Однако Чашкин, бугай или шкаф, тридцати пяти лет, босой и в трусах уже появился в коридоре.

– То-то я почуял, – загремел он, – запах-то какой душевный! К картошечке отварной молоденькой, с лучком и укропчиком, и к водочке пшеничной!

И такая любовь ко мне проявилась в его расклеивающихся глазах!

– Много не обещаю, осетровых пород нам не выдали, – сказал я. – Но одного малосольного муксуна получите.

– Имея такую сестрицу, – загоготал Чашкин, – мог бы отвалить нам и два муксуна'

Он хотел добавить еще что-то, явно про сестрицу, но неумолимая нужда повлекла его в туалет, при этом Чашкин издавал разнообразные звуки, объяснимые потребностями жизнелюбивого организма.

И на работе мне тут же было сообщено о звонках настойчивой дамы. Начальница, Зинаида Евстафиевна, расспросив о моих тобольских впечатлениях, не выдержала и пожурила меня за то, что я раздаю номера рабочих телефонов всяким дамам, возможно что и бестактным. Или капризным.

– Никаким дамам не давал я этот номер, – проворчал я.

Но теперь-то я знал, каким образом настойчивая и, возможно, бестактно-капризная дама получила мой номер и кто эта дама.

Через полчаса она позвонила.

– Будьте добры Куделина, – услышал я.

– Куделин держит трубку, – сказал я. – Здравствуйте, Валерия Борисовна.

– Василий, ты меня узнал! И ты меня помнишь?

– Узнал. И помню.

– Василий, мне нужно срочно встретиться с тобой… И поговорить.

– Валерия Борисовна, я только что из Тобольска и не знаю, какие у меня нынче дела…

– Отмени все дела. Это серьезно. Поверь мне…

Я вдруг понял, что готов придумать поводы, какие не позволили бы мне встретиться с Валерией Борисовной. Хотя бы сегодня… Или убоялся? Убоялся… Чего? Догадывался, чего именно. А ведь неделю назад сам жаждал разговора с Валерией Борисовной.

– Хорошо, – сказал я. – Пожалуй, сейчас я смогу вырваться. Ненадолго…

– Ненадолго так ненадолго, – уже деловито произнесла Валерия Борисовна, в ее интонациях отменились ноты драматического или даже трагедийного напряжения, отчасти и вызвавшие мою растерянность (осторожность? настороженность?). – Садись на маршрутку и – на Пушкинскую. Я там буду через полчаса, у скамейки напротив “Известий”.

День был теплый, солнечный, но ветреный. К моему удивлению, Валерия Борисовна явилась в шляпке, прежде вроде бы шляпками она не увлекалась. Впрочем, что я знал о ней? Ветер срывал шляпку, белую, с неким малиновым цветком, словно бы намеревался уворовать, унести ее к шатрам Успения в Путинках, и Валерия Борисовна была вынуждена обеими руками (одной – с сумкой) удерживать за поля шляпку, отчего подол тонкого, бледно-синего, сатинового по моим понятиям, платья-сарафана задрался, открыв ее крепкие, красивые колени. Да и все тело ее в физическом напряжении, вызванном заботами о сбережении головного убора, виделось красивым и крепким.

– Василий! – бросилась она ко мне и расцеловала. Я ощутил запахи ее духов и кремов, почувствовал тяжесть и силу ее тела. Потом она отодвинула меня от себя, оглядела и сказала:

– А ты все такой же молодец, хоть и заматерел, но это тебе к лицу! Кавалер! Я понимаю своих дочерей, понимаю…

Наблюдателям со стороны, хотя бы со скамеек поблизости, могло показаться, что эта высокая оживленная женщина в шляпке явилась на Пушкинскую площадь ради собственного лирического приключения, а вовсе не ради встречи, скажем, с племянником из провинции, и мысль об этом не породила бы каких-либо недоумений или непониманий. Валерия Борисовна цвела в разгаре бабьего лета, и кавалер, пусть и моложе ее возрастом, был вполне при ней уместен. Да и какие такие у этой женщины могли быть возрасты и случаи жизни, требующие оправдания? За годы моего отдаления от семейства Корабельниковых-Цыганковых Валерия Борисовна, пожалуй, помолодела. А может, нынче с ней именно происходили лирические приключения (мне, понятно, неизвестные), ее закружил вихрь и она расцвела?

– Давай, Василий, присядем, – предложила Валерия Борисовна. – Тем более тебя ждут дела. Вот на эту скамейку.

Объятия и похвалы Валерии Борисовны смутили меня, яко красну девицу, скамейка была свободная, я же постарался сесть в полуметре от Валерии Борисовны. Но она притянула меня к себе, положила мне на плечо руку, сказала:

– Не егози, Василий! А что ты смотришь на меня с таким удивлением? Или умилением?

– Валерия Борисовна, – заулыбался я, видимо, глупо заулыбался, – у вас, как у Юлии, нос с правой стороны заострен и вытянут, а правый уголок рта длиннее левого…

– Ерунда какая-то! Что ты городишь! – Валерия Борисовна чуть ли не рассердилась, но пальцы ее все же произвели осмотр правого уголка рта. Она отодвинулась от меня, выдохнула:

– Плохи наши дела, плохи…

– Какие наши дела? – спросил я.

– Наши дела… С Юлией…

Она хотела выпалить мне нечто сразу, но не решилась, замолчала.

– Она желает избавиться от ребенка, – сказала Валерия Борисовна.

– Какого ребенка? – удивился я.

Валерия Борисовна взглянула на меня и поняла, что удивление мое искренне.

– Ты ничего не знал?

– Какой месяц?

– Четвертый. Ты ничего не знал?

– Откуда же я мог знать? – пробормотал я.

– Да, конечно, конечно, откуда же… – Эти слова Валерия Борисовна, похоже, произносила самой себе. Потом она будто очнулась:

– Тогда, естественно, мое обращение к тебе лишено смысла… Я полагала, что ты сможешь уговорить ее оставить… Но коли так…

– Она ездила в Киев?

– Да, – сказала Валерия Борисовна. – Ездила. Отстояла две всенощные. Поняла, что подвиг смирения – не для нее. Не выдержит. И просто режима монастырского не вынесет. Или станет лицемерить.

– И сразу вернулась в Москву?

– Нет. Заезжала на день к знакомому.

– Куда?

– Брянская область… станция Суземка…

– К Миханчишину…

– К нему… Ты считаешь?..

– Я ничего не считаю! – сказал я резко, пожалуй, даже зло. И обида явная прорвалась в моих словах. Несомненный спазм случился во мне, в горле в частности. Был бы я слезлив, возможно, что и влаги возникли бы на моих щеках.

– А я-то думала, что Юлия и ты… – шептала Валерия Борисовна.

– И ничего не знали о ее приятелях, Миханчишине том же самом? – спросил я опять резко и зло.

– Я знала кое-что… Миханчишина видела… Но я думала, что ты…

– Я был близок с Юлией, – сказал я. – Неделю назад… И полагаю: тот случай ничего не мог изменить в ее главных историях, что Юлия Ивановна несомненно имела в виду. – Это уже было произнесено не зло и резко, а морозно и надменно. Я приходил в себя. Я был чрезвычайно далек от Юлии Ивановны Цыганковой. Я был на расстоянии нескольких световых лет от нее.

– Но ведь Юлия любила тебя, – подняла голову Валерия Борисовна, вот в ее глазах я увидел слезы. – И она любит тебя.

– В течение пяти часов и я был склонен думать так. – “Экий судебный сутяга! – сейчас же я оценил себя. – Даже не просто “думал”, а “склонен был думать”. Что я выламываюсь перед Валерией Борисовной? Что она-то мне сделала?” Но сказал:

– Интерес ко мне Юлии Ивановны, допущение ею близости со мной, если вы не знаете, были вызваны и оправданы вот чем. Мне все разъяснили запиской.

