Время у меня было, троллейбусом я доехал до пивного автомата на Королева, ублажил себя тремя кружками пива, сведя свое невосприятие пророчеств Матроны к нулю и посчитав: “А хрен с ними! Пусть они попробуют свершиться!” И все же у меня не исчезло желание спросить у Ахметьева: это как же Матрона завезла Иосифа Виссарионовича на Белорусский вокзал?
Однако, увы, спросить в тот день не удалось. И прежде всего потому, что, явившись на работу, я услышал о том, что арестованы Миханчишин и Анкудина. И еще кто-то.
Не сразу услышал. Начальница моя Зинаида Евстафиевна мне ничего не сказала. И ни о чем не спросила. Лишь часа через полтора красотка Чупихина, уломавшая меня сопроводить ее кавалером в буфет, исполнив два глотка из чашки кофе, зашептала испуганно-заговорщицки (но отчасти и интимно):
– Ну, что там с Миханчишиным и с этой… Какой-то Аникановой?..
– А что с Миханчишиным?
– Ты что, не знаешь, что ли? Говорят, его утром арестовали…
– Впервые слышу.
– Ну да, ты же вышел к двум… Конечно, зная Миханчишина, можно было этого ожидать… Но все равно… В наши-то дни… Не уверена, что это благоразумно… А кто такая эта Аниканова?
– Какая еще Аниканова?
– Говорят, что она твоя подруга… Она вроде бы, Василек, публиковалась в нашем школьном отделе… пару раз… о восприятии истории среднеклассниками… Пятый-шестой…
– Не помню… – пробормотал я, уже догадываясь, о ком идет речь.
– Ну, не Аниканова, а еще как-то.
– Анкудина, может быть?
– Анкудина. Вот, вот! Анкудина! – воскликнула Чупихина и тут же сообразила, что она находится в буфете, куда сходятся с семи этажей самые разнообразные личности, умеющие воспринимать события в мире умники, и она сразу зашипела каракумской гюрзой:
– Анкудина. Твоя подруга?
– Какая еще подруга! Три курса учились в одной группе. И все. Дура, и более ничего. – Произнося “дура”, я как бы обезопасивал теперь себя от Чупихиной. – Я и не знал, что ее печатали школьники. Не в мои, стало быть, дежурства…
– Не только ее печатали, наверняка Нину Соловьяненко потянут на ковер… – Чупихина шептала мне теперь как милому другу на ушко, чуть ли не касаясь его сладкими губами. – Они еще печатали учительниц Якимову и Гринберг, их тоже, говорят, арестовали…
– Да откуда я могу это все знать! – искренне удивился я.
Чупихина принялась вдруг приминать мой жесткий ежик, и словно бы благосклоние ко мне основой открылось в ее бабьей любознательности:
– Василек, миленький мой, ведь ты эдак пропадешь простаком-то!.. Как же ты ничего не знаешь, коли рядом с тобой есть кто знает? Я тебя и впрямь, может, хочу опекать как глупыша беззащитного…
Понятно, что руку Ланы Чупихиной, приминавшую мои волосы, я тотчас убрал со своей головы, отодвинулся от ее теплой пышности и сказал, что я благодарен ей за ее благосклонное ко мне отношение, но я ничего не знаю и не знаю, кто знает.
Слава Богу, что Лана губы сдвинула и имя Юлии не произнесла.
Никаких подлинных знаний о том, что случилось с Миханчишиным и кем-то другим, в редакции не было. В сельском отделе о своем сотруднике ничего путного мне не сказали. Вроде бы – да, но толком не знаем. Документа нет, а потому ждем и не действуем. Чтобы ничему не навредить. То есть случай был особенный. Отношение к жандармским мерам вышло бы одноцветным. Если бы вдруг репрессии коснулись нашей свободомыслящей газеты, сейчас же бы на всю вселенную должна была начать извергать магмы и лавы Ключевская сопка. Но с другой стороны, как я понимал, в большинстве моих коллег установилось успокоительное: “Там тоже люди, там разберутся и сообщат. А вдруг наш шутник и нечто непотребное вычудил!” То есть во всех – даже и в пылающих (от зажигалки Данко) – присутствовало: или пойдем Бастилии крушить, или станем от стыда и соучастия посыпать головы пеплом. Но пока подождем. А мне говорили:
– Ты-то лучше нас должен знать…
– Я?
– Ну не ты, а… Ну не ты, а Цыганкова.
А где же была сейчас эта самая Цыганкова?
Я звонил домой, звонил в квартиру Корабельниковых, звонил десятки раз, – удлиняющееся протяжение гудков было мне ответом.
Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, дама, обычно относившаяся ко мне скорее с пониманием, нежели с усмешкой, выглядела расстроенной, а меня, теперь, как будто бы в чем-то и подозревала. Анкудина в их отделе бывала (дважды публиковалась), и Нине Тарасовне что-то было известно, по-видимому смутно, о наших с Анкудиной отношениях. Анкудину, как мыслящую личность, привел Миханчишин, а позже они вдвоем пригласили в редакцию учительниц со Сретенки, Якимову и Гринберг. С этих учительниц все сегодня и началось. Вернее, с их учеников. Слухи о деянии школьников – восьмых и девятых классов – уже, с вариациями, шелестели в редакции. А через неделю знание о них было и определенно-достоверное. Ученики эти ни в каких сборищах взрослых, чтениях или дискуссиях, не участвовали. Для них достаточными были доверительные общения с Зоей Анатольевной Якимовой, классной руководительницей и историчкой, и с Кларой Самойловной Гринберг, литераторшей. Эти умники, ученички, якобы обеспокоенные забвением Двадцатого съезда (от секретаря горкома комсомола услышали: “Сотрем память о пятьдесят шестом годе!”), новыми обласкиваниями Иосифа Виссарионовича и грядущим восстановлением сталинских нравов, напекли тексты листовок с обращением к взрослым дядям и тетям (с учительницами не советовались), перепечатали их и, будто герои Фадеева, ночью, под носом у властей (если опять вспомнить Фадеева, то получается – вражеских) наклеили их на стены и столбы метрах в двухстах севернее своей школы, а именно на улице Дзержинского, то бишь Лубянке. Для выяснения авторства листовок больших усердий не потребовалось. Следом, видимо, были отправлены исполнители к Якимовой и Гринберг. А может, и еще к кому-то из педагогов. Их препроводили и доставили. Тогда, можно предположить, и возникли Миханчишин с Анкудиной и скорее всего – не одни они. Наверняка эти фамилии были известны знатокам давно. А вот листовочки-то эти ребячьи на Лубянке установили терпению предел. Забрали ли самих ребят – толком не знали. Одни говорили: да, забрали, другие утверждали, что школьников лишь вызывали на допросы. Юлькину фамилию не называли ни разу. Да и что она могла натворить опасно-государственного? И все же на меня смотрели с сочувствием, а барышни из нежных охали: “Какая жуть!.. Это же – тридцать седьмой… Неужели начинается?” Вспоминали и какую-то ленинградскую историю с обильными арестами…
Вчера я тоже пребывал в беспокойстве (“Как бы чего не случилось с Юлькой…”), в особенности после коньячного сидения с Глебом Аскольдовичем. Но это было беспокойство разлуки (всего-то на полдня). И беспокойство эгоиста. То есть, можно сказать, – беспокойство сладкое. Любовь – это страх. Не я придумал, прочитал у Бунина, по-моему в “Жизни Арсеньева”. Но полагаю, что и до Ивана Алексеевича люди это знали. Меня же привел к знанию опыт моей натуры. Вернее, для меня любовь – это и страх. Страх потерять близкого человека. И чтоб беда с ним не произошла. Таких людей у меня мало. Мать с отцом. В детстве была и сестра, но она убыла от меня в далекое… Теперь к матери с отцом прибавилась Юлия Ивановна Цыганкова. Она даже стала для меня первой среди близких. Вчера мое беспокойство о ней было смутно-забавным. Я все же знал, что вечером опять окажусь в одном теле с Юлией. Сегодня же причины для беспокойства были определенные и зловещие.
Опять никто не подходил к телефону ни в нашей временной квартире, ни в высотном доме. Лишь в шестом часу я дозвонился до Валерии Борисовны и спросил, нет ли у нее Юлии, “А чего ты такой взволнованный? – услышал я от Валерии Борисовны. – Вчера загулял, а сегодня затеваешь розыски. Нет ее, нет”. Сведения о загулявшем Валерия Борисовна могла получить из утреннего разговора. Впрочем, похоже, ее доченька накануне тоже не проявляла благонравия. “Валерия Борисовна, – начал я осторожно, будто обязан был соблюдать себя конспиратором, – как бы вам сказать… У нас здесь ходят неприятные слухи… Может, и не имеющие оснований… Малоизвестные, к счастью, вам Анкудина и Михальчишин… будто бы они (слово “арестованы” я произнести не смог)… будто бы их задержали… Из-за каких-то, наверное, недоразумений…” Я замолчал. И Валерия Борисовна долго молчала. “Юлечка, – начала шептать Валерия Борисовна, потом ее интонации стали уверенными. – Ну, наша Юлечка ничего такого вытворить не могла бы, она девочка благоразумная…” – “Это вы мне говорите? – спросил я. – Когда вы с ней общались? Только утром?” – “Нет, она звонила мне час назад. Не из дома вашего, нет… Она на лету… У нее много сегодня дел в городе… Ну ты ведь знаешь о ее делах…” – “Знаю, – буркнул я. – Но если она позвонит, попросите ее от моего имени быть и нынче такой же благоразумной, как всегда”.
Часов в одиннадцать вечера короткие гудки в трубке меня успокоили. Значит, Юлия дома. И позже наш телефон был занят. Тут я стал на подругу досадовать. Неужели она не догадывается о моих тревогах и страхах и не может одарить меня хотя бы одной успокоительной репликой? Или – неужели она обиделась на меня и до сих пор дуется из-за вчерашнего моего якобы загула? Не должна была бы… Или она по каким-то причинам полагает, что своим звонком может навредить мне? Это соображение сейчас же было отметено как нелепейшее. Чем она могла навредить? Да еще – именно мне? И вообще, не случилось ли на самом деле пустяковое недоразумение, оно ведь, если к нему и впрямь с какого-то бока пристроились кэгэбисты, могло обрасти самыми невероятными толкованиями и слухами – у нас с памятью о тридцать седьмом годе это было бы вполне объяснимо и даже ожидаемо. И если учесть, что в персонажах происшествия, бывшего или не бывшего, оказались (опять же – истинно ли оказались?) такие люди, как Миханчишин и Анкудина, с их амбициями, фанаберией, игрой в рискованные слова, фантазиями, наконец, не исключено, что сами они и породили слухи с преувеличениями. Так рассуждал я, сидя у себя в коморке в ожидании двух последних подписных полос. В общениях их “кружка” (название это, конечно, условное, ни к чему не обязывающее, убеждал я себя) главными были лишь слова. Одни слова! А чем слова тихих московских интеллигентиков, да еще и произносимые полушепотом и для самих себя, могли оказаться опасными для устоев сильнейшей в мире державы? Ну ладно, Синявский с Даниэлем. С теми случай был доступный пониманию. Они свою клевету на собственное отечество (сочинения я их не читал, но уговорил себя поверить экспертам) тайным образом отправляли к зарубежным ехиднам, да еще получали от наших недругов сребреники. Тут было нечто общественно значительное. Хотя и в истории с Синявским и Даниэлем я не все понял. Приговор не показался мне умным и сколько-нибудь полезным. Ну, пожурили бы их всенародно, оценили бы (с разбором) их подлости, ну, в крайнем случае, посоветовали бы им отправиться на поселение к своим друзьям-публикаторам. А сажать-то их не следовало, что они, военные тайны, что ли, продали? Нет ведь… А уж эти анкудинские кружковцы-затейники – что они могли учудить? Да ничего! Какие уж такие опасности для державы вихрились в шальной апельсиновой голове Юлии Цыганковой? Смешно говорить… И я чрезвычайно удивился бы, если бы выяснилось, что в листовках сретенских ребятишек были призывы к свержению власти или оскорбления личностей наших поднебесных вождей. Так, небось деликатные просьбы не оживлять Иосифа Виссарионовича. Бунтари и мятежники среди говорунов и особо мыслящих Анкудиной вряд ли были… Может, все и обойдется, успокаивал я себя. И будто бы успокоил.
Но ненадолго. Все же я почти ничего не знал о занятиях “кружковцев”. Юлия меня от многого уберегала. А вдруг обнаружатся дела или казусы, к каким охотники за нарушителями приличий общественного спокойствия и государственного равновесия смогут применить параграфы из кодексов, требующих всенародного обличения и карательных мер? Юлия уберегала меня. Я теперь должен был уберечь Юлию. От чего? Не важно. От всего. Или хотя бы разделить ее долю. Иначе мне стыдно было бы жить. В ночном автомобиле, развозившем нас по домам, я пришел к решению. Если у Юлии были дела или деяния… я не мог подобрать слово… какие, по мнению лубянцев, дают поводы для карательных мер, я возьму эти деяния на себя… ну, не все… а хотя бы часть… Но большую!.. Я, мол, ходил туда-то, я убеждал того-то, я затевал то-то, я перепечатывал то-то и то-то, я передавал рукописи тому-то и туда-то. И так далее. Мне, человеку серьезному и основательному, поверят, а ей, если она вздумает спорить, дуре взбалмошной, веры не будет. Но надо все обговорить. Сейчас же все и обговорим. Сейчас я войду в квартиру, обниму Юлику, возьму ее на руки и буду носить хоть всю ночь, и мы все обговорим. Я рассмеялся, вызвав удивление соседей в “Волге”. Сейчас мне писать об этом неловко, мысли того Куделина наверняка породили усмешку и моего долготерпящего читателя, но такова была блажь влюбленного юнца. Днем пребывающего в страхах, вечером – обнадежившего себя, в машине – обрадованного собственной готовностью к жертвоприношениям. “Если ее посадят, – постановил я в машине, – должен сидеть и я…”
Юлия ожидала меня в гостиной. Она не бросилась мне навстречу. И меня некая сила не подпустила к ней. В эти часы Юлия обычно ходила по квартире (и не ходила, а шлялась) в халате, или в каких-нибудь вольных спортивных одеждах, или почти раздетая. Нынче же она была в дорогом дневном наряде, будто намеревалась отправиться в театр или на торжество. И вид у нее был мрачно-торжественный. Молча мы стояли друг против друга. С минуту.
