Связанные друг с другом пленные походили на шеренгу марширующих гусениц. Они вышли в небольшую низину в окружении своих вьетминьских охранников, которые продолжали кричать на них: «Ди-ди, мау-лен… Продолжайте идти, двигайтесь дальше!» Все они помнили велорикш, на которых всего несколько недель или несколько месяцев назад ездили в Ханое или Сайгоне. Точно так же они кричали кули: «Мау-лен, мау-лен… Шевелись, ублюдок, на улице Катина меня ждёт хорошенькая маленькая полукровочка. Она такая шлюха, что если я опоздаю хотя бы на десять минут, она найдёт кого-нибудь ещё. Мау-лен, мау-лен! Наш отпуск закончен, батальон поднят по тревоге, нас, вероятно, перебросят сегодня ночью. Мау-лен, поспеши пройти мимо этого клочка сада и этой тоненькой манящей фигурки в белом!»
Низина походила на любую другую в этой части страны. Тропа выбиралась из долины, зажатая между горами и лесом, и выходила к системе рисовых полей, подогнанных одно к другому как инкрустированные клетки шахматной мозаики. Геометрический узор маленьких грязевых насыпей, казалось, разделял цвета — различные оттенки ярко-ярко зелёного посевного риса.
Деревня посреди низины была разрушена. Осталось лишь несколько обугленных свай, возвышавшихся над высокой слоновьей травой. Её обитатели бежали в лес, но даже тут Политкомитет использовал эти сваи в качестве пропагандистских щитов. Там был грубо нарисованный плакат с изображением пары таев в национальной одежде — женщина в плоской шляпе, облегающем лифе и струящейся юбке, мужчина в мешковатых чёрных брюках и короткой куртке. Они с энтузиазмом приветствовали бо-дои — победоносного солдата Демократической Республики Вьетнам в шлеме из пальмового волокна и с огромной жёлтой звездой на красном фоне, приколотой к его гимнастёрке.
Бо-дои, похожий на того, что на плакате, но ходивший босиком и с автоматом в руках, подал пленным сигнал остановиться. Они повалились в высокую траву на краю тропы, извиваясь как кусочки червей, не имея возможности использовать связанные за спиной руки.
Из кустарника выбрался крестьянин-тай и бочком подошёл к пленным. Бо-дои что-то втолковывал ему резкими короткими фразами, которые звучали как лозунги. Вскоре крестьян собралась целая группа, все одетые в чёрное, они глядели на пленных французов.
Это зрелище показалось им необычайным, и они никак не могли решить, какую позу лучше принять. Не зная, что делать, они стояли молча и неподвижно, готовые удрать в любую минуту. Возможно, они надеялись вдруг увидеть, как «длинноносые» разорвут путы и собьют с ног свою охрану.
Один из таев, приняв все меры предосторожности, вежливо задал вопрос другому бо-дои, который появился только что, вооружённый тяжёлой чешской винтовкой, держа её обеими руками. Очень мягко, покровительственным тоном старшего брата, обращающегося к младшему, бо-дои ответил, но эта ложная скромность сделала его торжество ещё более невыносимым для лейтенанта Пиньера. Он подкатился к лейтенанту Мерлю:
— Тебе не кажется, что у вьета такое же мерзкое выражение лица, как у иезуита, возвращающегося с воскресного аутодафе? Они сожгли ведьму в Дьен-Бьен-Фу, и он, должно быть, всё им об этом рассказал. Этой ведьмой были мы.
Буафёрас заговорил своим резким голосом, который Пиньеру показался таким же самодовольным, как голос бо-дои:
— Он говорит, что вьетнамский народ победил империалистов и теперь они свободны.
Тай перевёл это своим товарищам. При этом он, тоже напустив на себя важность, принял покровительственный вид с величественными манерами, как будто сам факт, что он говорил на языке этих странных маленьких солдат, хозяев французов, позволял ему участвовать в их победе. Таи издали один или два восторженных возгласа, но не слишком громких — несколько сдержанных восклицаний и улыбок, — и подошли поближе к пленным, чтобы получше их рассмотреть. Бо-дои поднял руку и произнёс речь.
— Ну, господин капитан Буафёрас, — кисло осведомился Пиньер, — что они теперь говорят?
— Вьет говорит о политике терпимости президента Хо и советует не обращаться с пленными плохо, что даже не приходило им в голову. Вьет охотно подстрекает их к этому, хотя бы ради удовольствия сдерживать. Он также сообщает, что в пять часов дня гарнизон Дьен-Бьен-Фу сдался.
— Да здравствует президент Хо! — воскликнул бо-дои в конце своей речи.
— Да здравствует президент Хо! — эхом отозвалась группа бесцветным, торжественным голосом школяров.
Без всяких сумерек наступила ночь. Тучи москитов и других насекомых-вредителей садились на руки, ноги и голую грудь французов. Вьеты по крайней мере могли обмахиваться зелёными ветками.
Перекатившись вперёд, что заставило его соседей сдвинуться вместе с ним, Пиньер придвинулся поближе к де Глатиньи, который смотрел в небо, и, казалось, был погружён в свои мысли.
Именно его они должны были благодарить за то, что оказались связаны вместе, потому что он не угодил политкомиссару. Но никто из двадцати прикованных к нему людей не держал зла, за исключением, пожалуй, Буафёраса, который, однако, не осмеливался высказывать своё мнение по этому поводу.
— Скажите, господин капитан, откуда взялся этот парень Буафёрас, который говорит на их наречии?
Пиньер всем знакомым говорил «ты», кроме де Глатиньи, из уважения, и Буафёраса, чтобы показать ему свою неприязнь.
Де Глатиньи, казалось, с трудом стряхнул свои мысли. Ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы ответить:
— Я знаю его всего сорок восемь часов. Он появился на опорном пункте четвёртого мая, вечером, и это чудо, что он прорвался со своим конвоем ПИМов[2], нагруженных минами и припасами. До этого я никогда о нём не слышал.
Пиньер что-то пробормотал и потёрся головой о пучок травы, чтобы избавиться от москитов.
Де Глатиньи очень хотел забыть о падении Дьен-Бьен-Фу, но события последних шести дней, атаки на опорный пункт «Марианна»-II, которым он командовал, — всё это спеклось воедино в своего рода литейную форму, образовавшую твёрдый блок усталости и ужаса.
Высота была окружена на три четверти. Пехота Вьетминя атаковала каждую ночь, а их тяжёлые миномёты изводили позиции весь день. Из всего батальона остались невредимыми или легко ранеными только сорок человек. Всё прочее смешалось с грязью в воронках от мин.
Ночью де Глатиньи в последний раз связался по радиосвязи с Распеги, которого только что повысили до подполковника; больше никто не отвечал на сигналы и не отдавал приказов. Он оказался тем, кому де Глатиньи послал свой сигнал SOS:
— У меня больше нет провианта, господин подполковник, больше нет боеприпасов, и они захватывают позицию, где мы сражаемся врукопашную.
Голос Распеги, слегка скрипучий, но всё же сохранивший часть напевной интонации баскского языка, успокоил его и наполнил теплом, как бокал вина после жестокого напряжения.
— Держись, парень. Я постараюсь передать тебе кое-что.
Это был первый раз, когда великий парашютист обратился к нему на «ты». Распеги не очень-то жаловал штабных офицеров и всех прочих, кто был слишком тесно связан с генералами, а де Глатиньи когда-то был адъютантом главнокомандующего.
В очередной раз забрезжил рассвет, и на мгновение чей-то силуэт заслонил прямоугольник света, отмечавший вход в укрытие.
Силуэт наклонился, потом снова выпрямился. Человек в запачканной грязью форме осторожно положил свой американский карабин на стол, затем снял стальной шлем, который был надет поверх армейской панамы. Человек был босиком, брюки закатаны до колен. Когда он повернулся к Глатиньи, тусклый свет дождливого утра высветил цвет его глаз — светлый-светлый водянисто-зелёный.
Он представился:
— Капитан Буафёрас. У меня с собой сорок ПИМов и около тридцати раненых.
Два предыдущих конвоя были отброшены после попытки пробежать триста метров, что все ещё соединяли «Марианну»-II с «Марианной»-III раскисшим ходом сообщения, заполненным жидкой грязью, который находился под обстрелом вьетов.
Буафёрас вынул из кармана листок бумаги и проверил свой список:
— Две тысячи семьсот ручных гранат и пятнадцать тысяч патронов, но миномётных мин больше нет, и мне пришлось оставить коробки с пайками на «Марианне»-III.
— Как вам удалось прорваться? — спросил де Глатиньи, который не рассчитывал на дальнейшую помощь.
— Я убедил своих ПИМов, что они должны помочь.
Де Глатиньи внимательнее посмотрел на Буафёраса. Он был довольно невысокого роста, максимум метр семьдесят, с узкими бёдрами и широкими плечами. Телосложением он напоминал уроженца Тонкина: сильный и в то же время стройный. Если бы не крупный нос и полные губы его можно было бы принять за полукровку, а довольно резкий голос подчёркивал это впечатление.
— Какие последние новости? — спросил де Глатиньи.
— Завтра, с наступлением темноты, нас атакует трёхсот восьмая дивизия, самая мощная из всех; вот почему я выбросил пайки, чтобы принести ещё немного мин.
— Как вы это выяснили?
— Прежде чем нагнать конвой, я немного прогулялся среди вьетов и взял пленного. Он был из трёхсот восьмой и рассказал всё мне.
— Штаб меня не оповестил.
— Я забыл доставить пленного — он немного мешал, — так что они мне не поверили.
Говоря это, он вытер руки о панаму и достал сигарету из пачки де Глатиньи, которая была там последней.
— Огонёк найдётся? Спасибо. Могу я перебраться сюда?
— Вы не собираетесь возвращаться в Штаб?
— Для чего? Нам конец и там, и здесь. Триста восьмая полностью реорганизована, они собираются костьми лечь и зачистить всё, что ещё действует.
Де Глатиньи стало раздражать самодовольство новоприбывшего, а также тот презрительный блеск, который он видел в его глазах. Он попытался поставить его на место:
— Полагаю, всё это вам рассказал ваш пленный.
— Нет, но пару недель назад я проходил через район базы триста восьмой и видел, как прибывают колонны подкрепления.
— Значит вы способны прогуливаться среди вьетов, не так ли?
— Одетый как ня-куэ[3], я более или менее неузнаваем и довольно хорошо говорю по-вьетнамски.
— Но откуда вы взялись?
— С китайской границы. Я руководил там несколькими отрядами партизан. Однажды я получил приказ всё бросить и отправиться в Дьен-Бьен-Фу. На это у меня ушёл месяц.
В опорный пункт вошёл партизан-нунг в такой же форме, как и капитан.
— Это Мин, мой ординарец, — сказал Буафёрас. — Он был там со мной.
Он начал говорить с ним на его языке. Нунг покачал головой. Затем опустил глаза, поставил свой карабин рядом с карабином своего офицера, снял снаряжение и вышел.
— Что вы ему сказали? — спросил де Глатиньи, чье любопытство пересилило неприязнь.
— Я велел ему убираться. Он намерен дойти до Луангпрабанга через долину Нам-Оу.
— Вы тоже можете спастись, если попытаетесь…
— Возможно, но я не собираюсь. Я не хочу пропустить опыт, который может оказаться чрезвычайно интересным.
— Разве это не долг офицера — попытаться спастись?
— Меня ещё не захватили, и вас тоже. Но послезавтра мы оба будем пленными… или трупами, это всё есть в игре.
— Вы могли бы присоединиться к партизанам, которые окружают Дьен-Бьен-Фу.
— Вокруг Дьен-Бьен-Фу нет партизан, а если и есть, они в тесной связке с вьетами. И здесь мы потерпели неудачу, как и везде… потому что не вели правильную войну.
— Месяц назад я ещё работал с главнокомандующим. Он ничего от меня не скрывал. Я принимал участие в формировании всех этих групп и никогда не слышал ни об одной из них на границе с Китаем.
— Они не всегда держались границы, иногда даже проникали в Китай. Я получал приказы прямо из Парижа от службы при Председателе Совета. Никто не знал о моём существовании — так от меня всегда можно откреститься, если что-то пойдёт не так.
— Если нас возьмут в плен, вы можете получить от вьетов пулю.
— Они ничего про меня не знают. Я действовал против китайцев, а не вьетов. Моя война, если хотите, была менее ограниченной, чем ваша. На Западе, Востоке или на Дальнем Востоке коммунизм образует единое целое, и глупо думать, что нападая на одного из членов этого сообщества, можно локализовать конфликт. Несколько человек в Париже поняли это.
— Вы меня совершенно не знаете, но, кажется, уже доверяете до такой степени, что говорите вещи, которые я, возможно, предпочел бы не знать.
— Нам придётся жить вместе, господин капитан де Глатиньи, может быть очень долго. Мне понравилась ваша выходка, когда вы узнали, что Дьен-Бьен-Фу пропащее место и оставили главнокомандующего, человека вашего класса и ваших традиций, чтобы попасть сюда. Я истолковал это в том смысле, который вы, возможно, никогда не предполагали. На мой взгляд, вы покинули умирающий правящий класс, чтобы присоединиться к солдатам и черни, к тем, кто действительно сражается, к краеугольному камню любой армии.
Так де Глатиньи познакомился с Буафёрасом, который теперь лежал в нескольких метрах от него, такой же пленный, как и он сам.
Ночью Буафёрас передвинулся ближе к де Глатиньи.
— Эпоха героизма закончилась, — сказал он, — по крайней мере эпоха киногероизма. В новых армиях не будет ни полковых штандартов, ни военных оркестров. Они должны быть прежде всего эффективными. Вот что мы собираемся узнать, и это причина, по которой я не пытался сбежать.
Он протянул обе руки де Глатиньи, и тот увидел, что он выскользнул из пут. Но никак не отреагировал; Буафёрас даже наскучил ему. Всё доходило до него издалека, как эхо.
Де Глатиньи свернулся калачиком — вес тела приходился на выставленное плечо.
Горные хребты, окружавшие низину, отчетливо выделялись на тёмном фоне ночи. По небу плыли облака, и время от времени в тишине раздавался близкий или далёкий шум самолёта.
Де Глатиньи не испытывал никаких особых побуждений, кроме очень отдалённого и очень смутного желания согреться. Его физическое истощение было таково, что возникло ощущение, будто он отрешён от мира, вытеснен за его пределы и способен созерцать себя со стороны. Возможно, именно это считал Нирваной Ле Тхюонг.
В Сайгоне буддийский монах Ле Тхюонг пытался посвятить его в тайны поста.
«Первые несколько дней, — говорил он, — ты не думаешь ни о чём, кроме еды. Какими бы горячими ни были молитвы и стремление к единению с Богом, все твои духовные упражнения, все медитации запятнаны материальными желаниями. Освобождение разума происходит между восьмым и десятым днём. Через несколько часов он отделяется от тела. Независимый от него, разум предстает в поразительной чистоте, состоящей из ясности, объективности и проницательного понимания. Между тридцать пятым и сороковым днём посреди этой чистоты, снова возникает позыв к пище: это последний тревожный сигнал, подаваемый организмом на грани истощения. За этим биологическим пределом метафизика перестаёт существовать».
В таком состоянии де Глатиньи находился с рассвета 7 мая. У него было странное ощущение, что он находится в двух разных состояниях сознания, одно из которых с каждой минутой всё больше и больше ослабевало, но всё же заставляло его отдавать определённые приказы, совершать определённые поступки, например, срывать знаки отличия, когда его схватили, в то время как другое находило убежище в какой-то тупой, угрюмой форме созерцания. До этого он всегда жил в мире, который бы конкретным, деятельным, живым или враждебным, но логичным даже в абсурдности.
6 мая, в одиннадцать часов вечера, вьеты подорвали миной вершину высоты и тотчас же бросили вперёд два батальона, которые захватили практически весь опорный пункт и, что ещё хуже, самые господствующие позиции.
Таким образом, французская контратака сорока выживших началась у подножия склона.
Де Глатиньи вспомнил замечание Буафёраса: «Всё это полный идиотизм!» — и резкий ответ Пиньера:
— Если вы нервничаете из-за этого, господин капитан, вам незачем идти с нами.
Но у Буафёраса не было нервов; он доказал это. Он просто выглядел безразличным к происходящему, как будто всецело приберегал себя для второй части драмы.
Контратака была слабой и началась с трудом. Тем не менее, с помощью гранат людям удалось вернуть прежнюю позицию, блиндаж за блиндажом. В четыре часа утра последний вьет, прижатый к краю воронки, был уничтожен, но половина людей небольшого гарнизона погибли.
Наступила внезапная тишина, изолировавшая «Марианну»-II, как остров посреди горящего моря. К западу от Сонгма артилерия Вьетминя била по штабу генерала де Кастра[4], и несколько секунд зарево выстрелов поочередно вспыхивало и гасло в темноте. К северу всё ещё держалась атакованная со всех сторон «Марианна»-IV.