Записку Юлии я помнил наизусть и, не упуская знаков препинания, произнес ее слова Валерии Борисовне.

– Вот оно что! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я-то… Теперь-то я понимаю, отчего ты чувствуешь себя обиженным и оскорбленным.

"Это мое дело, кем я себя чувствую!” – хотел было я урезонить собеседницу, но она сказала:

– Подожди, Василий, посиди рядом со мной молча… Еще немного… – И после тишины:

– Я ничего не понимаю… Я должна все переварить… А я-то была спокойна и даже радовалась, что она рядом с тобой… Опять все проглядела, увлеклась своими играми, греховодница и старая дура!.. И эта Анкудина с ее причудами… Я-то знала, что она твоя однокурсница, чуть ли не приятельница, и не беспокоилась… Старая дура!..

Плечи ее вздрагивали, вся она вздрагивала, я понял, что Валерия Борисовна сейчас разрыдается, и я забоялся, как бы не случилась нелепая, а может, и постыдная сцена, способная привлечь внимание московских ротозеев, оказавшихся сейчас на Пушкинской площади. Порывом я чуть было не привлек к себе Валерию Борисовну в старании успокоить ее, но вдруг понял, что мне куда приятнее ощущать себя не сострадающим чужим слезам, а именно обиженно-оскорбленным. И я оставил себя в состоянии морозной надменности.

– Она ложится в больницу через два дня, – сказала Валерия Борисовна уже спокойно.

Я промолчал.

– Я вызвала Викторию, Вика прилетит завтра, она попробует переубедить Юлию. – Валерия Борисовна взглянула мне в глаза.

– Ты не хочешь повидаться и с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.

– Нет, – сказал я.

– Ты не любишь ее?

– Вся эта история с Юлией, – произнес я не сразу, – вызывает у меня теперь чувства брезгливости, неприязни и стыда.

Мне оставалось встать, раскланяться и удалиться. И чтоб оркестр исполнил нечто из Вагнера.

Но встала она.

Валерия Борисовна наклонилась и поцеловала меня в голову.

– Ты еще ребенок, Василий. И ты не безнадежен. Спаси, помилуй и вразуми тебя Бог! Она повернулась и пошла. Я вынудил себя не смотреть ей вслед.

***

В маршрутном такси мне пришла в голову глупость: “А соседка Чашкина-то наблюдательная…”

Сразу же без всякой связи с Чашкиной я вспомнил, что, вернувшись из Тобольска, я так и не осмотрел солонку. Да и есть ли она? Стоит ли на месте?

Солонка стояла. Я разобрал ее. Ни крестик, ни костяной оберег из нее не вывалились. Я не стал спрашивать Зинаиду Евстафиевну, не видела ли она, трогал ли кто солонку. Ясно, что не видела. Стало быть, крестик и нецке предназначались не мне, а служили для кого-то уведомлением или указом. А может быть, фигурами в чьей-то игре с развлечениями. Поначалу я почувствовал нечто вроде облегчения. Будто была определена мне обязывающая мою суть тяжесть судьбы и теперь меня от нее освободили. Но потом от потери не принадлежавшего мне пришла вдруг печаль.

Кстати, в Тобольске музейщики ничего не смогли сообщить мне о солонке из буфетной императорского семейства. Посуду для высочайших ссыльных брали, кажется, у купца Селифанова, но что сталось с ней позже, как и с самим купцом Селифановым, разузнать не было возможности. А я вспомнил, что начинал коллекцию дед нашего Кочуй-Броделевича, строитель Транссибирской магистрали, и не исключено, что в начале века в Сибири рассыпали соль из сотен таких птиц с профилем Бонапарта. Обо всем этом я мог бы рассказать сыщику Башкатову и выслушать его фантазии, но Башкатова в редакции не было. Он отбыл куда-то по своим секретным космическим делам. Намеками объяснил мне отсутствие его коллега и капитан нашей футбольной команды Боря Капустин. “Да, да! – зашептал он мне с огнем в глазах. – Скоро наши облетят… ее…”, и по жесту Капустина можно было догадаться, что облетят Луну. Нужна ли была теперь солонка Башкатову? Мне тем более не нужна. Я пожелал ее выкинуть. Но сообразил: а не вызовет ли ее пропажа недоумение или даже переполох среди пользующихся ею как дуплом или тайником, не произведут ли они сгоряча какие-нибудь малоприятные для меня или для других действия? И я решил: пусть солонка еще постоит.

Капустина же я обрадовал тобольским сувениром. Иртышская рыба само собой. Подарки рыбозавода, оставив приличные экземпляры родителям и вынужденного муксуна Чашкиным, я раздал в редакции. Себя не обделил. Вяленый сырок определил себе. Капустину же я привез еще и трещотки. Их белая пластмассовая система-решетка вращалась вокруг пластмассовой же ручки, издавая далеко звучащий и отчаянно-упоительный треск.

Я зашел в Тобольске на базар. Он – на берегу Курдюмки, прямо под кремлевской горой – был почти пуст. Так, прошлогодние кедровые орешки, сушеные грибы, вязаные носки на досках крытых рядов. Я представил, каким когда-то здесь был златокипящим и шумным сибирский торг, и загрустил. И тут я услышал особенный треск, будто я попал в Лондон, на стадион “Уэмбли”. Продавали трещотки в ларьке с опять же пустой витриной. Откуда попали в нефутбольный Тобольск трещотки, ублажавшие в те годы английских и немецких фанатов, объяснить мне не смогли. “То ли из Тбилиси, то ли из Одессы, а может, из Гудермеса…” Впрочем, тайна происхождения тобольских трещоток не особенно волновала Капустина, он уже видел себя в пятницу на трибуне “Лужников” и прикидывал, какие ошеломления он вызовет у торпедовских фанов. Он и меня звал на игру, заманивал чешским пивом: “Старо-прамен” появилось и “Праздрой”, а с твоей рыбой…”

Я покачал головой. Капустин ушел, а я смотрел на дверной проем. И видел прислонившуюся к косяку Цыганкову. “Стало быть, всякие балахоны, – пришло мне в голову, – она носила не без причины. И позы порой на людях принимала особенные. Опасалась ухмылок и удивленных переглядов? Но тогда, у косяка с кроссвордом в руке (“Единорог…”), она стояла в сарафане, и даже дока Чупихина, готовая отыскать в Цыганковой изъяны и странности, существенного не углядела. И я у нас дома, в Солодовниковом переулке, ничего не заметил. Впрочем, что я земное, обыкновенно-житейское мог заметить в те часы?

"Ты, Куделин, простак или только прикидываешься им?” – вопрошал меня в своем кабинете К. В., Кирилл Валентинович Каширин. Менее всего простаком я согласен был признать себя в случае с Юлией. Главное – в случае! Но идиотом признать себя стоило!

Я не спал две ночи. Бессонницей никогда не страдал. Снотворных, естественно, не принимал и принимать не собирался. Пил в те дни поздно вечером пиво и даже водку, известное многим средство не помогало. В дневные часы, из-за хлопот и общений с людьми, мысли были спокойные и благодушные. Пугали телефонные звонки. Разговора со мной снова могла добиваться Валерия Борисовна. А вдруг и сама Юлия Ивановна. А вдруг и вызванная из Лондона для укрепления семейного благоустройства Виктория Ивановна Пантелеева, Вика, урожденная Корабельникова. Я боялся этих звонков. И жаждал их. Я знал, что и как надо ответить.

