В момент же общения с Анкудиной я относился к подобным анкудинскому “кружкам”, к их интересам и хлопотам, пожалуй, не лучше, нежели представленный мною ловец человеков Сергей Александрович. То есть, конечно, в отличие от него я не считал их клеветниками и смутьянами и тем более не считал врагами, чьи деяния могут чем-либо угрожать великаньему государству. Просто они были чужды мне, я сторонился их, полагая, что пользу справедливости можно приносить и созидая, хотя бы работая в нашей газете, по тем временам довольно смелой и во многих случаях – порядочной. Анкудину, понятно, томила жажда жертвовать собой ради справедливости. Но что выталкивало в “кружок” Юлию Ивановну Цыганкову? Или того же Миханчишина? А бывал ли там Бодолин? Мысль о Бодолине я сразу же запретил себе продолжить. Ну ладно, Анкудина и Миханчишин, у них свои резоны и удовольствия. А эта дура Юлия Ивановна-то! Она же может вляпаться в глупейшую историю (даже мне намекали, чтобы я отговорил Цыганкову от ее игр)! Неужели этого не понимает ее ушлая мамаша Валерия Борисовна? Впрочем, что мне было беспокоиться? И отец у Юлии Ивановны – не последний Муж в государстве, и у Валерии Борисовны в приятельницах жены Первых Лиц, уж они-то свою взбалмошную девчонку уберегут от всяческих безобразий и неприятностей. А мне-то, простолюдину, не имеющему в друзьях тобольского Конька-Горбунка и, стало быть, и шансов волшебного преобразования в бочке с горячим молоком, следовало держаться от семейки на расстоянии не пушечного, а ракетного выстрела.

***

Однако я не мог не думать об Анкудиной. Зачем она приходила ко мне, я так и не мог установить с успокоившей бы меня определенностью. Кстати, а я об этом забыл сказать, с чего бы она интересовалась, в Москве ли достопочтенный К. В., Кирилл Валентинович, или он в командировке?

Глупая баба, посчитал я наконец, напридумывала себе нечто романтическое и ринулась совершать благие поступки.

Но тревога не уходила.

Надо было что-то предпринять… А что? И зачем?

Бумажки, которые Валерия Борисовна вынудила меня принять перед захлопыванием створок троллейбусной двери, я не выкинул, а держал в кармане. Одна из них предлагала мне номер телефона больницы №60 на площади Борьбы. Другая была запиской Виктории Ивановны: “Василий! Если ты хочешь поговорить со мной, позвони мне. Виктория Пантелеева”. Далее сообщался номер телефона и адрес дома Пантелеевых. Ваши дела, сказал я себе.

И как последний дурак все же позвонил в больницу на площади Борьбы. “Цыганкова Юлия Ивановна, – ответили мне, – состояние средней тяжести, температура 37, 8…” – “Средней тяжести?” – испуганно пробормотал я. “Да, средней, – успокоили меня. – Вчера было еще тяжелое, а сегодня, слава Богу, средней…”

"Средней и средней, – сказал я себе. – Значит, пошла на поправку. Можно более и не звонить…”

Но звонил я и в следующие дни. На третье утро, услышав: “Состояние нормальное, температура 35, 7”, я понял, что созрел и сегодня в посетительские часы непременно окажусь на площади Борьбы.

Площадь эта, минутах в двадцати ходьбы от моего Солодовникового переулка, соседствует с домом Ф. М. Достоевского, и то, что Юлия попала в здешнюю районную больницу, объяснилось для меня позже опять же приятельскими отношениями Валерии Борисовны с завотделением.

Подошел-то я к больнице подошел, но и заробел. Вдруг встречу какого знакомого, и как будет истолковано мое появление вблизи Ю. Цыганковой? Кто я ей? И еще – у Юлии могли уже быть посетители, и что скажу я им? Я ощутил себя конспиратором. То есть я как будто пробирался на явочную квартиру, стараясь не вести за собой хвоста, да и просто избежать лишних глаз. И вообще смысл прихода к Цыганковой виделся мне теперь смутным. Да, меня притянуло сюда. А зачем? Хорошо хоть я не последовал традиции: не прикупил по дороге апельсины и бутыль с соком для больного товарища. После дебатов с самим собой я решил, что поднимусь в палату Цыганковой минут за пять – десять до конца посетительского времени, сошлюсь на просьбы Валерии Борисовны и Анкудиной, спрошу, не надо ли чего (а я сам как будто бы не знаю, надо ли чего), а там – что будет, то будет. Но приходилось убивать время. Я, все еще в намерениях остаться неопознанным, то словно бы московским путешественником поджидал на остановке пятого трамвая, то улицей Образцова поднимался к забору МИИТа, то возжелал полчаса провести во дворе Федора Михайловича и исторической Марьинской лечебницы. Двинул туда, но что-то заставило меня резко обернуться. Шел человек. Мужчина. Не старый. Мне незнакомый. С “дипломатом” в руке. И по сути его движения можно было предположить, что он направляется именно в районную больницу. День стоял теплый, а мужчина шел в осенне-толстой ношеной куртке, в придвинутой к бровям шляпе. Имел он и темные очки. Похоже, что и он был конспиратор. Я его видел впервые. Но что-то угадывалось в нем известное мне. Хотя мало ли случается совпадений? Что мне глазеть на него? И вдруг меня озарило нелепое, сумасшедшее какое-то соображение. “Да не может этого быть!” – выкрикнул я самому себе. Но не был способен утихомирить себя и во дворе Федора Михайловича. Я опять, ожидающим трамвая, стоял на остановке, потом хотел присесть на лавочку в сквере, но не смог, до того разволновался. Ко всему прочему я был убежден, что за мной наблюдают, причем из разных мест, не исключено, что и из окна больницы.

Через полчаса интересующий меня мужчина появился на улице. Нет, я не ошибся. Ранее я отмечал по ходу рассказа, что на футбольном поле кавалерийская косолапость или даже кривоногость К. В. была особенно очевидна. И теперь узкие джинсы никак не могли ее скрыть. А шляпа до бровей (К. В. и никогда не носил шляп, не его стиль), темные очки и куртка слесаря-водопроводчика ничего не могли отменить для меня в Кирилле Валентиновиче. “Боже мой, Боже мой!” – повторял я и в неразумности своей никак не мог свыкнуться с опрокинутым на меня открытием. В том, что мы с К. В., Первым Замом, статским генералом, прибыли на площадь Борьбы посещать одного и того же больного товарища, я не сомневался. И не давал себе возможности сомневаться. Набрасывать на плечи белый халат не было уже нужды. И вот что еще приходило мимолетом мне в голову. Ни я, ни, видимо, тем более Кирилл Валентинович не желали быть узнанными, и все же нас обоих нечто притянуло. Меня пригнало что-то смутное, но несомненно энергетически сильное. А Кириллом Валентиновичем двигала, надо полагать, определенность. Или необходимость. Или даже неизбежность. Да, по наблюдениям Башкатова, в К. В. все еще пребывал авантюрно-бесшабашный мальчишка, но Кирилл Валентинович был и государственный муж, наверняка его-то действия были оправданно-уготованные, выверенные и разумно-обеспеченные. “Ну, для меня теперь все стало проще, – уверял я себя. – И дело, стало быть, закончено”. Прояснились для меня и некие мелочи, прежде особо меня и не взволновавшие, но вызывавшие недоумения. Скажем, интерес К. В. в разговоре со мной к моему отношению к Цыганковой (слышал что? доложили?). Или – с чего бы вдруг Анкудина справлялась, в Москве ли К. В. или нет (другое дело, сама ли от себя или по просьбе Цыганковой?). И уж совсем ясной стала ладошка Валерии Борисовны, подлетевшая к устам после слов о значительных фигурах. Не проговориться бы!.. “Оно и к лучшему! Оно и к лучшему!” – убеждал я себя.

И все же я никак не мог привыкнуть к открывшемуся мне. В нервическом состоянии, забыв о трамвае, я брел Палихой с намерением добраться в газету Лесной улицей, Бутырским путепроводом, Бумажным проездом и в надежде дорогой прийти в себя.

– Василий! – окликнули меня. – Обожди!

Я обернулся.

Вика почти бежала за мной. Вернее будет – Виктория Ивановна Пантелеева. Она раскраснелась, и можно было предположить, что поспешала она за мной от площади Борьбы. Вот под чьим наблюдением я находился на трамвайной остановке.

– А парик под Анджелу Дэвис у тебя есть? – спросил я.

– Есть, – смутилась Виктория. – Есть. В Москве парики никто не носит, пока не носит. А я привезла их из Лондона по глупости и из пижонства…

– Зачем ты приходила в “Прагу”?

– Посмотреть на тебя… Я любопытная… Какой ты стал. Каким тебя увидела Юлия…

– Тебе известны все слова ее записки ко мне?

– Да, все., И мне известны. все слова, которых в записке нет.

– Ты была сегодня в палате… с ним?

Все же каким-то сотым по степени важности, запертым во мне желанием, сотой угнетенной иными чувствами мольбой я хотел вынудить сейчас Викторию удивиться и спросить: “С кем это – с ним? Кто это – он?”, и тогда бы выяснилось, что никакого К. В. вблизи Юлии не существовало, что я живу миражами, а Кирилл Валентинович, если он мне не померещился, имел иные, совершенно не касающиеся меня основания появиться на площади Борьбы. Но Вика не удивилась, ни о чем меня не переспросила, и значит, я имел дело не с миражами.

– Нет, я не поднималась сегодня к ней в палату, – сказала Вика. – Я поджидала тебя внизу. Можно признать – в засаде. И не в первый раз. А… посчитаем… в четвертый. Я знала, что ты мне не позвонишь. Но предчувствовала (хотя уверенности у меня в этом не было), что ты рано или поздно здесь объявишься. Ты не хотел меня видеть. А я хотела тебя видеть.

– И что же ты увидела?

– Ты все такой же, Куделин, только лицо повзрослело. И глаза… А так – прежний. Не расплылся и не стал рыхлым…

– Как юнец мячи гоняю, – сказал я будто себе в оправдание. При этом, правда, вздохнул. – А вот ты изменилась…

– Да, – согласилась Вика. – Я уже не девочка-недотрога, которая очень хотела, чтобы до нее дотронулись, но ты этого будто не понимал, не пионервожатая в белоснежной рубашке, салютующая неизвестно чему, не девушка с косой или с теннисным мячом… Я – женщина. И, надо признаться, взрослая. Если не пожилая… И, как считают мои лондонские знакомые, деловая. Бизнес-баба. Могла бы и возглавить банк. То есть, по нашим понятиям, стерва.

Состояние мое в те минуты не позволяло мне рассмотреть Вику сосредоточенно, впечатления и оценки мои были мгновенными и словно обрывисто-вспышечными, я плохо запомнил ее наряды, и все же облик Виктории Пантелеевой во мне запечатлелся, и позже, в часы спокойные, я мог восстановить свои ощущения и увидеть Вику как бы внимательно и протяженно по времени.

Я уже рассказывал, что познакомился с Викой Корабельниковой в летнем университетском спортлагере Красновидово. Вику включали в сборные экономического факультета, она играла в теннис и бегала средние дистанции. Корт, мячик с ракеткой были для Вики удовольствием и тренировочным занятием (на выносливость). “Коронкой” же ее считались восемьсот метров. В ту пору большинство наших спортсменок, в легкой атлетике в особенности, выглядели, мягко сказать, малопривлекательными. Если не уродинами. Мужеподобные, плоскогрудые и – извините за грубость – плоскозадые, с худыми жилистыми ногами и руками, они бегали, прыгали в яму с песком, метали копье с каким-то озверением. А Вика была женственной (может, оттого к секундам “лавровым” она не добежала), на стадионе мужики на нее заглядывались: и бег ее с высоким выносом ноги был пластичен, и линии тела радовали. Спортивные костюмы, тогда часто нелепо-бесформенные, мешки, казались на ней обтягивающими. На каком-то шутейном празднике ей поручили роль “Девушки с веслом”, но сразу же устроители поняли, что при ее изяществах и осанке ей более подходит роль “Девушки с теннисной ракеткой”. Еще лучше – “Девушки с косой”. Коса у Вики была знаменитая, не пшеничная, не соломенная, не платиновая, а светло-русая. Вика могла ее укладывать на голове кольцами (“гарна дивчина”), а чаще опускала до пояса (иногда и спереди). На дорожке коса Вике не мешала, а лишь подчеркивала ритмику ее бега.

Теперь косы у Виктории не было. Мягкие, чуть волнистые волосы ее слетали вдоль щек крыльями, соединенными у лопаток пластмассовым кольцом. А может, кольцо было из полудрагоценного камня. Я чуть было не спросил, как Вика смогла подчинить пышность своих волос игу тесного парика, но, наверное, для женщины это было делом простейшим. Лицом и фигурой Вика не походила ни на Юлию, ни на Валерию Борисовну (движениями, осанкой, повадками, пожалуй, походила). Она была рослая, но в отличие от матери с сестрой узкая в кости. И лицо имела удлиненное, хотя и немного скуластое (в роду Корабельниковых якобы были башкиры либо калмыки, кто-то из окружения Пугачева, это обстоятельство как бы прибивало к государственному образу Ивана Григорьевича Корабельникова исторический дымок народно-крестьянских бунтарств, во всяком случае не мешало ему). И глаза у Вики, опять же в отличие от матери и сестры, были карие. Изменения в ее облике (надо полагать, и в натуре) я определил скорее не разумом, а удивлением чувств. Мне показалось, что меня окликнула женщина лет на десять старше меня. И когда она подошла ко мне, впечатление мое не отменилось. Нет, она не постарела. Она именно стала женщиной и расцвела. Но во мне (внутри, конечно, главных моих тогдашних чувств, оттенком к ним) возникли ощущения девятиклассника, столкнувшегося на перемене с заведующей учебной частью. Черты лица Виктории как бы укрупнились, стали значительнее или даже погрубели (нет, нет, неверно, да и всякие огрубления их были бы сняты чудесами лондонского макияжа, Виктория смотрелась ухоженной и, как говорили тогда, европейской женщиной). Уже позже я посчитал, что ее взрослость (“Ба, да она взрослее Валерии Борисовны!” – пришло мне в голову) создана в ней пережитым, мне неизвестным, но из нее никак не исшедшим, томящим ее и теперь, что она – натура, озабоченная чем-то длящимся, властная, возможно, жесткая, но не стерва.

– Успокойся, – сказал я. – Ты не стерва.

– Какое благонаграждение! И отпущение дурных свойств! – улыбнулась Вика. – Но успокаивать-то, я вижу, надо тебя.

– Зачем вы добивались, чтобы я пришел к Юлии? – спросил я.

– Она хотела просить у тебя прощения.