Радист Сергона был убит рядом с капитаном де Глатиньи. Но его радиостанция, PCR-10[5], которую он нёс на спине, всё ещё работала и тихонько потрескивала в тишине. Внезапно треск сменился голосом Портеса, командовавшего последней резервной ротой, сосредоточенной на «Марианне»-IV. Подразделение составляли уцелевшие из трёх парашютных батальонов, пришедших на помощь «Марианне»-II:
— Синий Два, повторяю. Я всё ещё у подножия «Марианны»-II. Прорыв невозможен. Вьеты держат траншеи надо мной и швыряют гранаты прямо на нас. У меня осталось всего девять человек. Приём.
— Синий Три, я приказал вам контратаковать. Шевелитесь, чёрт вас дери, в нас тоже бросают гранаты. Вы уже должны были подняться на вершину к этому времени.
— Синий Два-Три, сообщение получено. Постараюсь продвинуться вперёд. Отбой.
Молчание, за которым последовал другой голос, настойчиво повторяющий:
— Синий Два-Четыре, ответьте. Синий Два-Четыре?
Но Синий больше не мог ответить; здоровяк-Портес был убит наповал при попытке занять высоту. Его огромное тело лежало, растянувшись на склоне, и крохотный вьет рылся в его карманах.
Де Глатиньи слушал этот странный разговор по радио с безразличием профессионального регбиста, ушедшего на пенсию и по привычке настроившегося на трансляцию матчей. Но это означало, что теперь никто не мог прийти на помощь «Марианне»-II, потому что «Марианна»-III погибла.
Де Глатиньи не мог даже собраться с силами, чтобы выключить PCR-10, которая продолжала потрескивать, пока не сели батарейки. Сергона лежал, уткнувшись головой в грязь, а станция со своей антенной, походила на какого-то чудовищного жука, пожирающего его тело. Осветительная ракета, медленно плывущая вниз под парашютом, отбрасывала на высоту багровый отблеск. На противоположном склоне Глатиньи мог различить траншеи Вьетминя, которые выделялись серией сплошных чёрных линий. Они выглядели мирными и совершенно безобидными.
Его командиры взводов и рот начали один за другим возвращаться с докладом. В десяти метрах от него сидел Буафёрас, подтянув колени к подбородку, и смотрел в вышину, словно ища знамения с небес.
Первым прибыл Мерль. Он казался ещё более долговязым, чем обычно, и всё время ковырял в носу.
— У меня в роте осталось всего семь человек, господин капитан, и две обоймы патронов. Ни слова от бесследно исчезнувшего взвода Лакада.
Следующим явился аджюдан[6] Понтен. Щетина на его щеках побелела, казалось, он на грани обморока и вот-вот расплачется.
«Только бы он сломался один в своём блиндаже», — подумал де Глатиньи.
— Осталось пять человек, четыре обоймы, — сказал аджюдан.
Затем он ушёл, чтобы сломаться.
Пиньер прибыл последним. Будучи первым по старшинству лейтенатом, он подошёл и сел рядом с де Глатиньи.
— Осталось всего восемь человек и нечем заражять винтовки.
На частоте «Марианны»-II вьеты транслировали «Песню партизан»:
Мой Друг, слышишь ты как летят чёрные стаи над нами?
Мой Друг, слышишь ты стоны нашей страны что страдает?..
— Это забавно, — с горечью заметил Пиньер, — это правда забавно, господин капитан. Они просто взяли и спёрли её у меня.
Пиньер прошёл боевое крещение в группе маки из ФИП[7] и прижился в армии: он был одним из редких успехов, достигнутых в этом деле.
Снова появился Мерль.
— Лучше вам пойти, господин капитан. Малыша нашли, и он умирает.
«Малышом» был су-лейтенант[8] Лакад, которого за три месяца до этого отправили в парашютно-десантный батальон, прямо из Сен-Сира и всего через несколько недель в тренировочной школе.
Де Глатиньи поднялся, и Буафёрас последовал за ним, босой, в штанах, закатанных до колен.
Лакад получил несколько осколков гранаты в живот. Его пальцы зарылись в тёплую, грязную землю. В полутьме де Глатиньи едва различал его лицо, но по звуку голоса понял, что ему конец.
Лакаду был двадцать один год. Чтобы придать себе властный вид, он отрастил светлые усы и говорил грубым голосом. Теперь это снова оказался юношеский, ломающийся голос, где высокие тона чередовались с низкими. Малыш больше не пытался играть.
— Я хочу пить, — повторял он, — я ужасно хочу пить, господин капитан.
Единственный ответ, который мог дать де Глатиньи, был ложью:
— Мы отвезём тебя на «Марианну»-III, там есть врач.
Глупо было полагать, что кто-то, столкнувшись с потерями, сможет прорваться через позицию вьетов между двумя опорными пунктами. Даже малыш знал это, но теперь он был готов поверить в невозможное. Он слепо верил обещаниям своего капитана.
— Я хочу пить, — повторил он, — но я определённо могу продержаться до рассвета. Вы помните, господин капитан, в Ханое, в «Нормандии», те бутылки пива — такие холодные, что все запотели? Это как прикасаться к куску льда.
Де Глатиньи взял его за руку. Он скользнул пальцами вверх по запястью, чтобы нащупать слабеющий пульс. Долго страдать малыш не будет.
Лакад ещё раз или два крикнул, чтобы ему принесли пива, и пробормотал девичье имя — Алин, — имя маленькой невесты, которая ждала его в своём деревенском домике, маленькой невесты выпускника Сен-Сира, смышлёной, весёлой и совсем небогатой, которая последние два года носила по воскресеньям одно и то же платье.
Его пальцы ещё глубже погрузились в грязь. Буафёрас украдкой подошёл к де Глатиньи, который всё ещё склонялся над телом.
— Семь выпусков Сен-Сира уничтожены в Индокитае. Это слишком, де Глатиньи, когда в результате — поражение. Будет трудно оправиться от такого истощения нашей рабочей силы.
— Мальчик двадцати лет, — сказал де Глатиньи. — Двадцать лет надежды и энтузиазма мертвы. Это чертовски большой капитал, чтобы его выбрасывать, и его нелегко вернуть. Интересно, что думают об этом в Париже?
— Они как раз сейчас выходят из театров.
Вьеты атаковали снова с первыми лучами. Оставшиеся в живых на «Марианне»-II видели, как они выходили друг за другом из отверстий в своих крытых траншеях. Затем силуэты начали появляться и исчезать, быстро перемещаясь, подпрыгивая и отпрыгивая, как резиновые мячики. Не было сделано ни единого выстрела. Де Глатиньи отдал приказ оставить остатки боеприпасов для последней контратаки.
У капитана в руке была граната Миллса. Он выдернул чеку, прижимая ладонь к рычагу.
«Всё, что мне нужно сделать, — размышлял он, — это бросить её себе под ноги, как только вьеты окажутся на мне, и сосчитать до пяти; тогда мы все вместе покинем этот мир — они и я одновременно. Я умру в истинных традициях, как дядя Жозеф в тысяча девятьсот сороковом году, как мой отец в Марокко и дед у Шмен-де-Дам. Клод присоединится к чёрному батальону офицерских вдов. Её там приветят, она будет в хорошей компании. Мои сыновья отправятся в Ла-Флеш, а дочери — в Почётный легион[9].
Суставы его пальцев, сжимавших гранату, заныли.
Менее чем в десяти метрах трое вьетов, выстроившись гуськом, только что проскользнули в блиндаж. Он мог слышать, как они подбадривали друг друга, прежде чем предпринять следующий набег, который приведёт их прямо к нему.
— Один, два, три…
Он швырнул гранату в блиндаж. Но поднял голову и плечи над линией горизонта и вызвал несколько пулемётных очередей. Граната взорвалась, и в воздух полетели куски земли, клочки одежды и мяса.
Он распластался в грязи. Рядом, справа, он услышал провинциальный говор сержанта Мансара:
— Теперь взяли они нас, ублюдки. Палить по ним больше нечем.
Де Глатиньи сорвал с себя знаки отличия, он мог хотя бы попытаться выдать себя за рядового. Будет легче сбежать… когда придёт время. Затем растянулся в яме на боку; всё, что он мог теперь сделать — дождаться опыта, который, по словам Буафёраса, был так интересен.
Взрыв гранаты в его блиндаже заставил его покинуть греко-латино-христианский цивилизованный мир. Когда он пришёл в себя, то оказался на другой стороне… среди коммунистов.
Чей-то голос кричал в темноте:
— Вы полностью окружены. Не открывайте огонь. Мы не причиним вам вреда. Поднимитесь и держите руки в воздухе.
Этот голос произносил каждый слог отдельно, как звуковая дорожка плохо дублированного ковбойского фильма.
Голос приблизился; теперь он обратился к де Глатиньи:
— Вы живы? Ранены? Мы позаботимся о вас, у нас есть медикаменты. Где ваше оружие?
— У меня ничего нет. Я не ранен, только контужен.
Де Глатиньи пришлось сделать огромное усилие, чтобы заговорить, и он с удивлением услышал собственный голос, с трудом узнавая его, как в тот раз, когда слушал запись своего выступления по Сайгонскому радио.
— Не двигайтесь, — продолжал голос, — скоро появится военный санитар.
Де Глатиньи пришёл в себя в длинном узком укрытии в форме туннеля. Он сидел, прислонившись голой спиной к земляной стене. Перед ним сидел на корточках ня-куэ и курил какой-то вонючий табак, завёрнутый в кусок старой газеты.
Туннель освещался двумя свечами, но каждый ня-куэ, проходивший мимо, то и дело включал и выключал свой электрический фонарик. Капитан распознал трёх вьетнамских парашютистов, бывших на Марианне II, те сидели в такой же позе, как и он сам, прислонившись к стене. Они мельком взглянули на него и отвернулись.
Ня-куэ был с непокрытой головой, его верхнюю губу обрамляли два симметричных пучка из двух или трёх длинных встопорщенных волосинок. На нем была форма цвета хаки без каких-либо опознавательных знаков и, в отличие от других вьетов, на ногах у него не было парусиновых туфель, а пальцы ног сладострастно шевелились в тёплой грязи убежища.
Попыхивая сигаретой, он произнёс несколько слов, и бо‑дои с гибким и извивистым позвоночником «боя» склонился над де Глатиньи:
— Командир батальонга спрашивает вас, где находится французский майор, командующий опорным пунктом.
Де Глатиньи среагировал как потомственный офицер, он не мог поверить, что этот ня-куэ, сидящий на корточках и курящий вонючий табак, был, как и он, командиром батальона с тем же званием и теми же обязанностями. Он указал на него:
— Это ваш командир?
— Это он, — сказал вьет, почтительно кланяясь в сторону вьетминьского офицера.
Де Глатиньи подумал, что его «коллега» похож на крестьянина из Верхнего Корреза, чью прародительницу изнасиловал приспешник Аттилы. Его лицо не было ни жестоким, ни умным, скорее хитрым, терпеливым и внимательным. Ему показалось, что он увидел улыбку ня-куэ и две узкие щёлочки его глаз, которые прищурились от удовольствия.
Итак, это был один из офицеров 308-й дивизии, лучшего подразделения всей Народной армии; именно этот деревенщина с рисовых полей побил его, де Глатиньи, потомка одной из великих военных династий Запада, для которого война была профессией и единственной целью жизни.
Ня-куэ произнёс три слова, выпустив клуб вонючего дыма, и переводчик подошёл к вьетнамским парашютистам, чтобы расспросить их. Ответил только один из них, сержант, и движением подбородка указал на капитана.
— Вы капитан Клатиньи, командующий Третьей парашютной ротой, но где майор, командующий опорным пунктом?
Глатиньи почувствовал, что глупо пытаться выдать себя за рядового. Он ответил:
— Я командовал опорным пунктом. Майора не было, а я был капитаном старшим в чине.
Он посмотрел на ня-куэ, чьи глаза продолжали моргать, но выражение лица оставалось непроницаемым. Они сражались друг против друга на равных, их тяжёлые миномёты были столь же эффективны, как французская артиллерия, и воздушные силы ни разу не смогли действовать над «Марианной»-II.
От этого ожесточенного рукопашного боя, от этой позиции, которая двадцать раз переходила из рук в руки, от этой борьбы не на жизнь, а на смерть, от всех этих актов героизма, от этой последней французской атаки, в которой сорок человек смели батальон Вьетминя с высоты и выбили его из завоёванных окопов не осталось и следа на непроницаемом лице, не выдававшем ни уважения, ни интереса, ни даже ненависти.
Прошли те дни, когда победившая сторона отдавала честь побеждённому гарнизону, который храбро сражался. Здесь не было места военному рыцарству или тому, что от него осталось. В беспощадном мире коммунизма побеждённый был источником зла и оказывался низведён до положения человека, осуждённого негласным законом.
Кастовые принципы оставались в силе вплоть до апреля 1945 года. Су-лейтенант де Глатиньи командовал тогда развед-взводом под Карлсруэ. Он взял в плен немецкого майора и привёл к своему командиру роты, де В…, который также был его кузеном и принадлежал к той же военной породе мелких дворян, которые в свою очередь были разбойниками с большой дороги, крестоносцами, королевскими коннетаблями, маршалами империи и генералами республики.
Командир роты разместил свой штаб в домике лесника. Он вышел поприветствовать пленного. Они отдали честь и представились — помимо всего прочего майор сделал себе громкое имя в Вермахте и доблестно сражался.
Де Глатиньи поразило большое сходство между этими двумя: такие же проницательные глаза, глубоко посаженные в глазницах, та же элегантная церемонность манер, те же тонкие губы и выдающийся клювастый нос.
Он не понимал, что и сам похож на них.
Было очень ранее утро. Майор де В… пригласил де Глатиньи и его пленного позавтракать с ним.
Немец и француз совершенно непринуждённо, так как оказались среди людей своей касты, обсуждали различные места, где они могли бы воевать друг против друга с 1939 года. Для них не имело значения, что один был победителем, а другой — побеждённым, при условии, что они соблюдали правила и храбро сражались. У них было чувство уважения друг к другу и, более того, чувство дружбы.
Де В… отвёз майора в лагерь военнопленных на собственном джипе и, прежде чем распрощаться, пожал ему руку. Как и де Глатиньи.
Командир батальона ня-куэ, слушавший «боя»-переводчика, пока тот переводил ответ де Глатиньи, теперь отдал приказ. Бо-дои положил винтовку, подошёл к капитану и достал из кармана длинный белый нейлоновый шнур — парашютную стропу. Он завёл руки де Глатиньи за спину и с большой осторожностью связал ему локти и запястья.
Де Глатиньи пристально посмотрел на ня-куэ, и ему показалось, что эти полузакрытые глаза похожи на щели в забрале, через которые на него смотрит кто-то гораздо менее властный. Триумф практически опьянил его. Ещё немного и он больше не сможет контролировать себя. Ему придётся расхохотаться или ударить пленного.
Но щели в забрале закрылись, и ня-куэ негромко заговорил. Бо-дои, снова взявший ружье, жестом пригласил француза следовать за ним.
Несколько часов де Глатиньи тащился по траншеям, по колено в грязи, двигаясь против течения колонн занятых работой специалистов-термитов. Там были солдаты-термиты, каждый со своим шлемом из пальмового волокна, украшенным жёлтой звездой на красном поле; кули-термиты мужского или женского пола, одетые в чёрное, которые рысили под вьетнамским коромыслом или тайскими корзинами. В какой-то момент он миновал колонну, несущую в корзинках горячий рис.
Все эти термиты казались совершенно одинаковыми, на их лицах не было никакого выражения, даже одного из тех примитивных чувств, которые иногда нарушают непроницаемость азиатских черт: страха, довольства, ненависти или гнева. Ничего. Единое чувство безотлагательности толкало их к общей, но таинственной цели, которая лежала за гранью нынешних боёв. Этот улей бесполых насекомых, казалось, управлялся дистанционно, как будто где-то в глубине этого замкнутого мира находилась чудовищная королева, своего рода центральный мозг, который действовал как коллективное сознание термитов.
Сейчас де Глатиньи чувствовал себя одним из тех исследователей, выдуманных писателями-фантастами, которые с помощью какой-то машины времени внезапно погружаются в чудовищную минувшую эпоху или в ещё более ужасный мир грядущий.
Он с трудом удерживал равновесие в грязи. Сопровождавший его часовой повторял: «Мау-лен, мау-лен, ди-ди, ди-ди».
Его остановили на перекрёстке двух ходов сообщения. Бо-дои переговорил с командиром поста, молодым вьетнамцем, который носил американский брезентовый ремень и кольт.
Он посмотрел на француза с почти дружеской улыбкой и спросил:
— Вы знаете Париж?
Де Глатиньи начал видеть конец своего кошмара.
— Конечно.
— А Латинский квартал? Я был студентом юридического факультета. Каждый день ходил в ресторанчик «Пер Луи» на улице Декарта и частенько сидел на террасе в «Капуладе».
Де Глатиньи тяжело вздохнул. Машина времени вернула его в мир сегодняшнего дня, рядом с этим молодым вьетнамцем, который несколько лет бродил про тем же улицам и посещал те же кафе, что и он.