– Явился! – произнесла Юлия, губы почти не разомкнув.
И она подошла ко мне, а приблизившись, с размахом и со злостью ударила меня ладонью по щеке.
– Стукач! Подонок! Мерзавец! Сукин сын! Явился, и стыда нет!
И она ударила меня еще дважды. Левой рукой и правой.
– Юлия, ты что? Что с тобой?.. – бормотал я.
– Всех посадил? Всех сдал по списку, и людей, и квартиры, всех, кого тебе по дурости и простодушию назвала Анкудина! Подонок! Хорошо заплатят!
– Юлия, побойся Бога!
– Бога вспомнил! Это – ты-то! У тебя и любовь оказалась служебная. Ты и ко мне прибился, чтобы вынюхивать. И с Викой тебе тоже небось давали поручение. Шваль солодовниковская!
Я взъярился, отшвырнул от себя Юлию, она с грохотом свалила три стула и с пола уже продолжала выкрикивать:
– Стукач! А кликуха-то твоя какая стукачья? Открой, порадуй! Может, Проверяльщик? Или Футболист? Или Историк? Ключевский, может? Или Солонка? Солонка номер пятьдесят семь? А?
Я дал себе слово более не открывать рот. Пошел в коридор, снял с антресоли чемодан. Наполнил его своими вещами быстро, их было мало. Бросил в чемодан и взятые из дома книги. Неприятнее всего вышло выбирать белье. Оно у нас с Юлией лежало вместе.
– Стой! Подними руки! И шагай лицом к стене!
Я обернулся.
Юлия стояла метрах в трех от меня и двумя руками направляла на меня пистолет. Почему-то именно в это мгновение я сообразил, что на ногах у Юлии туфли на шпильках. Зачем эти шпильки?
Мне пришлось открыть рот:
– Брось пистолет. Не дури.
– Сейчас я казню тебя, Куделин, как сволочь, доносчика и предателя. Ради справедливости и во искупление своей вины.
– Никого вы не казните, Юлия Ивановна, – сказал я и шагнул к Юлии. – Надо было заниматься спортом. Ваша сестра Виктория объяснила бы вам, что из этого оружия можно лишь опалить мухе крылья. Какой идиот и зачем снабдил вас стартовым пистолетом?
Я сжал руку Юлии, отобрал пистолет и сунул его в карман брюк.
– Чтобы вы не наделали дуростей…
Я закрыл чемодан и пошел к двери. Вслед мне неслись бранные слова и девичий рев. Прежде чем захлопнуть дверь квартиры, я посчитал необходимым произнести:
– Прощай, Юлия.
Домой я добирался пешком. Да и идти-то мне было всего двадцать минут. Чашкины спали, а пиво мое в холодильнике стояло. И то благо. Выпала хоть какая-то почти ночная поблажка судьбы.
Понятно, спать я не мог.
Я был огорошен. Ничего подобного в моей жизни не случалось. Сейчас я вспоминаю о тогдашней своей маяте не то чтобы не болезненно (та боль нет-нет, а возникает тоской), не то чтобы легко, но во всяком случае – переносимо. В ту же ночь и на следующий день каждая минута была для меня мучительной. Любое отвлечение прерывалось мыслью: а Юлии больше нет в моей жизни. Юлии нет! Нет Юлии! Черта проведена в моей судьбе. Черный предел, за которым – лишь тьма и одиночество. И позор. Дома ко мне еще не пришло ощущение позора. Возникало лишь предчувствие позора. Но и его было достаточно.
Я вспоминал подробности последнего свидания с Юлией, прощания с ней. За что, думал я, отчего такая нелепость и несправедливость? И неужели все это произошло в реальности? Произошла моя погибель. Вот что произошло! “Но казнь твоя еще впереди!” – произнес кто-то во мне. “Какая еще казнь? – взвилось во мне недоумение. – Казнь-то еще какая?” А та самая, какую намеревалась произвести Юлия. И я снова видел ее, наклонившуюся в яром порыве с пистолетом в руках, и туфли эти ее лучшие на тонких каблуках… Торжественная выверенность казни как ритуала?.. Но драматизм (для меня-то без сомнения – трагизм) ночной сцены – обвинение, брошенное единственно необходимым для меня человеком, в доносительстве, в предательстве, наконец – в служебном лицемерии в любви, – явно снижался дурацким эпизодом со стартовым пистолетом. Тут в трагедию врывался фарс. И мне начинало казаться, что, может, и вся ночная сцена – несерьезная и что сейчас все рассеется, Юлия позвонит, отыщет меня и… Но Юлия не звонила. И я знал, что она не позвонит.
"Что же делать? – бормотал я. – Что мне делать?”
Утром я был вынужден разъяснять Чашкиным, что я пожил всласть у одной из своих приятельниц, но теперь экскурсия закончена и я возвратился восвояси. Я еще при этом шутки сотворял и выдерживал подмигивания с улыбками понимания соседа Чашкина.
А в редакции ко мне пришло болевое ощущение позора. Раз для чьих-то выгод Юлию сумели убедить в том, что я стукач и был подослан к ней информатором с поручением сдать кружок Анкудиной, то отчего же для тех же самых выгод не разбросать слухи обо мне и среди моих сослуживцев или даже университетских приятелей? По коридорам редакции я шел, еле кивая знакомым, взгляды их оказывались для меня ожогами, я все ожидал, когда мне бросят в спину или в лицо: “Стукач!”
Дверь своей коморки закрыл на замок. Но сразу же зазвонил телефон. Я поспешил к трубке.
– Василий Николаевич Куделин?
– Да, – сказал я.
– Добрый день, – весело и чуть ли не напевно зазвучал мой собеседник. – Вы-то небось иной голос ожидали Услышать! И женский, скорее всего. Но извините. Это всего лишь Сергей Александрович.
– Какой Сергей Александрович? – спросил я.
– Тот самый, Василий Николаевич, тот самый! Вы уж не беспокойтесь! Сергей Александрович Кочеров. Или вы обо мне запамятовали? Не вспоминали в забавах-то веселых?
– Нет, вспоминал иногда, – выдохнул я.
– Очень признателен вам, – рассмеялся Сергей Александрович. – Ну и как ваша жизнь драгоценная, Василий Николаевич, протекает?
– Вашими молитвами, Сергей Александрович…
– Это уж точно, нашими молитвами. И в особенности – моими, – опять рассмеялся Сергей Александрович. – Ты хоть понял, говно невесомое, что нами брезговать и нас обижать не следует? Или до тебя и теперь не дошло?
– Значит, это вы… – имя Юлии я вымолвить не смог и замолчал.
– А кто же еще-то! – чуть ли не вскричал Сергей Александрович. – Я же тогда, Васючок, говно в проруби, сказал: пожалеешь, что принялся передо мной выеживаться. И предупредил: разговор наш будет иметь продолжение. Мы еще с тобой встретимся…
– Если меня отвезут к вам под конвоем, – сказал я, – то, значит, и встретимся.
– Ишь ты неприступный какой! Ты повыкобенивайся, повыкобенивайся! Давай! Ты еще сам приползешь к нам с пожеланием оказывать посильную помощь… Ты сейчас где? Ты в углу! В углу ямы помещика Троекурова, и к тебе медведь подпущен. Но ты не Дубровский и не располагаешь револьвером. Раньше тебя, при твоей невесомости, и ухватить было не за что, а теперь-то мы тебе в яму веревку кинем, ты сам за нее ухватишься и выползешь к нам…
– Предпочту оставаться в яме, – угрюмо сказал я. – Мне теперь все равно.
– Из-за бабы-то? Ты еще больший слабак, нежели я думал.
– Нет, уже и не из-за бабы. Из-за себя. Из-за своих соображений о сути жизни. И вот чего я не могу понять, я не лукавлю, отчего это вдруг я, пустышка, червяк, говно невесомое, ввел вас в такое раздражение или даже в злобу, что вы, аки титан Зевсов, пыжитесь, усилия прилагаете, чтобы меня истоптать или уничтожить? В чем ваше удовольствие? Тут, можно предположить, содержится нечто болезненное…
– Удовольствие! Да тобой подтереться противно!..
– Но вот вы звоните мне зачем-то…
– А затем, чтоб ты знал, что каждый, кто уклоняется от служения пользе и мощи Отечества, спокойно жить не должен. Мы еще про тебя такие достоверные сведения разбросаем, что ты за веревку все же ухватишься!
– Я ею лучше удавлюсь.
– Твое дело. Но будешь дурак! Ты теперь злишься на все и на всех. Окажись я рядом с тобой, ты бы кинулся на меня со своими кулачищами и стал бы забивать насмерть! Впрочем, я ведь тоже не хил и обучен разным фокусам…
– Нет нужды бросаться на вас. Зачем? – сказал я. – Мне известны пророчества Матроны. В частности, и относительно вас. И достаточно.
– Какой Матроны? – удивился ловец человеков.
– Была такая пророчица. Матрона, – сказал я. – Ее опекали. С ней общался Иосиф Виссарионович. По делу. Вам-то положено было бы о ней знать.
Некоторое время Сергей Александрович молчал. Потом спросил мрачно:
– Ты опять дерзишь, что ли?
– Упаси Боже, – сказал я. – Но мне удивительно, что вы именно теперь-то на меня дуетесь? Мордой прокатили меня по столу. Сами-то, может, за проведенную операцию звездочки две получите. И при этом воспользовались моим именем и моей честью. Может, и генералом со временем полагаете стать, а на меня дуетесь…
Сергей Александрович рассмеялся.
– Ну ладно, Куделин, – сказал он. – Думаю, что нам с тобой еще придется свидеться.
Разговор, естественно, не улучшил мое настроение. Сведения, как и обещано, разбросают. Какими же крючками и веревками добывал Сергей Александрович сотрудничество Бодолина, достойного иметь псевдоним, и куда направлял его усердия? Мне было страшно выходить из своей коморки. Все в мире стали моими недоброжелателями. Все могли презирать меня. Тыкать в меня пальцами:
Он (я) посадил двадцать (или сколько там?) свободомыслящих личностей. Не пожалел даже свою Цыганкову. Мерзость какая!… Погоди, Цыганкову никто не сажал, отчитывал я себя. Но зачем я ляпнул про Матрону, начались новые сокрушения. Мальчишество глупейшее! И сейчас же пришла уверенность в том, что и Ахметьев, вовсе не опасавшийся соседа Чашкина, подозревал во мне подлеца, а потому и наградил меня сведениями, несомненно ценными для таких, как Сергей Александрович, для всей их породы, чтобы потом выяснить, куда подаренные сведения утекут и где выплывут. Я в день беседы такую возможность не исключал, а сейчас отношение ко мне Глеба Аскольдовича, его подозрения и подвохи казались мне совершенно очевидными. Вот только цели подброса мне Ахметьевым фантазий, чуть ли не болезненно бредовых, с пророчествами Матроны и о вожделении стать осознающим себя Призраком-Исполином, так и оставались мне неясными. Но и пытаться разъяснить их заново я не был намерен. И никто ни слова из меня о разговоре с Ахметьевым не вытягивал, а я сам взял и проболтался про Матрону. Да и кому! Мальчишество, сопливое мальчишество! Но как тут можно было допускать мальчишество – в мои годы Михаил Юрьевич уже писал историю Печорина!
Есть я совсем не хотел, меня чуть ли не тошнило, но чтобы побороть свои страхи, чтобы они не унижали меня, я заставил себя отправиться в столовую. Свободное место оказалось за столиком с типографскими, но за спиной моей сидели женщины из нашей Группы Жалоб. Я одолел творог со сметаной, перловый суп и принялся вдавливать в себя печенку с макаронами. Тогда я и услышал: “Миханчишин… Миханчишин… А эта-то, лахудра Цыганкова…” Наши дамы явно не относились к поклонницам лахудры Цыганковой. “О ней-то что тревожиться! – фыркнула одна из дам. – У нее же папа – сам Корабельников. Кто ее посмеет тронуть!” Я отодвинул тарелку с печенкой, глотнул кисель из стакана и ретировался, не перемолвившись ни с кем словом, в свою коморку. Действительно, кто посмеет тронуть дочку самого Корабельникова? Надо взять себя в руки. А то ведь, возвращаясь к себе, готов был сейчас рычать на каждого из повстречавшихся мне. Был бы я волком, у меня шерсть, наверное, стояла бы дыбом. Или мне еще предстояло превратиться в волка?
Принесли полосы, я сидел над ними в одиночестве, успокаиваясь. И когда, часа через полтора или два, снова зазвонил телефон, я не стал подскакивать и хватать трубку.
– Василий…
– Ну я-я… – растягивая звуки, произнес я.
– Это Валерия Борисовна…
– Валерия Борисовна, ваша дочь имела с вами утреннее общение? И рассказала ли она вам о событиях своей жизни? Не о всех. Но хотя бы о некоторых?
– Да. Но…
– Тогда, Валерия Борисовна, нам с вами разговаривать нечего.
– Погоди, Василий, не бросай трубку. Юлию… ее тоже задержали…
– Ее арестовали? – вырвалось у меня. – Когда?
– Да, арестовали. Сегодня в двенадцать, в первом часу. Прямо на улице. А на вашей квартире, на проспекте Мира, все переворошили…
– Ну и что? – спросил я.