– Вот тебе раз! На коленях, что ли? На каких можно написать много шпаргалок? – Я остановился.

– Каких шпаргалок? – остановилась и Вика. Разговор с Викой мы вели на ходу, не обращая внимания на прохожих, иногда сталкиваясь с ними, лишь при переходе Новослободской, с Палихи на Лесную, повнимательнее смотрели по сторонам, сейчас же выяснилось, что мы пришагали к троллейбусному парку.

– Каких шпаргалок? – переспросила Вика.

– Это мелочи! – махнул рукой я. – Это глупость! Глупость пришла мне в голову: “На таких коленях можно написать много шпаргалок”, когда она принесла мне кроссворд со словом “единорог”. Кто такой Единорог, спроси у нее… Но что за прощение? Какое прощение? Кому оно нужно? Ей? Мне? Она передо мной ни в чем не провинилась!

– Это нужно хотя бы ей самой…

– Не понимаю я! Это все какие-то обряды, ритуалы, жесты… Это театр представления с обрядами… Месть, очищение, жертвоприношения, прощения… Я нахожусь в дрязге жизни, в бытовой драме. Или комедии. А тут взрывы высокой трагедии…

– Ты шумишь… Ты успокойся… Ты сердишься вместо того, чтобы понять…

– Ты думаешь, я не пробовал понять… Мне не дано… Я, стало быть, дрянной эгоист… и от этого нет радости… Я не могу переселиться в ее душу. Как не мог переселиться в твою… Впрочем, с тобой все было по-иному… Тебя я все же временами чувствовал. А ее, выходит, я просто не знаю… Она для меня за каким-то черным бархатом. Или синим. Или оранжевым. Иногда он вдруг распахивается, и я вижу ее, но словно во вспышках молний, да еще и в Еврипидовых позах и с жестами Антигоны или Федры…

– А она сказала, что вы совпали и были как одно…

Я промолчал.

– Да. Позы и жесты у нее есть, – вздохнула Виктория. – Начитанная девочка. И о театре думала… Наташа Ростова. Пертская красавица. Миледи. Да, и Миледи. Все хотелось сыграть и попробовать…

– Наташа Ростова! – не выдержал я. – Это она-то была Наташа Ростова в случае… в случае…

– В случае с Пантелеевым, – холодно подсказала мне Виктория.

– Да, именно в этом случае.

– В ту пору папаша привез из Вашингтона “Лолиту”. Ему нужен был какой-то разоблачительный пассаж для очередной проблемно-установочной статьи. А девочка книжку и хвать…

"А что же Пантелеев-то?” – чуть было не спросил я.

– Мы с ней чужие! Я ей чужой! Мы с ней совпали на мгновенье, но мы совпали как животные. Однако я, к несчастью или к счастью, животное иной породы. Мою породу надо улучшать!

Я сорвался. Я почти кричал. И кричал на улице, вызывая удивление или радость прохожих. И кричал я на Викторию. По моим понятиям, мое состояние было близко к истерическому. Все получалось стыдно, позорно, и сам себе я казался гнусным, омерзительным существом.

Две ладони Виктории обхватили кисть моей правой руки, ставшую кулаком.

– Успокойся, Василий, успокойся… Ты в досаде… Может быть, и на самого себя… Но все пройдет…

Она сразу же ощутила, что ее прикосновение сейчас мне не по душе, и отвела руки.

– Я успокоился, – заверил я ее. – Я уже спокоен…

Виктория закурила.

– Не дождавшись тебя, – сказала она, – она не боролась с болезнью и не противилась гибели…

Лучше бы она не произносила этого. Снова во мне вскипел раздосадованный, обиженный, гадкий человек.

– Опять! Опять все это из фантазий и игр!.. Ах, как сладко будет умирать, зная, что обо мне будут жалеть и плакать надо мной, и как горько станет тем, кого со мной не допустят проститься!.. У меня есть приятель. Он каждый раз после тяжких перепоев пересматривает списки знакомых, кого следует звать на его поминки, а кого нет… Каждый раз кого-то вычеркивает, кого-то вписывает. И потирает руки. “Эта свинья не нажрется надо мной на халяву… а этот гусь расстроится, ему будет стыдно, и он, может, прослезится”…

– Василий, ты говоришь не то, – сказала Вика обиженно. – Ты даже не сердишься, а злишься… И ты несправедлив…

– Вика, возможно, то, что воздушно существует или не существует между мной и Юлией Ивановной… и… и… вашим семейством, я называю совсем не теми словами… но одно прошу иметь в виду… Выяснилось, что я, низкий грешник, делами и помыслами, еще и человек с предрассудками, может быть и домостроевскими… И еще копошатся во мне какие-то понятия о чести…

– Но ведь ты не знаешь правду о Юлии…

– Не знаю, – согласился я. – И вряд ли когда узнаю.

– Но ты и не хочешь ее узнать, – печально произнесла Виктория. Она потушила сигарету и сказала:

– Ну что ж… И по поводу нашей с тобой… стародавней… истории ты тоже не желал бы иметь разъяснения?

Она глядела мне в глаза, и я почувствовал, что она, совершенно неизвестная мне Виктория Ивановна Пантелеева, похоже, забыла о младшей сестре и собственной миссии посредницы. Я ощутил приближение знакомой опасности.

– Нет, не хотел бы, – не сразу сказал я.

– И тебя не интересует… случай… уже мой случай… с Пантелеевым?

– Нет, – сказал я.

– Почему?

– Разъяснения все бы усложнили. Или бы открылись еще одни жертвоприношения. Я же хочу простоты. А простота моя состоит вот в чем. Я человек не свободный. Во мне и у меня нет свободы. Я от всего зависим. Во мне живут страхи, и я не знаю, чем они порождены. А стало быть, я не способен к любви. И отстаньте вы от меня ради Бога!

– Василий, милый ты мой… Ну что ты говоришь не правду о себе… И нас извини… Более мы не будем навязывать тебе себя!

Ее руки, ее пальцы снова обхватывали, даря успокоение, мой кулак, мне было больно, сладко, и сейчас же вызрела потребность освободиться от этих успокоений, опасностей и несвобод, да как бы она еще не лобызнула меня в лоб (именно лобызнула!) на манер своей матери, я, не рассчитав сил, отверг ее руки и оттолкнул от себя Вику, она чуть не упала, кольцо, стягивающее ее волосы, свалилось на землю, светло-русые крылья метнулись в стороны, я бросился от Вики, и все же мне втемяшилось укрепить раздор с ней нанесением обиды, я выкрикнул:

– У вас с Пантелеевым своя жизнь, и не лезь мне в душу!

– Василий, погоди… – слышалось мне вслед.

Я наткнулся на мужчину в берете и с тростью в руке, возможно из художников с Верхней Масловки, чуть не сбил его с ног, получил заслуженное:

– Неврастеник! Что же ты так паскудно обращаешься с дамой!

– А пошел бы ты, мужик! – выкрикнул я и побежал переулком к путепроводу на Бумажный проезд.

***

Раздраженный, взвинченный, но стараясь утишить себя, я вошел на седьмом этаже в свою рабочую коморку и увидел в ней девицу Нинулю.

Девица или дева Нинуля, она же Нина Иосифовна Белугина, сидела на моем стуле, подниматься с него желания не проявила, и я опустился на стул “посетительский”.

– Разве ты сегодня? – спросил я.

– Я-я-я… – протянула Нинуля и сигаретный пепел ссыпала в стоявшую у меня жестяную банку со скрепками.

– А Зинаида?

– А Зинаида взяла отгул и у кого-то нынче в веселых гостях. Или невеселых.

– Понятно, – промычал я.

– А что это ты такой взъерошенный? – поинтересовалась Нинуля. – И будто запыхался…

– Соседи опять скандалили, – сказал я.

Нинуля знала о моих соседях.

– Потому ты и опоздал, – подсказала она мне оправдание.

– Потому я и опоздал, – подтвердил я.

– Ну и ладно, – кивнула Нинуля. – А я уже прочитала и проверила все, что приносили. И даже с К. В. имела объяснения… Так что не беспокойся.

Вот уже не хотелось бы мне сегодня вести какие-либо, пусть и деловые, объяснения с Кириллом Валентиновичем.

– Премного благодарен, – сказал я.

Я посчитал, что после того как Нинуля выказала, что она сегодня как бы старшая, то есть произвела необходимый ей и знакомый мне акт самоутверждения, она отправится в кабинет Зинаиды, где размещался и ее стол. Мне же даст возможность поразмышлять – было о чем – в уединении. Но Нинуля не поднималась, сидела, уставившись во что-то, выдворять ее было бы нехорошо.

Я уже упоминал, что в Бюро Проверки нас работало трое. В частности, и Нинуля, Нина Иосифовна Белугина, девица неизвестных лет, чаще всего приходившая на службу в монашеских, по моим понятиям, одеяниях. Она была инвалидом, сухоручкой (правая рука скрючена), немного ломала, на лице имела шрамы. В последние годы Нинуля нередко болела, работницей она была добросовестной, но бестолковой, читанное ею приходилось перепроверять, ко всему прочему она, случалось, капризничала и прилюдно пускала слезы, упрекая судьбу, вынудившую ее заниматься той белибердой, ковырянием в дерьмовых текстах. Коли бы не скрюченная рука, сидела бы она, полагала Нинуля, в тепле Большого театра и шила бы костюмы для Лемешева и Масленниковой, то есть теперь уже для Милашкиной и Атлантова. Другую бы капризу с частыми больничными, глядишь, и попросили бы из редакции. Но начальница наша Зинаида Евстафиевна увольнять Нинулю не давала. Какая-то история связывала их, нечто такое, о чем мне советовали и не пытаться разузнавать. А я и не пытался. Нинуля меня не раздражала. Она не вредничала, сплетни и интриги не плела, была вовсе не злой, а скорее доброй и одинокой неудачницей, и ее следовало жалеть.

– Знаешь, из-за чего я зашла к тебе? – сказала Нинуля. – Из-за солонки. Солонку посмотреть.

– Вот тебе раз! – удивился я. – Ты же ее разглядывала…

– Захотела еще раз подержать ее в руках…

– Ну и как? – спросил я из вежливости.

– Точно, Наполеон. В профиль, – левая рука Нйнули притянула солонку. – Птица Наполеон…

Она замолчала. Смотрела на солонку. Глазами, чающими чуда. Будто общалась с ней. Будто вызывала известного ей духа. Она, понял я, и минутами раньше сидела, уставившись именно на солонку.

– Я знаю… Мне известно… – Нинуля возвращалась на седьмой этаж. – Об одном человеке. Он был похож на Наполеона. В профиль. Он знал об этом. И люди вокруг знали… Он работал у нас в редакции… Давно… Очень занятный человек…

Она явно хотела, чтобы я спросил, кто же этот человек. А я ждал ее ухода. Но все же произнес:

– Кто же это?

– Деснин Алексей Федорович… Герой Советского Союза… Ты слышал о нем?

– Деснин? – напрягся я. – Ах, да… Так, кое-что слышал… Неопределенно-романтическое… Но его фамилию называли по-разному… Тот самый, что…

Я чуть было не сказал: “Тот самый, что дурачил Берию?”, но не произнес эти слова. Мне показалось, что они будут неприятны Нинуле. Впрочем, она и не услышала бы меня. Она опять ничего не видела и не воспринимала, кроме солонки, вернее, кроме солонки и того, что оживало для нее в ней. Она находилась в состоянии, которое теперь бы назвали медитацией. Стало быть, в нашем с Нинулей разговоре возник исторический персонаж, туманным фантомом проживавший на шестом этаже. Даже дока и следопыт Башкатов толком не знал не только историю, но и фамилию этого человека. Ветеранам нашим, конечно, и фамилия, и история были ведомы. Нынешний завписем Яков Львович Вайнштейн, говорили, даже служил с ним в одном отделе. Надо полагать, что и моей Зинаиде Евстафиевне предвоенная хроника газеты была известна, именно от нее я услышал фамилию Деснин, нечаянно произнесенную. Но наши старики, не давая объяснений, говорить что-либо о Деснине отказывались. То ли их сковывало серьезное обязательство, возможно, что и письменное. То ли они подчинялись некоему житейскому табу, нарушение требований которого могло бы привести к несчастьям.

– Василий, ты хочешь кофе? – вновь очнулась Нинуля. – У меня там термос. Кофе горячий.

– Принеси, – кивнул я.

Лучше бы и не приносила. Лучше бы забыла обо мне, по причине вечной рассеянности мечтательной книжницы, а я бы хоть на полчаса запер дверь. Но я понимал, что Нинуля нынче жаждет быть выслушанной. И выговориться ей надо не стенам, а предмету одушевленному, способному откликаться на ее слова удивлениями и вопросами, а тем самым подталкивать ее к продолжению выплеска чувств или запертой в ней осведомленности. Я же думал о разговоре с Викой. Какой же скотиной я повел себя! Угнетало меня и то, что я, человек, по мнению многих, с нервами, витыми из стальных струн, оказался на краю нервического оврага, хорошо хоть не завизжал или не заревел истериком! А в конце-то разговора мне нестерпимо захотелось обидеть или даже оскорбить Вику. В людном причем месте! После слов “Да отстаньте вы от меня ради Бога!” я чуть было не воскликнул: “Вы – бизнес-бабы! А я – трус, раб и титулярный советник, в вашем бизнесе могу быть лишь краснодеревщиком!” (Почему краснодеревщиком? И как это – титулярный советник и краснодеревщик сразу? Глупость, бред!) Выкрик о Вике с Пантелеевым вышел, несомненно, базарным, но я-то восхотел добавить к нему еще что-нибудь более базарное и глумливое, не знаю, как и удержался… И более всего я был удивлен и раздосадован сейчас вот чем. Прикосновения рук Виктории, успокаивавших меня, оказались ласковыми и как бы любящими, при этом в них была нежность матери, нежность, которой мне недоставало, и я ощутил испугавшее меня… Я не хотел признаться себе в этом по дороге… Но теперь-то соображения мои были остывшими и неизбежными. Я ощутил желание. Вика вызвала желание. И не только в секунды прикосновений ее ладоней и пальцев… Оттого-то и захотелось мне оскорбить ее самым подлейшим манером, чтобы она обо мне только как о подлеце и вспоминала…

– Ну вот, – появилась Нинуля с термосом и двумя чашками на пластмассовом подносе. – Такой горячий, что и язык обжечь можно… Тебе сахара один кусок?

– Как всегда, – кивнул я.