— А кабаре «Цыганское» на улице Кюжа ещё осталось? — спросил его вьетнамец. — Я прекрасно провёл там время. Была девушка, которая там танцевала… и я чувствовал, что она танцует только для меня.
Бо-дои, который не понимал ни слова из этого разговора, начал терять терпение. Студент с кольтом опустил глаза и другим, резким и неприятным тоном сказал французу:
— Теперь вам пора двигаться дальше.
— Куда они меня ведут?
— Я не знаю.
— Не могли бы вы сказать бо-дои, чтобы он ослабил свои путы, пальцы совсем онемели.
— Нет, это невозможно.
Затем он повернулся спиной к де Глатиньи. Студент снова превратился в термита и ушёл, скользя по глубокой грязи.
Он никогда не выберется из этого муравейника, никогда больше не увидит Люксембургский сад весной, не увидит девушек с юбками, развевающимися вокруг бёдер, и с книгами, зажатыми под мышкой.
Пленный и его конвоир двинулись за «Беатрис» — опорный пункт Легиона, доминирующий на северо-восточном выходе из котловины Дьен-Бьен-Фу. «Беатрис» пала в ночь с 13 на 14 марта, и джунгли уже начали вторгаться в заграждения из колючей проволоки и разрушенные укрытия.
Когда они вышли из траншеи, позади разорвалась мина. В штабе генерала де Кастра всё ещё действовало единственное орудие, и теперь оно было нацелено на них.
Не останавливаясь, они вошли в густой лес, покрывавший горы. Тропинка поднималась прямо вверх по узкому оврагу, над которым образовывали плотный полог верхушки гигантских сырных деревьев.
По обе стороны тропинки в склоне были вырублены укрытия. Де Глатиньи мельком увидел несколько миномётов калибра 120-мм, выстроенных в аккуратный ряд. Слабо поблёскивая в тени, они были хорошо смазаны, и он, как техник, не мог не восхищаться их техническим обслуживанием. У входа в укрытия слонялись какие-то люди в повседневной форме. Они выглядели намного выше среднего вьетнамца, и каждый носил на груди значок Мао Цзэдуна. Это была 350-я дивизия, тяжёлая дивизия, прошедшая подготовку в Китае. Разведывательный отдел в Сайгоне докладывал о её прибытии.
Когда капитан проходил мимо, люди улыбнулись. Пожалуй, они едва знали о нём, поскольку он не принадлежал к их миру.
Со связанными за спиной руками де Глатиньи не мог нормально идти и переваливался из стороны в сторону, как пингвин. Он почувствовал себя совершенно измотанным и осел на землю.
Бо-дои склонился над ним:
— Ди-ди, мау-лен, продолжай идти, тити.
Его тон был терпеливым, почти ободряющим, но он и пальцем не пошевелил, чтобы помочь пленному.
Солдат возле укрытий теперь сменили одетые в чёрное ня-куэ. Прямо над тропой, в пятне солнечного света, сидел старик и ел свой утренний рис. Де Глатиньи не ощущал ни голода, ни жажды, ни стыда, ни гнева; он даже не осознавал своей усталости; он чувствовал себя одновременно чрезвычайно старым и как будто только что родившимся. Но потрясающий запах риса вызвал у него животную реакцию. Он не ел уже пять дней и, вдруг ощутив голод, бросил жадный взгляд на котелок.
— Дать моя есть? — спросил он старика.
Ня-куэ обнажил чёрные зубы в подобии улыбки и кивнул. Де Глатиньи повернулся, чтобы показать свои путы, после чего тот скатал в шарик немного риса своими запачканными землёй пальцами, аккуратно отделил волоконце сушёной рыбы и сунул это ему в рот.
Но солдат подтолкнул капитана, и пришлось снова подниматься по тропе, которая становилась всё круче.
Солнце выглянуло из утреннего тумана; лес был тихим, густым и тёмным, как одно из тех мёртвых спокойных озёр в кратере вулкана.
Теперь де Глатиньи начал понимать, почему Буафёрас не пытался бежать, почему он хотел получить «опыт». В его теперешнем бедственном положении именно Буафёрас постоянно приходил ему в голову, а не его начальство или товарищи. Хотелось так же говорить по-вьетнамски, как и он, наклоняться к этим солдатам и кули и задавать им разные вопросы:
«Почему ты присоединился к Вьетминю? Ты женат? Ты знаешь, кто такой пророк Маркс? Ты счастлив? Что ты надеешься получить от этого?»
К нему вернулось любопытство, он больше не был пленным.
Де Глатиньи достиг вершины холма. Теперь сквозь деревья он мог видеть котловину Дьен-Бьен-Фу, а чуть в стороне, под присмотром часового, группу фигур — выживших с опорного пункта. Буафёрас спал в папоротниках, а Мерль и Пиньер о чём-то довольно горячо спорили. Пиньер всегда был склонен к вспыльчивости. Они окликнули его. Буафёрас проснулся и присел на корточки, как ня-куэ.
Но бо-дои подгонял де Глатиньи прикладом винтовки. Перед одним из укрытий стоял невысокий довольно молодой человек в чистой форме. Он жестом пригласил войти внутрь. Для разнообразия укрытие было удобным — грязи не было. В прохладном полумраке офицер заметил ещё одного молодого человека, в точности такого же, сидящего за столиком детского размера. Молодой человек курил сигарету, пачка на столе была почти полна. Де Глатиньи страшно захотелось курить.
— Садитесь, — сказал молодой человек с выговором французского лицея в Ханое.
Но стула не было. Глатиньи ногой перевернул случайно оказавшуюся там тяжёлую американскую каску, и сел на неё, устраиваясь поудобнее.
— Ваша фамилия?
— Де Глатиньи.
Молодой человек записал это в какую-то конторскую книгу.
— Имя?
— Жак.
— Звание?
— Капитан.
— Часть?
— Я не знаю.
Вьет положил шариковую ручку на стол и глубоко затянулся сигаретой. Он выглядел слегка обескураженным.
— Президент Хо Ши Мин, — он произносил «ш» мягко, как это делают французы, — отдал приказ, чтобы все комбатанты и гражданское население были терпимы, — он сделал сильное ударение на этом слове, — по отношению к пленным. С вами плохо обращались?
Де Глатиньи встал и показал ему связанные запястья. Молодой человек удивлённо поднял брови и сдержанно отдал приказ. Первый человечек показался из-за полога, сделанного из цветного обрезка парашюта. Он опустился на колени позади капитана, и ловкие пальцы развязали сложные узлы. Внезапно кровь прилила обратно к парализованным предплечьям. Боль была невыносимой: де Глатиньи хотелось выругаться вслух, но люди перед ним так хорошо себя вели, что он сдержался.
Допрос продолжился:
— Вы попали в плен при «Марианне»-II. Вы командовали опорным пунктом. Сколько человек было с вами?
— Я не знаю.
— Вы хотите пить?
— Нет.
— Тогда вы, должно быть, голодны. Сейчас вам дадут поесть.
— Есть я тоже не хочу.
— Вам что-нибудь нужно?
Если бы ему предложили сигарету, де Глатиньи не смог отказаться, но вьетминец этого не сделал.
— Я хочу спать, — вдруг сказал капитан.
— Я могу это понять. Это был тяжёлый бой. Наши солдаты меньше и не так сильны, как ваши, но они сражались с бо́льшим мужеством, чем вы, потому что готовы отдать жизни за свою страну. Теперь вы военнопленный и ваш долг — отвечать на мои вопросы. Каков был численный состав «Марианны»-II?
— Я уже передал вам свою фамилию, имя, звание — всё, что мне принадлежит. Остальное не моё, и я не знаю ни одной международной конвенции, которая обязывала бы пленных офицеров предоставлять врагу информацию, пока их товарищи ещё сражаются.
Ещё один тяжёлый вздох вьетминьца. Ещё одна глубокая затяжка сигареты.
— Почему вы отказываетесь отвечать?
Почему? Де Глатиньи и сам удивлялся. Должно же быть какое-то постановление по этому вопросу в военном уставе. В правилах предусмотрен каждый возможный случай, даже то, что никогда не происходит.
— Военный устав запрещает пленному давать вам информацию.
— Значит вы воевали только потому, что вас обязывали военные уставы?
— Не только.
— В таком случае, отказываясь говорить, вы, возможно, придерживаетесь чувства воинской чести?
— Можете называть это так, если хотите.
— У вас чрезвычайно буржуазное представление о воинской чести. Эта ваша честь позволяет вам сражаться за интересы разжиревших колонизаторов и банкиров Сайгона, истреблять людей, единственное желание которых — мир и независимость. Вы готовы вести войну в стране, которая вам не принадлежит, несправедливую войну, войну империалистического завоевания. Ваша честь офицера приспосабливается к этому, но запрещает вам вносить свой вклад в дело мира и прогресса, предоставляя информацию, которую я прошу.
Немедленная реакция де Глатиньи была типичной для его класса: он принял надменный вид. Отстранённый и безучастный, словно ничто его не касалось, и при этом слегка презрительный. Вьетминец заметил это; глаза его сверкнули, ноздри раздули, губы скривились, обнажив зубы.
«Должно быть, — размышлял де Глатиньи, — французское образование ослабило его совершенный контроль над выражением лица».
Вьетминец приподнялся с места:
— Отвечайте! Разве чувство чести не обязывало вас отстаивать занимаемую вами позицию до последнего человека? Почему вы не умерли, защищая «вершину ваших отцов»?
Впервые в разговоре вьетминец употребил выражение переведённое прямо с вьетнамского на французский: «вершина ваших отцов» вместо «земля ваших предков». Эта незначительная лингвистическая проблема отвлекла де Глатиньи от вопроса о воинской чести. Но человечек в зелёном упорно продолжал:
— Отвечайте! Почему вы не умерли, защищая свою позицию?
Глатиньи тоже задавался вопросом «почему». Он мог бы это сделать, но бросил гранату во вьетов.
— Я могу вам сказать, — продолжал вьетминец. — Вы видели наших солдат, которые, такие тщедушные и низкорослые с виду, шли атаковать ваши окопы, несмотря на вашу артиллерию, ваши мины, ваши заграждения из колючей проволоки и всё оружие, которое вам дали американцы. Наши люди сражались насмерть, потому что служили справедливому и общепонятному делу, потому что знали, — как знаем мы все — Правда, единственная Правда на нашей стороне. Это сделало наших солдат непобедимыми. И потому, что у вас не было этих причин — вы живы сейчас, стоите передо мной, пленный и побеждённый.
Вы, буржуазные офицеры, принадлежите к обществу, которое устарело и осквернено эгоистическими классовыми интересами. Вы помогали оставлять человечество в неведении. Вы не что иное, как обскурантисты, наёмники, неспособные объяснить, за что они воюют. Давайте, попробуйте объяснить! Вы не можете, верно?
— Мы, мой дорогой господин, сражаемся чтобы защитить народ Вьетнама от коммунистического рабства.
Позже, обсуждая этот ответ с Эсклавье, Буафёрасом, Мерлем и Пиньером, де Глатиньи был вынужден признать, что не совсем уверен, как это пришло ему в голову. На самом деле де Глатиньи воевал только за Францию, потому что законное правительство приказало ему это сделать. Он никогда не чувствовал, что находится здесь, чтобы защищать «Плантации Тер-Руж» или «Банк Индокитая». Он повиновался приказам и всё. Но вдруг понял, что одна только эта причина не покажется убедительной коммунисту. Несколько мимолётных мыслей промелькнуло в его голове, некоторые ещё не определившиеся понятия: Европа, Запад, христианская цивилизация. Всё это внезапно пришло ему в голову, и тогда у него возникла идея крестового похода.
Де Глатиньи попал точно в цель. Прищуренные глаза, расширенные ноздри, каждая черта забавного человечка выражала теперь только чистую, безжалостную ненависть, и ему было трудно говорить:
— Я не коммунист, но считаю, что коммунизм сулит массам свободу, прогресс и мир.
Восстановив самообладание, он закурил ещё одну сигарету. Это был китайский табак, который пах свежескошенным сеном. Вьет продолжал декламационным тоном, к которому, казалось, питал пристрастие:
— Вы офицер на жаловании колонизаторов, именно поэтому вы преступник. Вы заслуживаете того, чтобы вас судили за преступление против человечности и вынесли общепринятый приговор: смерть.
Это было восхитительно. Буафёрас был абсолютно прав. Открывался новый мир, один из принципов которого гласил: «Тот, кто выступает против коммунизма, является ipso facto военным преступником за чертой человечности: он должен быть повешен, как те, кого судили в Нюрнберге».
— Вы женаты? — спросил вьетминец. — Ваши родители живы? Есть дети? Мать? Подумайте об их горе, когда они узнают, что вас казнили. Потому что они не смогут представить, что замученный народ Вьетнама простит своих мучителей, не так ли? Они будут оплакивать своего умершего мужа, своего сына, своего отца.
Представление становилось утомительным и безвкусным.
Вьетминец замолчал на мгновение, чтобы наполнить свою душу состраданием к этой бедной французской семье в трауре, затем продолжил:
— Но президент Хо знает, что вы — сыновья французского народа, сбитые с пути американскими колонизаторами и империалистами. Французский народ — наш друг и сражается на нашей стороне в лагере Мира. Президент Хо, который знает об этом, попросил гражданское население и комбатантов Вьетнама подавить свой праведный гнев по отношению к пленным и применить политику терпимости.
«В Средние века, — размышлял де Глатиньи, — они использовали то же самое слово “применять”, но в другом смысле».
— Мы о вас позаботимся, вы будете получать те же пайки, что и наши солдаты. Вас также научат Правде. Мы перевоспитаем вас физическим трудом, который даст вам возможность исправить ваше буржуазное воспитание и искупить вашу праздную жизнь. Вот что народ Вьетнама даст вам в наказание за преступления — Правду. Но вы должны отплатить за эту щедрость, выполнив все наши приказы.
Комиссар больше нравился де Глатиньи, когда его охватывала ненависть, потому что эта ненависть, восстанавливая нормальные реакции, по крайней мере, делала его человеком. Когда он становился таким вкрадчивым и лицемерным, он пугал и в то же время очаровывал. Этот печальный человечек, который бродил вокруг, как призрак, в одежде на несколько размеров больше, и говорил о Правде с отсутствующим взглядом пророка, снова погрузил де Глатиньи в термитный кошмар. Он был одной из антенн чудовищного мозга, который хотел превратить мир в цивилизацию насекомых, основанную на их уверенности и эффективности.
Голос продолжал:
— Капитан Глатиньи, сколько человек было с вами на вашей позиции?
— Я хочу спать.
— Мы могли бы легко это выяснить, просто посчитав мёртвых и пленных, но я бы предпочел, чтобы вы сами сказали.
— Я хочу спать.
Вошли два солдата, и один снова связал капитану руки, локти, запястья и пальцы. Они не забыли и о петле, наброшенной ему на шею. Политкомиссар презрительно посмотрел на буржуазного офицера. Имя де Глатиньи что-то напомнило ему. Он неожиданно вернулся в Ханойский лицей. Это имя он читал где-то в истории Франции. Был известный военачальник по имени де Глатиньи, человек убийства, насилия и страсти, которого король сделал коннетаблем и который умер за своего царственного господина. Печальный молодой человек был не только частью Вьетминя, винтиком в огромной машине. Все воспоминания, когда он был маленьким жёлтым мальчиком, над которым издевались его белые школьные товарищи, вернулись в его сознание и заставили его покрыться потом. Теперь он мог унизить Францию вплоть до её далёкого прошлого, и он так боялся, что этот де Глатиньи может оказаться не потомком коннетабля, — а это помешало бы ему в его странном триумфе, — что он отказался спросить его.
— Капитан, — заявил он, — из-за вашего поведения все ваши сослуживцы, взятые вместе с вами в плен, также будут связаны, и будут знать, что обязаны этим вам.
Охранники потащили де Глатиньи к глубокому оврагу в самом сердце джунглей.
Там была яма — два метра в длину, полметра в ширину, метр в глубину — классический одиночный окоп, который легко мог послужить могилой. Один из охранников проверил его путы и поставил над ямой. Другой заряжал автомат.
— Ди-ди, ди-ди, мау-лен.
Де Глатиньи шагнул вперёд и спустился в яму. Он лежал, вытянувшись на онемевших и спутанных руках. Небо над ним сквозь листву высоких деревьев казалось особенно ясным. Он закрыл глаза, чтобы умереть или уснуть…
На следующее утро они выволокли его и привязали к товарищам. Перед ним оказался сержант Мансар, который раз за разом повторял:
— Мы не держим на вас зла, господин капитан.
И чтобы поддержать его, начал сквозь зубы рассказывать о Булонь-Бийанкуре, где родился, о танцполе на берегу Сены, примыкающем к бензоколонке. Он ходил туда каждую субботу с девушками, с которыми вместе рос. Но их красивые платья, их помада внезапно придали им новую уверенность, которая смущала его.