– Как “ну и что”? – удивилась Валерия Борисовна.
– А я тут при чем? При чем тут Василий Куделин, шваль солодовниковская?
– Что ты говоришь, Василий! Одумайся!
– Известие, конечно, малоприятное, Валерия Борисовна. И я вам сочувствую. Но я тут при чем? Она вам, надеюсь, поведала о вчерашнем ночном случае? Ну вот. Я не существую для Юлии Цыганковой. А для меня не существует Юлия Цыганкова. И говорить нам с вами более не о чем.
И я повесил трубку.
Не жестоко ли я повел себя по отношению к Валерии Борисовне? О ней-то я, пусть она даже во всем была согласна с дочерью, своего мнения не изменил. Но чего она хотела от меня? Или – чего ждала? Одного лишь сочувствия? Или поступка? Но какие в нынешней ситуации возможны (и зачем?) поступки? Нет, я должен был забыть о доме Корабельниковых-Цыганковых.
Ночью мне стало совсем плохо. Я купил в буфете у Тамары бутылку водки (Тамара сострадательно провела рукой по моему лбу, вот уж кого, похоже, вовсе не беспокоило, дурны ли мои дела или нет), но дома в ожидании бессонницы я смог выпить лишь две рюмки. Не пошло.
Да. Все, погибель, считал я. Я и теперь не насмешничаю над собой тогдашним, я, человек, кого привыкли признавать уравновешенным и благоразумным, в ту ночь и впрямь был в трех метрах от погибели. В моей жизни, полагал я, – обрыв по линии, далее – тьма и одиночество… И хоть бы дело у меня какое было из тех, что – на всю жизнь! Не было его. Все временное – сидение в Бюро Проверки, гоняние мяча. Выходило, что Юлия – Дело моей жизни. ан нет… И оттого, что не было у меня коренного Дела, а сам я болтался в природе пустышкой, и удавалось Сергею Александровичу и иже с ним загонять меня в углы и тупики. (Кстати, не было ли в словах ловца человеков об отсутствии у меня в углу Троекуровой ямы револьвера намека на отобранный у Юлии стартовый пистолет, мол, и о нем им известно?)
А, все равно! Тоска жутчайшая, тоска черного предела и потери всяческого смысла пребывания на земле сокрушила меня. Выть хотелось. “У матери с отцом в аптечке таблетки должны быть. Не все же они забрали на дачу”, – явилось мне. Единственно кому мой уход принес бы беды – это старикам. Но у них останется дочь, сестра моя, и ее дети, в оправдание моей жестокости пришло холодное соображение. Таблеток оказалось немного, да и какие воздействия они могли оказать, я не знал. Угрюмая необходимость, даже зуд этой необходимости, ни разу прежде мною не испытанный, подгонял меня к неизбежному действию, какое принесло бы мне не только избавление, а совершеннейшую сладость. И именно не избавление, а вдруг возникшая в моем нетерпении всеобъявшая, вселенская сладость, которая все мне заменит и возместит, и была для меня теперь главным, наивысшим в моей жизни. “Так, в сарае, – соображал я, – есть крюки и есть бельевые веревки, высота там два метра, надо бежать в сарай!” И побежал бы. Но тогда что-то кольнуло меня. Воспоминание о чем-то. О каком-то случае… Ничего себе – о чем-то! Об Иуде. Предал, донес властям, повесился. Для рассуждений со стороны очень даже близко и сопоставимо. Сопоставимо! Должен заметить, что в той дури мысли мои отчего-то были не судорожно скачущими, а довольно правильно выстроенными. И сейчас же мне сопоставление евангельского сюжета, пронзившего века, с маленькой историей солодовниковской швали (да еще с крюками в дровяном сарае и бельевыми веревками) показалось смешным. Но может, для Сергея Александровича именно это сопоставление было взлелеянным, а бельевая веревка в дровяном сарае оказалась бы чуть ли не изящным украшением всей его каверзы? Представив потирания рук Сергеем Александровичем, я взъярился. И тотчас вспомнил историю любимого кота Кости Алферова Мурра (этот жестокий требователь документальной чистоты не только в исторической литературе позволял себе почитать и такого фантазера, как Гофман). Костя отвез Мурра, сибирского котяру, в Останкино, в лечебницу для животных. Мурр был так плох (не двигался, глаза от болей затянуло пленкой), что его решили усыпить. Костя взмолился, упрашивая кота спасти. Это растрогало ветеринаров. Но лечебница была забита, и Мурра отнесли в помещение, где сидели три собаки. Больные раздраженные барбосы, каждая размером с собаку Баскервилей, надвинулись на кота. Тот осознал, где он и с кем он, встрепенулся, принял боевую стойку, зарычал, выпустил когти. “Будет жить”, – сказал ветеринар. Он и теперь живет. Понятно, что соображения об этом пронеслись тогда в мгновение, но в мозгу высеклось: “А я-то чем хуже алферовского кота? Надо жить и огрызаться назло Сергею Александровичу и прочим псам Баскервилям!”
Однако утром мой воинственный пыл и мои кратковременные упования рассеялись. Простое безразличие ко мне вышло бы теперь радостью. На работе Зинаида Евстафиевна и Нинуля ни о чем меня не спрашивали, обращались лишь по делу. Это меня тоже настораживало. В полтретьего позвонила Валерия Борисовна:
– Василий, не бросай трубку, я тебя прошу. Я должна с тобой встретиться. Что бы ты ни думал обо мне и о Юлии. Тебе этот разговор не нужен. А мне необходим. Как ты этого желаешь, он и будет нашим последним с тобой разговором, отпросись у своей начальницы на часок. Буду ждать тебя на бульваре. Но не у Пушкинской, а на Страстном. Ниже Петровских ворот. Напротив монастыря. Там скамейки всегда пустые.
Она выпалила все это без пауз. И не допустила моих возражений. И правильно сделала. Для себя правильно.
Утром шел дождь, и теперь нет-нет а сочилась с неба осенняя изморось, песок Страстного бульвара был влажен, и по нему вяло прохаживались голуби. Скамейки стояли мокрые. На одной из них, напротив Апраксинского дома, нынче поликлиники, меня ждала Валерия Борисовна. Сидела она в темно-синей болонье с капюшоном, а на коленях держала зонтик.
– У тебя нечего подложить под зад-то? – поинтересовалась Валерия Борисовна. – Вот возьми “Огонек” (достала из сумки). Присядь на него.
Она закурила.
– Я не знаю, Василий, сама, – сказала Валерия Борисовна, – зачем я тебя, представляя, каковы твои настроения, сюда вызвонила. Может, мне надо сейчас с кем-то поговорить, а поговорить не с кем. Но вдруг и ты услышишь от меня нечто для тебя интересное…
– Вряд ли…
– Тебе плохо, Василий. И мне тошно. Мне тошно оттого, что, если Юлия до утра пробудет в застенке, она погибнет. Если даже останется живой – сойдет с ума.
– С чего вы взяли?
– Во-первых, я знаю Юлию. Она не выдержит. Она к этому не готова. Она именно готова к тому, чтобы взорваться и сгореть в одночасье. Хотя и надумала поиграть в некоего московского Овода. Но не в моем знании Юлии дело. Куда важнее то, что мне сказали ясновидящие и гадалки, а они ошибаются редко.
По глазам Валерии Борисовны я понял, что она верит своим ясновидящим и гадалкам и веру ее поколебать невозможно.
А во мне заозоровало любопытство, что для моего тогдашнего состояния было как будто бы и неестественным.
– Эти ясновидящие, – спросил я, – вроде Матроны, что ли?
– Матроны? – удивленно взглянула на меня Валерия Борисовна. – Что ты знаешь о Матроне?
– Я? Да ничего… Так, легенду глупую… И была ли Матрона на самом деле?
– Была, – сказала Валерия Борисовна. – Я ходила к ней на Тверской, там где теперь банк. По поводу Виктории… и… Ивана Григорьевича… Да тебя что, Матрона интересует больше, чем Юлия?
"Пожалуй, что больше, – подумал я. – Значит, Матрона существовала. Уже легче. Значит, об Ахметьеве я могу молчать. Скажу, коли спросят, что о Матроне я услышал от других. От многих…” И вообще можно было забыть о Матроне и ее пророчествах вовсе. Что я и сделал. Прежде, правда, сказал:
– Я спросил о ней, чтобы понять степень надежности ваших прорицателей.
– Ты насмешничаешь! Матрона – из святых, из поднебесных! А мои ясновидящие и гадалки – земные, хотя посвященные и с секретами, но они точные. В случае с Юлией и вообще не могут ошибиться. Если на ночь Юлию оставят в застенке, она погибнет. Или станет безумной, без всяких надежд на исцеление. Это приговор Юлии. И мне.
К ясновидящим и гадалкам я в ту пору относился с иронией. Но в случае с младшей Цыганковой, насколько я познал натуру Юлии, они могли ясно видеть и гадать за любое вознаграждение без всякого риска.
– Валерия Борисовна, – сказал я, – у вас же приятельницы и сами очень влиятельные, и при этом снижены главных мужчин в стране.
– Василий, ты держишь меня за дуру? Конечно, я объездила и обзвонила всех. Не могут. Не в их силах. Или просят подождать пять дней, неделю. А самая главная жена сказала, что и у ее дочери затруднения, и если она примется хлопотать о чужой дочери, ее не поймут. Ты знаешь, о чем я?
Я кивнул. И видел издалека жгуче-пламенную дочь главной жены. И слышал о ее затруднениях.
– А Иван Григорьевич? – я будто бы напомнил о нем Валерии Борисовне. – Вы сами говорили мне: он не последний человек в государстве.
– Он же в Латинской Америке! И вернется через пять дней!
– Вызовите его! Можно ведь связаться! По телефону. Или как там. Есть правительственная связь. Если вы верите в точность предсказаний, вызывайте его в Москву!
– Василий, что ты несешь! – Валерия Борисовна повертела пальцем у виска. – Ты где работаешь? Ты что – не знаешь об их нравах и привычках? Он же – боец партии. И у него горячее задание. Если бы сейчас принялись заколачивать гвозди в гробы всех его родственников, он обязан был бы не думать о них, а с милыми улыбками продолжать переговоры. С Микояном была история…
Доводы Валерия Борисовна привела убедительные. И тут Валерия Борисовна начала выпаливать слова, иногда – громко, иногда – полушепотом, не дожидаясь моих вопросов, недоумений или советов, и речь ее не всегда была связной, случались в ней логические скачки. К тому же выходило порой, что Валерия Борисовна обращалась необязательно ко мне, скорее даже и не ко мне, а к кому-то, в воздух. И кого-то она была намерена отчитать и заклеймить, а кого-то опасалась, тогда и переходила на полушепот. По ее убеждению (“уж я-то знаю этих интриганов!”), вся эта история, все это дело направлено прежде всего против Ивана Григорьевича (позже это подтвердилось лишь частично). Если нынешняя его миссия выйдет удачной, в продвижениях Ивана Григорьевича наверх сейчас же заработает эскалатор или фуникулер, а это многим мерзавцам и завистникам ни к чему. Вот тут-то историйка с листовками на Лубянке и причастность к ним, пусть и отдаленная, пусть косвенная, дочери Корабельникова свалилась на них чуть ли не подарком. Конечно, ей, Валерии Борисовне, следовало бы сейчас бежать с челобитными к Столпам, какие к академику Корабельникову относятся без зависти (им-то это зачем?), а спокойно и разумно. Прежде всего к Юрию Владимировичу Андропову, тот вообще, говорят, умница и даже пишет стихи. С Иваном Григорьевичем они не раз сталкивались по каким-то международным рабочим делам. Но Юрия Владимировича в Москве нет, где он и когда вернется, Валерии Борисовне узнать не удалось. Еще более верным был бы ее поход к Михаилу Андреевичу Суслову. Тот, хоть и укоряет Ивана Григорьевича в либеральном отношении ко всяким там бякам из Варшавы и Праги, то есть к ревизионистам и оппортунистам, все же ценит его за некоторые теоретические труды. Но Суслов плохо относится к женщинам, особенно к женам начальственных особ, и попасть к нему на прием нет никакой возможности. И телефоном к нему не пробьешься. Не соединят. В отсутствие Юрия Владимировича в его ведомстве дело с листовками, Анкудиной и Юлией находится под присмотром первого зама генерал-полковника Бориса Прокоповича Горбунцова. (Придется совершить отступление. Фамилию употребляю здесь условную, потому как и тогда не знал и теперь не знаю подлинную фамилию генерала. Под одной фамилией он партизанил в войну, под другой – служил на партийной работе в Харькове, может, он был и не Горбунцов вовсе, а, скажем, Гордецов, или Непомнящий, или Морковенко, не важно. Имел он и литературные псевдонимы. Они в разных вариантах появлялись в титрах кинофильмов (соавтор сценария либо консультант) и на обложках документальных повестей о разведчиках и партизанах. Вроде бы он был Героем Советского Союза. Уже при мне после десятилетки (добывать стаж) пришла в редакцию светленькая и тихонькая девочка Люся Сусекина. Стала она разборщицей писем, мы с ней, люди одного ранга – технические работники, имели несколько случаев уважительного общения. Но однажды кто-то из начальников проболтался о том, что Люся Сусекина – любимая дочь легендарного генерала Горбунцова. Люся тут же исчезла, где и под какой фамилией она продолжала добывание стажа, мне неизвестно. Но возвращаю себя к словам Валерии Борисовны.) Так вот, продолжила Валерия Борисовна, этот Горбунцов и хозяин сейчас над судьбой Юлии. Говорят, он не дурак, у него жена красавица, в число недоброжелателей Ивана Григорьевича он вроде бы не входит. У нее, Валерии Борисовны, есть телефон генерала, понятно, вертушки, правительственной связи, она достала клочок мягкой бумаги с номером генерала и трижды произнесла его, как бы пропела, будто бы наслаждаясь благозвучием собранных в нем цифр. И замолчала.