– Держи, вот тебе и ложечка…

Я стал размешивать ложечкой сахар, а когда поднял голову, мне показалось, что Нинуля левой рукой отправила в рот пару таблеток. О том, какая у болезной нынче хворь, я спрашивать не стал. Кофе я, естественно, похвалил и стал ждать, когда Нинуля начнет выговариваться. Сначала я слушал ее невнимательно, мысли мои бежали вдогонку нашей прогулки с Викой, но потом история Алексея Федоровича Деснина вынудила меня забыть – на время – о собственных волнениях.

Позднее, уже держа в голове услышанное от Нинули, косвенными вопросами, а порой и как бы невзначай, порой и в застольях, я вытянул из осведомленных людей новые для себя сведения о Деснине. Сведения эти были легендарно-сказового характера, нередко отгласами слухов, часто они противоречили друг другу и вместе составляли не истинную историю, а устно-поэтическое предание о ней, но предание живучее, то и дело украшавшееся свежими (для меня) подробностями, поворотами и версиями, а раз живучее, стало быть, для чего-то и необходимое. Поэтому теперь я сообщаю не кофейный рассказ Нинули, тем более что он не раз прерывался то приносом полос из типографии, то телефонными звонками, то медитациями Нинули, а именно сплетенное из многих прутьев предание.

В тридцать седьмом году в трагедии были свои персонажи. В тридцать восьмом принялись за комсомольцев. В тридцать девятом продолжили. Взяли Косарева, срок любви к нему отца народов иссяк. Потом, естественно, наступил черед “косарят”. Они не только были враги и шпионы, но еще и моральные разложенцы. Моральное разложение среди верхов “ленинской смены” в особенности, видимо, огорчало их взрослых попечителей. Понятно, начались чистки и на нашем шестом молодежном этаже. Брали чаще по домам и в ночные часы, редко кого уводили из кабинетов, двух членов редколлегии – и это тоже вошло в устное предание – взяли на “Динамо”. Те сидели, смотрели игру, вдруг по радио объявили их фамилии и попросили подняться в администрацию стадиона. Более их не видели. О тех, кто взят ночью, сотрудники узнавали, явившись на работу. Исчезали таблички с фамилиями с дверей кабинетов. Старики, уцелевшие, с ужасом вспоминали об утренних проходах по коридорам. Один из них рассказывал, как поднял он глаза у своей двери и не увидел таблички. Выяснилось, правда, что ошибся завхоз, перепутав двери. Ошибочно испуганный празднует с той поры два дня рождения в году. А завхоза, не из-за ошибки, естественно, а по натуральному движению событий забрали через неделю… Днем же проходили открытые собрания, на которых провинившихся злодеев при их отсутствии по уважительной причине исключали из партии. Нарушения единогласия случались, но редко. Одна комсомолка-секретарша по наивности и непониманию момента вдруг заартачилась и стала доказывать, что ее заведующий никакой не враг и исключать его из партии нельзя. Нынче она работала очеркисткой двумя этажами ниже, мне ее показывали в буфете. Кстати, начальница моя Зинаида Евстафиевна была с ней в приятельских отношениях.

Вот при каких обстоятельствах и появился на шестом этаже Алексей Федорович Деснин. Кареглазый брюнет, ладный, как цирковой атлет, и явно с военной выправкой, в офицерской гимнастерке без знаков различий и без следов шпал или ромбов, но с орденом Красной Звезды. Лицо имел броское, значительное (“из командиров”), если кому в голову и пришел профиль Бонапарта, то вряд ли это впечатление было объявлено вслух. Как он появился в редакции и как был взят в штат, имелось версий пять. Приведу две основные. Принят по чьему-то звонку с рекомендацией: знает армию и пописывает. Вторая: явился сам, принес какие-то заметки (“В Н-ском полку” и т. д.), их опубликовали, отделы после чисток были полупусты, и Деснину предложили должность сотрудника военного отдела. Вполне возможно, что отдел этот именовался тогда “армейской молодежи” или “оборонной работы”, но в обиходе же и в особенности после сорок первого его называли “военным отделом”. Впрочем, до сорок первого было еще далеко. И близко. Новый сотрудник прижился, хотя заметной фигурой не стал и ни с кем не сблизился, характер имел закрытый, говорил лишь по делу. Но однажды он пропал, его разыскивали, без толку. Объявился он через две недели и со вторым орденом Красной Звезды. Вызванный к Главному редактору для объяснений, Деснин с достоинством, но и как бы давая понять, что ничего особенного не произошло, сообщил Главному, как человеку государственному и облаченному доверием, что он выполнял ответственное задание, рассказывать о котором не имеет права. И что его отлучки возможны и в будущем. И действительно, в последующие полтора года произошли еще три отлучки Алексея Федоровича. После первой из них он вернулся (ходил прихрамывая, с палочкой) с орденом Боевого Красного Знамени, после второй (левая рука на перевязи, ненадолго) – с орденом Ленина, после третьей – его имя появилось в списке замечательных граждан страны, удостоенных звания Героя Советского Союза. Указ с этим списком опубликовала и наша газета. Список был сводный. В нем упоминались и полярники, и летчики, и пограничники, каких свойств подвиги совершил Алексей Федорович Деснин – в указе не сообщалось.

А догадки могли возникнуть самые разнообразные. Заканчивалась война в Испании, безобразно вели себя на границах самураи, да и внутреннему врагу лишь переломали хребет, но добит он еще не был. Можно предположить, какие чувства вызвал на шестом этаже неразговорчивый орденоносец Алексей Деснин. Кто смотрел на него с обожанием, кто с ожиданием новых чудес, кто с удивлением, а кто и со страхом. Казалось, что не только тайны и подвиги упрятаны в Деснине, а газета – лишь некая бухта с причалом для него, но снабжен он еще и полномочиями внутри редакции. Происходило и служебное продвижение Деснина. Сначала он был назначен замзавом, а потом и заведующим военным отделом. Сам он почти не писал, публикации его случались в “соавторстве” с кем-нибудь из бойких перьев, но он охотно правил заметки и письма военкоров, то есть переводил их полуграмотные сочинения в более или менее грамотное состояние. И разработчиком всяческих заданий сотрудникам он оказался толковым. Военные темы он на самом деле знал.

Понятно, что все ждали его с Золотой Звездой на шестом этаже. Михаил Иванович Калинин Звезду ему вручил. Но на шестом этаже Деснин не появился.

На кремлевском приеме после наградной церемонии к Берии подошел начальник Главсевморпути (или его зам) и после обмена любезностями, чоканий и праздничных шуток сказал: “Ну вот, Лаврентий Павлович, мы вашу просьбу выполнили…” – “Какую просьбу?” – удивился царедворец в пенсне. (Мне думается, что слова пусть и уважаемого человека – “Вашу просьбу…” – чрезвычайно возмутили Берию или даже оскорбили его.) “Ну как же, – сказал полярный начальник. – Вы попросили включить вашего человека в наш список, чтобы не… Вопрос тут деликатный, и я вас понял…” “Когда я вас просил?!..” – “Как когда? – теперь уже удивился полярник забывчивости наркома. – Недели три назад…” – “Я вас лично просил?” – “Мне позвонили по правительственной связи, – в голосе полярника возникло беспокойство. – Прозвучало: “С вами говорит Берия”, ну и последующее насчет списка…” – “Похоже на меня?” – “Похоже… – неуверенно сказал полярник. “Где этот мой человек?” – “Не знаю, Лаврентий Павлович… А фамилия его Деснин…”

По общему мнению рассуждавших в конце шестидесятых, Деснин перестарался. Потерял чувство меры и зарвался. И не дано ему уже было и разбитое корыто.

Никаким военным, ни тем более летчиком, разведчиком или полярником Деснин не был (кстати, и фамилию он, возможно, присвоил себе чужую). А отлучки с государственными заданиями он проводил (по первой версии) у любовниц в Москве, либо в Ленинграде, либо в Ярославле. Или же (по второй, более расположенной к Деснину версии) в родной деревне Лухского района Ивановской области, где он начинал когда-то пастухом и конюхом и где его ордена производили не меньшее впечатление, нежели у нас на шестом этаже. Осанка же его была именно цирковой, Деснин побывал и акробатом, и канатоходцем, и гонщиком по вертикальной стене. Главные же его профессиональные приобретения возникли в трудах с разнообразными документами. А прежде чем получить свой первый орден и объявиться в нашей газете, Деснин года два работал в наградном отделе Верховного Совета СССР. Человек чрезвычайно наблюдательный и со сметкой, он освоил механику наградных дел со всеми ее изъянами, допусками и крепостными бастионами. Первый орден он устроил себе сам. Дал лишь прохождению фамилии Деснин с инициалами А. Ф. надлежащий бумажный ход в чьем-то ведомственном списке. Но понял, что добывать удачу (один раз ладно) удобнее не из недр наградного отдела, а со стороны. Тогда-то он и вычислил для себя газету. И именно нашу. Три следующих ордена он получил, похоже, без затруднений. Одна из версий (в ней особенно подчеркивались мужские подвиги Деснина) предполагала, что в наградном отделе осталась самоотверженная любовница Деснина. Другие же версии (их большинство) склонялись к тому, что Деснин добивался удач вовсе не сексуальными услугами, а, можно сказать, талантливым управлением бюрократическими рельсами, стрелками, семафорами и всем прочим. И надо было успокоиться. А ему захотелось еще и Звезду. То есть он пожелал встать вровень с Чкаловым. И опять же добывал Звезду опробованным мирно-бюрократическим ходом бумаг! Тогда бы могло сойти. А дальше следовала война. В ней укрепился бы или затерялся наш лжегерой. А Алексею Федоровичу потребовались не буковки в машинописных текстах, а голос Лаврентия Павловича Берии. “Я вас прошу… наш сотрудник.. его нельзя открывать… Да, Алексей Федорович Деснин.. Истинно герой… Заранее благодарен…” Тут уж не требование золотой рыбке поступить в услужение старухе, тут злее и дерзостнее. Тут и издевка явственно чувствуется.

Над кем издевка? Или над чем? Вышло, что над собственной жизнью.

Существовали и разные версии конца авантюры. Деснина расстреляли. Как взяли, так и расстреляли. Ясно же – шпион, и немецкий, и японский, и не исключено, что франкистский. И стремился разложить нашу армию и разведку хитроумно-гнусным способом. Причем иные были убеждены, что расстреливал сам Берия, у себя доме на Садовом, до того его взбесила выходка негодяя (такое действие Берии видится мне возможным, но отчего-то я в него не верю). Иные же, оригиналы, полагали (и якобы слышали истории, подтверждавшие их предположения), что, напротив, дерзость Деснина чуть ли не восхитила Берию, и он оставил его в живых и даже доверил ему агентурную работу, а возможно, тот стал порученцем Берии, скажем, добывал для хозяина девок. Мне такие предположения представляются нелепыми.

Кем же он был, Алексей Федорович Деснин? Загадка его личности занимает или даже волнует меня до сих пор. Был ли он просто проныра и аферист, которому фартило и которого до поры до времени волокла по жизни глупая удача? Или… Дня через два после разговора с Нинулей меня в буфете познакомили с журналистом “Советской России”, в пору Деснина он начинал в нашей газете мальчишкой репортером и был как раз (дважды) соавтором Деснина. И его посадили вслед за Десниным, в лагерях он пробыл до пятьдесят пятого. Не так уж и богатый годами, он выглядел лысым стариком. И весь как бы исходил доброжелательностью ко всем и ко всему, словно опасаясь ввести хоть одного из собеседников в раздражение или, не дай Бог, во гнев. Когда же я назвал фамилию Деснина, он помрачнел, погас глазами, воскликнул: “Плут! Прохвост! Более я о нем ничего вам не скажу!” Я был вынужден отругать себя за бестактное любопытство. Но плут и прохвост – это разные натуры. Чичиков – плут, и Фигаро – плут. Их плутовство имело совершенно очевидные причины и смыслы. И они были из породы игроков. Утверждали, что и Деснин был из породы игроков. Садиться с ним играть в карты или шахматы якобы не советовали. Один из эпизодов легенды сообщал, что первый свой орден Деснин добыл на спор. Было известно, что он ходил на ипподром и там выигрывал, “имел систему”, якобы на ипподромные деньги он и позволял себе кутить в “Астории”, Доме летчика (ныне “Советской”), в модных тогда ресторанах “Динамо” (южная трибуна) и “Бега”. Подруг водил туда явно дорогих. Он наверняка проявлял себя щеголем, впрочем, щегольство его скорее всего (в соответствии с образом) выходило однообразным – командирская гимнастерка и начищенные до блеска сапоги хорошей кожи.

Видимо, и зимнее пальто со смушковым воротником. Зная об умении Деснина подчинять себе движение документов, можно предположить, что и деньги он добывал каким-нибудь доступным ему манером, а необязательно: на ипподроме. Говорят, что он мечтал о машине, но его и так возили на черной редакционной “эмке”.

То и дело я вынужден оснащать легенду о Деснине словами: “наверное”, “скорее всего”, “говорят”, “можно предположить” и т. д. Увы, увы…

Со студенческой поры мы с Костей Алферовым и Валей Городничим завели игру: “Кем бы я был…” Кто-то из нас (по очереди) называл дату, страну или даже город, и начиналась игра. Скажем, Алферов объявлял: “Февраль 1650 года, Москва, Псков, Новгород”. Тут случай простой. Россия Алексея Михайловича последствия Столбовского договора. Отечественная история. Вот условие посложнее: “1521 год. Новый Свет, еще не ставший Америкой, Монтесума, Кортес”. То есть предлагается ситуация с завоеванием ацтекской столицы. Иногда мы начинали игру сразу, импровизировали. Иногда, чтобы избежать халтуры и вранья, брали паузу, обкладывались книгами и знакомились с эпохой или исторической драмой, дотоле для нас туманной. Коли предоставятся случай и время, попытаюсь рассказать об одной из наших игр поподробнее. Смысл же их состоял в том, чтобы представить себе (без всяких самооправданий, жалостей и уловок), кем бы я стал и как бы себя повел в предложенных мне исторических обстоятельствах. То есть мы словно бы устраивали для себя умственно-нравственную машину времени. Валя Городничий, тот сейчас же помещал себя вовнутрь какого-нибудь значительного персонажа (Монтесумы, к примеру, или Кортеса, раз уж они названы). И совершал всяческие поступки, на которые, по его понятиям, он был способен. Меня же чужие обличья привлекали редко, я пытался выяснить, как именно я, со своими устоями, понятиями о чести, со своим складом ума и особенностями натуры, со своими физическими и ремесленными навыками и прочим своим, единичным, повел бы себя, что бы смог, что бы выдержал, а что нет, было бы мне стыдно или бы я сумел жить достойно. Естественно, я не мог не рассмотреть себя в обстоятельствах Гражданской войны и тридцать седьмого года, я давал себе разный возраст, разные профессии, разные степени сцепления с жизнью, то есть чисто физические нужды в ней. Что бы случилось со мной в Гражданскую, я так и не смог представить себе определенно, наверное, то, что и с моим дедом, крестьянином, по определению зануд – середняком. А в тридцать седьмом я скорее всего орал бы: “Да здравствует!.. Собакам собачья смерть!..” и пел бы: “Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага…”

А вот в положении Алексея Федоровича Деснина увидеть я себя не мог. И мотивы его действий, и сам он оставались для меня неразъясненными, загадочными и потому-то волновали, томили меня. Проще всего его действия можно было бы объяснить дурью и бесшабашностью. Это было бы для меня и неинтересно… Нечто фантасмагорическое усматривалось в его решении устроить (преобразовать) свою судьбу голосом Берии. (Все размышлявшие сходились на том, – а я и Алферову с Городничим рассказал позже историю Деснина, – что имитатором Деснин вряд ли был, а просто изобразил кавказский акцент, но и кавказского акцента было достаточно для воздействия по правительственной связи.) Соединение же кавказского акцента с именем Берии было присвоением себе личности Берии. На что рассчитывал Деснин и ради чего отважился на лихой поступок? Из слов моей кофейной собеседницы Нинули следовало мелкое, но существенное: Деснин знал, что в профиль он похож на Бонапарта, умилялся этому совпадению, любил заказывать фотографии в профиль и любил держать правую руку на животе, повторяя жест корсиканского артиллериста. Впрочем, конечно, Нинуля, уставившаяся в солонку, могла наплести черт-те что, но и ее слова давали моим мыслям странные повороты. Ну, Бонапарт Бонапартом, а не мог ли Алексей Федорович не ради себя и не ради какого-нибудь государственно-дерзкого подвига, а ради облегчения чьей-либо дорогой ему участи произвести свой безумный, на взгляд обывателя, звонок? Мысль была блажная, да и ответа ждать на нее не приходилось.