Когда де Глатиньи принял командование батальоном, Мансар был о нём невысокого мнения. Для бывшего токаря он был всего лишь аристократик, прибывший из сайгонского Генштаба. Теперь унтер-офицер с неуклюжим тактом пытался дать понять, что считает его за своего и гордится тем, что его капитан не склонил голову перед мелкими обезьянами.
Де Глатиньи перекатился в сторону Мансара, и его плечо коснулось плеча сержанта. Думая, что ему холодно, Мансар прижался к нему.
Растянувшись на рисовом поле, где грязь смешивалась с примятой стернёй, десять человек прижались друг к другу. Время от времени они засыпали, просыпались, вздрагивая от сырости, и снова погружались в кошмары.
Эсклавье держал лейтенанта Лескюра за брезентовый ремень. Лескюр был не в себе; он вполне способен был встать и пойти прямо вперёд, вопя: «Они атакуют, они атакуют! Пришлите цыплят… несколько уток!»[10] Он не подчинился бы требованию вьетминьского часового остановиться и был бы застрелен.
Но сейчас Лескюр был совершенно спокоен, только время от времени тихонько поскуливал, будто щенок.
Где-то в темноте можно было слышать как скользит на грязной дороге джип, его двигатель работал рывками, газуя и затихая. Он походил на муху, которая билась об оконные стёкла в закрытой комнате.
Двигатель заглох, но проснувшийся Эсклавье с надеждой ждал, когда снова раздастся знакомый шум.
— Ди-ди, ди-ди, мау-лен.
Приказ часового сопровождался парой лёгких и «снисходительных» ударов прикладом винтовки, которые привели в движение бесформенную массу пленных.
Но теперь голос обратился к ним по-французски:
— Подъём! Подымайтесь! Вы должны пойти и толкнуть джип Вьетнамской народной армии.
Тон был терпеливым, уверенным, что его послушают. Слова были отчётливы, а произношение удивительно и в то же время тревожно безупречно. Лакомб со вздохом поднялся на ноги, и остальные последовали его примеру. Эсклавье знал, что Лакомб всегда первым проявит послушание и рвение, что он подставит другую свою дряблую, по-детски розовую щёку, чтобы снискать расположение охранников. Он будет до такой степени образцовым пленным, что превратится в стукача. Он будет льстить вьетам, ради некоторых привилегий, но прежде всего потому, что удача была именно на их стороне, и потому, что он всегда подчинялся более сильным. Чтобы оправдаться в глазах товарищей, он попытается убедить их, что дурачит тюремщиков и извлекает выгоду для всех.
Эсклавье слишком хорошо знал этот тип людей по лагерю Маутхаузен. Там все узники, имевшие индивидуальность, точно погружались в некую ванну с негашёной известью, и всё, что оставалось — обнажало самое существенное. Затем этих упрощённых существ можно было отнести к одной из трёх категорий: рабы, дикие твари и те, кого Эсклавье с некоторой долей презрения называл «прекраснодушными». Сам Эсклавье был дикой тварью, потому что хотел выжить. Истинная личность Лакомба была рабом, «лакеем», который никогда не стал бы даже воровать у хозяина, никогда не сделал бы ставку на свободу. Но он носил форму капитана французской армии, и нужно было научить его, как себя вести, даже если это убьёт его.
Невысокая фигурка в пальмовом шлеме возвышалась над Эсклавье, и голос, звучавший бестелесно, благодаря своей точности, снова заставил обратить на себя внимание:
— Разве вы не собираетесь помогать своим товарищам толкать джип?
— Нет, — ответил Эсклавье.
— Как ваше имя?
— Капитан французской армии Филипп Эсклавье. А ваше?
— Я — офицер Народной армии. Почему вы отказываетесь выполнять мои приказы?
Это был не столько упрёк, сколько констатация необъяснимого факта. С кропотливой тщательностью добросовестного, но ограниченного в своих возможностях школьного учителя офицер Вьетминя пытался понять выходку большого ребёнка, лежащего у его ног. Этот метод был вдолблен в него в учебных заведениях коммунистического Китая. Сначала надо было проанализировать, затем объяснить и, наконец, убедить. Этот метод был непогрешим; он был неотъемлемой частью огромного совершенного целого, которое представлял собой коммунизм. Он удавался со всеми пленными Каобанга. Вьет склонился над Эсклавье и с оттенком снисходительности пояснил:
— Президент Хо Ши Мин отдал приказ Народной армии Вьетнама применять политику милосердия ко всем пленным, сбитым с пути империалистическими капиталистами…
Лескюр как будто бы начал просыпаться, и Эсклавье крепче ухватил его за ремень. Лейтенант не осознавал и, возможно, никогда не осознает, что французская армия потерпела поражение при Дьен-Бьен-Фу; если он проснётся внезапно, то может задушить вьетминьца.
Кан-бо[11] продолжал:
— С вами хорошо обращались и будут хорошо обращаться, но ваш долг — подчиняться приказам вьетнамского народа.
Кипя от возмущения, Эсклавье ответил резким, звонким голосом, пронизанным яростью, гневом и иронией, так, что услышали все:
— Мы живём в Демократической Республике Вьетнам всего несколько часов, но уже можем оценить вашу политику милосердия. Вместо того, чтобы достойно нас убить, вы позволяете нам умереть от истощения и холода. И вдобавок требуете, чтобы мы были полны признательности к старому доброму президенту Хо и Народной армии Вьетнама.
«Этот слабоумный ублюдок убьёт всех нас, — подумал Лакомб. — Было достаточно сложно убедить его сдаться, и теперь он начинает всё сначала. Но всё, о чём я прошу — понять эту их народную республику. Это единственный выход теперь, когда всё кончено, и мы ничего не можем с этим поделать».
Эсклавье на этом не остановился. На этот раз, к счастью, он говорил только за себя:
— Я отказываюсь толкать джип. Можете считать это моим личным выбором. Я предпочитаю быть убитым на месте, чем медленно умирать, унижая себя и, возможно, развращаясь в вашей ограниченной вселенной. Так что, пожалуйста, будьте так любезны — отдайте приказ немедленно прикончить меня.
«Ну вот и всё, — сказал себе Лакомб. — Двое часовых прикладами винтовок заставят его встать на ноги, оттащат в ближайший овраг и всадят пулю в голову. Это положит конец наглости капитана Эсклавье».
Но кан-бо не потерял самообладания: он был выше того, чтобы гневаться.
— Я офицер Народной армии Вьетнама. Я должен следить, чтобы приказы президента Хо выполнялись должным образом. Мы бедны, у нас мало медицинских учреждений, одежды или риса. Прежде всего мы должны обеспечить своих бойцов провиантом и амуницией. Но с вами будут обращаться так же, как с людьми нашего народа, несмотря на ваши преступления против человечности. Президент Хо попросил народ Вьетнама простить вас за то, что вы сбились с пути, и я отдам приказы солдатам, охраняющим вас…
Эта речь была настолько безличной, такой механической, что напоминала голос старого священника, читающего мессу. Лескюр, который когда-то был мальчиком из церковного хора и только что проснулся, вполне ожидаемо ответил: «Аминь». Затем разразился долгим пронзительным смехом, который перешёл в какое-то судорожное дыхание.
— Мой товарищ сошёл с ума, — сказал Эсклавье.
Вьетминец испытывал первобытный ужас перед безумцами, про которых говорят, что их мозг пожрали ма-куи[12]. Народная демократия и декларации президента Хо неожиданно потеряли для него всякую ценность. Темнота вдруг наполнилась всеми нелепыми фантомами его детства, той клокочущей массой, которая населяет воды, землю и небеса, и ни на миг не оставляет человека в покое. Ма-куи проскальзывают через уста детей, они пытаются украсть души умерших.
Он был напуган, но, чтобы не показывать страха, сказал несколько слов одному из часовых и вернулся к джипу. Он включил двигатель — пленные вокруг начали толкать. Колеса выскочили из канавы, двигатель загудел, и все ма-куи тьмы были немедленно изгнаны успокаивающим звуком машины, этой безжалостной музыкой марксистского общества.
— Ди-ди, — сказали часовые, ведя пленных обратно, — теперь можете спать.
Ма-куи сожрали мозг Лескюра. Всю неделю, предшествовавшую капитуляции, лейтенант не переставал принимать таблетки макситона[13], которые входили в рацион, и ел очень мало нормальной пищи. Лескюр был тощ и долговяз, с угреватой кожей и тусклыми волосами. Ничто не делало его годным для военной карьеры. Но он был сыном полковника, убитого на Луаре в 1940 году. Один из его братьев был казнён немцами, а другой — приговорён к инвалидной коляске с тех пор, как сломал позвоночник под Кассино.
В отличие от отца и двух братьев, военных до мозга костей, Ив Лескюр наслаждался сладким безначалием. Он любил музыку, общество друзей, старые книги в красивых переплётах. Желая быть верным памяти отца, он пошёл в военное училище Кэткидан, и из тех двух лет, проведённых в сырых болотах Бретани среди нескольких ограниченных, но эффективных и дисциплинированных существ, он вынес только угнетающее воспоминание о бесконечной череде розыгрышей и чрезмерных физических усилий. Это оставило у него впечатление, что он никогда не сможет справиться с задачей, к которой имел так мало склонности. Но чтобы угодить жертве Кассино, чтобы тот мог продолжать воевать через него, он вызвался добровольцем в Индокитай и без всякой предварительной подготовки бросился в Дьен-Бьен-Фу — подвиг, который его брат-инвалид хотел совершить, если бы мог. Лейтенант Лескюр не получил от этого опыта особого удовольствия.
Эсклавье видел, как он прибыл в один из тех чудесных вечеров, которые бывают как раз перед сезоном дождей — похожий на груду костей в мундире, забывший личное оружие и с выражением крайнего недоумения на лице.
Тяжёлые вьетминьские миномёты били по «Веронике»-II, и низко плывущие в хмуром небе облака были окаймлены золотом, как цыганские шали.
Он доложил Эсклавье:
— Лейтенант Лескюр, господин капитан.
Бросив к ногам рюкзак — с книгами, но без смены одежды, — он посмотрел на небо.
— Красиво, не правда ли?
Эсклавье, у которого не было времени на «мечтателей», коротко ответил:
— Да, конечно, очень красиво. Парашютный батальон, которым я командую, две недели назад насчитывал шестьсот человек; теперь нас девяносто. Из двадцати четырёх офицеров только семь ещё в состоянии сражаться.
Лескюр сразу же извинился.
— Я знаю, что я не парашютист, у меня мало талантов для такого рода войны, я неуклюж и неумел, но постараюсь сделать всё, что в моих силах.
Через несколько дней Лескюр, который до смерти боялся, что не сможет «сделать всё, что в его силах», взялся за макситон. Он принимал участие в каждой атаке и контратаке, скорее рассеянный, чем храбрый, живя в своего рода помрачении сознания. Однажды ночью он ушёл на ничейную полосу, чтобы спасти раненого в ногу аджюдана.
— Почему вы это сделали? — спросил его капитан.
— Мой брат поступил бы так, только он больше не может. Сам по себе я даже не попытался бы это сделать.
— Ваш брат?
И Лескюр объяснил очень просто, что в Дьен-Бьен-Фу был не он сам, а его брат Поль, которого возили по Ренну в инвалидном кресле. Его храбрость принадлежала Полю, но неуклюжесть, закаты, страх — все они были его собственными.
С тех пор капитан начал присматривать за ним, как это уже давно делали унтер-офицеры и рядовые его роты.
Для «Вероники» и всех остальных позиций, которые ещё держались, «прекращение огня» вошло в силу в семнадцать ноль-ноль. Именно тогда Лескюр вышел из строя, крича:
— Быстрее, «уток», «цыплят»! Они атакуют!
Эсклавье продолжал смотреть за ним.
Среди ночи их разбудили, и пришлось сменить полутьму рисового поля на непроглядный мрак леса. Они шли по тропе через джунгли. Ветки хлестали их по лицу, вязкая земля то уходила из-под ног, то вдруг вспучивалась твёрдым бугром, о который они обдирали голени. Было ощущение, что все они ходят и ходят по бесконечному кругу.
— Ди-ди, мау-лен, — продолжала кричать охрана.
Темнота начала рассеиваться. С первыми лучами солнца они вышли в долину Мыонг-Фанг.
У первой хижины Эсклавье узнал фигуру Буафёраса. Ему развязали руки, и он курил в бамбуковой трубке тхюок-лао — очень крепкий табак, выдержанный в чёрной патоке. Он получил трубку от часового, обменявшись с ним парой шуток на родном ему диалекте.
— Хочешь немного? — спросил Буафёрас своим хриплым голосом.
Эсклавье сделал несколько затяжек, которые оказались настолько едкими, что он закашлялся. Лескюр начал выкрикивать свой боевой клич:
— «Цыплят», «уток»!
И бросился к часовому, чтобы отобрать оружие. Эсклавье вовремя удержал его.
— Что с ним такое? — спросил Буафёрас.
— Он сошёл с ума.
— И ты играешь роль сиделки?
— Что-то вроде… Где тебя разместили?
— В хижине с остальными.
— Я приду к вам.
Лескюр успокоился, и Эсклавье держал его за руку, как ребёнка.
— Я возьму с собой Лескюра. Я не могу оставить его одного. За последние две недели этот мальчик из церковного хора, эта мокрая тряпка, превзошёл даже самого себя. Он совершил больше мужественных поступков, чем все мы вместе взятые, — и знаешь почему? Чтобы угодить калеке, который живёт за десять тысяч миль отсюда и никогда ничего об этом не узнает. Как тебе это?
— И чтобы спасти его шкуру, ты не пытался сбежать?
— Теперь меня ничто не остановит, остальные позаботятся о Лескюре. Мы могли бы попробовать вместе. Джунгли — тебе дом родной. Я помню лекции, которые ты нам читал, когда нас должны были высадить в Лаосе во время японской оккупации. Ты говаривал: «Джунгли не для самых сильных, а для самых хитрых, самых выносливых, тех, кто умеет не терять головы». И все мы знали, что ты говорил это по личному опыту. У тебя есть какие-нибудь идеи?
— У меня есть идеи на любой вкус, но я не собираюсь пытаться сбежать, по крайней мере пока…
— Если бы я не знал тебя, то сказал бы, что ты боишься. Но я не сомневаюсь, что в своём заковыристом китаёзном мозгу ты выдумаешь какую-нибудь сумасбродную затею! Я не думал, что ты в Дьен-Бьен-Фу. Что ты там делал? Мне казалось, ты никогда не вляпаешься в подобную заваруху.
— Я начал кое-что на севере, на границе Юньнани. Кое-что, что могло разозлить китайцев. Оно дало осечку… Я ретировался в Дьен-Бьен-Фу пешим ходом.
— Такие же сумасбродные приёмчики, как с твоими пиратскими джонками в бухте Халонг, на которых ты собирался мародерствовать у берегов Хайнаня?
— На этот раз оно было связано с колониями прокажённых.
Эсклавье расхохотался. Он был рад, что снова наткнулся на Буафёраса, стоящего босиком в грязи и окружённого бо-дои, но такого же непринуждённого, как и год назад на шатком мостике тяжёлой джонки с пурпурными парусами, во главе отряда пиратов, набранных из остатков армии Чан Кайши.
Другая из его «опрометчивых затей» была в том, чтобы вооружить Чина и Нага, бирманских охотников за головами, и забросить их в тыл японской армии. Буафёрас, который тогда служил в британской армии, оказался одним из немногих выживших в этой операции и был награждён орденом «За выдающиеся заслуги».
Буафёрас был именно тем человеком, который требовался ему для компании при побеге. Он был очень изобретателен, хороший ходок, привык к климату и знал языки и обычаи многих народностей Тонкина.
— Ну давай, попробуем вместе.
— Нет, Эсклавье, я за то, чтобы ждать. И тебе бы тоже советовал.
— Я не могу. Однажды я провёл два года в концлагере и, чтобы выжить, вынужден был делать вещи, которые ужасают меня всякий раз, когда я думаю о них. Я поклялся, что никогда не позволю себе оказаться в том положении, когда мне придётся делать это снова.
Эсклавье присел на корточки у ног Буафёраса и невольно принялся выводить бамбуковой щепкой фигуры, изображавшие горы, реки, а также длинную извилистую линию, протянувшуюся между этими реками и горами — таков был предполагаемый путь побега.
Нет, он не смог бы снова стать пленным…
Первая боевая задача, которую Эсклавье выполнил ещё курсантом, прошла без сучка и задоринки. У него сохранились тёплые воспоминания о ночном прыжке с парашютом. Это случилось в июне месяце, и глубоко погрузившись в богатую, благоуханную почву Франции, он ощутил себя заживо погребённым среди высокой травы и диких цветов,
Его ждали трое мужчин: крестьяне Туреня, которые проводили его и радиста в большую усадьбу. Там их поселили в чулане над сараем.