В ночных же своих состояниях, иногда все же полудремотных, я не знал, что и как отвечать – и самому себе, и несуществующим, но необходимым собеседникам. Мысли мои крутились, сворачивались в клубки, а то и развивались некиими нитями или лохмотьями, им не находилось слов, но даже и не выраженные словами, они грызлись между собой, попирая друг друга и то возвышая меня, то сбрасывая в провалы низости. Некоторые из них дробились… вспрыгивали обломками, обрубками, щепками. И уневодить их каким-либо общим примиряющим смыслом не было возможности. Чтобы загнать все эти сумятицы души и ума в туман неопределенности, а потом и вовсе отменить и забыть их, я постарался вывести упрощенные обозначения моих затруднений и требуемых поступков. На манер кратких указующих призывов Партии к Маю и Ноябрю. Даже для верности одарив их циферками. Это уже на манер деревенского философа Мао, снабжавшего своих партизанских овец простыми, в одну строчку, руководящими смыслами, вынутыми из и так уже облегченных текстов усатого кремлевского кормчего.

Под номером один на воздушной скрижали я высек: “Следует держаться подальше от семейства Цыганковых-Корабельниковых. Ради пользы семейства. И ради пользы собственной”.

Вторая скрижаль содержала вот что: “Признать способы осады меня Ю. И. и ее штурм подлостью”. Это утверждение показалось мне слишком строгим, но замену слову “подлость” найти я не смог.

Третье. “Раз цели и способы Ю. И. Ц. вызывают у меня чувство брезгливости, значит, ни о какой любви моей, речи быть не может”.

Четвертое. “Участвовать как-либо (словами ли, действиями ли) в нынешней ситуации Ю. И. Ц. я не могу и не имею права”.

Неплохо было бы вывести еще и “пятое”, “шестое”, “седьмое”, но я ограничился пока четырьмя скрижалями, пусть на них находились и не заповеди, а лишь направляющие мое житейское плавание утверждения.

Удовлетворенный умственной работой, я даже спустил ноги с дивана и поощрил себя стопкой водки. Но уже через полчаса удовлетворения мои улетучились. Скрижали с установлениями опять растворились в сумятице и грызне моих новых соображений. Она подла, а я каков же? Циферками своими я словно бы выстроил вокруг себя крепостные стены справедливости, себя же украсил латами романтического героя. Но какое же право я имею испытывать чувство брезгливости и к самой Юлии, и к тому, что у нас с ней было? Она что – меня обманывала или хотя бы вводила в заблуждение? Неужели я не должен был иметь в виду, что у нее были мужчины до и помимо меня? И как иначе могло быть в наше время, да еще и с понятиями Юленькиного поколения? А я кто? Я что – Вертер или немытый постник из вятской пустыни, нацепивший под рясой на бедра чугунные вериги в два пуда? Да, я старомоден и щепетилен в проявлениях своих чувств. Возможно, и просто труслив… Но ведь это в проявлениях! А внутри… А внутри-то! Я такой же, как и все, обыкновенный человек, мужик, самец, животное. К тому же я одарен природой силой и жизненными соками, каких хватило бы на троих… Я бы никогда не стал признаваться себе в этом, но в нынешнем ночном разборе я посчитал возможным опуститься в десятый погреб-этаж своих подземелий и выволочь оттуда признание: я и к Валерии Борисовне испытывал желание, то есть похоть, потому и отодвигался вчера от нее. (Или я приколдован к этой семейке? Проще всего так считать!) Я грешник, подлец, скотина! А мои обиды на Юлию могли быть вызваны лишь досадами самца-собственника: “На мое позарились!” И вот я, знавший утехи с женщинами, смог возрадоваться собственному чувству брезгливости! Каков герой-чистюля! Каков подлец! Ведь мне было прекрасно в ту ночь с Юлией, прекрасно, слова “О, если б навеки так было!” призвала истина и необходимость. Мне и теперь хотелось бы возопить: “О, если б навеки так было!”

Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?

Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!

Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее место. У меня на это вроде и не было времени. На меня якобы обрушились ураган, тайфун, затмения (мою суверенность затмевали?), наваждения, угар. Но ведь у меня была свобода выбора, я был волен поступать так, как считал порядочным. И нам было хорошо. На все остальное следовало наплевать! А вдруг она и впрямь любила и желала меня, вдруг установлениями судьбы и природы мы безусловно совпадали и от меня теперь требовались действия, способные это совпадение укрепить? А вся эта, пусть и долговременная, затея с местью и способом ее осуществления была нелепицей, порожденной девичьими (скорее даже и девчоночьими) фантазиями и грезами, и очень может быть – особенной формой проявления этой любви. В Юлии происходил очевидный слом или кризис, она бросилась ко мне (в приходе с “единорогом” уже сказывалось нетерпение), потом понеслась в монастырь и там не нашла решения (либо освобождения – от его необходимости), а в Москве приказала себе избавиться от ребенка. Я же был чрезвычайно далек от ее забот, метаний, страстей и, естественно, страданий. Записку ее я произвел в охранную и возвышающую меня грамоту, документ, позволяющий мне считать: вот она (Юлия Ивановна Цыганкова), какая коварная, бесчестная, а я обманут и оскорблен!

Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.

Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…

Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: “Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!”

"Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще:

– И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: “Единорог!”…”

Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.

Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!

Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.

Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе “Потерял – молчи, нашел – молчи”. “Да и ты такой же”, – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать “женские истории” в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! “Но страх не за себя, а за Валю и Костю!” – успокаивал я себя. Но не успокоил…

А вот Валерии Борисовне, как это ни странно, выплакаться я, пожалуй, смог бы… И Викторию, старшую сестру, я, опять же неожиданно для себя, смог представить своим духовником. Другое дело, я сразу понял, что ни с какими словами не обращусь ни к Виктории, ни к Валерии Борисовне, и прежде всего из боязни оказаться в их глазах смешным, жалким, а для Валерии Борисовны – и ребенком. Да, именно из боязни. Я жил в страхах самых разных свойств. Отчего так? Мне вспомнился мелкий персонаж из “Карамазовых” монашек Анфим, он любил деток, раздавал им пряники и имел вид человека, навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем уму его. В каких страхах жил я? В каких страхах сидел, скажем, в кабинете начальствующего К. В.? В страхах трепещущего и маленького человека. Откуда и как они взросли во мне? Зачем они мне?

В тоске и с чувством стыда отправился я при свете дня в редакцию. Но там не ощущали моей тоски и не наблюдали во мне раба. И мне становилось уютнее в мироздании. Служебная суета утихомиривала пафос ночных и рассветных воспарений, самовозгораний и самоедств. Сергей Марьин, скорее всего, чувствовал томления моих неустройств и, возможно, ожидал от меня откровенностей, но и не услышав их, постарался озаботить меня работой. “Сроки, сроки, сроки! – говорил он. – Нам надо быстро сдать очерк о Тобольске, чтоб не увязнуть в нем”. Я полагал, что Сергей лукавит, произведя меня в соавторы. Но он не лукавил. Прежде в своих статьях о культурном наследии он использовал мою информацию (добытую по его поручениям) и ссылался на меня как на специалиста-историка. Сейчас же требовал от меня четыре страницы текста – “с прилагательными”, а если можно, то и с “метафорами”. “Не выйдет у меня, – бормотал я. – С прилагательными-то. Я – не Бунин. Да и настроение скверное”. – “Иди перекрестись своей гирей, – посоветовал Марьин. – И настроение осознается…”

Про гирю я сообщить забыл. В те годы на службах и на заводах по чьему-то властно-чиновному благожеланию в моду вошла производственная гимнастика. Да что вошла! Введена была обязательною для снятия деловых напряжений. Ткачих останавливали на пятнадцать минут и заставляли делать зарядку. Повсюду появились пинг-понговые столы. Нам же рекомендовали с помощью гантелей и эспандеров одолевать усталость и боли в спинах, шеях и затылках. Дома у меня была пара двухпудовых гирь, одну из них я приволок в редакцию. Теперь по совету Марьина я перекрестился гирей четыре раза, а потом и выжал ее пятнадцать раз. Опять я почувствовал крепость своих мышц, ощутил радость физического бытия и готовность к подвигам молодечества.