– Валерия Борисовна, – не выдержал я, – состояние ваше я могу понять. Но зачем я вам? Вы сказали: некому выговориться. Может быть, может быть. Мне это знакомо. Но что-то тут не так… Я в последние дни стал человеком мнительным, болезненно, возможно из-за собственного эгоцентризма, реагирующим на всякие мелочи. И потому теперь могу предположить худшее. Вы, полагаю, разделяете мнение дочери обо мне, о своеобразном моем участии в ее судьбе, это ладно. А предположение худшее состоит для меня в том, что вы в своих сегодняшних надеждах отчаяния видите во мне какого-то отличника из числа злодеев вашей дочери, способного в силу особенных заслуг в этом деле пойти куда-то и просить об облегчении участи Юлии Цыганковой. Вы пребываете в заблуждении.
– Васенька! Да упаси Боже! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я именно желала тебе выговориться. Кому же еще-то? Вика – в Лондоне. Кроме тебя, здесь никого и нет…
Я чуть было не заявил Валерии Борисовне, что не совсем еще очумел и могу понять, когда человек лукавит, а когда нет, но выкрикнул иное, я был на грани нервического срыва:
– Что я должен сделать-то теперь, Валерия Борисовна? Какого действия, и немедленного, вы от меня ждете? На Красную площадь пойти с плакатом “Свободу Юлии Цыганковой!”? По Голосам сделать заявление? Или Кремль взрывать? Чего вы хотите-то от меня?
Валерия Борисовна перепугалась. А ничьи шаги не нарушали ленивое прогуливание голубей по мокрому песку бульвара.
– Васенька, успокойся, успокойся. – Валерия Борисовна принялась гладить мои волосы, я как бы нырками стал отстраняться от нее, чтобы избежать неприятных мне нынче прикосновений. – Я догадываюсь, что пришлось пережить тебе. Но и ты пойми меня. Я без нее жить не буду. Иван Григорьевич опоздает. Я теперь хватаюсь за последние тончайшие ниточки. Ты прав, я лукавила. Хотя и хотела просто поглядеть на тебя, чтобы утвердиться в чем-то… Но был у меня на тебя и расчет… Ты достаточно на меня обижен, а сейчас, возможно, тебе станет еще обиднее. Корысть же моя такая… Я выйти на генерала не могу… Нет никого, кто бы устроил мне разговор… А у вас в редакции есть человек, какой мог бы сам позвонить Борису Прокоповичу. У них отношения чуть ли не приятельские… Юлия сотрудничала в вашей газете, и упомянутый мной человек мог бы попросить, мог бы даже поручиться за нее…
– Кто же этот человек? – спросил я.
– Вот и обида-то твоя еще более воспалится, – вздохнула Валерия Борисовна. – А я и телефон-то тебе генерала зря называла… Так, на всякий случай… Тому-то человеку этот телефон должен быть известен.
– И что же это за человек?
– А тебе и в голову не приходит? Васенька, Васенька! К. В. этот человек. Кирилл Валентинович Каширин.
– И что?
– А то, Васенька, что я к тому Кириллу Валентиновичу подойти не могу. Есть причины. А ты сможешь.
– Нет, Валерия Борисовна, не смогу.
– Значит, ты меня обманываешь, Василий. И себя, видно, тоже. Юлии Цыганковой для тебя же более не существует? Так? А тут ты готов разводить церемонии. С чего бы вдруг? Зашел бы, передал бы мою просьбу…
– Не смогу. Не из-за Юлии Цыганковой. Вовсе не из-за нее. Из-за другого. И куда логичнее вам самой обратиться к Кириллу Валентиновичу..
Я встал.
– Расстроил ты меня, Василий, – Валерия Борисовна, похоже, рассердилась, глаза ее стали чуть ли не злыми, я и готов был услышать от нее злые слова. – Видимо, придется обратиться самой. Хотя и вряд ли выйдет какой толк… Васенька, а скажи-ка ты мне. Записки-то Юлькины, те, что она тебе оставила перед побегом в Киев, ты позапрошлой ночью уничтожил, сжег, растоптал, в мусор выкинул?
– Нет, – растерялся я.
– Я так и думала! – заулыбалась Валерия Борисовна, улыбка ее вышла ведьминской. – Ты и не разорвешь, и не сожжешь их. А будешь вечно в них заглядывать. И сегодня загляни. И подумай. И снова поразмышляй, кто такая Юлия. А завтра тебе будет горько. И стыдно. На всю жизнь стыдно. Насчет предсказаний ясновидящих я не шучу. Бубновый валет… Не ты, не ты!.. А тот, он бы смог… Проваливай на службу, зятек ненаглядный!
– Безродный зять, – отчего-то пришло мне в голову.
– Какой еще безродный зять? – обеспокоилась Валерия Борисовна.
– “Безродный зять”, – сказал я. – Комическая опера Тихона Хренникова по мотивам повести семнадцатого века о Фроле Скобееве.
– Фу ты, господи, чушь какая! Ну и дурень! Дурачься себе, дурачься! – Валерия Борисовна взмахнула зонтиком и двинулась в сторону Пушкинской.
Автомобиль ее не поджидал.
Записки Юлии Ивановны с объяснениями ее исторических вниманий ко мне, беловая и с каракулями черновика, находились теперь в Солодовниковом переулке. Коли бы они лежали теперь в моих карманах или в редакции в ящике письменного стола, я бы их немедленно уничтожил. Что же я их позавчера и впрямь не сжег, не разорвал, не спустил клочьями в унитаз? Дурень он и есть дурень.
Она ведь, Валерия Борисовна, желала заставить меня усомниться в моих нынешних установлениях. Перечитай, перечитай, мол, послания взбалмошной девицы с ее символикой, жизненными красивостями и ритуалами и усомнись. Тогда – месть и освобождение неизвестно от чего, теперь – пощечина презрения, приговор и казнь (но нет, про казнь и стартовый пистолет Валерия Борисовна, видимо, не знала, я это почувствовал). Все это – глупость, игра, блажь, но за блажью и шиллеровскими знаками (почему шиллеровскими, а не шекспировскими, спрашивал я себя), за ними – любовь. И ей надо верить. И ею надо жить.
Нет, Валерия Борисовна, пообещал безродный зять несостоявшейся теще. Сегодня же ночью бумажки Юлии я уничтожу, перечитывать их не стану. Перед отъездом Юлии в Киев меня удивило и раздосадовало одно. Сейчас же – совсем иное, с прежним несопоставимое. И не удивило и раздосадовало, а именно огорошило и к земле пришибло. И была ли любовь или ее не было, это обстоятельство (звучит-то как в судебном документе) изменить для меня ничего не могло.
Сожгу! С болью, но – вконец! – уничтожу в себе Юлию Цыганкову! Стало быть – со сладостной болью! Даже нетерпение возникло во мне (скорей бы, скорей – домой и спалить их), сходное с любовным желанием.
И тут я испугался. Уничтожу в себе! А не станет ли сжигание бумажек отражением страстей Юлии Цыганковой, действием – красиво-обрядовым, схожим с жестами бывшей подруги? И далее. Уничтожу ли я ее в себе – еще неизвестно, а вот – не уничтожу ли я ее в реальности? Конечно, мой тогдашний испуг может показаться странным. Но я все же был человек университетски начитанный, держал в памяти тексты о поверьях европейских и восточнославянских и всяческих предрассудках. Теперь же мне заморочили голову Ахметьев своей сказкой о пророчице Матроне, Валерия Борисовна оханиями по поводу предсказаний ясновидящих и гадалок, и страхи мои стали совершенно очевидными. Могу, могу навредить Юлии, колотилось во мне предчувствие, быстро отвердевавшее убеждением. Могу, могу убить ее. Колдун протыкает булавкой голову куклы, и за три версты от него умирает ненавистный колдуну человек. Я никакой не колдун, но энергия моих чувств к Юлии была в те дни такова, что могла учинить беду. Напрочь не желая подозревать в себе присутствие каких-либо инфернальных сил, я все же посчитал нужным не сжигать нынче бумаги Юлии, а подождать, когда вернется Иван Григорьевич Корабельников, вызволит доченьку из неприятностей, тогда и спалить лишние для меня фитюльки… Если Иван Григорьевич добьется выгод для страны, а по газетам – к этому все шло, его в Москве обласкают и с фокусами доченьки доброжелательно разберутся. А может, никакие фокусы и не будут обнаружены…
Что же тогда привязалась ко мне Валерия Борисовна? Из-за чего не мог произойти ее разговор с Кириллом Валентиновичем или этот разговор должен был оказаться бесполезным? Кое-какие соображения у меня, конечно, возникали, но они могли быть и ложными… Отказ мой вызвал досаду Валерии Борисовны, а сердитость ее глаз была ведьминской. Но ведьминской представлялась мне и затея Валерии Борисовны. Неужели она не понимала, к какому унижению меня подталкивала? К тому же какой толк мог принести мой визит к К. В., относящемуся ко мне презрительно-высокомерно? Но может быть, замысел Валерии Борисовны был мне недоступно-изощренным? Скажем, она своим житейским опытом или разумением византийского визиря, а по-нашему – государственного мужа, куда тоньше, нежели я, понимала натуру Кирилла Валентиновича и предполагала, что ее-то он пошлет подальше, а меня-то выслушает, удовольствуется моими унижениями, а может, ототрет ими какие-нибудь свои обиды или комплексы, а порадуясь моим унижениям и моей мелкости, вдруг и пожелает проявить великодушие или даже отвагу либерала, а потому и позвонит необходимому Борису Прокоповичу. Могла, могла затеять и такое Валерия Борисовна. Но моя-то роль в этой затее была бы написана коварством и неблагородством. Однако, тут же я сказал себе, мать желает спасти дитя, а стало быть, и все предприятия ее должны быть оправданны. К тому же сроки подбивали Валерию Борисовну, сроки, часы, минуты, секунды. Она поверила ясновидящим и гадалкам, перед ней тикала бомба с заведенным механизмом, и когда все остальные саперы не смогли или не пожелали ее обезвредить, пришлось меня приглашать к разминированию. И то уж – с пустяковой долей надежды. А ведь ясновидящие и гадалки могли оказаться и правы. Я-то лучше их знал, на что способна Юлия. И все равно: идти к К. В. я не был намерен.
Должен напомнить, что я сидел на работе, порой разговаривал о чем-то с Зинаидой Евстафиевной и Нинулей, звонил в отделы, иногда даже опускался с полосами на шестой этаж, смотрел на часы, а шел уже пятый час. Но внешнего существования моего как бы и не происходило (вот только часы начинали раздражать). Все случалось внутри меня. Мне снова было тошно. Я успокаивал себя, при этом как бы обращаясь к некоей высшей справедливости, но что это меняло? Даже Валерия Борисовна пыталась загнать меня в угол… При этом в моих мыслях возникали и противоречия. С одной стороны – думал об унижениях и опасался их. С другой стороны, полагал, что из-за моей мелкости никакого прока от похода к К. В. не будет, то есть все же отсылал себя к нему.
И вот что! В рассуждениях о мелкости я ведь искал оправдания себе. Будто бы я, раб будничный, ни на что и впрямь не был способен. Даже не смог ублажить Сергея Александровича, расстелившись какой-нибудь трефовой или пиковой тройкой в его пасьянсе. Нет, мысли мои явно кувыркались. Как раз я оказался способен не ублажить Сергея Александровича. Только и всего. И еще прокричать Валерии Борисовне: “Кремль, что ли, мне взорвать?” Но теперь я был способен исключительно на то, уставившись в солонку №57 и выискивать оправдания тому, что никаких шагов предпринимать мне не следует (впрочем, шаг мне был подсказан единственный). Да и зачем мне влезать в историю людей, достойных порицания и знавших, что их ожидает?
Но при чем солонка? Однако будто некая энергетическая связь опять возникла между нами (а когда раньше-то возникала?). Я притянул солонку к себе, она была чуть тяжелее обычного, я отвернул голову совы-Бонапарта и выложил из солонки на ладонь серебряный крестик и крошечного костяного божка. Несколько месяцев назад крестик и божок (оберег?) уже квартировали в солонке. Потом исчезли. Я недоумевал. То ли мне выпадало знамение: неси свой крест и еще чей-то и оберегай кого-то. То ли это были знаки в чужих, тайных (таинственных) отношениях или рискованной игре. Совсем недавно, после откровенностей Нинули и ее медитаций вблизи солонки, я предположил, что крестик и костяного нецке могла упрятать в солонку она. Спрашивать ее об этом не стал. Странная Нинуля могла иметь с помощью солонки странные отношения с еще более странным отцом, в профиль похожим на Бонапарта. Но ведь крестик и костяная фигурка появлялись в солонке в те дни, когда Юлия совершала побег от меня (от себя, конечно, в первую очередь) в Киев…
Настенные часы тикали, напоминая мне о том, что ближе к ночи, по убеждению Валерии Борисовны, произойдет взрыв. Снова я видел лахудру Цыганкову, прислонившуюся к дверному косяку и интересовавшуюся мифическим существом с телом быка, символом чистоты и девственности. Кабы я был тем Единорогом!
Простите за красивость, но тогда я стал ощущать, что взрывное устройство с заданным ходом принялось пульсировать и во мне. Я не знал, что чувствовала Валерия Борисовна в высотном доме, но, похоже, ее состояния перетекли в меня. Мало знакомые мне прежде нервический зуд и нетерпение, с какими ночью я бросился к аптечке родителей с намерением отыскать много таблеток, а потом помышлял о крюках и бельевых веревках в дровяном сарае, снова возникли во мне. “Иди, иди, дуралей! Иди сейчас же! Беги к нему! Умоляй, убеждай К. В.! Унижайся, но иди! Шанс – ничтожнейший, можешь стать посмешищем, и ничего не выйдет, но все же шанс. Иначе завтра будешь стыдить себя и терзаться…” – “Ага! – тут же сам я и оскаливался. – Иди! И тем самым приобретешь страховой полис или индульгенцию. Мол, ничем не смог помочь, но совесть чиста. А это значит, подлец, что подвиг твой будет совершен исключительно ради самого себя”. – “Да какой здесь подвиг!” – ответствовал я себе же.