– А откуда ты знаешь это все про Деснина? – спросил я Нинулю.

– Он мой отец, – сказала Нинуля.

Глупее всего было бы сейчас ее о чем-то спрашивать. Если не иссякла ее потребность выговориться, и именно сегодня, она свои откровения продолжит и чем-то их подтвердит. Но тотчас же мне пришло в голову, что я выслушивал от Нинули романтизированное повествование о Деснине, в нем не присутствовало ни любовниц, ни загулов, игр на ипподроме, и можно было предположить, что Нинуля держит Алексея Федоровича даже и удальцом, которому и ордена, и Золотую Звезду были обязаны вручить за несомненные дела, а свой важнейший поступок он совершил как дерзостный вызов произволу и гнету. Нашему народу вообще свойственно по прошествии времени превращать и самых мерзких негодяев (к негодяям Деснина я не относил) в добродетельно-расположенных героев, пострадавших или сгинувших ради людей и даже ради всего человечества. Того же Стеньку Разина, к примеру, с его утесами и ладьями. А бандит был отпетый. Чего ожидать от мечтательной сухоручки, не допущенной судьбой к костюмам Большого театра? Да и почему должно было ей верить? Нине-то Иосифовне Белугиной.

– Ас чего ты решила, что он был похож в профиль на Бонапарта? – только и мог спросить я. – Ты его видела?

– Как же я могла его видеть, нелепый ты человек, Василий? – сказала Нинуля. – Я родилась спустя полгода, как… Сейчас я принесу фотографии…

Поднялась она как-то тяжело и пошла в их с Зинаидой комнату пошатываясь, вызвав мои опасения, но вернулась быстро. Впрочем, глаза Нинули все же обеспокоили меня, они температурно блестели, а зрачки были расширены.

– Вот смотри, – сказала Нинуля, – это моя мать, ей не дали даже кормить меня, а увезли через неделю после родов, тоже расстреляли, она работала в нашей газете… Сестра моей матери тетя Феня умудрилась сохранить эти снимки… Вот здесь на фотографии он…

Фотографий было три. Он (изображение мутное) стоял именно боком, заложив руку за пуговицы гимнастерки выше армейской пряжки, короткий профиль его был, что называется, чеканным (чем же привлекал его Наполеон, личность в ту пору безоговорочно вражески-отрицательная?). Мать же Нинули, если той верить, на другом снимке выглядела хрупкой блондинкой, комсомолкой-осоавиахимовкой, с челкой Лидии Смирновой из “Моей любви”.

– А это кто? – ткнул я пальцем на пышноволосую красавицу в динамовской футболке (третья фотография), положившую руку на плечо объявленной матери Нинули.

– А ты не узнаешь? – удивилась Нинуля. – Это Зинаида. Они с матерью лучшие подруги. Работали в Коминтерне с немцами. Зинаида так знает немецкий, что ахнешь… Потому-то она и провела столько лет… в логове зверя… Ой! Я тебе ничего не сказала!.. Я тебе ничего не говорила!..

Она замахала на меня руками, как на не предвиденное ею и неприятное видение, чуть не рухнула, но ухватилась за солонку, словно та могла удержать ее, то есть так нельзя сказать, она вцепилась в нее рукой и взглядом, но медитации, видимо, уже не суждено было случиться. Следующие два часа я был более занят не чтением полос (хотя и вычитывал их, что же делать?), а ухаживанием за Нинулей. Перемена в ее состоянии оказалась для меня неожиданной, я чуть было не вызвал врача из медпункта типографии, но не стал, довел бесчувственную совершенно Нинулю до их с Зинаидой кабинета, сдвинул стулья, уложил на них Нинулю, подсунув ей под голову не самые жесткие папки и книги. Кого-нибудь из других отделов и уж тем более уборщиц я не призвал, опасаясь конфузов. Бросить я ее не мог, а когда, по моим расчетам, до сигнала остался час, я внятно произнес ей на ухо: “Через час сигнал. Будут развозить. Встанешь!” На секунду глаза ее открылись, она прошептала: “Через час…” И ровно через час она очнулась, солонку поставила на стол, вспомнив о важном, схватила сумочку и отправила в рот беленькую таблетку: “Все, все, Василий, я в норме. Зинаиде ни слова!”

В коридоре шестого этажа (я повел Нинулю спуститься к автомобилю) метрах в двадцати впереди себя я увидел К. В., Кирилла Валентиновича. Слава Богу, он не обернулся и ни о чем нас не спросил.

А мне в голову пришло: “Если для Лолиты востребовался Пантелеев, то для Наташи Ростовой – К. В. оказался Андреем Болконским, что ли?” И это Андрей Болконский учил меня: “Циником надо быть, Куделин, циником…”?

***

Взгляд на меня Зинаиды Евстафиевны был мрачный, Может, и гнев утаивала она в себе.

– Что это вы, Василий, учудили вчера с Нинулей?

– А что мы учудили? – удивился я.

– Ну хорошо, если не учудили, то что она тебе такое нарассказывала?

– Она просила не говорить.

– Говори. Она небось не обидится.

– Про отца. Про мать.

– И про меня?

– И про вас.

– И фотографии показывала?

– Мутные. Три.

– Ты не расстраивайся, что мне докладываешь. Ты ей слова молчать не давал. А для меня важно ее здоровье. И она передо мной уже плакалась. Да я и сама знала, что она наболтает… А таблетки она глотала?

– А я откуда должен был догадываться про таблетки? – теперь уже проявил недовольство я.

– Ладно, ладно, не ворчи, – сказала Зинаида. – Тут я виновата. И это мне с ней, а не с тобой надо будет проводить разговор.

– Она все сочинила?

– Что все?

– Про отца. Про мать. Про вас.

– Тебе все знать не обязательно. Особенно про меня.

– Я про вас и не спрашиваю. Я спрашиваю только: сочиняла ли она мне или нет.

– Кое-что, видимо, и сочинила. Она с воображением. Но она дочь Деснина, если это для тебя важно. Он, наверное, у нее был и белым офицером, и дворянином, этот босяк-то… Его же назвать отцом можно с допущениями. Его будущий ребенок мог и не интересовать… Хотя Елена, мать Нины, ему и открыла… Я не была в том году в Москве, все это ведомо мне со слов Фени, Лениной сестры… Лена его любила… Они не были расписаны, но и ее расстреляли…

– А откуда – Нина Иосифовна Белугина?

– И это тебе не обязательно знать.

– Ее воспитывала, – помолчав, все же спросил я, – тетка?

– Если бы тетка, – вздохнула Зинаида Евстафиевна. – Если бы тетка или кто из родных, у нее не было бы ни шрамов на лице, ни скрюченной руки и всяческих болячек! А я смогла встретиться с ней, когда ей уже исполнилось десять…

– Зачем этому Деснину, в его-то случае, была нужна Золотая Звезда? – На Зинаиду Евстафиевну я не смотрел, ее ни о чем не спрашивал, а как бы размышлял вслух.

– А я почем знаю! – воскликнула Зинаида Евстафиевна. – И представить себе не могу. Меня-то и медали не интересовали!

Она будто бы спохватилась, словно “медалями” этими приоткрыла мне нечто запретное.

– Все, Василий! – сказала она строго. – С Нинулей более никаких разговоров о Деснине не веди… А если увидишь таблетки… Нет, ничего… Это уже мои заботы! И меня от расспросов уволь. Про немецкий язык, к примеру… Всякие небылицы люди любят распускать… Все, Василий!

В своей коморке я долго смотрел на солонку. Башкатова все еще держали в отдалении космические дела, говорить о солонке было не с кем. Впрочем, о вчерашних общениях с солонкой Нинули я ему, естественно, рассказывать не стал бы. Не звонил я пока Алферову с Городничим, этим – сам не знаю почему, может, ожидал появления в газете нашей с Марьиным статьи, а если они откопали бы что-то путное, сами разыскали бы меня… А не Нинуля ли упрятывала в солонку крестик и костяной талисман? Не составные ли это некоей ее житейской игры? Мне захотелось подарить Нинуле солонку. Но почему подарить? Из жалости к ней? Оделить человека с изуродованным детством игрушкой? В этом случилась бы явная неловкость. Или просто сказать ей: “Возьми солонку, она мне не нужна, а тебе, может, и пригодится…” Но тогда вышло бы чуть ли не расчетливое вынуждение Нинули продолжить разговор о человеке с профилем Наполеона, и я нарушил бы обещание, данное Зинаиде, а Нинуле возможно бы и навредил. Не исключено, что эта фарфоровая птица способна притягивать несчастья и неудачи. (Меня они уже посетили, что ли? Следопыт Башкатов что-то не просит передать ему солонку в собственность, соображение об этом пришло ко мне впервые!) Ладно, решил я, пусть солонка стоит здесь, коли в ней опять возникнут крестик и талисман, придется деликатно поинтересоваться у Нинули, не ее ли они… И вообще, что будет, то будет…

И все же несколько дней я не мог освободиться от мыслей о Деснине. А не осталось ли, подумал я, свидетельства о личности Деснина и его пребывании в нашей редакции, в самой газете? Ведь публиковались же заметки, соавтором которых назывался Деснин. Может, проскочила фотография его с орденами. В библиотеке я пролистал подшивки газеты предвоенных лет (сорок первый я уже не трогал). Ничего. Фамилию Деснина я не увидел. Как, впрочем, не увидел и иные известные мне фамилии. Многие номера газеты из подшивок были изъяты… (Позже в разговоре с одним из ветеранов “Огонька” я услышал о курьезе. Огоньковец видел киножурнал “Новости дня”, был такой, еженедельник, заменял ТВ. В выпуске его показывали вручение Золотых Звезд. И на экране дедушка Калинин пожимал, среди прочих, руку герою Деснину, фамилия не произносилась. “Удалой был красавец!” Чьи-то цензорские глаза просмотрели врага и мошенника. Может, пленка сохранилась и теперь лежит в Белых Столбах. А может, спохватились и сожгли ее…) Алексей Федорович Деснин был изъят и вырублен. Ребенок (скорее всего – и не единственный) получил чужие отчество и фамилию… Что меня так занимал в те дни этот Деснин? Не знаю… Изъятый и вырубленный, он все же оказался персонажем истории. Пусть прохвост и мошенник, а позволил себе – в те времена! – учудить такое!..

Конечно, я не мог не думать о Вике и общении с ней. На всякий случай, так я объяснил себе – “на всякий случай”, я звонил в справочную на площадь Борьбы и наконец узнал, что Юлия Ивановна Цыганкова из больницы благополучно выписана. Ну и все. Кончено, вышло постановление. И с Викой было кончено. Как-то я позвонил поздно вечером, ночью даже, ей домой (номер-то телефона мне предложили), услышал долгие гудки и решил, что Виктория Ивановна Пантелеева убыла (и от меня, в частности) в Лондон, ведь она была не только женой дипломата, но и служила (бизнес-баба) в торгпредстве. Покончено-то покончено, но я не мог забыть прикосновений рук Вики и то, что Вика вызывала во мне желание (чего почти не случалось во время наших студенческих и постстуденческих ухажерств). Я уже вытаскивал как-то из сыростей собственного подполья признание (самому себе) в том, что и Валерия Борисовна, как женщина в разгаре бабьего лета, а не как мать двух сестриц, была мне, мягко сказать, не противна. “Приколдован ты, Василий, к нашему семейству…” Глупость! Не верил я во всяческие присушивания.

Да и какая корысть была приколдовывать именно меня к верхне-светскому семейству? Но хоть бы и приколдован. Теперь-то все решалось во мне, в моем выборе, в моей свободе – вести себя так или иначе. А выходило, что я, на языке нашего двора, – несомненный бабник. Или кобель. Всех возжелал. Со всеми готов блудить… Слова мне являлись для самых оскорбительных укоров, и с ними сам же я принимался спорить. “Это же все в помыслах, а мало ли у кого какие помыслы, миру не открытые…” И понимал: брожение соков (из какого века прибыло ко мне это выражение?) вызвано биологией, простейшей потребностью (а может, и обязанностью) организма. Целибат назначить себе я был не в состоянии. Поддерживать аскезу гонянием мяча до потери сил, гимнастикой или маханием двухпудовых гирь не получалось. Исходя из соображений здравого смысла (соображения эти, правда, виделись мне пошлейшими), следовало мне завести подругу. Или подруг. Именно для взаимных удовольствий и более ни для чего. Без всяких претензий с ее и моей стороны. И без всяких житейских обязательств. Я как-то признавался, что до знакомства с Викой и после разрыва с ней женскими ласками обделен не был. Но шустрым и удачливым ходоком я себя никогда не проявлял, натура не та. Выбирали и увлекали меня. А я поддавался. При этом убеждал себя, что это временно и именно по необходимости природы, что я никому не приношу ущерба и никого не ввожу в заблуждение. А высокое, настоящее, на всю жизнь, случится когда-нибудь, но уж непременно.