Из этого укрытия они могли наблюдать за главной дорогой и мгновенно докладывать о передвижениях немецких конвоев. Из окрестностей Нанта прибывали связные с сообщениями и информацией, которую нужно было закодировать и передать. Ни Эсклавье, ни радисту не разрешалось выходить из дома, но все ароматы весны проникали на чердак.
Весёлая служанка, маленький зверёк с живыми жестами и румяными щеками, приносила им еду, иногда букет цветов и всегда немного отменных фруктов.
Однажды днём Филипп обнял её; она не сопротивлялась и отвечала на его поцелуи с неуклюжей горячностью. Он договорился встретиться с ней в сарае внизу — и встреча состоялась. В пьянящем запахе сена, настораживаясь при малейшем шорохе, словно звери в засаде, они обняли друг друга, и внезапно их унёс бушующий поток желания.
Время от времени летучая мышь в стремительном полете задевала их сплетённые тела. Филипп почувствовал, как задрожали ляжки девушки, и новая волна желания захлестнула его.
Когда он приковылял обратно в чулан, обмякший от усталости, с запахом растёртой соломы и здоровых любовных утех в ноздрях, радист передал ему ориентировку: это был приказ ликвидировать агента Абвера, бельгийца, выдававшего себя за беженца, которого взяли работником на несколько ферм.
Крестьяне были болтунами; они любили поговорить о своих делах и намекали, что их сараи используются не только для хранения сена. Трое из них только что были арестованы и расстреляны. За это стоило благодарить бельгийца из Абвера.
Радист тоже был увлечён служанкой и завидовал успеху Филиппа. Он хихикнул:
— Всё в один день — кровопролитие, экстаз и смерть!
Радист был образованным человеком — лектором в Эдинбургском университете.
Бельгиец работал на соседней ферме. После ужина хозяин пригласил его выпить, чтобы дать двум другим работникам время выкопать могилу за навозной кучей.
Филипп ждал у двери в гостиную, прижавшись к стене. У него сосало под ложечкой от волнения, а кинжал скользил в потной ладони.
Он никогда не сможет убить этого бельгийца. Как он умудрился встрять в это проклятое дело? Ему следовало послушать отца и остаться с ним, укрывшись за книгами, вместо того, чтобы играть в наёмного убийцу.
Мужчина, спотыкаясь, вышел, подгоняемый толчком хозяина фермы. Повернулся спиной к Филиппу, и тот прыгнул вперёд, вонзая кинжал между лопаток, как учили во время подготовки спецназа. Но удар был недостаточно силён. Филиппу пришлось повторить его несколько раз, пока крестьянин сидел у мужчины на пояснице, чтобы тот не сопротивлялся. Грязная резня! Они опустошили карманы бельгийца. Имелось распоряжение отправить его бумаги обратно в Лондон. Затем тело сбросили в яму возле навозной кучи.
Филипп подошёл к невысокой ограде и его вырвало.
Кровопролитие, экстаз и смерть…
Вернувшись на ферму, он застал радиста совокупляющимся со служанкой. В объятиях этого рыжего коротышки она испускала те же вздохи удовольствия, что и с ним час или два назад. Поначалу чувства Филиппа были задеты, но он решил быть циничным и договорился с радистом, что каждый будет использовать девушку по очереди.
Филипп Эсклавье преуспел во втором задании, которое выполнил самостоятельно, но его арестовали ещё до того, как он смог приступить к третьему.
Его сбросили со старшим сержантом Бёденом. Немцы, узнавшие об операции, ждали их на земле. Бёдену, приземлившемуся в ручей, удалось спастись, но Филиппу застегнули наручники на запястьях раньше, чем он успел сбросить парашют и выхватить револьвер.
Он был немедленно доставлен в префектуру Ренна и предстал перед гестапо. После пыток его депортировали в лагерь Маутхаузен.
В его бараке жил тощий маленький еврей без семьи и родины, который встал на сторону коммунистов ради хоть какой-то защиты. Именно это и спасло его от газовой камеры. Его звали Мишель Вайль. Коммунистическая организация в лагере поручила ему добыть информацию о новоприбывшем.
— Он агент «Свободной Франции» из Лондона, который был сброшен с парашютом, — однажды вечером доложил Вайль ответственному за этот конкретный отсек в бараке — некоему Фурне.
— Тогда его вполне можно оставить в списке отряда, который отправляется на соляные копи.
Вайль предупредил новичка. Тогда Эсклавье отправился к Фурнье и сказал ему, что он сын профессора из Народного фронта.
Фурнье был потрясён. Имя Эсклавье всё ещё пользовалось большой славой среди левых и радикально-левых сил. Но чтобы не показать своего удивления, он ответил:
— Социалисты — партия мягкой буржуазии. Если вы хотите, чтобы мы вам помогли, вам нужно вступить в наши ряды, в коммунисты.
Филипп Эсклавье согласился на это, и его имя было вычеркнуто из списка. Но, пока длился его плен, он продолжал служить коммунистам, которые составляли единственную эффективную иерархию в лагере.
То, что от него требовали, иногда противоречило всем правилам общепринятой морали. Как коммунист он мог считать себя свободным от грехов по причине высших интересов дела, за которое боролся. Но он никогда не был коммунистом, он обманывал только для того, чтобы выжить; всё, чем он был — грязным ублюдком.
Резкий скрипучий голос Буафёраса вернул его в долину Мыонг-Фанг:
— Замечтался, Эсклавье? Не следует пленному искать убежища в прошлом. Он теряет хватку и волю к жизни. Пойдём, я покажу тебе, где мы обретаемся.
Эсклавье и вновь прибывшие добрались до хижин и опустились на бамбуковые койки. Все облегчённо вздохнули. Там было сухо, чисто и тепло.
Когда вошёл Эсклавье, де Глатиньи приподнялся на локтях.
«Эй, — сказал он сам себе, — а вот и эта гордая скотина без своего кинжала и длинноствольного кольта… и на этот раз без Распеги».
Эсклавье узнал де Глатиньи. Он слегка согнулся в поясе с показной элегантностью светского человека.
— Эй, а вот и вы, мой милый друг. Как поживает главнокомандующий? И его дочь, славная девушка Мартина?
Де Глатиньи подумал, что рано или поздно ему придётся врезать Эсклавье по физиономии, но момент сейчас едва ли подходящий. Однажды вечером в Сайгоне он всё-таки чуть было не сделал этого, когда помешал Мартине, дочери генерала, пойти с капитаном. Эсклавье заставил бы её слишком много выпить и, может быть, отвёл в опиумный притон, потом переспал бы с ней, а на следующее утро рассмеялся в лицо, как великовозрастное хулиганьё, каким он и был.
Де Глатиньи плюхнулся обратно на койку, а Эсклавье подошёл и лёг рядом.
— И всё же я удивился, — продолжал парашютист, — если не сказать, изумился, что ты приехал сюда и присоединился к нам.
— Это значит, что?..
— Это значит, что ты не просто штабная марионетка или дуэнья этой милой Мартины, но ещё и…
— Да?
— Но ещё и, возможно… офицер…
Эсклавье вскочил на ноги и пошёл за Лескюром, который стоял неподвижно с пустыми глазами и болтающимися руками.
С бесконечной осторожностью, если не сказать нежностью, Эсклавье уложил его и подложил под голову вещмешок.
— Он буйнопомешанный, — сказал он. — Ему повезло — не понимает, что французская армия была разбита горсткой жёлтых карликов из-за глупости и бездействия её руководства. И ты сам, Глатиньи, должно быть почувствовал это так сильно, что бросил их и присоединился к нам, готовый посвятить себя нашему обществу.
Лескюр резко сел и, вытянув руку, начал бормотать:
— Вот они идут, вот они идут, все зелёные, как гусеницы! Они кишат повсюду, они нас сожрут! Быстрее, чёрт возьми, — цыплят, уток… И раз уж вы об этом, почему бы не взять куропаток, дроздов, фазанов и зайцев. Мы должны пустить в ход всё, что у нас есть, чтобы раздавить гусениц, которые собираются проглотить весь огромный мир!
Сразу после этого он заснул, и его лицо снова стало лицом мечтательного, незрелого юноши, который любил Моцарта и поэтов-символистов. И из глубины его безумия до него донеслись первые такты «Маленькой ночной серенады».
Дневной свет преобразил абсурдный, враждебный мир прошлой ночи, и запах горячего риса витал в неподвижном утреннем воздухе. Пленные, которых сейчас насчитывалось около тридцати, собрались вокруг корзины из плетёного бамбука, наполненной белоснежным рисом, нежно дымящимся на солнце. В пустые жестянки из-под солонины им налили немного чаю, но это был просто настой из листьев гуавы. Теперь, когда их желудки так сильно сжались, несколько горстей риса было достаточно, чтобы утолить голод.
Бо-дои ели тот же самый рис и пили тот же самый чай. Казалось, они забыли о своей победе, чтобы сообща участвовать в этом предначальном ритуале. Солнце в оловянно-сером небе поднималось всё выше и выше, слепящий свет становился мучительным, жара удушающей. Где-то вдалеке отбомбился самолёт.
— Война всё ещё идёт, — с удовлетворением заметил Пиньер.
Своей большой ручищей он продолжал давить москитов на поросшей рыжими клочками груди. Он посмотрел на часового, будто страстно хотел его задушить — эта тощая шея была искушением… Война всё ещё продолжалась.
Бессознательно бо-дои напряглись и возобновили неприветливое отношение; утреннее перемирие подошло к концу.
Лакомб отошёл с большой пригоршней риса, завёрнутой в банановый лист, пытаясь припрятать её. Толчком локтя Эсклавье заставил его уронить рис, который упал в грязь.
— Это мой рис, если на то пошло, — заныл Лакомб.
— Постарайся в будущем вести себя прилично.
Часовой сердито двинулся на капитана парашютистов, подняв приклад винтовки, чтобы ударить его, но сдержался — лозунг политики милосердия остановил его как раз вовремя. Тогда он обратил внимание остальных солдат на рассыпанный рис и что-то яростно затараторил. Эсклавье понял, что он говорит что-то о колониализме и народном рисе.
Де Глатиньи не мог не восхищаться своим товарищем за попытку навязать группе определённую норму поведения.
Затем он снова погрузился в свои сны наяву и попытался вспомнить: он был пленником уже два дня, так что сейчас 8 мая. Что Клод стала бы делать в Париже? Она любила запахи рынков и цвет фруктов. Он представил себе, как она остановилась на мгновение перед ларьком на улице де Пасси. С ней была Мари, потому что в глазах старой кухарки, Клод осталась маленькой девочкой и до сих пор не могла самостоятельно управлять своей жизнью. Слегка выпячивая нижнюю губу, Клод вежливо поинтересовалась ценами низким изысканным голосом. А Мари жужжала у неё за спиной:
— У меня есть кой-какие деньги, мадам, позвольте мне заняться этим.
Клод повернулась к ней:
— Но, Мари, предположим, я не смогу вернуть вам долг; о моём капитане по-прежнему нет никаких вестей.
— Я останусь с вами. Найду какую-нибудь работу в ресторане. Тогда у них будет приличная еда. Дети дороги мне так же, как и вам.
Бородавка над губой Мари задрожала от негодования.
Мальчишка-газетчик прошёл мимо и выкрикнул последнее известие: «Дьен-Бьен-Фу пал; никаких вестей о семи тысячах пленных или трёх тысячах убитых».
Маленькая графиня с глазами лани вдруг отвернулась и беззвучно заплакала. Прохожие смотрели на неё с удивлением. Мари с яростью в сердце повернулась к ним — ей хотелось вонзить в них зубы, крикнуть им в лицо, что в этот самый момент её капитан мёртв… или, может быть, хуже, чем мёртв.
Днём они наблюдали за прибытием трёхсот офицеров, взятых в плен в Дьен-Бьен-Фу. У личного состава или тех, кто был схвачен в ставке генерала де Кастра, было время сделать кое-какие приготовления. Все они были одеты в чистую форму, а в рюкзаках у них лежала сменная одежда и провиант. Они создавали впечатление, что их присутствие здесь, среди всех остальных, было какой-то ошибкой.
Внезапно раздался мощный голос Распеги. Он только что заметил одного из своих офицеров, в запачканной куртке и с грязной повязкой на ноге, привязанного к дереву за то, что толкнул часового Народной Армии.
— Сволочи! А как насчёт законов войны? Что вы делаете, связывая моих людей, как чёрных свиней, которых ведут на базар?
Неожиданно Распеги начал находить некоторую пользу от законов войны, которые сам никогда не соблюдал. Как известно, порой он заканчивал свои приказы кратким наставлением: «Будьте гуманными». На самом деле он всегда писал свои директивы после окончания операций и исключительно в ожиданиях своего начальства.
За ним следовал генерал де Кастр, удручённый тем, что не смог умереть и перейти в царство легенд.
Его щёки ввалились, черты лица осунулись, а рубашка цвета хаки, висевшая на плечах, казалась больше на несколько размеров. На нём было красное кепи марокканских спаги и шарф Третьего полка. За ним шёл «Усач», его ординарец, огромный бербер с усищами, как у янычара.
Генерал добрался до небольшого ручья с чистой водой, протекавшего между илистыми берегами на подступах к лагерю. Вьетнамцы верили, что эта вода способна убивать. Потребовались коммунизм и война, чтобы побудить их отправиться в эти проклятые горы с чистыми реками.
Усач имел за плечами семнадцать лет службы и знал своё дело. Из рюкзака он достал чистую, хорошо отглаженную форму, рубаху и брюки, а также кожаный несессер с туалетными принадлежностями.
Де Кастр снял с себя рубашку. Услышав за спиной шум, он обернулся. Это был де Глатиньи. Они уже долгое время знали друг друга, а их семьи в разные эпохи заключали браки.
Генерал прошепелявил с большим достоинством и бесстрастностью:
— Как фидишь, старина, фсе коншено. Фшера, в семнадцать шасов, я отдал приказ прекратить огонь. «Марианна»-IV пала в дефять утра. Фьеты растянулись фдоль реки на фосток. Там не осталось нишего, кроме центрального опорного пункта с тремя тысяшами раненых, сваленных кушей ф блиндаже, не говоря уже о трупах. Я доложился ф Ханой ф тринадцать тридцать. Наварр уехал ф Сайгон, и я сфязался с Коньи, который сказал: «Што бы ни слушилось, никакого белого флага, но фы впрафе принять любое решение, которое соштёте нужным. Фы фсё ещё думаете, што прорыф невозможен?» Это безумие. Они никогда не понимали, што происходит. Они должны найти какое-нибудь решение ф Женефе. Шерез три месяца нас осфободят.
Любопытно, как это слово «Женева» вдруг показалось преисполненным надежды. Де Глатиньи повторил его себе под нос и обнаружил, что в самом звуке есть что-то волшебное.
Генерал закончил бриться. Он протянул де Глатиньи кисточку для бритья, всё ещё покрытую пеной, и тот вдруг понял, какой он грязный и заросший, и до какой степени забыл, насколько важен для кавалериста внешний вид. В 1914 году кавалерийские офицеры брились перед боем. В современных военных действиях все эти ритуалы были смехотворны; мало быть родовитым, умным и чистым — прежде всего надо было победить.
«Скоро я буду думать точно так же, как Распеги и Эсклавье», — сказал себе капитан.
Но де Кастр уже передавал ему бритву и металлическое зеркальце.
— Им! Им! — выкрикнул часовой позади них. — Молчать! Вам запрещено разговаривать с генералом!
Де Кастр не обратил внимания, что его прервали.
— Видишь ли, все дивизии, которые мы сдерживали в Дьен-Бьен-Фу, теперь хлынут в дельту, которая прогнила насквозь. Ханой может оказаться в окружении до того, как начнутся дожди.
— Им! Им! — Часовой начал терять терпение.
— Мы должны прийти к соглашению. Американцы могли вмешаться раньше, но теперь уже слишком поздно.
Де Глатиньи наслаждался ощущением пены на лице, скольжением бритвы по коже. У него было ощущение, что он сбросил маску и наконец смог вернуться к собственной личности.
Кан-бо, офицер или сержант с неприятным акцентом служителя борделя, резко перебил их:
— Никаких разговоров с генералом: ты там, немедленно возвращайся к товарищам, мау-лен.
Де Глатиньи закончил бриться. Де Кастр протянул ему зубную щётку и тюбик зубной пасты, но он не успел ими воспользоваться; понуждаемый своим начальником, часовой толкнул его. Де Глатиньи присоединился к своим товарищам: Буафёрасу, который подслушивал разговор бо-дои; Эсклавье и Распеги, которые выглядели странно похожими: поджарые, жилистые тела, невозмутимое выражение лица, лёгкое напряжение во всех мускулах.
Распеги любезно оскалился:
— Значит вам снова удалось найти себе подобных?
Пленные оставались в долине Мыонг-Фанг две недели. Они были разделены на отдельные группы, и таким образом капитаны де Глатиньи, Эсклавье, Буафёрас и Лакомб, а также лейтенанты Мерль, Пиньер и Лескюр несколько месяцев были вынуждены жить вместе. Вскоре к ним присоединился другой лейтенант, алжирец по имени Махмуди. Замкнутый и молчаливый, он дважды в день молился, встав лицом в сторону Мекки. Буафёрас заметил, что он сделал пару ошибок и простирался ниц не вовремя. Поэтому он спросил:
— Вы всегда молились?