Тут дверь открылась, и ко мне заглянула Зинаида Евстафиевна. Она оглядела меня с беспокойством, если не с подозрением, но никаких оценок не вывела, а лишь сообщила, что они с Нинулей не обедали, а потому идут в столовую, а затем посидят в сквере, подышат воздухом, то есть откланиваются на часок, тем более, что внизу, в типографии, какое-то затишье, полос не подымают, но я обязан быть внимательным и безотлучным.
"Ну вот! Ну вот, а тебе и надо-то всего минут сорок или полчаса! И беги! И нечего раздумывать! – приказывал я себе. – Беги! Лети даже! К К. В. надо будет еще и пробиться!” Я опустил в солонку крестик и костяную фигурку, соединил с фарфоровым туловом голову совы-Бонапарта, перекрестился вдруг, схватил вторую полосу, утреннюю еще, – поводом ломиться к К. В. с вопросами – и понесся на шестой этаж.
Но в Главной редакции моя прыткая дурь была пресечена. Меня поджидало разочарование. За столом помощницы Главного Тони Поплавской – второй раз на моей памяти – перед телефонами сидела буфетчица Тамара. Всю редколлегию экстренно вызвали на Маросейку, в Серый дом, на Секретариат, Поплавскую прихватили стенографировать, вернутся все часа через два, в лучшем случае – через полтора, но вряд ли. Выпала неприятность. Но выпала и приятность. Я решился (!) пойти к К. В., но разговор наш отменяется, и причиной тому – случай. Почему же отменяется? Откладывается. Боюсь, объяснял я себе, что наши вожди, вернувшись с Секретариата, устроят новое собеседование и затянут его до подписания номера. Но если уж К. В. освободится, тогда уж надо будет попытаться… Впрочем – по времени – какой смысл? Неприятность же состояла в том, что мне надо было любезничать сейчас с Тамарой. После памятного мне лобызания с Тамарой в ее буфете и моего якобы мужского конфуза Тамара на меня нисколько не обиделась и, похоже, держала в себе надежду на то, что рано или поздно конфузу своему я устрою реванш, а ей доставлю удовольствие. И, похоже, ее нисколько не интересовало как и присутствие в моей жизни Юлии, так и отсутствие ее. А человек, в силу своего положения в газете, она, конечно, была осведомленный. Но, видимо, мое конфузное бормотание (я был прижат тогда ее телом к стене): “Это так неожиданно… Не здесь… Я здесь не могу…” – было признано правдивым, и отношения наши, особенно в мою медовую пору, стали чуть ли не приятельски-ласковыми. Я по-прежнему не хотел обидеть Тамару, никак не проявлял незаинтересованность в ней или даже раздражение ею (эта сорокалетняя, смуглая, спелая женщина, прозвище – “Пышка”, и впрямь противна мне не была), она же обращалась ко мне на “ты”, при встречах (мимолетных, в коридорах, на улице) прислонялась ко мне или гладила мне волосы и заманивала в свой спецбуфет со спецценами. Я от ее продуктов и доступных цен деликатно уклонялся. Но сейчас для любезничаний с Тамарой сил у меня не было. Однако и сбежать от нее вышло бы нехорошо.
– Видишь, опять сижу главной, – Тамара развела руки над столом. – Прямо как Екатерина Великая на троне.
– Это уж точно, – закивал я.
– А я уж хотела тебе позвонить, разыграть тебя, вызвать к начальству на ковер, – заулыбалась Тамара. – Дел-то ведь нет ни здесь, ни в типографии, пока они на Маросейке…
– А я вот без вызова сюда явился, – пробормотал я.
– Неужто вспомнил обо мне? – игриво, будто бы не верила, произнесла Тамара.
– Да вроде того…
– А чтой-то вид у тебя такой болезненный? – обеспокоилась Тамара. – Или захворал?
– Да. Что-то нездоровится, – поспешил я согласиться с Тамарой.
– Сейчас мы тебя подлечим, – пообещала Тамара, а шепотом спросила:
– Может, коньячку примешь для поправки-то здоровья? А?
Коньяк и на самом деле мне сейчас бы не повредил. Я кивнул.
– Ну пойдем, пойдем!
Как и в прошлый раз, Тамара сразу же защелкнула дверь столовой-буфета, теперь и не посчитав нужным объяснять мне, зачем она это делает, а направилась к своим холодильникам, шкафам, посудам, доставала бутылки, стаканы, тарелки, сооружала бутерброды, напевала что-то и, будто запарившись, стянула с себя толстый свитер, осталась в черной майке без рукавов и почти открывавшей грудь. “Сейчас примется загонять меня в угол, – заныло во мне. – Или вминать в стену…” И тогда понимание обреченности тихо снизошло на меня.
Мне Тамара налила половину граненого стакана, себе хорошую рюмку. Я взял стакан, а дурацкую и ненужную теперь типографскую полосу, сложенную вчетверо, чтобы не мешала, сунул по ребячьей привычке за ремень брюк.
– Осилишь? – спросила Тамара.
– Отчего же?.. Можно и поболее.
– Можно и поболее, – и Тамара доплеснула мне в стакан грузинскую жидкость.
Закусывали мы изысканными в ту пору бутербродами – с семгой, с севрюгой и шпротами.
– А теперь, Васенька, – сказала Тамара, – лечение следует продолжить, но совершенно иным способом.
Освобожденные от влаги сосуды Тамара опустила себе за спину на обеденный столик, шагнула ко мне, я глупо обернулся, словно бы отыскивая глазами угол, в какой меня сейчас поволокут, а Тамара, кавалером в вальсе, заставила меня сделать танцевальное движение, но тут же и остановилась, приподнялась на цыпочки и стала целовать меня в губы. Я чувствовал ее возбуждение, голод ее страсти, но я не мог ответить ей, тело мое было обесточенным, я хотел пробормотать что-то жалкое, но рот мой был запечатан губами Тамары. Левая рука ее стала расстегивать пуговицы или крючки юбки, правая же дергала пряжку моего ремня и никак не могла рассвободить ее. “Что это у тебя под ремнем?” – удивилась Тамара. Я опустил глаза, увидел свернутую мною типографскую полосу и вспомнил, зачем я принесся в Главную редакцию.
– Погоди! У меня ведь было срочное дело! – словно бы очнулся я.
– Какое дело? – не понимала Тамара. – К кому?
– К К. В. дело!
– Так Кирилла нет! – рассмеялась Тамара. – И какое же дело?
Я раздумывал секунду.
– И не личное, и не редакционное, и не по дежурству, – затараторил, заспешил я, словно бы стараясь самого себя убедить в том, какое дело привело меня в Главную редакцию. – Коллекция Кочуй-Броделевича. Ты знаешь о ней?
– А то как же! – кивнула Тамара. – И про твою солонку знаю. Номер пятьдесят семь.
Слова мои она выслушивала, похоже, со вниманием или даже с интересом, положив руки мне на бедра, не отстраняя своей груди от моей, стояла все еще на цыпочках, лишь губы ее отошли от моих сантиметра на три, да и то Тамара исхитрилась лизнуть языком мою нижнюю губу.
– Подожди, Тамара, подожди минуту. Мы с Башкатовым никак не можем исследовать ее. И для порядка в нашем Музее. И еще потому, что в ней есть секреты. Или даже тайна. И моя солонка загадочная. Мы и хотели попросить К. В. допустить нас к коллекции. Она стоит еще у него?
– Стоит. Я эти коробки и ящики обтираю, а иногда и пылесошу.
Конечно, я не мог забыть о том, что в полномочия Тамары входит надзор за чистотой кабинетов Главного и трех его замов, то есть она была здесь и уборщицей.
– А давай я тебя провожу к этой коллекции, – без промедлений предложила Тамара. – Только ненадолго.
Мне бы наотрез отказаться от экскурсии к солонкам Кочуй-Броделевича хотя бы ради того, чтобы не удручить свое положение обязательствами перед Тамарой и уж ради того, чтобы оставался повод для более позднего прихода к К. В., но Тамара, оправив юбку и натянув свитер, так решительно повела меня к двери (может, и в ней жил интерес к тайне солонок, или она искренне старалась угодить мне), что я не успел произнести ни слова.
– Но мы еще вернемся сюда, – не подозревая во мне колебаний, утвердила Тамара. – Время еще будет.
Я вынужден был ответить ей согласием. Но у двери Тамара остановилась, прижала палец к губам, выглянула в “сени” разведчицей, кивнула мне ободряюще: “Пусто. Никого”. Похоже, и в редакции в отсутствие начальства все куда-то разбежались. Или придремали. Или ушли пить пиво и кофе. В кабинет К. В. мы спешили чуть ли не пробежкой, а дверь К. В. Тамара заперла. В комнате отдыха Тамара указала мне: “Вот эти ящики и коробки дурацкие. Скорей бы “Огонек” съехал к Савеловскому. А твоя солонка, пятьдесят седьмая, лежала вон в той картонной коробке. Вроде бы. Эта дверь в водные процедуры и прочее. Туда не ходи. Это его стенка шведская для гимнастических упражнений. Вон эспандер валяется, тоже мышцы накачивает…”
– А я-то здесь зачем? – поинтересовалась Тамара как бы у самой себя. – Я тебе нужна? Я же все равно не знаю, что вы хотите открыть… Я пойду. Я тебя здесь не видала. Даю тебе десять минут. Ну хорошо, от силы пятнадцать. А потом ты будешь в полном моем распоряжении. Я не права?
Для каких-либо возражений или ложных маневров у меня не было теперь возможностей.
– Пойду покурю у входа в “сени”. На всякий случай. Если все будет тихо, через пятнадцать минут я тебя выпущу…
Она притянула меня к себе и поцеловала в губы.
– Жду тебя, Васенька!
Что делать далее, я не знал. Пятнадцать минут, пятнадцать минут. Где-то заводной механизм держал в напряжении бомбу. Впрочем, все это блажи Валерии Борисовны. Но что же мне торчать теперь придурком, запертым в хозяйстве Кирилла Валентиновича? Не выбираться же отсюда, из глупейшей ситуации и от Тамары, в частности, скажем, по водосточной трубе? Нервные движения (или потребность в них) подвели меня к картонной коробке, где хранилась, может быть, солонка с совой-Бонапартом. Я развел створки коробки и понял сразу, что руки мои способны лишь на судорожные хватания, ни к чему путному мой осмотр не приведет, не исключено, что я еще и перебью фарфоры. Я сунул в карманы две извлеченные из недр коробки безделушки (для Тамары, для Тамары, чтоб оправдаться перед ней) и какой-то бумажный свиток, трубочку, что ли, перевязанную лентой. И поспешил убраться в кабинет К. В., дабы коллекции не навредить. Но что мне было делать в кабинете? Взглянуть на часы. Да, взглянуть на часы. Часы имелись и у меня на руке, но на стене у К. В. служили государственные электрические часы, и их квадрат куда точнее отражал ход времени. Так, без двенадцати пять. На стене напротив, над столом К. В., висел портрет Ленина, увеличенная фотография Ильича, Ильич читает свежий номер “Правды”. “Я себя под Лениным чищу, он себя под Лениным чистит…” – бормотал я, шагая вдоль начальственно-заседательского стола. Под портретом Ильича я постоял немного, задрав голову. Потом зачем-то уселся, плюхнулся даже, в кресло Кирилла Валентиновича. Сидел, сдавив кулаками, мычал: “Что делать? Что же делать? Зачем я здесь?” Стрелка часов дернулась. Без одиннадцати пять. Нет! Без десяти. Передо мной стояли четыре аппарата. Второй справа был вертушкой. Вот затем ты и здесь! Вот затем!.. И рука моя потянулась к трубке вертушки. Я набрал трижды услышанный нынче номер. “Только бы его не было на месте! Только бы он отправился куда-нибудь по делам!” – молил я, обращаясь неизвестно к кому или чему, возможно, и к крестику с костяным оберегом, замкнутым в солонке.
– Я вас слушаю, – прозвучало в моей трубке.
– Здравствуйте, – произнес я. – С вами говорит Суслов Михаил Андреевич. Мне надобен генерал-полковник товарищ Горбунцов.
Я отчего-то взял и встал.
– Генерал Горбунцов у аппарата. Я слушаю вас, товарищ Суслов.
Интонации собеседника мне не понравились, он был явно озабоченный и словно бы в чем-то засомневался. Но бросать трубку или тянуть молчание было бы теперь глупостью.
– Борис Прокопович, еще раз здравствуйте, – заговорил я и как бы заспешил, – у меня к вам вопрос. В отсутствие Юрия Владимировича это дело курируете вы и вы, так сказать, за него отвечаете…
И тут я захихикал. Поначалу смех был, видимо, моим собственным, нервным, но тут же я вспомнил рассказ Ахметьева о том, как Михаил Андреевич любит похихикивать меленько-сладостно, и хихиканье это собеседникам обещает лишь всяческие неприятности, мне стало смешно, и я захихикал не только сладко, но ощутимо – подловато-ехидно.
– Я вас слушаю, товарищ Суслов. Я готов ответить на ваши вопросы.
Генерал, похоже было, вытянулся во фрунт. А я, то есть Михаил Андреевич Суслов, позволил себе опуститься в кресло К. В.