Отчего-то торопя себя, будто на самом деле требовалось немедленно уберечься от прочувствованной опасности или избавиться от неприятного недомогания, я произвел звонки своим временным приятельницам и не имел успеха. У кого-то появился новый ухажер, кто-то заболел, кто-то убыл из Москвы. “Эко ты меня хватился! Надолго пропал! Я уже замуж вышла!” – услышал я от приемщицы фотоателье Наденьки. А действительно, надолго ли я пропал, задумался я. Раздумья привели к открытию: со своими временными приятельницами даже и по телефону я почти не общался с той поры, когда на шестом этаже появилась лахудра Цыганкова. А случилось это чуть ли не год назад.

"Нет, надо вышибать клин клином!” – приказал я себе. Но сейчас же пришлось отменить это приказание, как неверно толкующее суть моего жизненного положения. Какой же “клин” вышибать? Это во-первых. Во-вторых, под вышибаемым клином всегда подразумевается нечто серьезное, значит, и я вынужден был бы признать собственный “клин” серьезным. А стало быть, и вышибленное следовало заменять “клином” не менее серьезным. Мне это не подходило. Мельком проскочило легкомыслие: а не приударить ли за Ланой Чупихиной, тем более, что она произвела себя в мои опекунши? Мысль эту я тотчас прогнал. Для светской дамы Чупихиной я не смог бы стать долговременным кавалером, она бы расхохоталась, узнав о моей мысли, да я и сам разулыбался, разве способен был бы я ублажить капризы, причуды и запросы нашей пышнотелой красавицы? И, конечно, я бы разочаровал Кинодиву, одарившую меня своей визиткой. Нет, в подруги мне нужна была барышня из простых, не избалованная и не кривляка, в любви умелая, лучше бы с квартирой или с комнатой, с достатком – голодного накормила бы ужином, не слишком начитанная, чтобы не занудила, из парикмахерш, продавщиц, но не гастрономов, а, скажем, из “Детского мира”, портних (“модисток-с”), медсестер, осветительниц с “Мосфильма”.

Такое вместо “клин клином” и было определено мной направление жизни. При этом, когда идея вызрела, несколько успокоила меня и как бы даже охолодила во мне грешные желания, я посчитал, что спешить не надо, не стоит бегать с сетями и выхватывать из толпы первую попавшуюся, а должно поджидать случая, когда подруга сама собой обнаружится.

В этой идее я не видел оскорбления кого-то и уж конечно не наблюдал и измены кому-то.

Кому измены? Какой измены? Кому? Тьфу ты! Надо же было таким глупостям приходить в голову!

Слава Богу, от мыслей об удальце Алексее Федоровиче Деснине, его дочери Нинуле, немецком языке Зинаиды Евстафиевны, семействе Корабельниковых-Цыганковых-Пантелеевых меня отвлекли труды над статьей о Тобольске. А потом эти мысли и вовсе были запущены. Должен сказать, что о ловце человеков Сергее Александровиче я в те дни почти совсем не вспоминал.

Я написал “труды”. Но как-то неловко называть трудами сочинение той статьи (уже входило в обращение слово “эссе”, и на летучке к нашему тексту его приклеили). Я получал удовольствие. В упомянутом студенческом отделе я пыжился, и проблемы были не мои, и слова не являлись, и угнетало при этом положение стажера, пытающегося доказать, что из него может произойти корреспондент. Теперь же Марьин меня ни к чему не обязывал и не принуждал. Он просто попросил записать тобольские ощущения (естественно, не застольные) “с эпитетами”. То есть постараться употребить и образы. Я-то думал, что Марьин использует факты моих наблюдений, обработает их и разбросает по своему сочинению. “Ну уж нет! – сказал Марьин. – Ни в коем разе!” Сидеть же вдвоем за листом бумаги он не любил, а может, и не умел. “Ильфов и Петровых из нас не выйдет!” – было постановление. Я принес Марьину свои четыре странички (почти четыре), он прочитал их, сказал: “Спасибо, старик, нормально”, заменил слов пять, и странички эти стали серединой статьи, лишь один из моих абзацев Марьин отправил в концевые эпизоды. И статья появилась в газете. Буква “к” в алфавите расторопнее буквы “м”, а потому фамилия моя оказалась выше фамилии писателя, отчего я испытал совершенно объяснимую неловкость.

На летучке к нашей публикации отнеслись одобрительно и даже предложили внести ее в список лучших материалов месяца. Для нас же с Марьиным существенными оказались два документа, прибывшие в редакцию недели через три. В одном из них тобольское начальство благодарило нас за сочувственное отношение к городским проблемам и полагало, что статья Тобольску поможет. Вторая бумага пришла из Ленгипрогора. Питерские архитекторы как раз и должны были исполнить генеральный план развития Тобольска, они уверяли нас в том, что тезисы статьи им близки, хотя есть в ней и утверждения спорные, что они исторический Тобольск намерены сохранить, а новый город с нефтехимкомбинатом построить в отдалении, за вокзалом, но коренной Тобольск нуждается в переустройстве коммунальных служб, от этого никуда не уйти и т. д. Словом, статья наша, мы посчитали, должна была оказаться полезной городу.

Ну и хорошо. Удивительным же был возникший интеpec ко мне как к литературному человеку. Лана Чупихина появилась вблизи меня в день публикации.

– Василек, это ты, что ли, накопал для Марьина?

– Что накопал?

– Вот эти вот… “Воздушные страхи Тобольска”… Про знамения в небесах. Про черного змея без крыл, будто великое бревно, увиденное рыбными прасолами…

Имелись в виду выписки из свидетельств 1701 года, собранных “книжником и начетчиком” Черепановым в его “Летописи Сибирской”.

– Ну я накопал, – и я рассказал Чупихиной о семействе Черепановых.

– И где же ты это откопал? – спросила Чупихина. Но сразу же и сообразила вслух:

– Ах, ну-да… Это твое дело. Ты и сам – книжник и начетчик. Ты и цитату из Радищева знал где подобрать…

Теперь имелись в виду слова Александра Николаевича Радищева, написанные им как раз в Тобольске (там Радищев перед Илимеком жил полгода и был допущен к Сибирским архивам в Шведской палате-рентерее).

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? Я тот же, что и был и буду весь свой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Должен сказать, что радищевская аттестация самого себя была приставлена мною к тексту статьи отчасти неуклюже. Марьин мог посчитать ее и необязательной, он на ней явно споткнулся, но, поразмыслив, оставил ее, возможно, он понял, что эти слова нужны мне в моей житейской ситуации, я и впрямь несколько раз повторял их некиим собственным заклинанием и даже подстегивал ими себя. Но может, они оказались близки тогда и самому Марьину?

– Ну и что? – спросил я.

– Ничего, – сказала Чупихина. – Висит цитатка-то! Висит!

Я не посчитал нужным просвещать Чупихину относительно моих заклинаний.

– И воздушные страхи висят?

– Нет. Они уместны, – Чупихина будто пожалела меня или даже нацепила мне медаль. – Они-то как раз уместны.

– Ну слава Богу, хоть они уместны, – сказал я.

– А ты, Василек, не ехидничай! И не дерзи! – поставила меня на место Чупихина. – Ты еще не мастер. И мне неведомо, что написал ты. Может, Марьин лишь от щедрот своих и прикрепил к статье твою фамилию!

Я не стал досадовать на Чупихину. Какая она была, такая и была. Я даже почувствовал себя благодарным ей за то, что она осадила меня. Я на несколько часов вообразил нечто и не по делу распушил хвост. И все же я полагал, что мои четыре странички вышли самостоятельными по языку и по мыслям, и Марьин мою самостоятельность не упразднил. Этим, собственно, я и был доволен.

Чупихина ушла не сразу и будто бы пыталась открыть во мне нечто новое для себя. Но я-то уже понял: более всего ее интересует степень участия Марьина в написании статьи. И позже в разговорах со знакомыми, с Башкатовым, например, с К. В., Кириллом Валентиновичем (об этом расскажу особо), с Бодолиным и Ахметьевым (те дней через десять вернулись к делам на шестом этаже), я ощутил интерес, схожий с интересом Чупихиной. В случае с маэстро Бодолиным – болезненный. Причиной интереса у одних была профессиональная ревность, у других (Бодолин) – простейшая зависть. Марьин находился у нас в положении не только одного из лучших очеркистов, но еще и – “писателя в газете”. А личность такого рода считалась чуть ли не вредной. Опять же из-за зависти к ней. И – из-за ее неуправляемости, из-за несомненной независимости. Что не поощрялось. И теперь мои собеседники, невзначай, но будто бы для собственных внутренних нужд или успокоений, пытались открыть в Марьине профессиональные, пусть и мелкие, изъяны. Ничем не мог я их обрадовать. “Ну да, ты же историк. Ты снабдил его весомыми фактами, вот у него и получилось”, – вывел для себя утешительное Бодолин. Обведя в эссе карандашом мои личные страницы и прочитав их, он тоже не расстроился.

– А у тебя-то, старик, текст, пожалуй, поярче марьинского, – сказал Бодолин. – Но тоже конъюнктурный. И без блеска, старик. Без блеска!

"Какие же такие у меня могли появиться блески!” – чуть ли не польстил я вслух вкусам Бодолина.

А К. В., Кирилл Валентинович, остановил меня в вечерние часы в коридоре шестого этажа. Я спешил с третьей полосой (с вопросами) в иностранный отдел, а вопросы были заданы мне. Я налетел на К. В., хотел прошмыгнуть мимо него, но услышал:

– Подожди, Куделин. Я хотел тебя спросить…

Я предполагал, что возникнет разговор по номеру. Но Кирилл Валентинович меня удивил:

– Марьин уверяет, что в вашей… в вашем эссе… твои страницы, им не правленные, следуют от и до… – и были наизусть названы фразы из статьи, что тоже не могло меня не удивить.

– Марьин точен, – сказал я. – И вы точны.

– Н-да… – задумался К. В. – Не ожидал от тебя, откровенно говоря, не ожидал…

Он будто опечалился, и чтобы облегчить его печали, я выпалил:

– Но направление-то статьи – Марьина. И характер сбора материала он определял!

Но и отведением себе роли вспомогательного сотрудника (в театрах, помнится, был такой – вспомогательный состав) я, похоже, не угодил К. В.

– Ну, с Марьиным дело ясное, – махнул рукой К. В. – А ты что же, все продолжаешь жить Акакием Акакиевичем? Или и впрямь прикидываешься им?

– Никем я не прикидываюсь, – буркнул я.

– Интерес мой вызван вот чем, – сказал К. В. – Ваше эссе внесли в список лучших материалов месяца. Мне нужно было знать степень участия в работе каждого. Я и узнал.

Кириллу Валентиновичу бы продолжить генеральский обход шестого этажа, а он все стоял возле меня, что-то словно бы не отпускало его, а что – он запамятовал.

– Да… – произнес Кирилл Валентинович наконец. – Ты, Куделин, говорят, знаком с Иваном Григорьевичем Корабельниковым?

– Знаком, – сказал я.

– И часто ты с ним общаешься?

– Последний раз общался года четыре с половиной назад. Или и того раньше. А прежние наши общения были редкие и короткие.

Объяснять, что я приятельствовал со старшей дочерью Корабельникова, я не стал, полагая, что ничем не удивлю Кирилла Валентиновича.

А он и еще явно о чем-то намерен был спросить. Но не спросил. А лишь бросил:

– Ну что, Куделин, если тянет, пиши… Пиши… Да, а как солонка-то поживает?

– Стоит себе и стоит, – сказал я.

И Кирилл Валентинович продолжил шествие по коридору.

Как следовало понимать брошенное мне – “Пиши”? Поощрял ли он меня? Разрешал ли писать вообще? Или высочайше благословлял? К державинскому его благословение отнести не получилось бы. Это было благословение сквозь зубы. Но ведь и меня тем более нельзя было приравнять к Александру Сергеевичу…

У себя в коморке я посчитал, что думать мне о Кирилле Валентиновиче не стоит. В особенности я запретил себе размышлять и тем более волноваться по поводу одного, связанного с К. В., сюжета. Однако я думал о нем. Теперь (впрочем, уже со дня площади Борьбы) мне казалось, что памятный разговор с К. В. (я приходил к нему с челобитной о квартире) имел совершенно иную суть, нежели мне представлялось прежде. К. В. было известно о моих поглядываниях на Цыганкову (доложили? сама наболтала?). То ли он тогда испытывал меня, прощупывал, то ли он дразнил меня, то ли дурачился, насмехаясь надо мной, выявляя при этом (для себя и для меня) мою – по сравнению с ним – мелкость, или даже ничтожность. То ли вовлекал в игру по выгодным для него правилам. Теперь я не сомневался, что и К. В. (в частности) привлек ко мне умилительное внимание ловца человеков Сергея Александровича. Опять же ради каких-то неясных мне игр или опытов (про игры и опыты К. В. говорил мне и Башкатов). Главный совет, какой я получил в той беседе с К. В., – быть циником. И – чтобы вызвать благоприятное (к себе) расположение светил, и – чтобы разумно послужить Отечеству. Увы, семя было брошено в глину. Я мог предположить, что обстоятельства заставят меня жить без иллюзий и подчиняясь здравому смыслу. Но стать циником натура моя не соглашалась.

И я в коморке своей положил себе жить как жил, с допущением даже легкости или легкомыслия, гонять мячик, сотрудничать с отделом Марьина (он предложил мне съездить на Каму, в вотчину Строгановых и одному исполнить эссе о Соликамске), быть гедонистом, не удручать себя мыслями о несовершенстве мироздания и так просуществовать еще годков пять-шесть. А там посмотрим…

***

Как раз после этого постановления произошел неожиданный и неприятный для меня случай с буфетчицей Тамарой. Я уже упоминал, что Тамара служила буфетчицей Главной редакции, то есть кормила обедами членов редколлегии, с изысками и из продуктов “специального распределения”. Те, к кому Тамара была благорасположена, могли добывать у нее эти самые продукты по сходным ценам для домашнего столования. Мне Тамара, цветущая, смуглая женщина (за сорок), прозванная в редакции Пышкой, отчего-то улыбалась и давала понять, что, если у меня возникнет нужда в редкой снеди, то – пожалуйста… Никакой нужды не возникало, прилавки в бакалеях и гастрономиях в тот год были забиты, только что недоставало икры и осетровых рыб, карбонатов и всяких деликатесов, но обходились и без них. Я отшучивался, благодарил Тамару за благие намерения, и прочее, и прочее. И вот, однажды я пришел часов в восемь вечера в Главную редакцию с вопросами к третьему заму Хусаинову, ведшему номер. За столом Тони Поплавской, помощницы Главного, при телефонных пультах сидела Тамара.