Махмуди с удивлением посмотрел на него.
— Нет, я не делал этого с тех пор, как был ребёнком. Я начал снова, только попав в плен.
Буафёрас уставился на него своими почти бесцветными глазами.
— Я хотел бы знать причины возобновления вашего рвения — сугубо личный интерес, можете поверить.
— Если бы я сказал вам, господин капитан, что не знаю себя или, по крайней мере, не знаю ясно, и что вам не понравится то, что я чувствую…
— Я совсем не против послушать…
— Что ж, мне кажется, что это поражение при Дьен-Бьен-Фу, где вы, — он сделал особенное ударение на «вы», — были разбиты одной из ваших бывших колоний, будет иметь серьёзные последствия в Алжире и станет ударом, который разорвёт последние связи между нашими странами. Сейчас Алжир не может существовать отдельно от Франции. У него нет прошлого, нет истории, нет великих людей — нет ничего, кроме религии, отличной от вашей. Именно через нашу религию мы сможем дать Алжиру историю и личность.
— И только для того, чтобы иметь возможность сказать «вы, французы», вы дважды в день падаете ниц в молитве, которая абсолютно бессмысленна?
— Полагаю, более-менее так. Но я хотел бы, даже в этом поражении, иметь возможность сказать: «мы, французы». Вы, ваши люди, никогда мне этого не позволяли.
— А теперь?
— Теперь уже слишком поздно.
Махмуди, казалось, обдумывал этот вопрос. У него была длинная узкая голова с волевым подбородком, слегка крючковатым носом и спокойными глазами, а остриженная бахрома чёрной бороды придавала ему сходство со стереотипным берберийским пиратом.
— Нет, возможно, ещё не поздно, но что-то надо делать быстро — если, конечно, не произойдёт чуда.
— Вы не верите в чудеса?
— В ваших школах постарались уничтожить во мне всякое чувство чуда или веру в невозможное.
Махмуди продолжал молиться Всевышнему, в которого больше не верил.
Де Глатиньи также приобрёл привычку дважды в день вставать на колени и молиться своему Богу, но у него была вера, и это было совершенно очевидно.
Подполковник Распеги, который чувствовал себя неловко со старшими офицерами, приходил и присоединялся к ним всякий раз, когда мог. Его стихией было общество младших офицеров, капитанов и унтер-офицеров. Он всегда ходил босиком, как утверждал — для тренировки, с целью дальнейших операций. Но никогда не упоминал, какого рода операции имел в виду. Присаживаясь на край койки, рисовал бамбуковой щепкой на земляном полу загадочные фигуры. Восклицая при этом время от времени:
— Какого чёрта им понадобилось сваливать нас в эту проклятую котловину? Господь Всемогущий, это немыслимо…
Однажды де Глатиньи попытался выдвинуть теорию Верховного командования, что Дьен-Бьен-Фу — ключ ко всей Юго-Восточной Азии и был таковым с незапамятных времён.
— Послушайте, — сказал ему Распеги, — вы совершенно правы, что вступились за своего повелителя и господина, но теперь вы с нами, на нашей стороне, и больше ничего ему не должны. Дьен-Бьен-Фу был промашкой. Доказательство тому — мы проиграли.
Иногда полковник подходил к Лескюру, а потом поворачивался к Эсклавье и спрашивал:
— Как твой псих? Лучше?
Он смотрел на своего любимого капитана с некоторым недоверием и задавался вопросом, не присматривает ли тот за сумасшедшим только для того, чтобы лучше подготовить побег, навострить лыжи, даже не дав ему знать об этом.
Во время капитуляции Распеги хотел предпринять последнюю попытку прорыва; ему было отказано в этом. Тогда он собрал своих красных беретов и сказал:
— Всем вам я даю свободу. Отныне каждый сам за себя. Я, Распеги, не готов командовать пленными.
Эсклавье в это время стоял лицом к нему, и полковник заметил странный блеск в его глазах:
— Значит вы даёте мне свободу, не так ли? Что ж, вы увидите, если я не воспользуюсь этим… сам по себе.
Если бы у него был сын, Распеги хотел, чтобы тот походил на капитана: «такой же крепкий как они все», колючий и неуправляемый, с сильным чувством товарищества и так напичканный медалями и боевыми подвигами, что если бы Распеги немного не обуздал его — их было бы больше, чем у него самого.
Он подошёл к Эсклавье и положил руку ему на плечо.
— Филипп, не будь таким дурнем. Война ещё не закончилась, и ты мне ещё понадобишься.
— Каждый сам за себя, господин полковник, вы сами так сказали.
— Мы займёмся этим вместе позже, когда будем готовы, когда всё будет в порядке.
На третье утро, когда пленные ещё находились в Мыонг-Фанг, пошёл дождь. Вода начала капать через соломенную крышу на койки.
Лакомб проснулся и заявил, что голоден. Затем, обернувшись, заметил, что место Эсклавье пустует. Он почувствовал неладное и открыл рюкзак, куда спрятал шесть банок консервов из сухпайка. Не хватало трёх. Он разбудил остальных.
— Кто-то украл мой паёк; я отложил его… для всех нас… на всякий случай. Должно быть их забрал Эсклавье, он сбежал.
— Придержи язык, — тихо сказал Буафёрас. — Он решил попытать удачи. Мы будем скрывать его отсутствие как можно дольше.
К ним подошёл де Глатиньи:
— Он забрал не все банки?
— Почти все, — сказал Лакомб, чьи дряблые щеки дрожали.
— Он не хотел нагружать себя. И всё же я советовал ему взять весь рюкзак.
— Но…
— Разве ты не говорил, что отложил эти банки для всех? Что ж, одному из нас они особенно нужны…
Пиньер был в ярости. Он повернулся к Мерлю:
— Эсклавье мог бы дать нам знать, мы могли бы пойти вместе! Но ты же знаешь, какой он: абсолютно несговорчивый, всегда всё делает в одиночку и не доверяет никому, кроме себя.
Махмуди, сидящий на своей койке, скрестив ноги, не сдвинулся с места. Он даже не пытался уклониться от воды, капающей ему на шею. Лескюр тихонько напевал странную песенку про сад под дождём и про мальчика с девочкой, которые любили друг друга, но не понимали этого.
Гроза разразилась посреди ночи, и та внезапно стала чёрной, как смола, а гром прокатился по долине, словно артиллерийский залп. Небо рассекли две или три вспышки молнии.
Эсклавье вскочил на ноги и подкрался к койке Буафёраса.
— Буафёрас!
— Что?
— Я пошёл.
— Ты чокнулся.
— Я больше не могу это терпеть. Понимаешь, во время моего путешествия из Компьеня в Маутхаузен была такая же буря. Был момент, когда я мог бы выпрыгнуть из поезда через плохо запертое окно вагона, но я ждал, надеясь на более удобный случай.
— Ты редкостный дурак. Могу я чем-нибудь помочь?
— Вот мой план: если я пойду прямо на юг, то за пару ночей смогу добраться до деревни мяо над Бам-Оу-Тио. Я как-то осматривал эту часть страны, и мяо всегда были дружелюбны. Они связаны с Тоу-Би — главой Сиангкуанга. Они дадут мне провожатого. Следуя по гребням гор, примерно за две недели я смогу добраться до долины Нам-Бак, и именно там должна быть операционная база колонны Кревкёр. Если её там нет, я отправлюсь в Муонг-Сай. Все мяо между На-Моу и Муонг-Сай на нашей стороне.
— Нет, они против нас.
— Ты ошибаешься. В феврале прошлого года они эвакуировали всех выживших из шестого лаосского стрелкового батальона, включая раненых, прямо через линию триста восьмой дивизии. Вьеты могут удерживать долины, но мяо держат нагорья.
— Это было в феврале. С тех пор вьеты захватили нагорье и мобилизовали мяо. Твой план осуществим, но есть вьеты, с которыми надо считаться, весь этот вьетминьский мир — партийный аппарат Вьетминя, разведка Вьетминя…
— Это не может быть правдой. Ни один мяо никогда не служил никому, кроме собственных капризов, и никогда не предавал гостя.
К ним подошёл де Глатиньи, который проснулся и услышал шёпот.
— Я пойду, — сказал ему Эсклавье. — Буду признателен, если вы позаботитесь о Лескюре вместо меня.
— Могу я пойти с вами?
— Никак нет. Есть только самый отдалённый шанс на успех, даже для одного единственного человека. Буафёрас считает, что мне это не сойдёт с рук, и, возможно, он прав.
— У вас есть какая-нибудь провизия?
— Нет.
Без звука де Глатиньи пошёл и взял вещмешок Лакомба.
— Это может пригодится. Та жирная свинья никогда не будет нуждаться в нём при попытке к бегству.
— Слишком тяжёлый, — сказал Эсклавье.
Он взял только три банки. Буафёрас протянул ему серебряный пиастр, который носил прикреплённым к ноге клейкой лентой.
— Это единственные деньги, которые признают мяо. Тебя либо убьют, либо поймают. Удачи.
— Я присмотрю за Лескюром, — сказал де Глатиньи. Если увидите Мартину раньше меня, передайте ей привет.
Эсклавье похлопал его по плечу.
— Ты трахнуть её хотел, ублюдок, играя в защитника добродетели. Прям как вьеты. Возможно, это хорошая тактика. Берегите Лескюра хорошенько, Глатиньи. Он сделал то, чего я никогда не смог бы — сражался и проявил мужество ради кого-то, кроме себя.
Эсклавье нырнул в темноту и мгновенно промок под дождём. В хижине сторожевого поста мерцал свет. Сторожевой пост находился к северу, поэтому ему следовало двигаться в противоположном направлении и немедленно укрываться в джунглях.
— Стой!
Из дождя и темноты донесся голос.
Эсклавье ответил:
— Ту-би, заключённый, очень болит живот.
Это был пароль, который позволял им максимально использовать стыдливость Вьетминя и ночью покидать хижины, поскольку «Правило гигиены», бывшее одним из четырёх правил Народной армии, предписывало, что «естественные потребности должны отправляться в уединении».
Часовой пропустил его, и Эсклавье вскарабкался на склон. Его тут же поглотили джунгли; ползучие растения, словно щупальца, пытались обвиться вокруг него; шипы были похожи на зубы, которые пытались разорвать в клочья. Не было никакой возможности держать прямой курс; в голове у него была только одна мысль — продолжать подъём, чтобы добраться до гребня. Оказавшись там, он сможет сориентироваться.
Изредка он чуть не падал от изнеможения; веки налились свинцом; он испытывал искушение немного полежать и поспать, а чуть позже продолжить путь. Но он вспомнил окно в компьенском поезде, расправил плечи и двинулся дальше. Он был прав, что не стал ждать дольше, прежде чем сбежать. Он знал, как легко человек теряет силы в лагере, где работа тяжела, а еды недостаточно, и как быстро он может утратить храбрость в деморализующей компании брюзжащих нытиков, которые более или менее смирились со своим положением пленных.
К рассвету он добрался до гребня и смог отдохнуть. Долины больше не существовало, она терялась в тумане. Он был в стране мяо, которые живут над облаками.
В легендарные времена Нефритовых императоров, владык Десяти Тысяч гор, в Китай явился дракон, опустошивший страну. Он глотал посланные против него армии и воинов, одетых в волшебные доспехи. Тогда император пообещал, что любой, кто избавит его от дракона, получит руку его дочери и половину царства. Большой пёс по имени Мяо убил дракона и пришёл за наградой. Императору не хотелось исполнять обещание, но он боялся могучего пса. Тогда один из его советников предложил пойти на хитрость. Спору нет, император обещал полцарства убийце дракона, но не уточнил, какие именно полцарства. Почему бы не верхнюю половину? Что касается дочери, то с этим не было проблем. У императора было множество дочерей, и большую часть времени он проводил, порождая ещё больше. Таким образом пёс Мяо получил в жёны дочь императора, а в приданое — все земли, лежащие выше облаков. Его потомки — мяо — в память о нём носили серебряный ошейник. Они любили животных, жили на высокогорье и, поскольку были потомками Нефритового императора, смотрели свысока на другие расы, особенно на вьетнамцев дельт.
Эсклавье чувствовал большую привязанность к мяо, хотя те были такими грязными, что их приземистые маленькие тела с икрами, толстыми как у тибетского шерпа, всегда были чёрными, как сажа. Они никогда не смешивались с жителями низин, раболепными и льстивыми таями, они не признавали никакой социальной или семейной организации; некоторые из них даже отказались от всякой формы общинной жизни. Они держались своих горных хребтов — последние анархисты мира.
Солнце нещадно палило. Эсклавье захотел пить. Он продолжал следовать гребнем горы, и во второй половине дня над ним очень низко пролетел «Корсар» — самолёт британских воздушных сил. Он отчаянно замахал рукой, но пилот его не заметил. В любом случае, что он мог сделать? Нужно было идти дальше, одному и без всякой помощи, и мысль о себе, затерянном среди слоновой травы, с пересохшим от жажды горлом, была странно притягательной.
Он миновал первую деревню мяо, что спряталась за горной вершиной. Он чувствовал, что это всё ещё слишком близко к вьетминьцам и Дьен-Бьен-Фу.
Пройдя ещё три часа, он наткнулся на рай[14]: часть леса была выжжена. В золе мяо посадили немного горного риса, овощей и маков. Там стояли четыре женщины, одетые в лохмотья, с корзинками на спине, их босые ноги в обмотках выглядели почти чудовищно. Женщины собирали кабачки. Эсклавье понимал, что следует идти дальше, но он был на последнем издыхании, ужасно хотелось пить, и скоро должно было стемнеть.
Он подошёл к женщинам. Они вовсе не выглядели испуганными, а издавали негромкие гортанные восклицания и поворачивали к нему широкие плоские лица. От них так ужасно воняло, что его чуть не стошнило.
«Это, должно быть, вопрос привычки, — сказал себе Эсклавье. — На “Веронике”-II, ближе к концу, я почти не чувствовал зловония трупов».
Появился мужчина-мяо с серебряным ошейником и примитивным охотничьим луком в руке. Он был босиком, волосы падали на глаза, на нём была короткая куртка и чёрные брюки.
Эсклавье не знал, как с ним общаться. Он показал серебряный пиастр, и угрюмое лицо мяо оживилось. Капитан, шевеля челюстями, будто что-то жевал, сорвал кабачок и откусил. Тот был сочным и ароматным.
— Тоу-Ле, — сказал Эсклавье, — двоюродный брат Тоу-Би, деревня Бам-Оу-Тио.
Мяо сделал знак, что всё понял, и повёл Эсклавье за собой. Они шли пока не стемнело. Неутомимый мяо бежал рысью по горным тропинкам, которые неизменно следовали вдоль самого крутого склона. Каждые двести метров ему приходилось останавливаться и ждать француза.
Наконец они добрались до деревни — нескольких соломенных хижин на низких сваях. Маленькие лохматые горные пони, такие же неутомимые, как их хозяева, стояли головами в домах, где имелись кормушки, а остальная часть их тела торчала наружу.
Тоу-Ле был там, неотличимый от остальных, возможно, чуть более старый, чуть более сморщенный, окаменевший от возраста и опиума. Он сразу узнал Эсклавье и низко поклонился ему в знак дружбы. Капитан был спасён, ему захотелось смеяться. Мяо и нагорье всё ещё принадлежали французам. Буафёрас ошибался, чего и следовало ожидать, поскольку тот не очень хорошо знал этот регион.
Мяо забили поросёнка — он жарился на углях, источая восхитительный запах. Горячий плотный рис был пряным и подан к столу в маленьких корзиночках. Эсклавье знал обычаи страны; пальцами он скатал рис в шарик и засунул его в рот, предварительно обмакнув в красный соус.
Пламя в очаге отбрасывало мерцающие тени на внутренние стены хижины, а красные отблески отражались в глазах лошадей, когда те фыркали и трясли цепями.
Эсклавье поднял бамбуковую щепку и в золе перед очагом проложил путь, которым хотел следовать, чтобы добраться до долины Нам-Бак.
Каким-то чудом Тоу-Ле, казалось, понял его и выразил одобрение кивком головы. Затем он достал бутылку тёума. Двое мужчин залпом выпили неочищенной рисовой водки и рыгнули, как пара китайских торговцев.
Тоу-Ле предложил опиумную трубку, но Эсклавье с благодарностями отказался. Он не привык к этой дряни и боялся, что на следующий день будет слишком вялым, чтобы идти пешком. Все говорили, что опиум мяо — лучшее, что можно найти в Юго-Восточной Азии. Но парашютист никогда не позволял себе этого; этот порок был прерогативой морских или штабных офицеров. Все мяо курили опиум, для них он занял место табака и, похоже, не оказывал на них никакого вредного воздействия.