Все произошедшее тогда в кабинете К. В. я вспоминаю клочьями. Впечатление о нем состоит из обрывков виденного, мыслей, чувств, фраз. Нет, провала памяти у меня не было. Знакомые спортсмены, хоккеисты, например, с именами, рассказывали, как “текли” они при первых юниорских выходах на лед в командах мастеров и при полных трибунах. Оглохли. Ослепли. Но помнили только, что забивали шайбы, а как – все в тумане… Со мной такого, конечно, не было. Скажем, потом некоторые подробности случая увеличились, растянулись и даже сами раздробились на мельчайшие подробности. Вот, стою под портретом Ильича секунды, а соображений во мне на полчаса: какой же такой номер в руках вождя, за какой год, сентябрь там, по-моему, в выходных данных, или нет, постой, не сентябрь. И т. д. Или запомнилось: стол К. В. был почти чист, на нем лежали лишь стопка газет, свежий номер журнала “Знамя”, тогда военно-патриотического, но отчасти нейтрального, и здоровенный том статистического сборника “Народное хозяйство СССР в 196… году”, наверное только что присланный К. В. по распорядку важно-уважительного списка. Деловых бумаг на столе не было. И это обрадовало. Никто не получил права упрекнуть меня в том, что я имел возможность копаться в чужих бумагах. Все это, и не только это, запомнилось. Притом, конечно, я пребывал во взвинченном состоянии без сосредоточенности внимания к внешнему. И не потому, что я выпил стакан коньяка, я не был пьян, коньяк лишь дал основания куражу, а вместе с ним – озорству и наглости (но может, кураж и есть – озорство и наглость?). И совсем не присущему мне бесстрашию. И совершенно необходим был коньяк, я уже ссылался на этот феномен в беседе с башиловскими, для достоверной передачи выговора уважаемого Михаила Александровича. Но было тогда и воодушевление. Или вдохновение отчаяния. Но уже по прошествии нескольких часов впечатления о случившемся представлялись мне взлохмаченными, скачущими и искривленными. Хотя суть дела и суть слов, мною произнесенных и услышанных мною, оставались для меня очевидными и определенными. Все это я клоню к тому, что теперь для облегчения восприятия другими этой сути я не то чтобы причесал или утихомирил свои впечатления, но во всяком случае придал воспоминаниям о них некую линейность с избирательностью смысла, а кое-что, стертое в памяти ходом времени, и примыслил.
Итак, генерал-полковник Горбунцов пообещал товарищу Суслову ответить на его вопросы. Михаил Андреевич, возможно чтобы смягчить воздействие известного вельможам зловеще-предостерегающего хихиканья (а относилось оно как будто бы к словам “Вы отвечаете…”), заговорил вежливо:
– Борис Прокопович (волжские “о” совсем уж круглились и перекатывались колесиками из трубки в трубку), собственно, я хотел посоветоваться с вами. Речь я веду о деле с листовками школьников, кружке так называемом этой… как ее там… ну, не важно… и еще нескольких интеллигентиков, разнывшихся, но пожелавших посветить народу сердцем Данко, как будто бы оно у них есть…
Генерал-полковник рассмеялся.
– Так вот, Борис Прокопович, – Михаил Андреевич заговорил быстрее, фальцетом, а “о” в его речи еще больше округлились, стали будто хвалынскими помидорами, но меленькими, зелеными еще, – я хочу с вами посоветоваться. Мне это дело представляется пустяшным, неуместным сейчас, а потому и никчемным…
– Дело и не заведено, Михаил Андреевич. Проведены лишь задержания и беседы…
– Оно и к лучшему. Что не заведено. Оно и не ко времени. В год, когда предстоят торжества, в пору исторического триумфа, и вдруг какие-то сопляки с листовками, и где они их развешивают, и у кого под носом, какие-то нервные дамочки с бумажками в портфельчиках… Нехорошо, нехорошо… Недруги наши тут же вылезут с пасквилями… Сильнейшая в мире держава и опасается сопляков… И мировому рабочему движению это не на руку… Вы-то сами как считаете, Борис Прокопович?
– Я с вами согласен, Михаил Андреевич. Кто-то перестарался.
– Я понимаю там… заметные фигуры… относительно заметные… Синявский, Даниэль… За эту работу вам спасибо… И сейчас у вас наверняка на примете есть фигуры равноценные…
– Есть, конечно…
– Ну вот ими и следует заняться… Но разумнее было бы, чтобы огласка состоялась не в ближайшие месяцы, а после торжеств, зимой… Или попозже… А эти-то сегодняшние – тьфу! Нет, посмешищ и балаганов нам не надо. Их стоило бы отпустить… Если, конечно, сочтете это целесообразным и законным…
– Я сегодня же отдам распоряжения, Михаил Андреевич, – вычеканил Горбунцов.
– И тут не только шум, но и шепот не нужен… чтоб и До Голосов не дошло… Впрочем, о чем я вам говорю… Ну и понятно, за нашими героями глаз да глаз. Если случатся какие повторы, то и нынешние безобразия им необходимо будет припомнить. И уж не церемониться.
– Совершенно с вами согласен, Михаил Андреевич, – произнес генерал чуть ли не с облегчением.
– Еще на минуту я задержу вас, Борис Прокопович, – сказал Михаил Андреевич. – Случай особый. Мне известно, что среди прочих там дочь академика Корабельникова. Не только академика. Высокого должностного лица.
– Юлия Цыганкова, – подсказал генерал.
– Да, Цыганкова. Хотелось бы, чтобы ее отпустили не медленно.
Михаил Андреевич допустил паузу. Генерал молчал.
– Вы, генерал, знаете, – Михаил Андреевич заговорил жестко и быстро, однажды чуть ли не привзвизгнул, видимо выражая недовольство непониманием его, – Иван Григорьевич Корабельников проводит сейчас важнейшие для нашей страны переговоры. Поздно вечером или ночью он наверняка будет звонить жене. Он человек впечатлительный. Способен на неожиданные поступки. Заменить его на переговорах никто не сможет. Было бы разумно, если бы эта самая Цыганкова появилась дома в семь часов, ну в крайнем случае в восемь и в уравновешенном состоянии.
– Но… – начал было генерал.
– Полагаю, товарищ генерал, что долговременные и выгодные соглашения (я давно уже не наблюдал Михаила Андреевича таким холодно-раздраженным) для нашей страны куда важнее заблуждений взбалмошной соплячки.
– Я вас понял, товарищ Суслов.
– Вот и хорошо, Борис Прокопович. Вот мы с вами и держали совет. А теперь, – и голос Михаила Андреевича стал нежнейшим, – у меня к вам именно вопрос. И очень деликатный.
– Слушаю вас, Михаил Андреевич.
– Информатор во всей этой истории у вас надежный?
– В нем нет сомнений.
– Кто он?
– Его псевдоним…
Я чуть было не бросил трубку. Но все же не уронил ее.
– Его псевдоним “Пугачев”.
Ничего себе. Вполне подходящий псевдоним для историка.
– А какая его фамилия?
Генерал молчал. И я чувствовал, что он в раздражении.
– Борис Прокопович, – опять заспешил Суслов, – я понимаю ваше недоумение. Попытаюсь объяснить причину своего интереса. Возможно, это человек из газеты, очень существенной для нашей страны. Ее квалифицированные и проверенные сотрудники приглашаются нами к работе над ответственными документами, в частности в комиссии подчиненных мне отделов. Отсюда мой интерес. Или это такая служебная тайна, что ее нельзя открыть даже мне? Тогда возникнут поводы для превратных толкований…
– Ваш интерес, Михаил Андреевич, оправдан. – Генерал говорил медленно, словно что-то обдумывал. – Никакой служебной тайны здесь нет. Да, это человек из той газеты. Его фамилия…
"Неужели Бодолин? – забилось во мне. – Или Сергей Александрович подсунул в бумаги Пугачева-Куделина? Или это… Ахметьев? Не дай Бог!..”
– Его фамилия Миханчишин.
– Спасибо, – сказал Суслов. – Такой человек мне неизвестен. Еще раз спасибо, Борис Прокопович, за разговор и понимание. Надеюсь, что дочь Корабельникова доставят домой нынче к восьми. Беспокоить звонком по ее поводу я вас более не буду. И у вас нет нужды звонить о ней мне. Мне сообщат.
И Михаил Андреевич захихикал меленько, сладко, смешком своим не предвещая никому ничего хорошего.
А я опустил трубку.
Был бы я барышней, я потерял бы тут же сознание.
Стояла бы передо мной бутылка коньяка, я бы ее вылакал из горла и до дна.
Прошел век. Прошло четыре с половиной минуты. И до пяти часов стрелка пока не додергалась.
Ну идиот! Идиот! Надо было бросать трубку и бежать! Не бросил и не сбег. И не потому, что соображал, догадливый: оборванный-то разговор как раз и вызовет подозрения и погоню, а уж выяснить, откуда и кто звонил, куда сбежал, выйдет делом недолгим. Нет, я, идиот, увлекся разговором. Он стал мне интересен. И мне было интересно ощущать, как где-то в таинственном для меня кабинете недоступный государственный чин озадачивается моими дерзостями. И мне хотелось ему дерзить. И мне интересно было следить за тем, как мой (Мой! Главное – мой! Уже почти родственник! Дядя Миша!) Михаил Андреевич Суслов управлял разговором. И если поначалу разговор этот был для меня вовсе бессмысленным, то очень скоро в нем возникли два смысла, два оправдания, два оправдания или две цели, пусть словами и не названные. Они-то и давали ход разговору. Вызволить соплячку из ночных застенков (Валерия Борисовна со своими гадалками возбудила во мне зуд и прыть). Второе оправдание: выяснить, от кого Сергей Александрович отобрал заслуги осведомителя, одарив ими меня. Героя-информатора мне открыли. Насчет вызволения соплячки – дело было темное. Ну поиграл. А дальше. А дальше-то что?
Рассердить я должен был людей профессионально злых. В лучшем случае – лишь рассердить. Сколько минут понадобится им, чтобы оказаться здесь? А может, они и по коридорам уже бегут. А впрочем, вряд ли, случай с непочтением к высокопревосходительским мундиру и френчу отдадут в исполнительское старание чинам околоточным. Уж если и спешат ко мне теперь люди разгневанные, то – и сами в чинах и от “Детского мира”. Эко я возгордился и размечтался!
Буду валять дурака. Скажу им, что развлекался на спор. Такое нелепое пари. С кем пари? С самим собой. Почти что русская рулетка. Но они-то валять дурака не станут. В этом, объясню, как раз и есть телефонный вариант русской рулетки.
Нет, глупостей достаточно, а надо бежать. До открытия Тамарой двери оставалось четыре минуты. Неужели Тамара, подумал я, сидит у себя в буфете все еще в ожидании моего должка? А с чего бы ей сидеть в буфете? Она же оставлена при телефонах! И ей скажу: на спор. Однако выходило, что и Тамара оказывалась вляпанной во всю эту историю. И по моей причудливой блажи…
Что будет, то и будет. Как теперь себя Тамара поведет, все и определится. А бежать мимо нее из открытой ею же двери (если откроет, а не дождется стрельцов) было бы не только глупостью, но и позором.
В дверь словно бы заскреблись. Потом дверь приоткрылась, и я услышал шепот Тамары:
– Ну как ты там? Живой? Давай, давай, вышмыгивай, пока никого нет… И за мной!..
За ней, стало быть, – в ее буфет-столовую, она и руку мою схватила, тянула за собой, не давая возможностей ни для отступлений, ни для боковых рывков. В своем хозяйстве она отпустила мою руку, спросила:
– Успел посмотреть-то?
– Успел кое-что… – кивнул я, сглотнув при этом судорожно, кадыком дернув.
Признав меня заторможенным, она стала стягивать с меня куртку и заинтересовалась:
– Что у тебя в карманах-то?
Фу ты, расстроился я, в карманах у меня остались два фарфоровых предмета из коллекции Кочуй-Броделевича и бумажная трубочка, перевязанная лентой.
– Растяпа! – поморщился я. – Забыл! Две безделушки из той коробки, где моя-то солонка лежала… Забыл впопыхах вернуть их на место!..
– Не беда, – сказала Тамара. – Я их при уборке туда опущу.
– Буду очень признателен, – сказал я.
Но брал-то я их именно для показа Тамаре. Вот, мол, чем занимался… И посчитал, что эти безделушки могут все же оказаться не лишними в моей нынешней ситуации. На всякий случай посчитал.
– Сейчас я на стол у телефонов, – сказала Тамара, – поставлю стакан с чаем, тарелку с пирожным и яблоком и сигаретой, чтобы дымилась, книжку положу (книжка у нее в руке была “Красное и черное”), будто вышла ненадолго. И вернусь к тебе. Времени у нас уже немного. Так что будь готов. – И она погрозила мне пальцем, вернее, не погрозила, а призвала к должной серьезности. – И извольте настраиваться, мой любезный друг.
Я вздохнул ей в спину. Легко сказать: настраивайся! Впрочем, может, этот призыв и Тамаре дался нелегко. Я чувствовал ее шальное желание, возможно минуты моего отсутствия (да и вся рискованная ситуация) еще больше распалили ее. А я сам согласился стать ее должником. Я полагал, что имею право допустить с ней вольности. Ни перед одной женщиной в мире я не имел теперь обязательств. В своей свободе и обиде я был допущен ко всему. Но после пережитого в кабинете К. В. я вряд ли бы мог доставить Тамаре какие-либо удовольствия. Однако отлынивать, оттягивать исполнение должка и уж тем более выказывать свое нежелание разгоряченной и обнадеженной женщине я просто не мог. Мое нелепейшее положение продолжалось. Я находился сейчас в темной зависимости от Тамары. Слышала ли Тамара мой телефонный разговор (а он мог возбудить ее еще более), я не знал. Может, положив роман Стендаля у телефонов, она откроет дверь и впустит в буфет людей с полномочиями и табельным оружием… Нет, Тамара вернулась одна и дверь в буфет защелкнула.