– А их нет никого, – указала Тамара на начальственные двери. – Их всех срочно вызвали… туда… в Большой дом…

– А ты что? – спросил я на всякий случай.

– Тоня, раз все отбыли, отпросилась… ребенок… то да се… А меня вот усадили за телефоны…

Ситуация располагала к комплиментам, я их и произнес, кончились они утверждением: “Да ты теперь у нас за Главного редактора можешь править!”

Тамара ответила веселыми словами и жестами, она сочно вгрызлась в яблоко и мне предложила лежавший перед ней красно-желтый плод. Я отказался.

– Да от всего ты отказываешься, Василий! – воскликнула Тамара. – От всех счастьев! Кстати, ты ни разу не заглядывал в мое хозяйство. Давай тебе покажу… Или ты презираешь отдельно-бюрократическую трапезную?

– Нет, отчего же? – вынужден был произнести я.

– Пошли, пошли, – и она быстро повлекла меня к столовой-буфету.

Впустив меня в столовую, Тамара защелкнула дверь.

– А то еще кто-нибудь помешает нашей экскурсии. Или подумает зряшное… Все тут скромно и без излишеств…

Комната была небольшая, метров в тридцать, столики и стулья стояли здесь совершенно общепитовские.

– Выпить хочешь? – спросила Тамара.

– Нет… – сказал я неуверенно. – Пожалуй, нет…

– Ну может, еще захочешь… Пойдем, я покажу тебе свое производство… Кухню… И все такое…

Но как только мы ступили на керамический пол кухни, Тамара обхватила меня, прижала к стене и стала целовать меня в губы. Невысокая (ей пришлось подтягиваться к моим губам, встав на цыпочки), она оказалась чрезвычайно крепкой. Сильно было ее тело, ее ноги и руки. Я растерялся, так и стоял прижатый к стене, губы не отвел, но и не давал ее языку встретиться с моим. Решившись, я поцеловал ее (будто сдался) и отодвинул ее от себя.

– Извини, Тамара… Я хорошо к тебе отношусь… Я не хочу обидеть тебя… Но я не могу… здесь… И это все так неожиданно…

Я старался признать себя виноватым в конфузе и впрямь не хотел обидеть женщину. Жар возбуждения уходил из Тамары. Она поправляла юбку, волосы. Прошептала:

– Я теперь тебе стала противна…

– Нет, нет, – уверял я ее. – Но я не могу здесь…

– И я налетела на тебя… как…

Выходили мы из буфетной с осторожничаньями. Никого в “сенях”, к нашему удовольствию, не было. Я опять просил у Тамары извинения, но ведь было произнесено: “Не могу здесь…”, значит, где-то – могу, и я боялся, что она сейчас же и спросит, а где я могу и когда. Тут зазвучал телефон.

– Вертушка! Мать твою! – воскликнула в досадах Тамара.

А я покинул главные “сени” редакции.

Неприятность этого случая была вовсе не в атаке на меня Тамары, женщины пусть и взрослой, но привлекательной. А в том, что я, решивший всеми манерами отвлечь себя (“обязанность организма”) от мыслей о семействе Корабельниковых-Цыганковых (“клин клином” и прочее), не смог ответить ярому желанию женщины. И вовсе не место и время происшествия стали помехой. Я не смог переступить в себе нечто. И не природное, а душевное.

Кляня себя, в своей коморке я набрал номер квартиры Виктории Пантелеевой (зачем?), держал трубку у уха минут пять, не услышав ответа, кое-как успокоился.

Но ведь Пантелеевы жили в Англии.

***

Следующим вечером я повстречал Тамару в коридоре. Я замешкался, слова ко мне никакие не явились. Тамара же мне улыбнулась, подмигнула, оказавшись со мной рядом, ущипнула меня за бок, а прошагав метров пять, отослала мне воздушный поцелуй. Стало быть, обиды ее, если они и были, рассеялись, а надежды остались.

Нет уж, решил я, в пределы досягаемости сдобно-смуглой Тамары сможет пригнать меня теперь только деловой вызов кого-нибудь из трех замов или самого Главного!

Я уже сообщал, что на шестой этаж вернулись: Ахметьев, этот – загорелый, веселый, из подмосковных резиденций державных жрецов, Бодолин, тоже загорелый, из Пицунды, но он-то озабоченно-удрученный, возможно, гнетом своего нетленного творения или вообще собственным значением в системах мировой культуры, верткий Миханчишин, этот грустно-бледный, будто не смогли поддержать его организм деревенские воздухи и корма, по-прежнему – с левой рукой на перевязи. Возвратилась в школьный отдел и лахудра Цыганкова.

Забыл Башкатова. Его командировка готовила нас к чему-то грандиозно-историческому. Вернувшийся из секретных космических сфер Владик Башкатов выглядел запыленным и матерился. На мои осторожные вопросы (Боже упаси держать в себе хоть крохи из государственных тайн!) Башкатов отвечал раздраженно: “Идиоты! Дураки! Интриганы! Не умеют мыслить исторически!”, фыркал и смотрел на меня так, будто я как раз и был из самых подлейших интриганов и идиотов. (Через годы выяснилось, что тогда был отменен Лунный проект и страна наша уступила дорогу Америке.) Я решил более не соваться к Башкатову ни с вопросами, ни с солонками. Однако на третий день по приезде Башкатов сам поднялся ко мне.

– Стоит солонка-то? – спросил он.

– Стоит.

– И ничего нового?

– Ничего…

Башкатов был озабочен. И видно, что не солонкой. Рассказывать ему об интересе к солонке Нинули, ее медитациях и человеке с профилем Бонапарта я, понятно, не стал. А вот о тобольской фотографии сообщил.

– Да… – протянул Башкатов. – Это надо обмозговать… Хотя мне сейчас не до солонок… И надо бы, конечно, посмотреть коллекцию Кочуй-Броделевича. Однако как это сделать, минуя К. В.?

Он сразу замолчал. Я чуть было не намекнул ему о возможностях буфетчицы Тамары, вхожей во все главные кабинеты и убирающейся в них, но сейчас же испугался собственной мысли. Нет, ни за что!..

– Слушай, – заговорил Башкатов, отведя взгляд в стену, и мне секундами позже стало понятно, из-за чего он заглянул ко мне. – Что там случилось с твоей Цыганковой?

– С моей! – фыркнул я.

– Ну с моей…

– Не знаю…

– Она попала в больницу, ей было плохо, и ты не знаешь? Люди всяко толкуют…

– Вот у людей и спроси, – посоветовал я. – Или у самой Цыганковой. Я слышал: она бодра и здорова. Разве что сменила цвет волос…

– Ты темнишь, Куделин, а там было что-то серьезное. Ну ладно, выясним…

Цыганкова же действительно объявилась в редакции крашеной. Возможно, она собиралась придать своему мини-ежику рыжий цвет, а краситель ей достался ущербный, возможно, преобразование в рыжую показалось ей не слишком радикальным (мало ли рыжих или розовых!) и она превратилась в девушку с апельсиновой головой (требовался ли светло-оранжевый цвет для какого-либо нового и обязательного для Юлии Ивановны ритуала, об этом я не мог, да и не хотел судить). Впрочем, иные уверяли, что окрас волос (колючек) Цыганковой – и не благородно-апельсиновый, а всего лишь – бледно-морковный, особенно при дневном свете. Я представлял, какие протесты вызвала выходка дочери с перекрашиванием у Валерии Борисовны. Но, как ни странно, в редакции голова Цыганковой особых эффектов не произвела. Девушка шалила в соответствии со своей репутацией. Теперь она еще и клоунесса. А мы – не ханжи. Глухо полз слух о некоей драме Цыганковой. И может, выходками своими девушка старалась истоптать следствия черной драмы, отчего же ей себе это и не позволить?

Я узнавал о Цыганковой краем уха, а видел ее краем глаза. Лишь однажды я чуть было не допустил оплошность. Шел вечером мимо Голубого зала, услышал звуки рояля, женские голоса, выводившие: “Гори, гори, моя звезда!”, ноги мои остановились, я знал, кто поет, но приоткрыл дверь в зал, и, видимо, шумно, Цыганкова дернулась, прекратила пение, хлопнула крышкой инструмента и тут же рассмеялась, чуть ли не расхохоталась. Я же коридором двинулся в рабочий отдел.

Из случайно долетавших до меня сведений я узнавал (и моя опекунша Чупихина не переставала ехидничать), что Цыганкова теперь чуть ли не знойная женщина (“Лахудра!”). Знойная, не знойная, но явно заманная, вокруг нее кавалеры так и вьются – и маэстро Бодолин, и бледный теперь мечтатель Миханчишин, а в их отсутствие даже и Глеб Аскольдович Ахметьев, ну уж и, конечно, шустрый джентльмен Башкатов, и какой-то юный стажер-обожатель из комсомольского отдела.

С Бодолиным мы перекидывались иногда словами в буфете или в коридоре. Но ни о разговоре в шашлычной, ни о решении Димы вешаться или стреляться, ни о его секундантстве речь не заходила. Я же ни о чем не спрашивал. Хотя имел к тому поводы (зачем меня надо было морочить?). Две загадки, связанные с Бодолиным, занимали меня.

А вот с Миханчищиным я не заговорил ни разу. Однако при встречах с ним я ощущал напряжения. Чувствовал, что он готов устроить либо какую-то неприятную перебранку, либо даже скандал. При людях. Порой он произносил колкости, я на них не отвечал. Иногда Миханчишин кривился как бы от боли в раненой руке, но соседи его по общежитию уверяли, что перевязь страдальца, как и бинт под локтем, декоративная и в общежитии перевязь с себя дуэлянт сразу сбрасывает. Одевался Миханчишин по-прежнему неряшливо, вещи носил мятые, потрепанные, порой и с вызовом штопаные. На летучках, в компаниях он вертелся, дерзил, ерничал, а иногда и юродствовал. Однажды я пожелал объяснить Миханчишину, какими были юродивые на Руси и какими способами они себя осуществляли (писал на третьем курсовую), но подавил это глупое желание. Что был мне теперь этот Миханчишин?

В одну из суббот мы по расписанию играли с “Советской Россией”. Поле получили хорошее – на Третьей Песчаной, цээсковское. Там, действительно, газон оказался ровный, без кочек и плешек. К. В., Кирилла Валентиновича, как обычно, поставили правым защитником. То есть он опять играл за мной. Я опасался каких-либо общений с ним. Но для общений и поводов не возникло. Так, покричали мы друг другу несколько раз по ходу игры и по делу. Мяч до К. В. доходил редко. Игра вышла легкой для нас. За “Совроську” народ бегал постарше нашего, и она получила от нас четыре сухих мяча. Я забил два гола, причем один из них смешной: втолкнул в сутолоке мяч в ворота “Совроськи” животом. Шли мы в раздевалку раззадоренные, кричали что-то, я вдруг понял, что в возбуждении похлопал К. В. по плечу, он обернулся, глаза его были веселые, он вскинул большой палец: “Мы нынче молодцы!” Мне же оттого, что я похлопал К. В. по плечу, стало не по себе. Я даже не мог тогда обрядить в слова свои ощущения. Ощущения эти были скорее физиологических свойств. Я будто бы позволил себе прикоснуться… вот тут-то и начинался затор со словами. В подтрибунной раздевалке я сразу же бросился в душ…

Потом, полуголые, все еще радостно-возбужденные, мы сидели на лавках раздевалки, пили пиво из бутылок и громко смаковали подробности игры (К. В., естественно, убыл от нас по делам).

Пива оказалось мало. На троллейбусе добрались до маленькой кофейни на Ленинградском проспекте. В компании было несколько наших болельщиков, и среди них Глеб Аскольдович Ахметьев. Сегодня, к моему удивлению, он уселся с нами в редакционный автобус и отправился на Песчаную поддерживать нас с трибуны. В кофейне пиво было противно теплое. И его заменили коньяком. Опять шумели, опять звучало: “А как ты, Серега, штрафной пробил! А этот, этот, ихний Панченко-то на травке разлегся, пенальти выпрашивал!..” Но вскоре компания стала разваливаться, кому-то надо было ехать на дачу (“дети ручонками машут: “Папа! Папа!”), кому-то предстояло сидеть в воскресенье с бумагами или собирать материал и т. д. Попрощался с нами Марьин. У Бори же Капустина, у Сереги Топилина и у меня возникло желание продолжить. К нам присоединился и Глеб Ахметьев. В магазине мы набили спортивные сумки пивом, напитками покрепче и от Белорусского пятым трамваем покатили ко мне в Солодовников переулок.

Все наше застолье описывать глупо. Да и само оно вышло глупым. А закончилось и вовсе глупейше.

Как отнесется к нашему застолью сосед Чашкин, меня нынче нисколько не интересовало. Но оказалось, что Чашкин и сам гулял. В комнате его звучал аккордеон, а Чашкин ревел: “Милая, ты услышь меня, под окном стою я с гитара-а-а-ю…” Чашкин чрезвычайно ценил цыганского певца Михаила Шишкова и его романтический репертуар. Почуяв наше явление, Чашкин сейчас же выглянул в прихожую и выказал себя гостеприимным хозяином: “Милости просим! Будьте как дома! Дядя Сеня! Василий пришел с гостями. Окажи им почести!” Длинный, тощий дядя Сеня врубил на аккордеоне выходной марш икарийских атлетов из кинофильма “Цирк”. Сеня, личность в нашем районе известная, дядя моего одноклассника, был некогда филармоническим аккордеонистом, но после обидных поворотов судьбы играл лишь на детских праздниках, в пионерлагерях (зарядки и костры), на танцах во дворах, на свадьбах старого манера. В нашу квартиру они пришли с Чашкиным из бани и пивной. Не зная о моих отношениях с Чашкиным, доброжелатели Топилин и Капустин предложили Чашкину и дяде Сене объединить усилия, и те, разглядев наши сосуды, незамедлительно и безоговорочно согласились.

Уже в моей комнате, узнав, что мы с футбола и что я забил два гола (“Один – занес!” – не удержался Капустин), Чашкин забасил:

– Василий у нас большой спортсмен! У них вся порода спортивная! У него сестрица, ой-ой, спортсменка!

– Какая сестрица? – поинтересовался Топилин.

Чашкин подмигнул мне, глаза его стали жуликоватыми.

– Двоюродная. Если не видели, много потеряли! А я видел. Она гостила здесь. Такая красотка! Хоть в мюзик-холл! Подстрижена под Котовского… Пловчиха… Но все равно красотка!

Мои гости с интересом взглянули на меня. Или мне показалось.

– Она не желтая? – спросил Топилин. – Не апельсиновая?

– Нет, – сказал Чашкин. – Скорее шатенка… Была ею… Василий, кстати, где она?