Это меня-то возмечтали одолеть страхи? Кыш они в темень ночей и снов!

Я вернулся сознанием в Тобольск. У меня не было возможностей останавливать в Тобольске мгновения. Но они сами без спроса, без моих понуканий остановились во мне навсегда. Вот я стою возле церкви Михаила Архангела, задрав голову, и любуюсь переломами ее лестницы на аркадах. Вот, приобретя на базаре футбольные трещотки, печалюсь на пустыре, где до тридцатых годов стояла дивная церковь Богоявления. Вот я в который раз поднимаюсь на гору камнями Софийского взвоза в ущельях особенного города к трудам плененных шведов… Я вновь – в столпе энергий тобольской красоты, в вековых концентрациях энергий, душевных и духовных, людей, живших, страдавших и творивших здесь.

И что мне мои московские страхи? Возьму-ка я и уеду в Тобольск. Устроюсь, скажем, путеукладчиком на стройку к приятелям Марьина. Или подмастерьем к реставраторам, на ту же церковь Михаила Архангела. Или – на Захария и Елизавету. А вдруг меня допустят в Сибирский архив, где последуют открытия, каким позавидуют Городничий с Алферовым? Экая пойдет увлекательная, свободная жизнь, в которой будут смешны мысли о Сергее Александровиче, о всяких прочих глупостях и неудобствах.

"А не желаешь ли ты просто сбежать по малодушию и трусости, – сейчас же был спрошен самим собой, – от того, что ты называешь глупостями и неудобствами?” – “Ни в коем разе, – последовал ответ. – Да и прописка у меня – при моих стариках – останется московская”. Последний бытовизм никак не уменьшил высот моих рассуждений. Да и от чего можно было убежать в тобольской жизни? Или чего избежать? Чего избежали в ней те же Крижанич, Аввакум или Кюхельбекер? Или Николай Романов? Или вот Федор Михайлович… Да, Федор Михайлович… Тут мой возок затрясся по настилу дороги… При чем здесь Достоевский?.. Он там бывал… То ли до “Мертвого дома”, то ли после “Мертвого дома”… Но при чем… Нет, нет… Не это главное… Карамазовы!.. Вот!.. Я помнил что-то… Я поспешил в библиотеку и в десятом томе Достоевского серого, пятьдесят восьмого года, издания отыскал когда-то попавшуюся мне на глаза запись Ф. М.: “…Драма. В Тобольске, лет двадцать назад, вроде история Ильского. Два брата, старый отец, у одного невеста…” и т. д. Вот! И Карамазовы ничего не избежали в Тобольске (то есть в романе Карамазовы проживали в срединной России, но история их – тобольская!)…

Так. В соображениях моих опять пошла рвань, несовпадения и логические скачки. Еще и Карамазовы! Эко хватил! Отчего же я не припомнил для себя Обтекушина, а сразу прихватил Карамазовых? Обтекушина, Обтекушина мне с его исповедью!

Нет. Все. Надо лечиться!

Я снова перекрестил себя двухпудовой гирей и принялся с остервенением ее выжимать. “Победа – вот лучшее лекарство для мужчины!” – вспомнилось мне читанное на первых курсах. Кто же это провозгласил? Ницше? Вроде бы Ницше. Но от чего – лекарство? А не важно!

Призывая к победным подвигам, зазвенел телефон.

***

Звонила Валерия Борисовна.

– Не потеряет тираж ваша газета, если ты уделишь мне еще полчаса? С дорогами час пятнадцать. От силы.

– Но…

– Я думала, что ты сам позвонишь в эти дни.

– Я не обещал звонить, – угрюмо сказал я.

– Не обещал. Но мог бы и позвонить… Ладно. Для телефона обмен нашими впечатлениями не годится. Жду тебя в кафе “Прага”. Там в эти часы полупусто. О затратах не горюй. На чашку кофе у тебя хватит. В крайнем случае будешь у меня на содержании.

Она была сердита, раз позволила себе съязвить о затратах. Предполагалось: об экономических волнениях бедняка, чурающегося из гордости богатой семьи. Меня это задело. На что, возможно, она и рассчитывала.

Кафе и впрямь было полупустое. Валерия Борисовна (в джинсах, в светло-розовой свободной блузе навыпуск и с разрезом на груди, волосы, темно-русые, распушила до плеч) сидела за столиком на двоих, и видно было, что она здесь своя. Возможно, она привыкла к этому, на мой взгляд, снобистско-скучному заведению с давних пор. Впрочем, пирожное, кусочки модного торта и дама вполне соответствовали друг другу. Ночные мысли о Валерии Борисовне не возникли, они свинцово спали, укрывшись с головой под дюжиной одеял. Я присел к ней.

– Прежде всего, и это никак не годилось бы по телефону, – сказала Валерия Борисовна, – об Анкудиной.

– Что об Анкудиной? – удивился я.

– Что она твоя однокурсница…

– Ну была, – кивнул я. – Она ходит к вам?

– Ходит. Часто. И сидит с бумагами.

– С какими бумагами?

– Не важно. Важно, что она называет себя твоей подругой, будто бы ты за ней приударивал, но она тебя отринула, а ты хоть и обижен на нее, но уважаешь как ученую…

Я расхохотался. Неприлично громко для столь кремово-бисквитного заведения.

– Ты гогочешь! – рассердилась Валерия Борисовна. – А эта Анкудина оказывает на Юлию… определенное… влияние. На мой взгляд, сомнительное. Конечно, в моде вольности и самостоятельности мышления, но тем не менее… А я смирно вела себя по отношению к ней только потому, что она твоя приятельница и ты ее уважаешь…

Тут Валерия Борисовна замялась, возможно посчитав, что проговорилась и совершенно зря высказала мне свое высочайшее, но не заслуженное мною одобрение.

– Какая она ученая! – Я все не мог отсмеяться. – Дура и истеричка. И лицемерка. Прозвище – “Кликуша”. Только справки медицинские да всякие подхалимские штучки дотянули ее до четвертого курса. А там ее отчислили. И если вы ее видели, то как же бы я, по-вашему, мог приударить за ней?

– Ну да, ты же эстет! – съехидничала Валерия Борисовна. – Ты нищ, груб, дубина стоеросовая, но ты эстет. Тебе подавай барышень из семейства Корабельниковых.

– Валерия Борисовна, – сказал я, – вы могли бы произнести по телефону лишь “Анкудина”, выслушали бы в ответ матерные слова, и мы обошлись бы без кофе.

– Хорошо, – поугрюмела Валерия Борисовна. – Я звонила не из-за Анкудиной. Хотя и о ней надо было узнать.

Я ощутил, что на меня кто-то смотрит (мне и прежде в кафе мерещилось это). Я обернулся. Следопытский взгляд, я был уверен, мог исходить от столика, за которым сидела женщина с “Огоньком” в руке. Спина ее была мне незнакома, и незнакома была ее прическа под Анджелу Дэвис с антрацитовыми завитками.

– Что ты вздрагиваешь, что ты не смотришь мне в глаза? – проявила недовольство Валерия Борисовна. Сама же она заерзала и отчего-то вскинула руку с зажигалкой, словно бы огнем ее хотела оповестить дружескую крепость о подходе сарацинов.

– Я не вздрагиваю, – проворчал я. И опять обернулся. Женщина с проволокой Анджелы Дэвис на голове исчезла.

– Я возьму еще кофе, – сказала Валерия Борисовна. – И пожалуй, угощусь коньяком. Василий, ты будешь коньяк? Или может – ликер? Водки здесь нет…

– Я не буду…

– Не выламывайся, Василий, ты у меня на содержании.