Это ничего не меняло. Она могла получить новые указания (или сведения) и держать меня запертым до надлежащей минуты. Конечно, дурно было подозревать в человеке всяческое негодяйство (но это только для меня – зло и негодяйство!). Однако ничего хорошего ждать мне не приходилось. И следовало принимать любую игру Тамары – на ближайшие минуты, на ближайшие часы, а там – увидим (если увидим), и подыгрывать ей.
– А что это ты такой бледный? – заметила наконец Тамара. – И будто дрожишь? Не случилось ли там с тобой чего ненароком? Или ты переволновался?
– Переволновался, – поддержал я Тамару. – Переволновался. Лучше б я дождался Кирилла Валентиновича. А так я чувствовал себя будто жуликом или разведчиком – все на часы смотрел. Нехорошо как-то…
Возникла неловкость. Выходило, что в этом “нехорошо как-то” (то есть и вообще во всем сейчас не названном) виновата Тамара, а я будто бы из-за ее стараний и вынужден был стать то ли жуликом, то ли разведчиком. Тамара нахмурилась:
– Василий, ты жалеешь, что ли, что меня послушал?
– Нет, нет! Что ты, Тамара! – заспешил я. – Огляд был полезный. Будет с чем прийти к К. В.
– Ну-ну, – повела плечами Тамара.
– Пугачев… – вымолвил вдруг я, будто мелочь по неуклюжести высыпал из кошелька.
– Что? – удивилась Тамара. – Какой Пугачев?
– Нет, нет! – испугался я. – Так, вспомнил ни с того ни с сего. Там солонка была большая, начала девятнадцатого века, видно, что из помещичьего сервиза. Но отчего-то с портретом Пугачева…
За дверью мне услышались мрачные шаги. Прошли, утихли.
– Да тебя и впрямь надо лечить, Васенька! – рассмеялась Тамара. – Стакан коньяка, я вижу, для тебя – капля, но сейчас давай, чтобы нам с тобой хорошо вышло, выпьем понемногу.
– Тамар, я боюсь, что у меня и сегодня… здесь… хорошо не выйдет, буду ко всему прислушиваться, из-за всего вздрагивать, – заговорил я, нарушая свое же намерение не отлынивать, не оттягивать исполнение должка.
– Я понимаю тебя, Василий, – зашептала Тамара, она стянула с моей помощью свитер и прижалась ко мне грудью, обтянутой черной майкой, загорелые полные руки ее легли мне на плечи. – Я долго ждала этого. Я долго ждала тебя, Васенька. Хоть на один разок. И ты меня не огорчай. А ублажи. И не жадничай. Дай мне сейчас хоть частичку себя. Я тебя буду ласкать, я приголублю тебя, во мне столько жару, что я все сделаю, все, чтобы распалить его и в тебе, доверься мне, я смогу!
И она смогла.
Она раззадорила, растормошила меня, и мое нежелание, от немощей нервических, от страхов ожидания, и даже мое сопротивление (“На кой мне все это? Зачем мне она?”), сопротивление и физически грубовато-упрямое (силы мои будто выходили из оцепенения), все же ласками ее губ и рук, телом ее, тоже грубовато-упрямым, крепким, были переборены и отменены, во мне родилось предощущение законченности собственного бытия: “А ведь это, наверное, в последний раз! И что же сдерживать себя!”, и вопль звериный из меня вырвался (“Зачем ты кричишь-то так, милый?”), и злость ко всему, что пыталось гнетом, с шипами вмять меня в склизкую глину, возрадовалось во мне (“Что ты! так ты задушишь меня, ты делаешь мне больно”), но боль оказалась временной, или она была необходима и Тамаре, нисколько не утишив ее страсти, не повредив уже равноправному нашему слиянию (а происходило оно на стульях, на полу, в углу у стены, в единственном здешнем кресле), злость стала яростью, а потом и бессилием предопределенного разъединения.
Одевались мы молча, спинами друг к другу.
Молча поднесла мне Тамара стакан коньяка, я его выпил, зажевал бутербродом, не осознав даже, с икрой ли был хлеб или с соленой рыбой.
Выглянув в приоткрытую дверь в “сени” и коридор, Тамара положила мне руки на плечи, поцеловала в губы и прошептала:
– Ну, отправляйся, Василий. Спасибо тебе. Не обижайся на меня. И не поминай лихом.
Было в ее глазах сострадание ко мне. Или скорее грустное благорасположение (грусть, впрочем, могла происходить из утоленности Тамары). Была в ее глазах нежность, и не было в них лжи. Так мне показалось…
Я же, взбодренный коньяком, энергично направился в свою коморку. Там рухнул на стул. И минут пять сидел обалдевший, бессмысленно глядя в стену. И вдруг до меня дошло значение слов Тамары. Нет, не значение, значение их могло быть по крайней мере двояким, а их прощальная символика: “Не поминай меня лихом!” Так. Я заерзал на стуле. Сейчас и придут. Нельзя расслабляться. Надо держать себя в руках. Сейчас явятся.
Следом до меня дошло, что Зинаида Евстафиевна с Нинулей еще не вернулись из столовой и из скверика. То есть последние приключения уложились в час моего рабочего времени. Ничего себе, удивился я, ничего себе! Прыткий, должны будут подумать люди с полномочиями и стражами сопровождения, прыткий молодой человек. Коллеги его не успели пожевать как следует и легкие продуть, а он столько всего натворил, да еще и коньяка нахлебался. Я надумал истребить чем-нибудь коньячный дух или кофе выпить, но тут же решил, что – не стоит, что алкогольные запахи – мне на пользу. Мол, да, но на спор, мол, да, но спьяну, и ничего не помню. Но сразу же сообразил, что эти доводы вряд ли бы улучшили мое положение и при определении мне пятнадцати суток за бытовой мордобой.
Мне показалось, что голова совы-Бонапарта стала покачиваться и даже подмигивать мне. Нет, не такой уж я осоловелый. Я взял солонку, отвернул голову птицы. Крестик и костяная фигурка высыпались мне на ладонь. Нинулины ли это игрушки? Надо ли мне это знать? Я понимал лишь, что, не выслушав недавние Нинулины откровенности и фантазии, я вряд ли бы схватил нынче трубку. История лжегероя Деснина осталась во мне. Но Деснин знал, что и как он делает. Я же сегодня не знал. “Нечего мне фиговины-то коллекционные держать в карманах”, – сообразил я. Не разглядывая приобретения и даже не ощупывая их со вниманием, я положил обе безделушки вместе с бумажной трубочкой на старую типографскую полосу, свернул полосу конвертом и сунул завернутое на книжную полку. Конспиратор гребаный! “Вынесу потом, если не заметят…” Как же тут было не заметить?!
Но вот уже и Зинаида Евстафиевна с Нинулей вернулись, и зашумели дела в типографии, и стали поднимать полосы в Бюро Проверки, и прошел час и два, и прибыли члены редколлегии с Секретариата из Серого дома на Маросейке, и К. В. опять руководил вечерней редакцией, а меня не брали. Неопределенность угнетала более всего. Я уговаривал себя не вздрагивать. Ну заберут и заберут. Ничего уже не исправишь. И скорее всего, раз уж им вышла необходимость забирать в таком здании и в такой газете, то совершать это им придется деликатным образом и незаметно. А потому, надо надеяться, бить – сразу и здесь – не будут, исполнители явятся тихие. Но где же они, что они медлят, так ведь и сбрендить недолго, росло во мне возмущение.
Или, может быть, разговор вышел таким достоверным, что и никакая профессиональная сирена не завыла у них, объявляя тревогу? Поверить в это было трудно. И я стал проговаривать про себя произнесенное и услышанное в кабинете К. В. с намерением выявить собственные оплошности или нелепицы, какие и дали бы поводы взвыть сирене или хотя бы вздрогнуть и взмахнуть сигнальным флажком. Зыбким местом, трясиной торфяной, представлялось мне теперь мимолетное, но категоричное признание Сусловым того обстоятельства, что властительный начальник генерала Горбунцова Юрий Владимирович Андропов в момент звонка находится либо в отъезде, либо еще где, во всяком случае – в отсутствии. Мол, из-за отсутствия Юрия Владимировича и был вынужден обратиться к вам, Борис Прокопович (четыре катящихся волжских “о”). А я ведь о якобы отъезде Андропова знал лишь из слов Валерии Борисовны. На этом отъезде же и держалась, как на ките исполинском, возможность (для М. А. Суслова – необходимость) звонка к генералу. То есть весь разговор. А вдруг Валерия Борисовна воздух мне принесла в авоське с крупными дырками в каких-то своих целях? Вдруг отъехавший Юрий Владимирович сидел в своем же ведомстве метрах в сорока от генерала, и генерал сначала озаботился, а потом и кнопку нажал и следом чину своему, на дело скорому, распорядился: а ну, разведать, где теперь Ю. В. и где теперь тов. Суслов? Могли бы потом и тов. Суслову позвонить и предложить: а не хотите ли, Михаил Андреевич, послушать, как один мальчонка шутить изволит? И такой поворот не исключался. Но гадать теперь было бессмысленно и вредно. Тем более что с отъездом и отсутствием мне все разъяснится, и очень скоро.
"Отсутствие” было вначале, и все же мне дали довести разговор до конца. Какие же орешки, полезные для разумения, им еще удалось вышелушить? Какие ошибки? Какие проколы? Далее вроде бы все шло гладко… И вдруг я осознал, что ошибкой был весь мой разговор, то есть не разговор (и разговор – само собой), а прежде всего – текст разговора. Это был мой текст, мои слова, и никого другого! Тем более какого-то Михаила Андреевича Суслова. Я лишь придал своему тексту особенности речи М. А. Суслова (если получилось), но произносил-то этот Суслов слова, выражающие суть, взгляды, настроения и беспокойства Василия Николаевича Куделина! То есть если бы состоялась встреча меня, Василия Куделина, с генерал-полковником Горбунцовым, вторым человеком в интересном ведомстве, и тот в государственных соображениях и в связи с возникшим делом посчитал бы нужным выслушать меня, я ему все выложил бы почти так, как наговорил в трубку. Ну, не лез бы с начальственными советами – “глаз да глаз”, “при повторах припомнить”, “не церемониться” и т. д. Это не мое дело. И я не кровожадный. Я торопился, будто бежал стометровку, и мысли о том, как сам Михаил Андреевич Суслов мог отнестись к делу “кружка Анкудиной” (и интересовало ли оно его вообще), догнать меня не были в состоянии. Из меня выпрыгивали собственные суждения, даже и о ситуации в стране, и весь сюжет с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, академиком, и его миссии (не без подсказок Валерии Борисовны). А у Суслова, может, совсем иное отношение к И. Г. Корабельникову. И не только с академиком я мог вляпаться. Помимо всего прочего мне был неизвестен словарный запас устной речи товарища Суслова. И неужели профессионал, консультант множества шпионских фильмов, с Сусловым общавшийся небось не раз, не учуял липача? Быть такого не могло. “Что-то не так. Что-то тут не так…” – бормотал я, покачивая солонку.
А не явиться ли мне, пока не поздно, с повинной? На спор, по пьяни, так был пьян, что и не помню, с кем спорил. Протрезвел, ужаснулся и приполз виниться. Но куда ползти? К кому? Кто они? И есть ли они? Сами они что-то не торопятся…
Но вдруг все это розыгрыш? Уже посмеялись и еще долго будут гоготать. Мысль об этом, поначалу не правдоподобная, стала потихоньку осаживаться во мне. Шестой этаж был Полем Розыгрышей, а таким мастерам, как, скажем, Башкатов или Жорж Сенчуков, у того в приятелях ходил начинающий режиссер Петя Фоменко, тоже остряк, ничего не стоило устроить представление с одурачиванием простофили. Слишком много подозрительно необязательного подталкивало меня к совершенно ненужному мне хватанию трубки – какие-то недоразумения, случайности, подчас чепуховые, странности, совпадения или несовпадения, оказывавшиеся вдруг везениями (относительными или временными). И то, что генерал, профессиональный разведчик, с таким вниманием и до конца выслушивал мои глупости, нельзя было не отнести к странностям. И то, что он в момент звонка будто ждал меня у телефона, а не мчался в горячую точку, морить саранчу, казалось словно бы подстроенным. С генералом ли я разговаривал? Чего стоило той же нежно-томной Тамаре (и у нее была корысть или своя роль) подключить меня к Башкатову (Башкатова я бы узнал, но он мог подсадить какого-нибудь друга актера или того же способного Петю Фоменко)? Если это так, то зачем надо было шутникам выводить стукачом именно Миханчишина? А может, Миханчишин и сам гоготал в кабинете Башкатова, себя же в надежные информаторы и произвел! Вот ведь каверза какая! Постой, оборвал я себя, но Миханчишин же арестован. Откуда ты знаешь, что он арестован, чуть ли не криком, никак не прозвучавшим, возразил я себе, что анкудиновцы арестованы, что Юлия, наконец, сидит и вот-вот случится ее погибель? Может, и Валерия Борисовна играла. И по тексту роли трижды вбивала в меня номер генерала. Нет, сказал я себе, бред, чепуха, а пощечину-то Юлии куда приспособить и вписать? Ее-то и Петя Фоменко не смог бы отрепетировать. Бред, бред, во мне еще гуляет коньяк. Зазвонил телефон.
– Василий, ты не спишь?
– Я на работе.
– Это я, Валерия Борисовна.
– Я понял.
– Ну и что же, что на работе! Положи под голову стопку книг и дрыхни, авось газета и без тебя выйдет.
– У вас ко мне дело, Валерия Борисовна?
– Ну не дело… А так, сообщение…
– Сообщайте.
– Не нагоняй на себя важности-то, Василий. Или грубости. Сообщение мое такое. Юлия три часа как дома.
– Ну и замечательно. Я за вас рад. И где же она была?