– Не знаю. В Киеве, наверное, в университете, – поспешил ответить я. – Что вы все болтаете? Разлили бы!

– Это верно! – обрадовался Чашкин. – Дядя Сеня, неси наши закуски!

После первой и второй рюмок Чашкин заказал дяде Сене песню про Македонию. Помню только, что в ней были слова, долго не покидавшие меня и Капустина с Топилиным: “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…” Нототения авторитетами гастрономами приравнивалась тогда к осетрине.

Я редко пьянею, а тогда опьянел. Питье и закуску мы расположили на моем письменном столе (а “обеденного” стола у нас в комнате попросту не было, старики трапезничали на кухне). Разговор протекал бестолковый, вперемежку с интродукциями аккордеона и хоровым пением, и утром я смог вспомнить лишь какие-то обрывки из наших собеседований. Чашкин, полагая, что смешит народ, все приставал ко мне с намеками о красотке-сестрице, не исключено, что теперь и апельсиновой, и интересовался, как спалось сестрице на этом древнем диване, не докучали ли ей пружины? Я мог бы дать Чашкину в рожу, но сообразил, что применением силы несуразности усугублю. А тут Глеб Аскольдович Ахметьев, придремавший было в кресле-раскладушке, очнулся и поинтересовался у меня, что произошло в его отсутствие с Цыганковой. “А я почем знаю!” – возмутился я. “Но ты-то должен знать, кто же еще?” – заявил Ахметьев. “А тебя-то что волнует Цыганкова?” – спросил я грубо. “Ну как же, – протянул Ахметьев чуть ли не мечтательно. – Это самая интересная женщина в редакции…” – “И ты туда же! – намерен был воскликнуть я, но вдруг в раздражении ляпнул (о чем, конечно, пришлось пожалеть): “Ты, Чашкин, думаешь, наверно, что мои гости – хухры-мухры, а вот Глеб Аскольдович, между прочим, общается с самим Михаилом Андреевичем Сусловым и даже охотится с ним в Завидове на кабанов!..” Ахметьев стал бормотать: “При чем тут Завидово, при чем кабаны…” – и очень может быть, давал мне знаки прекратить болтовню, но я не смог удержаться и совершил и для самого себя неожиданную и нелепейшую глупость. Я выпалил: “Нет уж, позвольте напомнить вам, уважаемый Глеб Аскольдович, что истинный большевик обязан помнить о моральных ценностях и не глазеть на вертлявых бабенок!” И сразу же сообразил, что произнес эти слова “голосом Суслова”. Зрачки Ахметьева расширились, а Чашкин, человек партийный, не раз сидевший на разных важных конференциях и активах, смотрел на меня с открытым ртом…

Позволю себе небольшое объяснение. Я уже сообщал, что в студенческие годы и после выпуска подрабатывал (и ради денег, и по интересу) в мосфильмовских массовках, заслуживая порой крупный план и даже реплики. В актеры я не стремился, но нечто в натуре, возможно наследственное (отец некогда участвовал в заводской самодеятельности), лицедейству не противилось. На истфаке прознали о массовках и стали звать в капустники и КВНы, о чем и теперь я вспоминаю с удовольствием. Однажды в ДК на Горах проходило какое-то общеуниверситетское мероприятие (то ли вблизи очередного съезда, то ли после него, с одобрением резолюцией), и нас посетил со Словом М. А. Суслов. Интонации его, “петухи”, фальцетные вскрикивания, особенности волжского говора, старомодный облик идеолога позабавили меня. А вечером в компании я попробовал изобразить гиганта доктрин и истин, и номер удался, вызвав веселье слушателей. Для одного из капустников написали сценку: Суслов отчитывает недоросля за дурное ведение конспектов. Кураторы на репетиции улыбались, но потом эпизод посоветовали убрать, Позже на вечеринках меня подзуживали произнести тост от имени Михаила Андреевича, и я в кураже подпития пожелания исполнял. Должен заметить, что при этом я, как человек благих намерений, никогда не употреблял каких-либо крамольных или обидных для Члена Политбюро выражений. Лет через десять вошли в моду домашние пародии на Леонида Ильича, в пору описываемых событий еще динамичного и с понятийно-приличным произношением звуков. Я же изобразить удачливо Брежнева не мог. А вот М. А. – выходило (редко, правда). И ведь имею баритон. Такие странности голосового аппарата…

Топилин с Капустиным после моего укора Глебу Аскольдовичу оживились и пожелали, чтобы я еще поговорил Михаилом Андреевичем, произвел бы, скажем, для Чашкина и дяди Сени отчет о сегодняшнем матче с “Советской Россией”. Я стал упрямиться, соображая, что этак развлекаться в присутствии Чашкина неблагоразумно, но приятели подзуживали, будоражили меня, я вытянул наугад из книжного шкафа том Владимира Ильича, наугад же открыл страницу, объявил, что до футбольного легкомыслия не опущусь, а вот умные вещи до вас донесу. Страница оказалась 382-я, том девятнадцатый, сочинения “Поворот в мировой политике”. Я читал: “Империалистической буржуазии нужны лакеи обоих видов и оттенков: Плехановы – чтобы кричали “долой завоевателей”, поощряя продолжение бойни, Каутские – чтобы сладеньким воспеванием мира утешать и успокаивать слишком озлобленные массы…” Ну и дальше по тексту.

Сначала мои слушатели смеялись. Потом заскучали.

– Ну ты затянул, как дьячок, – оценил мое искусство Капустин.

– А он и есть дьячок, – сказал Ахметьев.

– Кто? Я дьячок? – удивился я.

– Да не ты! Твой персонаж, – поморщился Ахметьев. – Михаил Андреевич.

Компания деликатно замолчала.

– А что, похоже? – спросил я.

– Похоже, похоже, – обрадовал меня Ахметьев.

– Ты какой-нибудь смешной текст выдай, – предложил Топилин. – Сымпровизируй по текущему моменту. Помнишь, Саша Гомельский рассказывал, как этот М. А. запретил им играть с Тайванем, мол, такой страны нет, и наши остались без золотых медалей.

– Сымпровизировать за него я ничего не смогу, – заявил я. – Не выходит. Могу прочитать лишь серьезный текст.

– Тогда и хватит, – сказал Капустин. – Серега, разливай!

– И давайте выпьем за здоровье дорогого Михаила Андреевича! – встал и поднял граненый стакан Чашкин.

– Я не буду пить за этого идиота! – резко сказал Ахметьев.

– Каждый пьет за что хочет и за кого хочет, – обратился я к Чашкину, словно бы желая успокоить его.

– Ну как же это, как же! – возмущался Чашкин, взглядывая при этом на Глеба Аскольдовича как на изменника и клеветника.

– Дядя Сеня, а отколи нам какую-нибудь “Розамунду”! – попросил Серега Топилин.

И дядя Сеня, видно, что очень обеспокоенный ходом застолья, не дожидаясь уговоров, заиграл “Розамунду”, да так, что нам следовало бы скакать и кувыркаться. Я был тяжел, но все же соображал, что Ахметьев доносил рюмки до рта куда чаще, нежели я, возможно, у него, человека уравновешенного и трезвого, были нынче причины напиться. Он явно хотел сказать мне нечто, я же краем глаза наблюдал за Чашкиным, что-то внушавшим – страстно и в напряжении чувств – Топилину и Капустину. Ахметьев намерен был открыть рот, но я опередил его: “Слушай, у тебя щека чем-то испачкана, пойдем на кухню к умывальнику…” Водопроводный кран в квартире был единственный, тут мы по очереди умывались и брали воду для всяческих нужд. Ахметьев ополоснул лицо и схватил меня за руку: “Нет! Пить за этого идиота! За его здоровье! Да я бы его собственными руками придавил как собаку, этого маразматика, этого скопца и лицемера! Но я не таким создан! Да и что бы изменилось, если бы он сгинул? Таких еще сто миллионов!” Я пытался успокоить Ахметьева, уговорить его прекратить нести всякую чушь, тем более что он не имеет слушателей, я, например, ничего не понимаю, о чем и о ком он высказывается, а потому и не вникаю в его болтовню. Было желание сунуть голову Ахметьева под кран (вода у нас, естественно, шла холодная), но я посчитал, что не стоит оживлять оратора, а следует усадить его в кресло, пусть лучше Ахметьев подремлет, а если заснет, то и переночует у меня. Я отодвинул кресло подалее от не оскудевшего еще стола, объяснил Чашкину со значением: “Это он дурака валяет. Ему позволено”, отвел Ахметьева к креслу, и тот, послушный, и впрямь задремал.

Возможно, и меня охватывала дремота. Дальнейшие события застолья моя память держала клочками. Помню, что я включал радиолу и клал на диск Лещенку, настоящего, “на костях”. И Вадима Козина. “Любушку” Козина заводили раза три, умилялись и в сентиментально-влажном состоянии душ обещали друг другу сейчас же пойти на почту и послать телеграмму Козину в Магадан. Адреса Козина, понятно, никто не знал, но все были убеждены, что телеграмму нашу Козину тотчас доставят.

Мне казалось при этом, что Ахметьев спит.

Потом я видел Ахметьева бродившим по комнате, а Боря Капустин дергал меня за рукав и шептал: “Смотри, смотри, что он делает-то!” А я не мог сообразить, что он, то есть Ахметьев, делает. Потом снова пили и закусывали, дядя Сеня заиграл ходовую в те месяцы на танцплощадках “Мишка, Мишка, где твоя улыбка…”, и вдруг возникла неловкость. “Какого Мишку ты имеешь в виду?” – поинтересовался сосед Чашкин у дяди Сени. Ответ не был найден, а дядя Сеня на всякий случай стремительно исполнил “Ехал цыган…” опять же из репертуара любезного Чашкину Михаила Шишкова. Я сидел со склеенными веками и услышал, что музыка прекратилась, а дядя Сеня произнес: “Нет. Все. Ухожу. А то подумают, что это я сделал. А это не я. Хозяин, Василий, подтверди, что это не я…” – “Конечно, не вы, дядя Сеня, – пробормотал я. – Разве вы можете…” Тут же я захотел выяснить, чего он не сделал, но издать какого-нибудь звука не смог.

На следующих клочках видений я обнаружил, что в комнате нет не только дяди Сени, но и Ахметьева с Капустиным. Объяснили: Ахметьев ушел полчаса назад, а Капустин – только что, этот отправился на почту посылать от общества телеграмму Вадиму Козину. И вряд ли вернется.

За окном начинало синеть. Я опустил иглу адаптера на “Осень” Козина. “Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…”, мы выпили с Чашкиным и Серегой Топилиным “на посошок”, и я, не раздеваясь, рухнул на диван.

***

Естественно, я проспал.

А мне надо было ехать на Савеловский вокзал, а потом – и в сады-огороды к старикам, доставлять им съестные припасы (мясо, рыбу, колбасу), а отцу – и газеты.

Что-то утром должно было произойти, но не произошло. Но что? Так… Не звонил будильник!

Я поднял голову. На столе будильника не было. И куда же я его засунул? Несколько минут я потратил на поиски будильника, но решил отложить изыскания до более благоприятного для моего организма периода жизни.

Сосед Чашкин ходил по кухне в трусах, матерился и ахал.

– Опохмелиться у тебя хоть осталось? – застонал Чашкин.

– Конечно, осталось, – обрадовал я его. Бросив вовнутрь себя, как лопату угля в топку паровоза, горючее, Чашкин закряхтел удовольственно, поставил стакан и спросил:

– Он что, больной?

– Кто больной?

– Да этот твой Глеб Аскольдович. Охотник на кабанов…

– Почему больной? – удивился я.

– Столько всего в карманы напихал. Дядя Сеня тебе показывал. Испугался, что подумают на него. В медицинских кругах это называется клептоманией. В лучшем случае. И будильник прихватил.

– А-а-а… Будильник… – соображал я. – Ну, насчет будильника… Насчет будильника… Он попросил его у меня… Ему сегодня рано надо было вставать… Завтра вернет…

– Что-то я не помню, чтобы он просил…

– Это еще по дороге, – не слишком уверенно произнес я.

Продолжать разговор с Чашкиным я посчитал делом вредным. Напомнил лишь, что и ему следует ехать в пионерский лагерь к дочкам и жене (Галина устроилась на вторую смену медсестрой). Чашкин советовал и мне для бодростей и оптимизма опохмелиться, но моя натура к опохмельям не была приучена, противилась им, и я, чтобы не сердить Чашкина, ради приличия посидел с ним полчаса, а выпил лишь пива. Остатки коньяка и водки я передал в пользование Чашкину, и он, умиротворенный, заверил меня в том, что из вчерашнего ничего интересного или странного он уже не помнит.

В магазинах я заполнил сумки и дубненской электричкой прибыл в летнее расположение моих стариков. Выходной день прошел в трудах в саду-огороде. Плавал в канале, отоспался и совершенно истребил в себе последствия субботнего застолья. К своим, субботним же, скоморошествам и пьяным речам Ахметьева я относился уже легко, чуть ли не беззаботно, хотя и не исключал возможности неприятностей. Случай же с будильником я трактовал несомненной шуткой Ахметьева, которая в понедельник получит разъяснение.

В понедельник я возвращался в редакцию, не заехав домой, прогулочным шагом (время было) брел от Савеловского Нижней Масловкой, и тут меня взяли под белы руки.

Сначала я увидел метрах в трех впереди себя человека со спортивной или военной выправкой, он шел именно моим направлением и именно моей скоростью, не резвее и не тише. Не успел я выстроить какие-либо соображения по поводу удивившего меня пешехода, как по бокам моим возникли два мужика, резкими, но незаметными прохожей публике движениями они дернули мои руки вниз, прижали их к бедрам, и мы пошагали вперед тремя приятелями не разлей вода. “Спокойно! Без лишних жестов и звуков!” – услышал я шепот, для меня – прогремевший. Я онемел.

Мужики вели (прогуливали!) меня молодые, пониже меня, но крепкие. Если бы они хоть что-то объяснили мне или даже произнесли бы: “Вы арестованы!”, я, наверное, мирно бы подчинился им. Но их силовая наглость вызвала мое раздражение, и я, нарушив правила своей натуры, рассвирепел. Выдернув руки из их клешней, сам захватил их запястья, стиснул их с такой яростью, что чуть не захрустели кости моих конвоиров. Один из них застонал. Тогда передний пешеход обернулся.

– Куда их вести? – спросил я обернувшегося.

– Не шутите с нами, Куделин, – сказал тот, явно старший среди троих. – Сейчас вы сядете в машину. И у нас с вами состоится разговор.

Меня подвели к бежевой “Волге”, пригласили на заднее сиденье. Застонавший конвоир (его назвали Колей) оказался и водителем. Старший уселся рядом с ним. Меня же опекать доверили третьему – мужику с мрачной бандитской физиономией. Так и остались они для меня – Старший, высокий, худой, лет сорока, Коля и Мрачный (этот выглядел повзрослее Коли и меня).