И вот, пока Тоу-Ле пыхтел трубкой в мерцающем свете масляной лампы и с довольным видом выдыхал густой едкий дым, Эсклавье забылся, растянувшись перед очагом.
В памяти всплыла строчка из стихов Аполлинера:
Под мостом Мирабо тихо катится Сена…[15]
Однажды он, свободный человек, будет смотреть как течёт Сена под мостом Мирабо, вырвавшись из этого ада зелёных гусениц, продолжавших преследовать Лескюра. Он улыбнётся первой встречной хорошенькой девушке и пригласит её на ужин в ресторанчик на острове Сен-Луи…[16]
Ласковая рука мягко трясла его. С усилием он открыл глаза. Над ним склонился бо-дои; он видел только его заготовленную заранее улыбку, узкие глаза и шлем.
Зазвучал безликий голос:
— Президент Хо хочет, чтобы французские пленные отдохнули после долгих усилий…
Кошмар пробрался в его сон. Там девушка нежно взяла его за руку; она гладила его, и ему мнилось, что в её печальных глазах виднеется готовность уступить.
Но бо-дои продолжал легонько трясти его:
— Президент Хо также озабочен тем, чтобы пленные не простудились. Возьмите это одеяло, предложенное солдатом Демократической Республики Вьетнам, чтобы после хорошего сна вы могли восстановить силы, которые напрасно потратили.
Эсклавье вздрогнул и сел. Тоу-Ле исчез, и он увидел часового, стоявшего у входа в хижину — его штык блестел в лунном свете…
Добросердечный Тоу-Ле, свободный мяо высокогорья, отдал его в руки маленьких зелёных человечков долин и дельт. Эсклавье чувствовал себя слишком усталым; всё, чего он хотел — заснуть и позволить ночи найти какое-нибудь решение или вообще никакого.
Утром Эсклавье вышел вслед за вьетами наружу и, сплюнув на пол, покинул хижину, где человек древнего закона не соблюл священные правила гостеприимства. Тоу-Ле отвернулся и сделал вид, что не заметил его. Этим вечером он выкурит ещё несколько трубок, больше, чем обычно, и будет делать так до тех пор, пока не придёт день, когда какой-нибудь политкомиссар «ради общественного блага» не запретит уже опиум. Тогда он сдохнет, именно это желал ему Эсклавье.
Четверо солдат, сопровождавших капитана, проявляли к нему всяческое внимание и любезность. Они были в приподнятом настроении: пели французские маршевые песни на вьетнамские мотивы и помогали ему преодолевать трудные места и скользкие подвесные мосты. Подобно кохинхинским партизанам, которыми он командовал полгода назад в болотистых лесах Лагны, они были живыми и проворными; их оружие было в прекрасном состоянии, они могли идти строем совершенно беззвучно, а когда снимали каски, то демонстрировали взъерошенные вихры озорных школяров.
В сумерках они добрались до главной тропы, глубоко изрытой колесами тяжёлых грузовиков. Небольшие партии солдат и кули проходили мимо них в обоих направлениях. Все они шли рысью, одной быстрой, неровной походкой.
На обочине дороги бо-дои развели костёр и принялись готовить ужин: рис и чечевичный суп с плавающими в нём двумя-тремя крохотными кусочками свинины. На банановый лист они положили несколько щепоток крупной соли и горсть дикого перца.
Все молча поели, потом один достал пачку китайских сигарет, изготовленных специально для Вьетминя. Одну предложил Эсклавье.
Маленькая группа предалась ночному покою. Наутро их предводитель неохотно оттащил себя от пламени костра. С усилием поднявшись на ноги, он поправил снаряжение, надел шлем и снова нацепил непроницаемую маску солдата Демократической Республики Вьетнам. Он повернулся к пленному.
— Теперь я должен отвести вас к офицеру дивизии, который хочет допросить вас.
Там оказалось подземное убежище с полом из гравия, освещённое карбидной лампой. За столом сидел человек, который выглядел куда изысканнее, чем большинство его соотечественников. Черты его лица казались изящно отчеканенными на очень старом золоте; руки у него были продолговатыми, тонкими и прекрасно ухоженными.
— Ваше имя?
— Капитан Филипп Эсклавье.
Эсклавье узнал этот неподражаемый голос. В первый раз он услышал его в темноте, когда тот приказал ему помочь толкать джип.
— Я не ожидал увидеть вас так скоро, господин капитан. С вами достойно обращались после нашего последнего разговора в долине Мыонг-Фанг? Однако, похоже, вы не последовали моему совету. Я рад, что ваша довольно детская выходка закончилась без всякого вреда для вас. Теперь вы сами видите, как глубоко сплочённа наша нация, как тесны узы между горцами и жителями низменностей и дельт, и это несмотря на все усилия французских колонизаторов за последние пятьдесят лет расколоть нас.
Голос умолк, посмотрел на капитана с доброжелательным любопытством и задумчиво продолжал:
— Что с вами делать, Эсклавье?
— Полагаю, вы примете против меня какие-то дисциплинарные меры. На этот раз я полностью с вами согласен. Я готов заплатить за своё поражение. Однако хотел бы сообщить вам, что побег — долг каждого пленного, и надеюсь, что моя следующая попытка будет успешной.
Это принципиальное заявление звучало несколько абсурдно; однако оно не показалось бы таковым, если бы он имел дело с немцем, испанцем, американцем — членом его собственного «братства». Это слово только что пришло Эсклавье в голову; он обдумал его внимательнее — оно не выглядело таким уж внушительным.
— Вы хотите быть мучеником, верно? Быть привязанным к дереву, избитым прикладами, приговорённым к смерти и расстрелянным? В ваших глазах это было бы средством придать вашему поступку значимость, которой он для нас не обладает. Мы хотели бы представить этот акт в его истинном свете — очевидно, что вы всего лишь избалованный ребёнок, который прогуливал уроки.
На этот раз Эсклавье удалось классифицировать этого типа. Его заученные выражения: «Я не ожидал увидеть вас так скоро» и «прогуливающий» выдали его — этот человек был школьным учителем. Со снисходительными манерами «важной шишки». Он принадлежал к расе педагогов, но ему были доверены и люди, и оружие. Какое искушение для интеллектуального пустозвона!
— Я уже оценил вашу откровенность, — продолжал Голос. — Она станет первой предпосылкой вашего перевоспитания. Во время пребывания в Демократической Республике Вьетнам у вас будет время научиться самокритике. Надеюсь, тогда вы поймёте всю необъятность своих ошибок, своего невежества, своего непонимания… На этот раз к вам не будут применены никакие дисциплинарные меры. Вас отведут к вашим товарищам. И вам придётся просто рассказать им о вашей попытке к бегству. Мы рассчитываем на вашу откровенность, чтобы дать им абсолютно точный отчёт о произошедшем.
«Время обучения» в лагере Мыонг-Фанг. Пленные офицеры, сидя на пнях, образовали полукруг вокруг своего рода бамбуковой платформы, на которой стоял «педагог», комментируя последние новости Женевской конференции. Когда он говорил на своём чуточку чересчур элегантном, чересчур изысканном французском, его глаза постоянно метались по аудитории. Ма‑куи из мира термитов, он был здесь, чтобы выдолбить мозги всем этим людям, очистить их от их содержания, а затем наполнить пропагандистским мусором.
— Народ Франции питает огромную надежду… Вьетнамская комиссия по перемирию смогла установить контакт с демократическими элементами вашей страны и, наконец, уведомить ваши семьи о вашей судьбе…
Затем он зачитал статью из «Л'Обсерватёр», яростно критиковавшую непримиримую политику Жоржа Бидо, выступавшего против любых уступок. Комиссар, казалось, был искренне огорчён отчаянными усилиями этого милитариста, который всеми силами пытался помешать заключению мира и братству народов, а значит освобождению пленных. Но у него всё ещё оставалась надежда — ни один человек никогда не мог воспрепятствовать стремлению народов к прогрессу.
Он завершил лекцию, сложил «Л'Обсерватёр», и подчеркнув, что это французская газета и ни в коем случае не коммунистическая, указал на Эсклавье, сидевшего у подножья трибуны:
— Ваш товарищ, господин капитан Эсклавье, вернулся в наш лагерь сегодня утром. Теперь он расскажет вам своими словами про обстоятельства своего побега и поимки.
Среди пленных поднялся негромкий ропот, когда Эсклавье с непроницаемым выражением лица занял место комиссара на помосте. Он говорил короткими, отрывистыми фразами, не глядя ни на кого, только на небо, затянутое редкими серыми облаками.
— Иисусе, надеюсь, он не наделает глупостей, — пробормотал Распеги, наклоняясь к своему соседу, толстому полковнику.
— Например?
— Например, задушит этого маленького ублюдка, который заставляет его вести себя, как клоун. Он один из моих людей, знаете ли, крепкий орешек, который легко распалить.
Эсклавье описал все обстоятельства побега и поимки. Он ничего не упустил — ни дружелюбия женщин, ни сочного кабачка, ни запаха жарящегося на огне мяса, ни приветливого тепла очага в хижине мяо. Слушая его, все они испытывали глубочайшую тоску по утраченной свободе и мечтали о побеге, даже самые робкие.
— Единственное, о чём я сожалею, — заключил Эсклавье, — что выбрал плохой маршрут. Я советую вам не ходить по горным хребтам, которые удерживают мяо, а также по долинам, которые удерживают таи.
Затем он сошёл с помоста с тем же непроницаемым выражением лица.
Де Глатиньи наклонился к Буафёрасу:
— Он красиво вышел из положения. Внушил всем нам страстное желание освободиться. Я приятно удивлён.
— Неужели вы думали, что он просто большая похотливая скотина?
— Что ж, это одна из его сторон.
— Узнайте его получше. Попробуйте завоевать его дружбу — а это нелегко — и увидите, что он умён, чувствителен, чрезвычайно образован… но не любит этого показывать.
Лейтенант Махмуди закрыл глаза и грезил о своей родине, о засушливой земле, серых камнях, острых запахах Сахары, об овце, целиком зажаренной на вертеле, о руке, которая погружается в брюхо животного и появляется наружу, истекая пряным жиром. В глубокой синеве ночи мальчик-пастух играл берущую за душу монотонную мелодию на пронзительной тростниковой дудочке. Где-то вдалеке завыл шакал.
— Это очень порядочно со стороны Вьетминя, не правда ли? — спросил его капитан Лакомб. — Они могли бы отыграться на нас за побег Эсклавье и посадить его в одиночную камеру…
— Господин капитан Эсклавье — человек, которыми у нас в стране восхищаются, даже если нам когда-нибудь придётся сражаться с ним.
И Махмуди вспомнил пословицу чёрных шатров: «Храбрость врага делает тебе честь». Но Эсклавье не был его врагом… пока нет…
Войдя в хижину, Эсклавье заявил, что голоден, проделанная эскапада и небольшой сеанс самокритики обострили ему аппетит. Не говоря больше ни слова, он достал из рюкзака Лакомба консервную банку, открыл её и принялся за еду.
Потом протянул жестянку де Глатиньи:
— Перекусишь?
Лакомб чувствовал себя бессильным, он едва не плакал. Своими огромными чавкающими челюстями этот дикарь пожирал саму его жизнь. Все рассмеялись, даже Махмуди, чьё лицо осветилось жестоким упоением.
Затем Эсклавье растянулся на койке рядом со своим безумцем.
Во второй половине дня 15 мая, когда шло «время обучения», человек, которого Эсклавье называл «Голосом», уведомил пленных, что на следующее утро они отправятся в Лагерь № 1. Их разделили на четыре группы, первая состояла из старших офицеров и раненых. Припасы и снаряжение — несколько огромных котлов с рисом, прикреплённых к бамбуковым шестам, сколько-то кирок и лопат — распределили между младшими офицерами трёх оставшихся групп. Также им выдали трёхдневный рисовый паёк. Но поскольку не было мешков, чтобы нести его, некоторые пожертвовали своими штанами, которые превратили в мешки, связав вместе концы брючин.
Лакомб хотел, чтобы они избавились от сумасшедшего и отправили его с первой группой. Но столкнулся с ожесточённым противодействием не только со стороны Эсклавье и де Глатиньи, но и всех остальных. Они цеплялись за Лескюра как за своего рода языческий фетиш — за ним присматривали, хорошенько заботились и заставляли его есть рис, забывая таким образом о собственном несчастье.
Крик Лескюра: «Цыплят! Уток!» стал неким сплачивающим сигналом; в их собственном сознании он уже связывался не с кодовыми названиями миномётных мин, а с реальными цыплятами и утками, которых они надеялись раздобыть во время перемещения лагеря.
— Для заключённого всё оправдано, — заявил Эсклавье, — воровство, ложь… С того момента, как его лишают свободы, ему предоставляются все права.
Буафёрас спросил:
— А если режим, политическая идеология, лишит свободы весь мир?
— Тогда не существует запрещённых приёмов.
Каждый отряд должен был выбрать себе «старшего». Де Глатиньи предложил «начальника продовольственной службы» — Лакомба. Он сам назначил себя руководителем выборов.
— У Лакомба есть вся необходимая квалификация, — пояснил де Глатиньи. — Он знает как постоять за себя и заботится о будущем… Посмотрите на эти банки…
Бывший макизар Пиньер сразу же понял в чём дело:
— А ещё у него мерзкая морда предателя. С вьетами он будет играть роль Лаваля[17]… а мы будем Сопротивлением!
Таким образом, Лакомба назначили старшим отряда. После совещания произвели тщательный обыск. Бо-дои не ограничились тем, что обыскали карманы пленных и швы их одежды, а настояли на раздевании догола.
До сих пор Буафёрасу удавалось прятать свой кинжал — тонкий стилет, который он носил примотанным к внутренней стороне ноги клейкой лентой так же, как серебряный пиастр, отданный Эсклавье.
Он понял, что его обнаружат и, пока Мерль, стоявший впереди него, подвергался обыску, вытащил кинжал и помахал им перед носом сержанта, бывшего велорикши из Ханоя, переполненного чувством собственной важности:
— Я, само собой, оставлю его себе — это согласовано с начальником. Он сказал, что каждый отряд имеет право на нож, чтобы резать дикие травы.
Оправившись от удивления, вьет на мгновение задумался и дал согласие, но тут внезапно понял, что пленный положил обратно в карман смертоносное оружие.
— Нет, вы не поняли — отдайте мне нож.
Де Глатиньи умудрился спрятать два серебряных пиастра, сунув их в рот, а Пиньер — маленькое зеркальце с щербинкой посередине, которое позволяло послать солнечный зайчик в кабину самолёта, чтобы предупредить пилота.
Затем, 18 мая, с первыми лучами солнца, отряд отправился в Лагерь № 1, с котлом для риса, подвешенным на бамбуковом шесте, со своим сумасшедшим, который тихо следовал за ним, точно пудель, Буафёрасом, который как обычно был босиком, де Глатиньи и Эсклавье, Мерлем и Пиньером, Лакомбом и Махмуди.
— Лагерь разбили недалеко от Дьен-Бьен-Фу, — сказал им Лакомб, — чтобы быть поближе к посадочной площадке. Как только в Женеве будет подписано перемирие, нас смогут забрать самолёты.
— Я в это не верю, — ответил Эсклавье. — Они заставят нас спуститься в Хоа-Бинь на краю дельты и сдадут нас в Ханое. Или, может, нам придётся дойти до Сон-Ла, а оттуда нас заберёт грузовик.
— Это слишком далеко, — сказал Пиньер. — Мы почти в ста шестидесяти километрах от Сон-Ла.
Де Глатиньи счёл за лучшее промолчать. На Рождество, в качестве пропагандистского шага, Вьетминь освободил четырёх офицеров, взятых в плен под Каобангом в 1950 году. Главнокомандующий назначил его ответственным за их допрос, и один из них сказал ему, что Лагерь № 1, где содержались пленные офицеры, находился в известняках на северо-востоке, в районе Баккана, то есть примерно в восьмистах милях от Дьен-Бьен-Фу.
Здоровье большинства пленных было плохим, и они вряд ли выдержат этот путь.
В первый день похода пленные прошли около тридцати километров в северо-восточном направлении, в сторону Китая. Старшие офицеры и раненые проехали мимо на грузовиках.
Распеги сидел в кузове последнего грузовика, свесив с края босые ноги. Вьетминьскому часовому было поручено следить за ним. Разве главнокомандующий Зяп не заявил, что его поимка была самой важной из всех? Распеги и его батальон неоднократно ускользали от двух самых мощных дивизий Вьетминя, и однажды даже уничтожили командный пункт одной из них.
Распеги помахал отряду и крикнул:
— Берегите силы, марш вам предстоит долгий.
Ему бы хотелось быть рядом с ними, подбадривать их и заставлять держаться, и он бы им показал, что хоть и полковник, но может быть в лучшей форме, чем самый молодой из них.
Он бросил дружелюбный взгляд на часового — вероятно придётся убить его при побеге — потому что он собирался бежать и намеревался добиться успеха там, где Эсклавье потерпел поражение.