– Валерия Борисовна, я сейчас уйду…

– Ах, ах, ах, какие капризы! – Валерия Борисовна повела над столом нежными, ухоженными пальцами в перстнях.

"Пальцы пианистки… или щипача…” – тут же мне вспомнились пальцы Юлии и мои мысли о них. Ко мне опять подступила тоска. И это была сладкая тоска.

Не помню, обслуживали ли нас тогда официантки или сама Валерия Борисовна принесла чашки с кофе и рюмки с коньяком (к ним – дольки лимона в сахарной пудре). “По сто грамм”, – сообразил я.

– Так значит, ты не желаешь иметь разговора с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.

– Отчего же… – сказал я.

– То есть ты можешь встретиться с ней? – как бы удивилась Валерия Борисовна.

– Хоть сейчас! – решительно произнес я.

– Хоть сейчас… – задумалась Валерия Борисовна. – И о чем же ты будешь говорить с ней?..

В иной раз я бы буркнул: “Ну уж это мое дело!” Теперь же я был готов – возможно, что и с воодушевлением! – объявить Валерии Борисовне, что намерен уговорить Юлию сохранить нашего с ней ребенка, ну и обо всем из того вытекающем. Но я опять ощутил чей-то следопытский взгляд, порыв мой был смят, и я выдавил из себя как бы подготовительную фразу, в ожидании услышать: “И что ты решил?”

– Как же, – сказал я, все же с долей горячности. – Вы же сами, Валерия Борисовна, просили меня уговорить Юлию не совершать безрассудства.

– Ах это… – вяло (“пустяки-то какие”) махнула рукой Валерия Борисовна. – Давай, Василий, выпьем!

Она выпила, я же поднес рюмку ко рту, но даже и пригубливать коньяк не стал.

– О том, о чем я хотела и ты захотел, – сказала Валерия Борисовна, – говорить нет никакого смысла.

– Почему?

– Проехали. Юлия в больнице. И сегодня утром ее безрассудство, как ты говоришь, осуществилось. – И она допила коньяк.

– То есть как?

– То есть как? Самым обыкновенным способом. Что ты смотришь на меня врагом? Ты как будто злишься на меня!

А я вдруг ощутил, что именно злюсь. И именно на Валерию Борисовну. Ее известие словно бы спалило мое важнейшее житейское решение и пепел пустило гулять над Арбатом.

– Ты не о себе думай, – сказала Валерия Борисовна. – Ты о ней думай. Ей было больно. Ей и теперь больно. Выпей лучше за ее здоровье.

– За ее здоровье… и за ваше… – буркнул я и выпил коньяк. И не выпил, а хлебнул.

– Ну и как? После моей новости ты желаешь встретиться с Юлией?

– Не желаю, – сказал я. И даже головой покачал:

– Нет!

– Я так и предполагала, – опечалилась Валерия Борисовна. – И однако же…

Женщина в черных завитках на голове стояла за оконным стеклом. Она дернулась, шагнула в толпу, спешившую к Новому Арбату, и уплыла с ней.

– Виктория приехала из Англии? – спросил я.

– Да, – заторопилась Валерия Борисовна. – Она сейчас у Юлии… Но при чем здесь Вика?

– Так, – сказал я.

– Ты сердись, ты злись! – сказала Валерия Борисовна. – Оно объяснимо. Но где же ты был эти два дня? Эти три, эти четыре дня! Она ждала тебя… Она любит тебя!..

– Это вы так считаете.

– Всю эту дурь она затеяла, чтобы у нее не было… Ради тебя…

– Это вы так считаете…

– Что ты все бубнишь! Впрочем, бубни… Ты отменил сейчас свой романтический порыв, дело твое… Я тебя понимаю… А позвала я тебя вот из-за чего. Покажи-ка мне ее прощальную записку. Я знаю, что она при тебе. Я даже знаю, где она лежит. Ты сейчас охоронное движение сделал… Она тебе, стало быть, дорога…

– Откуда вы знаете, что она при мне?

– Я старше тебя, – сказала Валерия Борисовна. – Ты, как только ее мне пересказал, дома сразу же бросился ее перечитывать. И стал носить ее с собой, чтобы заглядывать в нее через каждые полчаса.

– Ну… Два раза я действительно просматривал ее…

– Два не два… И все небось пытался отыскать в ней нечто не замеченное прежде или неразъясненное… Давай-ка ее мне…

Я протянул Валерии Борисовне записку ее дочери.

– Хранил-то как бережно. А ведь мог разорвать. Или сжечь.

Теперь я жалел, что не разорвал и не сжег. А впрочем, пусть сохраняется листок бумаги с уроком жизни дураку.

– Много вранья, – вывела Валерия Борисовна. – Неужели и ты считаешь, что Вика отплатила, то есть отомстила тебе замужеством?

– Вашему семейству виднее. – Я снова становился ледяным.

– А буквочки-то выводила как старательно! Пятерку с плюсом бы ей за это во втором классе! А так бы кол с минусом! Небось и черновики были…

– Она забыла лишь листочек… Пожалуйста… Закорючки на этом листочке не порадовали бы учителей вторых классов. “Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли? Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?”

– Эх, Василий, Василий! – завздыхала Валерия Борисовна, сложив обе бумажки на столике. – Упустили мы с тобой девку-то, упустили! Проворонили, Василий! И я хороша. И ты хорош. Она же любит тебя! Ты отбрось обиды-то свои! Перечти бумажки разумом. Там черным по белому все сказано.

– Там сказано: долгие годы шла к мести и отомстила, пусть и странным образом…

– Ее вела любовь! Прорвись к ней, просто взгляни ей в глаза и все поймешь!

– В записке мне приказано: “Для своего же блага не подходи ко мне более”.

– Да мало ли что может быть приказано дурой!

– Я человек простодушный, – сказал я с вызовом, – и понимаю все буквально. А она при моем виде скривится или потребует плевательницу.

– Все, Василий, все! – заявила Валерия Борисовна решительно. – Ни уговаривать, ни убеждать тебя в чем-либо я более не буду. Все разъяснилось, все! Возьми эти бумажки. Ты их держишь вблизи сердца, а ее ты боишься. А стало быть, это и не любовь!

– Я… – Ледяной человек во мне был готов к произнесению торжественной декларации, но я понял, что буду смешон, как жених из чеховской “Свадьбы”, и декларацию отменил.

– Еще по сто коньяку, – сказала Валерия Борисовна, – и разойдемся.

– Я возьму…

– Бери ты. Я тебя снимаю с содержания…

Отпив коньяку, Валерия Борисовна продолжала корить меня:

– Да, Васенька, не понял ты нашей семейки. А у нас все девки, все девахи – с вывертами. В нас – бесы, по крайней мере – бесенята, а вернее сказать – бесенихи. А Виктория, возразишь? И Вика. И Вика… Да, Виктория ровнее в проявлениях, Юлия же – пульсирующая, с русскими горками, со срывами и чудесами… Ты Викторию застал паинькой, примерной школьницей, позже-то, вне твоей жизни, и она поколобродила, порезвилась, Пантелеев – не дурак, перетерпел… А я? Я в молодые годы была шебутная и задорная, в летчицы рвалась, на досаафовских ЯКах высший пилотаж выделывала… Вон, ты же помнишь… – Валерия Борисовна чуть приподняла правый рукав блузы, открыв наколку: винт пропеллерный и рядом имя “Лера”. – А какие ухажеры вились вокруг меня! Скинуть бы мне четверть века, ну даже два десятка лет, и ты бы бегал за мной… Эх, Василий, Василий… А вот в тебе нет выверта?

– В Миханчишине есть выверт?