Сразу стало ясно, что разговор состоится вовсе не в машине. Уже через минуты я пожалел о своем “освобождении” и шуточке “Куда их вести?” Кураж мой прошел, а явились страх и ожидание плохого. Понятно было, что шуточку и хрустение костей мне не простят и уж Мрачный и сколько там еще Мрачных со мной поговорят… Меня подмывало узнать, арестован ли я, и если да, то за что, но я не стал спрашивать об этом, мне объяснят своевременно, а молчание в машине словно бы продлевало мое пребывание в мире свободной личностью.

К моему удивлению, “Волга” ехала не в сторону центра, к монументу человеку в распахнутой шинели, чего я ожидал, а свернула на Башиловку и потом в какие-то переулки, в незнакомом же мне переулке остановилась. Молча мы вышли из машины возле пятиэтажного дома из силикатного кирпича, и движением руки Старший сухо и негромко сказал:

– И здесь, Куделин, не вздумайте шутить. Это не в ваших интересах.

На третьем этаже меня ввели в квартиру, по всей вероятности – двухкомнатную и наверняка со всеми удобствами. Во время разговора я находился, по боксерскому выражению, в состоянии грогги и уж точно – в состоянии ошеломления (иные вопросы и обмены мнениями доходили до меня смутно) и, конечно, не был способен внимательно изучить особенности внешностей и натур своих собеседников и подробности обстановки квартиры. Замечу только, что поначалу она показалась мне холостяцкой. Потом она напомнила мне о казенности гостиничных номеров. Потом же мне пришла в голову мысль о сценической выгородке “квартиры” с бутафорией и реквизитом. Запомнились мне какие-то пейзажи на стенах, репродукции и эстампы. А вот цвета и тем более рисунка обоев я не помню.

– Садитесь, Куделин, – предложил мне Старший.

Это произошло в комнате с письменным и обеденным столами, с книжным шкафом и пятнистым ковриком на стене.

– Коля, – обратился к водителю Старший, – а ты сочинил бы нам чаю. Для беседы…

И Коля отправился на кухню.

– Ну что ж, Куделин, – сказал Старший, – а теперь порадуйте нас. Покажите, какой вы актер. Изобразите нам уважаемого Михаила Андреевича.

– Вы от Сергея Александровича? – спросил я.

– От кого? – вроде бы удивился Старший.

– От Сергея Александровича… – повторил я.

Старший взглянул на Мрачного. В глазах его был вопрос.

– Нет, мы не от Сергея Александровича! – хохотнул вдруг Мрачный. – Мы сами по себе!

И он зашептал что-то на ухо Старшему. Тот сдержанно улыбнулся.

– Ну, давайте, давайте, Куделин, – опять заговорил Старший. – Не стесняйтесь. Закатите какую-нибудь речь Михаила Андреевича.

– Я не умею… – пробормотал я. – У меня не получится…

– На днях-то, однако, получилось.

– У меня получалось-то раза два-три всего. И то коли был кураж и после выпивки…

– Ну, выпивкой мы вас обеспечить не можем, – сказал Старший. – А кураж, уж извольте, добудьте. Постарайтесь. Ради слушателей. И себя. Текстом мы вас снабдим. Миша, подай артисту книгу.

Мрачный подошел к книжному шкафу и одарил меня темно-синим томом избранных статей и речей М. А. Суслова.

– Нет, – помотал я головой. – У меня не выйдет…

– Вы откройте книгу и прочтите что-нибудь, – настаивал Старший. Убеждал тоном приказа.

Я не хотел раздражать собеседников, даже был готов угодить им, открыл сочинения М. А. Суслова и принялся читать какой-то пассаж о ревизионистах и оппортунистах, интонации и выговор Михаила Андреевича у меня не возникли, но слушатели мои отчего-то рассмеялись.

– Не выходит, – стал я оправдываться. – Я не могу по принуждению…

– Да мы вас, Куделин, и не принуждаем, – сказал Старший. – Не можете или не хотите, ну и ладно. Тем более что мы прослушивали запись вашего недавнего исполнения роли Михаила Андреевича. Оно нас позабавило.

– Очень, очень позабавило! – рассмеялся Мрачный.

Вошел Коля и доставил к столу три чашки с чаем и конфеты “Полет” в сахарнице. Восприняв к исполнению кивок Старшего, из комнаты удалился.

– Угощайтесь, Куделин, – предложил Старший, – и конфету берите. Да что вы так волнуетесь, вона как рука у вас трясется, чашку до рта донести не можете. Поверьте, ничего плохого в ваших актерских опытах мы не видим…

– Более никогда таких опытов не будет, – пообещал я жалостливо, будто третьеклассник, поставленный в угол за курение и вынуждаемый отказаться от дурной привычки.

– Да изображайте вы кого хотите на здоровье, – поощрил меня Старший. – Только без зла…

– И этого… вашего-то… уважаемого… не убудет, – поддержал его Мрачный. – Вон про Василия Ивановича сколько шутят. А он не становится от этих шуток ни мельче, ни глупее. А уж ваш-то персонаж достоин и не таких…

Сразу же последовал обмен репликами моих собеседников, показавшимися мне, мягко сказать, странными. Из них следовало, что собеседники к “моему персонажу” относятся без всякого почтения, что он достоин чуть ли не матерных слов… Впрочем, словно остудив себя, собеседники сошлись на мнении, что и от таких догматиков и ортодоксов случается польза, они способны довести дело до абсурда, за которым откроется здравый смысл… Я сидел, заклеив рот, в недоумении, не понимая: то ли Старший с Мрачным говорят всерьез, то ли подталкивают меня к произнесению простодушных слов, после которых мышеловку можно будет и захлопнуть.

– Ладно, – сказал Старший. – Вы, Куделин, как мы знаем, человек сообразительный и, какие бы мы кружева ни плели, просечете, в чем наш интерес, и выявите, каков был наш ключевой вопрос. А потому я сразу вам и задаю его. Правда ли, что Ахметьев попросил вас дать ему на несколько дней будильник и еще какие-то вещи и вы согласились выполнить его просьбу?

Я понял, что врать было бы бессмысленно.

– Я не могу подтвердить, – сказал я, – что именно Ахметьев забрал будильник и какие-то вещи. Я этого не видел.

– Это не имеет значения, – недовольно произнес Старший. – Вы отвечайте на мой вопрос.

– Он меня ни о чем не просил, – сказал я. – И я ему ничего не обещал.

– Н-да… – протянул Старший и взглянул на Мрачного. И видно было, что они расстроились.

– Сорока… Сорока… – пробормотал Мрачный, пальцы его забарабанили по столу.

Возможно, случай с будильником подтвердил некие опасения моих собеседников. Или не опасения… Но что тогда?..

– Скорее всего, он пошутил, – заспешил я. – И ничего такого злобного он не говорил. Я во всяком случае не помню…

– Слова, которые произносил Ахметьев, нам известны, – сказал Старший. – И они нас никак не трогают. А вот будильник… Ну ладно… Куделин, мы обязаны извиниться за то, что общение с вами провели своеобразным способом… Поступили сведения, на которые нельзя было не отозваться… Служебный долг… Мы и вынуждены были познакомиться с вами… Полагаю, вы понимаете: ни о разговоре, ни о месте его никому ни слова. В числе прочих – и Ахметьеву… Единственно, как человек, к кому он расположен, вы можете посоветовать ему быть менее беспечным.

– И не шутить с будильниками, – подсказал Мрачный.

– Вот-вот, – кивнул Старший. – Ведь Ахметьев умеет писать ценные тексты.

– Очень, очень важные для страны, – заулыбался Мрачный.

– А я, Куделин, посоветовал бы вам раза два послушать песенку нашей Эдиты… На чем у нее, Миша, кто-то там играет?

– На тромбоне и трубе, Всеволод Павлович, – сказал Мрачный. – А вы, Куделин, такой здоровяк, руки нам чуть не поломали, а не можете кому-то в морду дать… Чтобы работникам не приходилось заниматься лишними, делами…

– Ладно, ладно, Миша, не учи дурному, – пожурил Мрачного Старший. – Коля! Будь добр, отвези артиста к месту службы.

Уже в коридоре Коля, несколько возбужденный, сказал: “Всеволод Павлович, там в ванной…” – и стал шептать что-то Старшему, вызвав интерес своими сведениями и у Мрачного. Слушатели заметно повеселели. “Ну, я этому шалуну нарву уши!” – пообещал Старший. Я же из отрывочных слов Коли понял, что в квартире случаются не только серьезные разговоры. Но и трогательные свидания.

Рукопожатиями мы не обменялись. Видимо, протоколом здешних бесед они не предусматривались.

Снова неведомыми переулками Коля доставил меня на Масловку, я махнул ему рукой и поспешил в редакцию.

– Тебя Ахметьев разыскивал, – сообщила мне Зинаида Евстафиевна. – Он нынче точно мешком прибитый. Впрочем, ба!.. Да и ты не лучше его.

Если бы мешком! У меня сейчас было ощущение, будто я лежал на шпалах, а надо мной прогрохотал товарный состав. Или будто я отходил от наркоза с потерей сознания. Часа полтора назад я был уверен, что меня везут на Лубянку. Да и само движение разговора в холостяцкой квартире до того удивило, нет, даже ошарашило меня, что я все более и более нервничал и недоумевал и никак не мог оценить холодными соображениями то, что слышал.

Всегдашний педант-классик в одежде, Глеб Аскольдович Ахметьев посетил мою коморку на самом деле растрепанным и помятым. Лицо же у него было бледное, болезненное. Он выложил на стол будильник и несколько безделушек, сувенирных, модных в ту пору керамических зверушек – барана, зубра, медведя (символы Минска и Ярославля), а с ними – столовые ложки и кухонный нож.

– Извини, старик, – сказал Ахметьев. – Потом все объясню. Сейчас не в состоянии.

Он присел на стул.

– Глупо все, – прошептал Ахметьев. – Глупо. И печально…

– Да не майся ты! – сказал я великодушно. – Пить нам нельзя было столько. Да еще и мешать с пивом. Слов ты никаких, кому-то обидных, не произносил, и успокойся. Другое дело, я виноват. Посторонних людей допустил в компанию, с соседом у меня аховые отношения, я же принялся с ним брататься, а потом еще и стал скоморошничать… Ну да ладно, не бери в голову…

А Ахметьев взял с моего стола солонку и начал, скорее всего – бессознательно, крутить ее пальцами. Я чуть было не спросил, не случалось ли ему прежде что-либо вынимать из фарфоровой птицы №57, но понял, что вопросом своим его обижу. И промолчал.

– Мне, Куделин, надо как-нибудь поговорить с тобой, – сказал Ахметьев. – Но не сейчас…

– Как-нибудь и поговорим, – согласился я.

***

Полпервого ночи я вернулся домой с работы. И сразу же из своей комнаты выдвинул голову Чашкин. Он явно не спал, был чем-то возбужден или озабочен, а мое явление его несомненно удивило. Может быть, и не обрадовало.

– А ты-то откуда? – зашептал он. – Ты-то… Ты ведь…

– А что я? – теперь уже как бы удивился я. – Отработал смену и баиньки пора…

– Что ты нынче рано-то? – спросил Чашкин спокойнее.

– Как это пел дядя Сеня… “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…”

– Это ты к чему? – насторожился Чашкин.

– Да так… – сказал я и сразу же понял, что не желаю раздражать соседа Чашкина, и стал как бы оправдываться перед ним:

– Номер подписали в двенадцать, вот и развезли раньше обычного.

– А будильник? – поинтересовался Чашкин.

– Я же тебе говорил, он у меня одолжил на день, – сказал я. – Сегодня вернул.

– Вот до чего учености доводят, – поскреб башку Чашкин.

Из комнаты его окликнула женщина.

– А-а! Иди ты! – Чашкин будто пнул кого-то ногой. И приставил палец к губам. – Ты моей Галине ни-ни!

– О чем?

– О чем! О сестрице! У меня сестрица… Тоже! – Чашкин хохотнул и прикрыл дверь.

Теперь уж я и впрямь был готов двинуть его по роже, а себя пристыдить за желание – минутами раньше – не раздражать Чашкина. Но вскоре я остыл и посчитал: оно и к лучшему, что мордобой не состоялся. Да и какой причиной Чашкин стал бы объяснять мое внезапное нападение? Не шуткой же по поводу сестрицы. А как-либо проявлять знания, приобретенные в переулке за Башиловкой, я не мог.

Знания же мне были отпущены совершенно намеренно. Эдита Пьеха пела: “В нашем доме поселился замечательный сосед”. Именно сосед и играл на тромбоне и трубе. Чашкина я знал с детства, до того как вселиться в нашу квартиру, он проживал во дворе, в двухэтажном флигеле (там осталась его мать, дворничиха). Кроме всего прочего, Чашкин был и радиолюбителем. Ковырялся в телевизорах (подрабатывал их ремонтами), мастерил магнитофоны. При рассеянности участников субботнего застолья он, естественно, мог записать шумы и разговоры. То, что он способен стучать, я всегда имел в виду. Но нынешняя резвость Чашкина была поразительной. Скорее всего он испугался. Подумал, что сам стал соучастником моих скоморошеств и восклицаний Ахметьева, требующих немедленного произнесения “Слово и дело!”. А может, он рассчитывал на чрезвычайную оценку своих стараний. Все прежние-то поводы для донесений были у него наверняка блошиные.

Его сигнал требовал применения мер. Серьезным же людям, вынужденным реагировать, он доставил лишние и пустые хлопоты. У них по поводу Михаила Андреевича и Ахметьева были свои мнения. Раздражение же, вызванное стараниями дурака и лишними хлопотами, и выразилось упоминанием песни Эдиты Пьехи.

Что же касается мнения содержателей квартиры относительно уважаемого Михаила Андреевича и полезности трудов и личности Ахметьева, то они меня очень удивили и озадачили. И не скрою, испугали. И добавлю: напугали не своей сутью, а тем, что я был признан как бы разделяющим взгляды моих собеседников и даже понимающим их с полуслова. “Нет, я ничего не понял из того, что они говорили друг другу, – уверял я себя. – Это и не дано мне понять, да и не все я расслышал…” То есть теперь, сам с собой наедине, даже и в мыслях я словно бы старался отмежеваться от Старшего с Мрачным. Хотя и не мог вытравить из памяти их ехидства по поводу полезности стране текстов, сочиняемых Глебом Аскольдовичем, и ехидства непочтительные в адрес Михаила Андреевича, и уж конечно слова о необходимости абсурда для обретения здравого смысла.

Загрузка...