– Не валяй дурака, Василий! Или ты полагаешь, что я валяла перед тобой дуру на Страстном бульваре?
"Всему вашему семейству полагалось бы жить на Страстном бульваре”, – подумал я, но поспешил смягчить свои резкости:
– Я и спрашиваю, где она была. То есть где ее содержали?
– В самом лучшем ресторане. У Эдмундыча. “Меч со щитом” называется, – сказала Валерия Борисовна раздраженно, а перед тем тон ее был игривый.
– И на самом деле все было так серьезно? – Я как будто начинал что-то соображать.
– Да, все было очень серьезно, – произнесла Валерия Борисовна по-прежнему раздраженно, возможно даже сдерживая гнев. – И ясновидящие мои, и гадалки, над которыми ты по недостатку ума позволял себе посмеиваться, оказались правы. Ночью Юлия собиралась покончить с собой. Отыскала способ. В крайнем случае готова была спровоцировать охрану…
Я промолчал.
– Ты чего молчишь? – спросила Валерия Борисовна.
– И что же произошло?
– Произошло неожиданное! – оживилась Валерия Борисовна. – Перед ней извинились. Высокие чины. И на автомобиле доставили домой. Сопровождал полковник. Поднялся к нам и принес извинения мне. И просил передать извинения Ивану Григорьевичу.
– Во сколько ее доставили? – Теперь мой интерес к сообщению Валерии Борисовны обострился.
– Часа три назад…
– А точно когда?
– Почему тебя волнует точность? – удивилась Валерия Борисовна. – Пожалуй что ровно в восемь. Напольные часы били…
Или Борис Прокопович Горбунцов был педант, или он очень уважительно относился к Михаилу Андреевичу товарищу Суслову. Или точность была моментом в какой-то неизвестной мне игре.
– А Иван Григорьевич звонил сегодня из Нового Света? – спросил я.
– Звонил! Только что! – Валерия Борисовна словно бы еще более удивилась. – Звонил! Откуда ты знаешь?
– Я не знаю. Я спросил. Исходя из предположения…
– Конечно, я ему ничего не открывала. Сказала только, что Юлия устала и спит. А у него дела там хорошие…
"Не хватало только, чтобы она сейчас же сообщила о трех купленных для меня галстуках!” – испугался я.
Но никакими галстуками Валерия Борисовна меня не обрадовала, а спросила, переходя на конспиративный шепот:
– Ты ходил к нему?
– Куда? К кому?
– Ну… к кому я просила…
– Нет, – сказал я. – Я же посоветовал вам самой обратиться к нему.
– Я к нему не обращалась. Я не могла… Я и по картам не должна была бы… Ты правда не ходил?
– У меня не было разговора с ним.
– Странно… – зашептала Валерия Борисовна. – Странно… Не могло обойтись без бубнового валета, не могло…
– Без какого еще бубнового валета?
– Тебе этого не надо знать… Ты бы лишь посмеялся… тебе этого не понять…
– Ну, раз не понять… – не стал спорить я. “Неужели они держат в своих раскладах Кирилла Валентиновича валетом? Его давно бы следовало произвести в короли. Или – в тузы…”
– Юлия проснулась. Она на кухне, – сообщила Валерия Борисовна. – Ты не хочешь что-либо сказать ей?
– Нет. Не хочу.
– Хотя бы передать ей что-нибудь?
– Нет.
– Жестокость разыгрываешь? Разыгрывай.
– А вот вам, Валерия Борисовна, я хотел бы дать совет… То есть не то чтобы совет… Просто хочу поделиться предчувствием… По нему выходит, что вам с дочерью лучше бы до возвращения Ивана Григорьевича куда-нибудь удалиться. Или сгинуть. Для снятия волнений.
– Ты что-нибудь знаешь? – насторожилась Валерия Борисовна. – Или о чем-то догадываешься?
– Я ничего не знаю. И ни о чем не имею возможности догадываться! – резко сказал я. – Но иногда у меня случаются предчувствия. Они не такие отчетливо реальные, как у ваших ясновидящих, они смутные, но тем не менее…
– Я поняла, – сказала Валерия Борисовна. – Я поняла.
– Дочь вашу одну отпустили?
– Получается, что одну… – нерешительно сказала Валерия Борисовна. – Но вроде бы и остальных должны отпустить…
– И еще. Валерия Борисовна, чтобы в отношении меня, несостоявшегося зятя, возникла некая определенность, я вам сообщаю, что объяснительные сочинения вашей младшей дочери я нынче разорву и выброшу… Без страданий и перечитываний.
– Ты, Василий, еще ребенок… И эгоист…
– Всяческих вам благополучий, Валерия Борисовна.
Трубку, прижатую к аппарату, надавливая на нее, я держал еще минуты две или три. Словно боялся, что из трубки могли вырваться голоса Валерии Борисовны и Юлии.
Какой уж тут розыгрыш! Какие уж тут изощренные затейники Башкатов, Жорж Сенчуков и начинающий режиссер Петя Фоменко! И Миханчишин, видимо, еще был заточен и ни в каком представлении участия принимать не мог. Назначили ли ему псевдоним? Или он его придумал сам? С чего бы вдруг? Ему бы могли предложить кликуху “Шнурок” из-за очочков-то его! А он как будто бы своими очочками и ботиночным шнурком, заменившим левую дужку, бунтовал… Ах, вот оно: “Бунтовщик страшнее Пугачева”! И странное дело, если несколько часов назад Миханчишин вызывал у меня чувство брезгливости, то теперь я его жалел. И Миханчишина, наверное, с его шалостями и ухарствами на публику Сергей Александрович или схожие с ним ловцы человеков могли, как, скажем, и Бодолина, сначала сбросить в дерьмо отхожего места, а потом выволочь крюками багров и сунуть прямо в тулуп Пугачева. И не исключено, что и вечно неприятный мне Миханчишин испытывал несправедливости и унижения, не менее болезненные, нежели те, что свалились теперь на меня.
Подписали номер, подали машины для развоза дежурных, а по мою душу конвоиры так и не явились.
Приходилось думать, что брать в редакции было им ни к чему. Газетный дом – болтливый, слухи потекут – и куда? Да во все дыры! Есть же в Москве и иные места. Солодовников переулок, к примеру.
Но и у нас в доме меня никто не ждал. Чашкины спали. Я прошел в задний двор за двухэтажный флигель. Наши дровяные сараи утыкались в глухую торцовую стену пошивочной мастерской. С третьего класса я имел в этой стене тайник. Мне не нужен был фонарь, на ощупь я отыскал “свой” кирпич, вынул его, просунул в тайник руку. Стартовый пистолет в кухонной тряпке пребывал на месте. Рядом с ним я поместил теперь две солонки и трубочку с лентой, завернутые в типографскую полосу. Я и дома не стал исследовать солонки. Дока-читатель или просто сообразительный человек может предположить, что автор здесь лукавит, не позволяя своему персонажу, то есть самому себе, сразу же совершить открытия, какие повлияли бы на ход событий или хотя бы намекнули на какой-нибудь секрет. Вот когда автору понадобится, он секреты и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.
Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть “ночевал” слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…
И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. “А пошло все на… А пошли вы все на…!” Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.
Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, “кружковцев” Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.
Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…
В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.
О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – “из газет”. Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и уместилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. “Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье”. Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.
Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.
Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно . обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.
Я был равнодушен к Юлии! Равнодушен! У меня не возникало желание видеть ее. Я перестал о ней думать. Почти год, как только появилась в газете лахудра Цыганкова, каждый день меня гнала в редакцию необходимость увидеть ее. Если даже мельком и издалека я наблюдал ее, сутки моего пребывания на земле были оправданны. И никаких надежд на то, что мы когда-нибудь будем вместе, я тогда в себе не держал. Любые толки, порой и самые грязно-достоверные, отменить притяжение меня Юлией не могли. Я был размещен судьбой в ее гравитационном поле. Даже после того как я получил объяснение причин нашей с ней первой близости, я был готов нестись за Юлией в Киев. А когда она лежала в больнице и я знал, отчего она туда попала, я врал Валерии Борисовне, что не хочу видеть ее дочь и выслушивать ее. Сейчас же, точно, я не хотел видеть и выслушивать. И не потому, что она меня обидела, а потому, что ее не было вовсе. То есть – где-то она была, но для меня наступило – все равно, есть она или ее нет. И прежде всего меня не тянуло к ней как к женщине. Равнодушие к Юлии, видимо, пришло мгновенно. Будто льдинка Королевы вечных снегов ударила меня в висок и Герда перестала быть для меня Гердой.
Тошно мне было, тошно, и никак я не мог выбраться из своей вязкой апатии…
Правда, аппетит мой в столовой порой возобновлялся.
Тогда я спешил поехидничать над собой. Или даже взбодрить себя. Еще несколько дней назад я полагал быть кавалером Де Грие. Что же теперь-то скис? Но выходило, что во мне не только оледенел Кай. Из меня удалился кавалер Де Грие. Я был способен понять Юлию Цыганкову с ее ритуалами, жестами, хватаниями пистолетов, мог выстроить разные варианты объяснений ее действий и чувств, я готов был сто раз простить ее (хотя нужны ли были какие-либо наши прощения? или взаимопрощения?), но у меня не было нужды в ней. Это-то и удручало.
Анкудина напророчила. Анкудина накаркала! Что напророчила? И накаркала? И когда? А в тот день, когда я узнал о “кружке” и поиздевался над ее страной Беловодией. “Твоя душа в аду! – пригвоздила меня Анкудина боярыней Морозовой. – И ты живешь в аду! Ты не способен любить!” – и последовало разъяснение. Авторитетом был назван Зосима, старец из “Карамазовых”. Его спросили: “Что есть ад?” Он ответил: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. – “Это не ко мне!” – мог заявить Анкудиной я. – Я-то любил… А нынче вот перестал. Но осознание этого вызывало во мне не страдания, а тихую тоску…
Однако получалось, что и тоску, и мое безразличие ко всему следовало признать объявшей меня нелюбовью ко всему. А с нелюбовью ко всему, по моим понятиям, мог жить только дрянной человек. Дрянной и никчемный. А вне притяжения Юлии Ивановны Цыганковой – опять же и невесомый. Стало быть, справедливо судил обо мне Сергей Александрович Кочеров, мудрейший и терпеливейший из ловцов человеков. А Анкудину, заранее поселившую меня в аду, должно было приписать к сонму пророков. Или хотя бы пророчиц. Полагалось бы мне, осознавшему свое преждевременное размещение в аду, попробовать из ада выкарабкаться. Но что-то мне не хотелось этого делать.
Видимо, еще и потому, что встряски мои на ухабах бытия вряд ли закончились. Может, всерьез они еще и не начинались. Ожиданиям их продолжения (или начала) я и был обязан своим малахольным состоянием (“впал в меланхолию”, не повесить ли ради пафосной красивости на стене коморки лист с гравюрой Дюрера? Валя Городничий бы повесил). Но вдруг встряски все же закончатся? Хорошо или плохо, но закончатся? Соображение об этом – вопреки всему – иногда мерцало для меня некоей надеждой…
Сейчас я, взрослый Василий Куделин, описываю рефлексии Куделина юного. Вернее сказать, расписываю их. Те рефлексии, то есть то, что поддавалось слововыражению, были куда короче выведенных моим пером. Некоторые из них я реставрирую теперь и для самого себя. Другие же – сочиняю как бы заново, обряжая в слова мысли и чувства прошлого Куделина, вовсе и не требовавшие своевременного лексического воплощения. Да и существовали они тогда не в состоянии законченности и отвердения, а в состоянии текучем и скачущем.
А движение в мире происходило, не принимая во внимание безразличия к нему Василия Куделина. Старики мои заканчивали осенние работы, готовили к зиме грядки клубники, вырезали старые ветки смородины и малины, снимали последние яблоки антоновки и штрейфлинга, сушили и засаливали грибы. На террасе садового домика пахло набравшими сок поздними яблоками, в кухне же стоял коричневый дух сушеных шляпок, обещая в снежные дни особенную матушкину лапшу и ее же фамильные пироги с луком и грибами. Заморозки пока не случались, отец показывал мне, как шустрые паучки протягивали там и тут высветляемые солнцем нити, говорил, что это к теплу и что они с матерью смогут позволить себе пожить на земле и в саду до ноябрьских праздников. Возможно, они строили догадки о моих лирических увлечениях и старались не стеснять меня своим присутствием в квартире.
Однажды в редакции, в столовой, я услышал о том, что шестой этаж, прежде всего, конечно, школьный отдел, посещала Цыганкова. Все такая же, с вывертами, с вызовами, при этом – будто бы какого-то героического поведения, одетая рискованно-эксцентрично. “Капризно одетая, с провинциальной претензией, важный папа тряпки привез с андийских пастбищ!” – вставила неодобрительно, впрочем тоже имевшая важных папу и мужа, Лана Чупихина, цветущая после геленджикских пляжей. Тут же она заулыбалась мне со значением и как принятому под ее опеку. Мол, Василек, не тушуйся, в обиду не дадим, а по этой капризе с морковной головой горевать не стоит, отыщем и более достойную подругу. А может, и она, Лана Чупихина, сама закроет амбразуру. Пусть и на время. Похоже, что о нашем сближении с Цыганковой и уж, наверное, о снятой квартире, а теперь и о нашем разрыве в редакции знали все. Может, и судачили обо всем, но до меня никакие обсуждения не доносились. Я же из общений на шестом вывел, что происшествие с Анкудиной, учительницами, эпизодически публиковавшимися в газете, их учениками, Цыганковой с Миханчишиным и прочими принято теперь считать как бы кратковременным недоразумением, о коем следует забыть, пускать же всяческие ахи и охи по его поводу – дурной тон. И все-таки капельками сочилось в редакцию таинственное мнение, будто случился некий курьез. И курьез этот будет еще иметь продолжение.