– Дался тебе этот Миханчишин! Еще одну дурь вбил в голову!.. Ну станция Суземка, ну заезжала, и что дальше? Но он-то как раз способен на выверт, не знаю на какой, добродетельный или подлый, но способен…

– Однако, как я полагаю, не пропадал у вашей семейки интерес и к персонам основательным и удачливым…

– Ехидничай, ехидничай! Это ты про моего мужа, что ли, и про Викиного Пантелеева? Очень верное наблюдение! Истинно так! Мы барыни, умеющие шалить, но и расположенные к комфорту. Даже наша хиппующая Юлия проявляла и проявляет интерес к фигурам значительным и сильным…

Тут ладошка Валерии Борисовны подлетела к ее рту, будто в старании запереть тайну, чуть было не обнародованную. Валерия Борисовна нервно взглянула на меня.

Я же, будто ничего не заметив, сказал:

– Я не способен к вывертам. Не способен быть значительным и удачливым. А стало быть, и обеспечить кого-нибудь комфортом. Я грешен, пуст и слаб.

– Глупый ты все же, Василий, глупый. Дуралей ты!

– И глупый, согласен…

– А потому как ты глуп, я тебе адресок дам больницы, где лежит Юлия.

– Кремлевской, что ли?

– Нет. Районной. Если бы Корабельников, а ему из Кремлевки тотчас позвонили бы, узнал, что Юлия в больнице и по какому поводу, он бы наш высотный дом разнес! А ты, коли на тебя просветление спадет или в тебе совесть заговорит, зайди к ней на полчаса.

– Нет, Валерия Борисовна, мне не о чем беседовать с Юлией Ивановной.

– Ты и с Викой отказываешься поговорить?

– С Викой – тем более! – сказал я резко.

– Почему – тем более? – удивилась Валерия Борисовна.

А я и сам сразу удивился: а почему – тем более? Видимо, потому, что я чувствовал себя перед Викой виноватым. А перед Юлией – нет. То есть в мгновения грусти я мог ощутить себя – умозрительно и в христианском смысле – виноватей всех в мире и виноватым перед всеми без исключения. Стало быть, и перед Юлией. При чем здесь христианские смыслы, возразил бы мне Валя Городничий. Он-то после перепоев (редких, а потому особенно мучительных) ощущал себя каждый раз виноватым и перед листочком осиновым, был готов рухнуть на брусчатку у Лобного места и возопить: “Прости меня, народ православный!” Впрочем, вопль этот не был его изобретением и ни до какой брусчатки Валя не смог бы доползти… Так вот в обыденно-житейском смысле я не признавал себя виноватым перед Юлией. А Вике я, выходит, пять лет назад морочил голову. И убоялся…

– А почему – тем более? – повторила Валерия Борисовна.

– А так, – сказал я.

– Значит, полный отказ… – покачала головой Валерия Борисовна.

Тут Валерию Борисовну окликнули: “Лера, я тебя полгода не видела!” Должен заметить, что в этом для меня женско-снобистском кафе с Валерией Борисовной здоровались несколько дам. Одна из них с обилием макияжных иллюзий на лице возникла теперь возле нас и шепнула Валерии Борисовне явно что-то про меня. “Собирательница, – разъяснила мне Валерия Борисовна. – Спросила, во сколько ты мне обходишься… У меня же весной выторговывала эскиз левитановского “Марта”… – “И во сколько я вам обхожусь?” – спросил я. “В четыре рубля, – сказала Валерия Борисовна. – В четыре”.

Я забыл сообщить, что и Валерия Борисовна была собирательница. Дом ее (то есть и Вика с Юлией росли при дорогих стенах) украшали полотна мастеров, чьи картины в сороковые годы можно было за копейки (тот же эскиз, близкий к оригиналу “Марта”, – 150 р.) купить в комиссионках на Арбате или на Сретенке, у угла Колхозной. А уж Лентулова ей несли за трояк с чердаков. Но это разговор особый…

Минут через пять после собирательницы Валерию Борисовну окликнула женщина знаменитая, театральная и киношная Дива. Для меня она была столь же звездно-недоступной, как Брижит Бардо или Софи Лорен. И вот она стояла над нами с Валерией Борисовной!

– Лерочка, ты все цветешь!

– Заинька! – вскочила Валерия Борисовна.

Они обнялись, пошептались, потом Звезда сказала приятельнице нечто особенное, а указав на меня, вскинула большой палец.

– Нет… ну что ты… Что ты болтаешь! – смутилась Валерия Борисовна. – Это мой внучек!

– По-моему, у твоих дочек деточки еще не выросли. – Звезда смотрела на меня.

– Ну ладно, не сердись… Это женишок моих дочек!

– Я им завидую, – сказала Звезда, взглянув на меня своими волшебными синими глазами со значением. – Вот вам моя визитка. Будет блажь, позвоните.

– Я им тоже завидую, – заявила Валерия Борисовна. – Но как-нибудь перетерпим…

Мы выходили из заведения, Валерия Борисовна покачнулась, я хотел поддержать ее, она уверила, что она трезвая, а я дурак.

– Я и не спорю, – сказал я.

– Да ты не в том смысле дурак! – воскликнула Валерия Борисовна. – Ты просто не знаешь своего счастья и не умеешь ценить жизнь с ее удовольствиями!

– Ценить жизнь или цинить? – спросил я.

– Чего? – удивилась Валерия Борисовна. – Что ты несешь?

– Ничего, – сказал я. – Просто неудачно скаламбурил…

– А ты не каламбурь, а приголубь какую-нибудь из первых дам государства! И получишь и квартиру, и дачу!…

– Были бы вы, Валерия Борисовна, мужчиной…

– Понятно, ты дал бы мне в рожу… Это ты можешь… Ладно. Посади-ка ты меня на троллейбус…

Когда я подсаживал Валерию Борисовну, шумно-гулящую, она, полагая, что извозчику спешить некуда, тихо растворила сумочку и протянула мне два бумажных треугольника, похожих на солдатские письма.

– Это записка от Виктории, а это все же тебе адрес больницы Юльки… Женишок! – и Валерия Борисовна рассмеялась. – Приколдованный ты ж нами, не забудь…

Створки троллейбусной двери захлопнулись.

***

На работе я узнал от Зинаиды Евстафиевны, что, пока я где-то болтался, меня разыскивала какая-то Анкудина. Разыскала же она меня в редакции через пять дней.

– Что тебе надо? – спросил я грубо, даже и не предложив Анкудиной сесть. – Какие у тебя могут быть ко мне дела?

Дела состояли в том, что у Юлии Цыганковой осложнения, положение ее сейчас тяжелое, нервы взвинчены, а выписать ее должны были еще три дня назад.

– И что? – спросил я.

– Тебе необходимо прийти к ней, посидеть с ней и успокоить ее. Она ждет твоего прихода.

– Неужели вы с Цыганковой в таких близких отношениях, что она доверяет тебе сердечные секреты и тайные желания?

– Нет, – смутилась Анкудина. – Это я сама так поняла…

– Но у меня нет нужды в твоей подруге, – сказал я. – Я уже все объяснил ее матери, и та мои объяснения приняла…

– Ты живешь в аду! – вскричала Анкудина. – Твоя душа в аду! И ты живешь в аду!

– Хоть бы и в аду, – начал было я с намерением выпроводить Анкудину вон. Однако меня остановило любопытство. Какие такие соображения, возможно и длительного накопления, выстрадала в себе Анкудина относительно ада. – И по каким же заслугам ты размещаешь меня в аду?

– Ты не способен любить! – Анкудина гремела уже боярыней Морозовой. – Зосима, старец у Достоевского, на вопрос “Что есть ад?” говорил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”.

– Эко ты, Анкудина, хватила! – сказал я раздосадованно. – Это совсем про другое. Я-то ожидал от тебя какого-то особенного умственного откровения. И уж не способен я, видимо, к страданиям, о каких ты говорила…

А Анкудина разревелась.

– Ты все дурачишься, Куделин. Это потому, что я для тебя Кликуша…

– Ладно, извини, успокойся…

Я усадил ее на стул. И уже не торопился выгонять ее. Во мне тлел интерес к известному ей.

Прозвище Кликуша, приставшее к Анкудиной на первом курсе, все же нельзя было признать точным. Кликушами, и деревенскими, и городскими, как известно, становились бабы по причинам женских недомоганий, обостренных тяжким трудом и побоями. Никаких природных отклонений и нездоровий в Анкудиной, похоже, не было. По понятиям однокурсника, прислонившего к ней прозвище, она выглядела так, как, наверное, выглядели кликуши.

На вид она была – несчастная. Про таких говорят: “Лягушку проглотила и вот-вот ее выплюнет”. Несчастная пигалица. И не из бедной семьи, а по понятиям тех лет – состоятельной, но опять же казалось, будто вышла она из бедной и неряшливой семьи. Скорее всего ей и нравилось выглядеть неряшливой бедняжкой (при этом могла признавать себя и гадким утенком, и Золушкой), какую до поры до времени недооценивают и в лучшем случае лишь жалеют. Сама же она хотела всех жалеть и старалась совершать ежедневные благие дела. Она все время мельтешила, совалась во всяческие курсовые и факультетские истории, кого-то бралась примирять, хотя об этом ее и не просили, кого-то облагоразумить, а кого-то, сообразно высоким моральным ценностям, и разоблачить. Суета ее вызывала усмешки и ехидства, но чаще – раздражение. В особенности раздражала юркость Анкудиной, ее странное умение оказываться (“и без мыла обходится”) в компаниях, куда ее совсем не звали, при этом часто она вела себя манерно, лебезила (“я-то ничтожество, но вы-то…”), а то и откровенно подхалимничала и глупо льстила. Мне приходилось сталкиваться с ней чуть не каждый день, мы учились в одной группе. Ко всему прочему она с первого же семестра отчего-то стала прибиваться ко мне, допекать меня признаниями о своих житейских заботах, на мой взгляд – совершенно пустяковых и идиотских, лезть мне в душу, не понимая, что она мне физически неприятна. Мне было неприятно глядеть на ее костлявую нелепую фигурку, запахи ее, грубые, почти мужские – работяги после вахты, вызывали у меня чуть ли не тошноты, в столовой я не желал садиться с ней рядом, чтобы не испортить аппетита. Многим Анкудина была не по нраву, иные называли ее приблудившейся шавкой, но мало кто отваживался ссориться с ней: общественная натура, старается, что же на нее дуться? Ко всему прочему Анкудина умела сплетничать, и так кружевно-тонко, что упрекнуть ее в чем-либо было невозможно. И еще установилось мнение, что в досадах Анкудина может учинить обидчику невезения. А я однажды не выдержал и очередное приставание ко мне Анкудиной грубо оборвал, послал ее подальше и посоветовал ко мне больше не приближаться. Она разревелась, заявила, что я бугай и медведь, а она убогая, и такие есть на свете, я же по причине толстокожести не могу понять ее и ей подобных, они для меня недочеловеки, но нет, она человек, она вселенская сестра милосердия, и мне через годы будет стыдно, и прочее, и прочее… “Не выношу людей навязчивых”, – только и мог я выговорить.

После четвертого курса, хоть Анкудина и принесла в деканат какие-то медицинские справки, ее отчислили за академическую неуспеваемость и бездарные курсовые работы. Позже до меня дошло, что Анкудина доучилась в Библиотечном институте на Левобережной и трудится в заводской библиотеке.

Теперь, то есть в те дни, когда я излагаю эту историю на бумаге, я, человек поживший, должен признать правоту укоров Анкудиной по поводу моей толстокожести, нравственной ли, душевной ли, в юношеские мои годы. Конечно, слово “толстокожесть” – неуклюжее, несуразное и неточное. Но и не суть важно… Я находился тогда в упоениях Буслаевского молодечества (“Сила по жилушкам переливается, тяжко от бремени этой силушки”). При этом никакого былинного бремени от силушки я не испытывал, напротив, сила моя, и природная, и добытая во всяческих секциях, в дворовых играх и забавах, доставляла мне удовольствие. Ощущая поутру крепость своих мышц – и рук, и спины, и ног, – я чувствовал ликующую, музыкальную даже радость жизни. В дороге, в полупустом троллейбусе, я отжимался на дюралевой трубе в проходе, вызывая недоумения пассажиров. Я не мог представить, что когда-нибудь не буду играть более в футбол – кончилась бы жизнь. Я был готов атлантом поддерживать небесный свод. Теперь мне, взрослому, тот юный Куделин смешон… Увы… Впрочем, и себе сегодняшнему стоит посочувствовать… А тогда, сам того не замечая и уж конечно не возводя это в доктрину, я был, пожалуй, высокомерен по отношению к людям, прежде всего к своим ровесникам, которые казались мне слабыми. И физически неразвитыми, и не старающимися развить себя, и проявляющими слабость, несдержанность в обыденной практике, скажем, ноющими о своих болячках, любовных драмах, учебных незадачах. Я, человек не злой, не расположенный к злорадству, не называл их, естественно, слабаками и не выказывал своего к ним отношения. Просто они были вне моих интересов и желаний понять их… Впрочем, все это разъясняю я чрезвычайно упрощенно. Возникают словесные определения. А во мне-то, юном, словесных определений не было. Я просто жил… Я – не теоретик… Но упрощенным было и отношение ко мне, спортсмену, здоровяку, добывающему факультету грамоты и призы, многих студентов и преподавателей. Я им казался тупым, пустым, ограниченным… А во мне вызревала душа…

Опять я отвлекся.

А Анкудина, сидевшая в моей редакционной коморке, успокоилась.

– Вот что, Анкудина, день солнечный, – сказал я, – травка зеленеет. Пойдем-ка на природу.

– Ты меня выпроваживаешь? – спросила Анкудина. – Ты не желаешь разговаривать со мной ни о чем более?

– Так точно, – сказал я. – С тобой – ни о чем более.

Последние слова я посвятил стенам.

На самом же деле я предложил Анкудиной посидеть на скамейке в сквере перед Домом культуры типографии и напротив нашего Голосовского корабля. Анкудина закурила, волосы ее были все те же, жиденькие, но, пожалуй, она поправилась и отчасти уже не выглядела замухрышкой. Зачем я привел ее в сквер и о чем говорить с ней, я не знал.

– Анкудина, а ты стала похожа на Крупскую, – вырвалось у меня ни с того ни с сего. – На молодую, на молодую! – стал я задабривать ее.

– Ты, Куделин, дурачишься, – сказала Анкудина, – а она ведь тебе жертву приносила!

– Ты что несешь, Анкудина! – поразился я. – Ты хоть логику и смысл проверь произнесенного тобой. Как может женщина совершить такое жертвоприношение! И кем должен быть человек, способный одобрить этакую жертву, ему посвященную?.. Я же тут вовсе ни при чем…

– А теперь, когда ей стало плохо, она не захотела жить более. И ты был обязан прийти к ней…

– Анкудина! – возмутился я. – Это для тебя запретная тема! Ты либо ничего не знаешь, либо все в твоей башке торчит вверх ногами!

Помолчав, я сказал:

– Ты мне лучше вот что разъясни. Оказывается, ты моя бывшая приятельница. Оказывается, ты теперь большая ученая. Или большой ученый. Как это понимать?

– Ну хорошо. Ну я врушка. Нафантазировала насчет тебя неизвестно зачем. Без всякой дальней мысли, а так… Но насчет второго…

– И что ты наврала насчет второго? В чем состоит учение нашей ученой дамы?

Анкудина замялась. Потом она стала бормотать нечто о том, что серьезно исследует одну историческую тему, в ее Библиотечном институте есть научное общество, она там недавно выступила с рефератом о поисках в прошлом веке особо мыслящими людьми Белых Вод, ее шумно одобрили, сказали, что работа ее перспективная, свежая, в ней – основа докторской и т. д.

– Так, Белые Воды, страна Беловодия, – соображал я. – Староверы, значит… сектанты, искатели благостной земли вне пределов им ненавистных… особо мыслящие люди… о них недавно вышла монография Климанова, трудно проходила, потому как – о слоях истории нам необязательных… Ты небось из ее пятисот страниц наковыряла страничек двенадцать, склеила их слезками и вздохами и создала новое учение… Так, что ли?

Анкудина расплакалась, и я понял, что догадки мои справедливы. Теперь она, видно, и носилась со своей “основой докторской” по разным компаниям, совала листочки о Белых Водах под нос гражданам неосведомленным.

– Возрази, – сказал я. – А я послушаю.

Возражений не послышалось.

– Надо будет сообщить Семену Николаевичу, – произнес я уже лишнее, – какие у него трогательные читательницы… Вот обрадуется…

– Не надо! Не надо! – перепугалась Анкудина. – Ничего не говори ему!

– И объясни мне еще одно, – сказал я. – Зачем вы суетесь со своими бумагами, рукописями, тайнами к Юлии Цыганковой, то есть – в дом известного в стране человека Ивана Григорьевича Корабельникова?

– Кто это мы? – испуги все еще оставались в Анку-диной. – Одна я прихожу к Юлии и по ее приглашениям… Ну, еще заходит Миханчишин. Но он свой человек… А так наш кружок собирается совсем в иных местах…

– Какой кружок? – не удержался я.

И тут Анкудина разразилась… И вопрос мой вылетел без необходимости, и услышал я от нее то, что не было мне никакой необходимости ни слышать, ни знать. Может быть, после вранья об ученых занятиях и моих иронических слов Анкудиной захотелось оправдаться передо мной и показать, что она не лыком шита, а связана с серьезным делом. Или просто проявилась ее склонность к болтовне.

В “кружке” их Анкудина была и ученым секретарем, и одной из создательниц и хранительниц очага. Собирались они в домах разных, все люди замечательные, чистые, мыслящие именно особо, независимо и свободно. Обсуждали всяческие события, читали рукописи, опять же с соображениями независимыми и неожиданно-оригинальными. То есть компания Анкудиной занималась называемыми теперь “разговорами на кухне”. Другое дело, что они не только судили и рядили, находя в общении друг с другом отдушину, но и разносили, раздавали, распечатывая, интереснейшие рукописи и склоняли порядочных, но сомневающихся знакомцев к своему пониманию событий и явлений. К действиям каким-либо противоправным или буйным они не призывали, а просто искали истину, некоторые искали Бога. От Анкудиной я услышал в тот день о докторе неизвестных мне наук, якобы крупном физике Сахарове, чье письмо в правительство произвело шум во всем мире, о Буковском и Щаранском, еще о ком-то, кто сидит, о суждениях польских и чешских экономистов и прочем. Сыпались из Анкудиной имена ее собеседников, на чьих квартирах и велись отдушинные разговоры. Называла она и Миханчишина среди умнейших мыслителей, вот только высказывания его порой бывали излишне радикальными… К чему это она все плетет, думал я, не собирается ли она уговорить и меня вступить послушником в их “кружок”?

– Вот что, Анкудина, – сказал я. – Закончили. Я слушал тебя невнимательно. И ничего не запомнил. Ни что, ни кто, ни как, ни где. И скажу тебе, трепитесь вы себе, трепитесь сколько пожелаете, но только ты свою трепливую компанию, где вы сами по себе, “кружком” не называй. И про “кружок” я ничего не запомнил.

– Что ты оглядываешься? – Анкудина так и не успела закрыть рот. – Ты трус!

– Да, Анкудина, я трус, – согласился я. – И гуляй себе по солнышку к маршрутному такси. Десять копеек – и Пушкин.

– Ну конечно. – Остановиться Анкудина пока не могла. – Ты не только геркулес, ты еще и социальный здоровяк. А мы для тебя недочеловеки, уязвленные и рахитичные.

– Юлию Ивановну, – сказал я, – никак нельзя отнести к рахитичным. Зачем ее-то вы уловили своими сачками?

– Юлию Ивановну, – сказала Анкудина надменно, интонациями своими меня удивив, – никто не улавливал. Она достаточно умна, чтобы понимать происходящее вокруг. А ты как был тупой и сытый, так им и остался!

Анкудина прошествовала к остановке маршрутного такси победительницей или хотя бы поставившей мне неуд на государственном экзамене по основополагающей дисциплине. “Тю-тю! – только и смог я вслед ей произвести движение пальцем вблизи виска. – Чего она таскалась ко мне?”

Анкудина назвала меня социальным здоровяком. Я уже признавался в начале своего рассказа, что пребывал в те годы, то есть тридцать лет назад, прекраснодушным и романтизированным юнцом, чьи уши требовали ежедневного повторения “Марша энтузиастов”, тогда еще не исправленного (“мечта прекрасная, пока неясная” позже была истыми, мелко сидящими чиновниками Михаила Андреевича, суслятами, идейно переукреплена словами “мечта прекрасная, во всем нам ясная”… Нам ли стоять на месте!). Меня, опять же повторюсь, в студенческие годы нисколько не смешили слова Никиты Сергеевича о том, что в 76–81-м годах социализм будет сменен новой исторической формацией – коммунизмом. Да что меня! Такие взрослые и ушлые, по моим понятиям, люди, как Марьин и Башкатов, и те не отказывались участвовать в расцвечивании новой программы Никиты Сергеевича на страницах нашей газеты под разбросанной над двумя полосами шапкой – “Великие цифры Великого плана” (на что им не уставая пенял либерал Бодолин). Конечно, я не мог не видеть, сколько всякой дряни, вранья, глупости происходит в стране, в осуществляемой практике переустройства человечества. Приходилось доказывать себе, что осуществители идеи – слабы, корыстны, себялюбы, оттого-то и случается всякая дрянь. Но идеалы-то переустройства, несомненно, благородны и хороши, и наступит время, не через пять и не через десять лет, уже без нас, когда все образуется само собой, а дела и разумения людские будут совершенно соответствовать благородству идеалов. Торопыги же, стремившиеся все сейчас же исправить и улучшить, все эти поляки и пражские говоруны, все эти Сахаровы и Буковские казались мне чуть ли не провокаторами. Не лезли бы они наперед батьки, сидели бы в своих Прагах и Варшавах и помалкивали, дожидаясь наступления совершенств в Москве. Их же преждевременная суета могла лишь напугать наших дуроломов и вызвать закрепление болтов. Что и случилось… Когда танки въехали в Прагу, я не обрадовался. Но и не возражал. Даже и гордость испытал за Державу. Эко мы их за несколько часов, и никто в мире не пикнул!.. Через два с лишним года меня на несколько месяцев лейтенантом (без всякой пользы для Отечества) призвали служить на китайскую границу. После Даманского и Жаланашколя с Китаем были напряжения, и в Казахстане у Джунгарских ворот создали новый военный кулак. Из Европы туда перегнали многих героев как раз чешской кампании. Они гусарили и проявляли себя удальцами. На стволах орудий, на башнях танков я видел выведенное белой краской: “Дембель через Пекин!” Да что нам какой-то Китай! Шесть часов лету – и наши борты над Пекином! Тогда все обошлось. А в семьдесят девятом удаль и восхищение собственной силой пригнало нас в Кабул… Но я заскакиваю в чужое время…

Загрузка...