Пленные теперь двигались вместе с основной массой вьетминьских батальонов, грузовиков и кули. Они больше не существовали сами по себе, они были частью огромного человеческого потока.
Начали сказываться жара, усталость, отсутствие воды. На третий день они достигли Туан-Зяо, перекрёстка R.P. 41[18], ведущей из Ханоя в Лай-Тяу. Окрестный лес кишел солдатами, кули и грузовиками, был набит складами провианта и штабелями боеприпасов. Это оказалась большая, замаскированная база армии, атаковавшей Дьен-Бьен-Фу. Пленных разместили в полумиле от дороги, в крохотной тайской деревушке на холме, окруженном зарослями бамбука. Там им предоставили двадцатичетырёхчасовой отдых, в котором они остро нуждались.
Отряд ещё не спаялся в единое целое. Позже, принадлежавших к нему стали называть «Л.З.» или «Лукавые змии», поскольку они оказались на редкость невосприимчивы ко всем формам пропаганды, имели ярко выраженный вкус к воровству и спорам и стали своего рода гениями использования любых слабостей Вьетминя.
В то время, когда начался их долгий поход, они ещё не достигли этой стадии.
Лакомб обращался к часовым всё более и более подобострастно и называл их «господин» — форма обращения, которую они тщетно требовали от других пленных.
Эсклавье немедленно оскорбился на это.
Буафёрас, казалось, жил только для себя. Он никогда не оказывал товарищам ни малейшей помощи и ограничивался тем, что нёс котёл с рисом, когда наступала его очередь — без всяких усилий шагал по тропе, и его босые ноги с цепкими пальцами впивались в грязь.
Де Глатиньи изредка напускал на себя вид. Лейтенант Мерль однажды попросил помочь ему с каким-то делом:
— Ты не поможешь мне, Глатиньи?
— Дорогой мой лейтенант, я привык, чтобы мои подчинённые обращались ко мне по званию, а не с фамильярным «ты», особенно когда моя форма состоит из пары грязных шорт, а мои привилегии сводятся, подобно вам, к подчинению забавному зелёному человечку, который полгода назад был велорикшей.
Махмуди говорил мало, но не раз, когда раздавали еду, товарищи замечали негодование в его глазах, как будто он думал, что они смеются за его спиной, потому что он алжирец и мусульманин.
Для всех пленных Лагерь № 1 представлялся чем-то вроде земли обетованной, где в тени гигантских манговых деревьев они проведут несколько дней в ожидании освобождения, куря приторный табак, поедая рис и сушёную рыбу, и подрёмывая во время каких-то невнятных лекций Голоса.
Небо затянули тяжёлые чёрные тучи, предвещавшие сезон дождей. Они скрыли горные вершины за тёмно-зелёным одеялом, которое простиралось до самого горизонта.
Однажды, ближе к вечеру, они услышали гул самолётов — это оказалась большая группа бомбардировщиков. Они сбросили бомбы на горы, и взрыв эхом разнёсся по долинам, как далёкий гром.
На джипе подъехал Голос и немедленно собрал пленных, чтобы сообщить им о вероломстве французского высшего командования:
— До падения Дьен-Бьен-Фу вьетнамская делегация в комиссии по перемирию предложила французскому командованию прекращение воздушных налётов, чтобы облегчить эвакуацию раненых и транспортировку пленных. Французское командование дало своё согласие. Но вчера, без всякого предупреждения, это временное перемирие было нарушено. Французский главнокомандующий в своём сайгонском дворце ни в грош не ставит раненых или пленных среди своих войск. Всё, чего он хочет — продлить войну в интересах разжиревших колонизаторов и банкиров. Вчера колонна французских пленных, состоящая из ваших унтер-офицеров и солдат, была разбомблена вашим самолётом. Несколько человек погибли. Чтобы избежать этой опасности, мы собираемся провести вас через нагорье мяо ночью. Отправимся на закате.
— Должен сказать, что это немного чересчур, — заявил Лакомб. — После всего, через что нам пришлось пройти, взять и сбросить на нас бомбы!
— Через что тебе пришлось пройти? — требовательно спросил Эсклавье. — Ты всё время просидел в штабе, обжираясь пайками, которые должны были прислать нам.
Изрядно бледный де Глатиньи вмешался в разговор:
— Я очень хорошо знаю генерала. Если он счёл нужным нарушить временное перемирие и возобновить воздушные бомбардировки, то по очень веской причине.
Но он чувствовал, что никто с ним не согласен, и услышал издевательский голос лейтенанта Мерля:
— Генерал сидит изрядно далеко в Сайгоне. Сегодня вечером, скорее всего, он даст отсосать своему бою или какой-нибудь конгай[19], пока мы будем пробираться через высокогорье мяо.
Затем и Пиньер высказал своё мнение:
— Будь у генерала хоть капля порядочности, он пошёл бы с нами или пустил бы себе пулю в лоб.
Де Глатиньи захотелось закричать вслух:
«Но я здесь, с вами, разве нет? Неужели вы не понимаете, что я здесь, как и Лескюр, который пришёл на место своего брата — потому что генерала тут быть не могло?»
Буафёрас только отметил:
— Не в этом дело — в любом случае это совершенно не важно.
Из своих жилищ пленные видели долину, дорогу, которая вилась через рисовые поля, и высокую траву, опоясывающую опушку леса.
За час до заката эта мёртвая долина начала оживать. Из леса хлынули батальоны и, подобно притокам рек, добавили своё число к основному зелёному потоку. Несколько грузовиков в клубах дыма из выхлопной трубы медленно двигались в середине этого потока, подпрыгивая на выбоинах.
Колонна чёрных кули, ПИМов Дьен-Бьен-Фу, выстроилась у обочины дороги. Они замаршировали прочь и вскоре встречное движение поглотило их. Голос отдал последние приказы собравшимся пленным:
— Сегодняшний поход будет весьма напряжённым. Вы должны продолжать идти без жалоб и быстро выполнять любую команду. Вам встретятся вьетнамские солдаты, ваши победители при Дьен-Бьен-Фу. Вам не разрешается разговаривать с ними и вы должны оказывать им все знаки уважения. Возможно, мы наткнёмся на колонну людей, которых вы называете ПИМами, тех депортированных гражданских лиц, которых вы оторвали от их семей и мирных крестьянских работ, чтобы превратить в кули. Теперь они свободные люди, которые возвращаются к своим очагам и домам. Страдания, которые вы им причинили, таковы, что они полны негодования против вас. Я советую относиться к ним с особым уважением. Мы здесь для того, чтобы защитить вас от их праведного гнева, но не провоцируйте их, иначе мы не сможем нести за это ответственность.
Солнце уже садилось, когда пленные начали подниматься по первому склону перевала. Лес покрывал склоны гор, как плесень, и распространялся прямо по ущельям. Но выше, намного выше, вершины были совсем голыми, за исключением однообразного одеяла трана — высокой травы с острыми краями бледной, как колосья кукурузы, которая колыхалась под ветром мягкими волнами.
Они остановились в кювете, чтобы дать дорогу колонне бо-дои, которая по два двинулась вверх по склону ритмичной рысцой пехотинцев, только их шаг был ещё быстрее и резче. Их отягощали рюкзаки, холщовые «сардельки» с рисом за плечами, и оружие. Тяжело дыша, обливаясь потом, задыхаясь, они каким-то образом умудрялись издавать нечто, что можно было принять за походную песню. В их вытянутых лицах не было радости. Многие несли дополнительное оружие: русские автоматы или ручные пулемёты «Шкода», принадлежавшие их товарищам, погибшим в битве за Тонкин. Это оружие пригодится в дельте, чтобы вооружить ожидающих новобранцев.
— Нет смысла убивать их, — уныло заметил Эсклавье. — Они как черви — ты разрезаешь их пополам и думаешь, что им конец, но ты просто удвоил их количество и каждая отдельная половина обрела собственную жизнь. Они собираются размножиться в дельте и прикончить то, что осталось от трупа нашего Экспедиционного корпуса[20].
За ними следовала длинная колонна таев. Таи были в традиционной одежде. Женщины, стройные, как тростинки, в своих длинных узких юбках и коротких лифах, казалось, утратили прежнее ленивое очарование и чувственную походку. Разделившись на небольшие группы позади кан-бо, которые походили на призраков в своих слишком больших зеленоватых мундирах, они тоже выкрикивали лозунги по их примеру — у каждой был пустой и застывший взгляд фанатика.
Де Глатиньи пихнул Буафёраса локтем:
— Смотри, термиты поглотили беззаботных людей долин и речных земель, обратили их в рабство, призвали в армию моих таев — вот уж чего я от них не ожидал!
— И что?
— Когда я впервые приехал сюда, то прожил в Лай-Тяу шесть месяцев. Я думал, что нашёл рай на земле среди этих дружелюбных, праздных, весёлых мужчин и милых, нежных женщин, всегда готовых к удовольствиям или любви. Эти женщины заставили меня оценить радости тела — я занимался с ними любовью на маленьких песчаных полосках берегов Чёрной реки, в их домах на сваях… и ни разу, ни разу у меня — католика и немного пуританина — не было ни малейшего чувства греха, потому что, видишь ли, таи, в отличие от любой другой расы на земле, не имеют понятия о первородном грехе. А теперь эти парни заразили их всех своей грязной болтовнёй!
Ночь опустилась внезапно как театральный занавес. Зажгли несколько бамбуковых факелов, которые отмечали изгибы дороги на чёрном склоне горы. Вслед за тем Лескюр разразился громким хохотом, и все они слушали его в священном ужасе. Как будто какой-то дьявол, воспользовавшись его безумием, овладел им и говорил его устами. Бессвязный поток слов порождал сумасбродные видения.
Это была великая процессия проклятых, направлявшихся к месту Страшного суда, и ангелы зажгли свои факелы, чтобы никто не мог убежать в темноте. Высоко над ними восседал на троне бог с огромным животом и круглыми, как жернова, глазами. Скрюченными, похожими на когти руками он горстями хватал людей и рвал их зубами на части: праведных и неправедных, чистых и нечистых, верующих и неверующих — всех одинаково. Всё было угодно ему, ибо он жаждал плоти и крови. Время от времени он внушительно рыгал, и ангелы аплодировали с криком: «Да здравствует президент Хо!» Но он всё ещё был голоден, и поэтому начал пожирать уже их, но, даже когда он ломал их кости зубами, ангелы продолжали кричать: «Да будет его жизнь долгой!»
Совсем рядом прогремел взрыв, полыхнуло красное, и отражённый звук усилился отголосками прямо через гору.
— Господь Всемогущий, — сказал де Глатиньи, — самолёты сбросили несколько бомб замедленного действия, а мы должны идти в ту сторону.
Бомбы замедленного действия были одной из его идей. В ходе нескольких воздушных разведок он заметил, что едва заслышав звук самолёта, вьеты немедленно исчезали, бросая свою работу на устраиваемой тропе. Они не возвращались до темноты. Он сказал об этом генералу, и тот дал ему свободу действий. И теперь пятьдесят процентов бомб оснащались взрывателями с задержкой от двух до десяти часов.
Бомбардировка была около 11 часов утра. Таким образом большинство бомб взорвётся между десятью и двенадцатью часами ночи. Он поискал взглядом часы на запястье, забыв, что их у него отобрали. Теперь у него было только обручальное кольцо. Вьеты конфисковали и обручальные кольца, но пленные сказали, что это религиозные предметы, и поэтому их вернули обратно. В его случае это действительно было так.
Всю свою жизнь он провёл под знаком Христа, который проповедовал мир, милосердие и братство… и в то же время он организовал установку бомб замедленного действия на аэродроме Кат-Би в Хайфоне.
— Что у тебя на уме? — добродушно спросил Эсклавье. — Ты женат?
— Да, у меня жена и пятеро детей.
— Образцовая жена и пятеро детей, обучающихся у иезуитов?
— Нет, только двое у иезуитов, остальные — девочки.
— Это прекрасно, твоя жена будет терпеливо ждать, пока ты вернёшься, и тогда наберётся ровно полдюжины.
— Ты слышал бомбы?
— Ну и что из того? Идёт война, и мы не можем допустить, чтобы Ханой был захвачен.
Колонна снова тронулась в путь. Сквозь просвет в облаках луна несколько минут освещала длинную вереницу пленных, поднимавшихся на холм, их наклонённые вперёд тела. Посреди дороги неподвижно и молчаливо стояли грузовики, буксировавшие артиллерийские орудия калибра 105-мм с надписью «Сделано в США». Проходя мимо, де Глатиньи считал их. Их было ровно двадцать четыре — отчёты разведки снова оказались верными. Орудия стояли в оригинальных чехлах, их буксировали короткобазные «Джи-эм-си» или «Молотовы», которые лучше подходили для грязи. Американцы передали эти пушки Чан Кайши; коммунисты либо купили их у генералов, либо забрали во время большого поражения Гоминьдана, а затем отправили Вьетминю, чтобы продолжить ту же войну.
Во главе колонны партия солдат, освещённых дымными бамбуковыми факелами, судя по всему, руководила движением. Дальше дорога была перерезана.
— Мау-лен! Мау-лен! — Крик переходил от человека к человеку и обратно.
Дорога, вырубленная в склоне горы, обвалилась на пятьдесят метров. Тысячефунтовые бомбы были весьма эффективны, и вьетминьский муравейник закипел, как будто его разворошили палкой. Тайские мужчины, женщины и дети, орудуя кирками, корзинами и даже голыми руками, деловито переносили землю, чтобы заполнить воронки, и укладывали камни вдоль внешнего края, чтобы удержать землю на месте. Их было около тысячи, они пришли из деревень, расположенных в нескольких днях пути отсюда. Ими руководили несколько кан-бо — они продолжали петь патриотические песни и скандировать лозунги сначала на тайском, а затем — вьетнамском языках. Руководитель подавал реплику, и они все повторяли за ним, продолжая работу.
— Да здравствует президент Хо!
— Да здравствует генерал Зяп, который привёл нас к победе!
— Да здравствуют славные воины Народной Армии!
Ниже, на краю свежей воронки, лежали пять искалеченных тел — жертвы взрыва бомбы замедленного действия. Но де Глатиньи был единственным, кто их видел, ибо кули, зачарованные заклинаниями, совсем забыли о них, а другие пленные, не чувствующие ничего, кроме собственного изнеможения, не потрудились посмотреть — их это не касалось.
— Боже милосердный…
Де Глатиньи не знал, чего хотел от Бога, его молитва была смутной и сбивчивой. Ему хотелось быть рядом с кули, разделить с ними опасность. Ещё одна бомба взорвалась посреди массы женщин, мужчин и детей, и взрыв сбил пленных с ног. Тай с раздробленной ногой завизжал в темноте, как дикий зверь; несколько окровавленных тел, покрытых землёй, больше не двигались. Скандирование прекратилось. Но вдруг зазвучало снова, сначала слабо, потом всё громче и громче: «Хо Ти Тить, муон нам… Зяп, муон нам».
— Мау-лен, мау-лен!
При свете факелов пленные проходили мимо трупов и раненых, за которыми ухаживали санитары с повязкой из белой марли, натянутой на нос и рот. Скандирование преследовало их и гнало вперёд.
Де Глатиньи перекрестился и почувствовал на плече дружеское пожатие руки Эсклавье:
— Мы все страдаем от угрызений совести и сожалений — вот почему мы проигрываем.
В течении ночи прогремели ещё три взрыва. Каждый раз Глатиньи вздрагивал, каждый раз он чувствовал руку друга на плече.
Внизу снова послышался шум автомобильного движения. Теперь грузовики могли проехать, и их рёв на каждом повороте становился громче, по мере того как конвой постепенно приближался к колонне пленных. Французам приказали отойти на обочину, и чёрные машины, похожие на огромных неуклюжих жуков, неспешно прогрохотали мимо них.
Склоны становились всё круче, люди скользили и пошатывались на тропе, пот капал им в глаза. Некоторые упали, и товарищам пришлось помочь им снова подняться. Махмуди, положив руку на плечо Лескюра, помогал ему, как в чаду. Пиньер, скорчив зверскую рожу, взял вещмешок Лакомба, который бесстыдно захныкал:
— Я никогда не годился для того, чтобы быть солдатом, меня не учили таким вещам.
— Тогда какого чёрта ты пошёл в армию? — резко спросил Пиньер, подталкивая его вперёд.
— У меня двое детей…
Неся котёл с рисом на бамбуковом шесте, Буафёрас плёлся вместе со всеми, легко и ритмично двигая плечами, двигаясь как вьетнамец — это позволяло ему амортизировать вес при каждом шаге. Эсклавье на другом конце шеста всё так же спотыкался и ругался — на плече, которое было всё в синяках и кровоточило, стёрлась кожа. Каждые десять шагов он перекладывал шест с одного плеча на другое — руки болели до кончиков пальцев.
Де Глатиньи подошёл, чтобы сменить его. Буафёрас жестом показал, что может продолжать. Он знал цену молчанию во время любых длительных усилий и сосал стебелёк травы, чтобы отогнать жажду.
Перед отправлением Голос посоветовал пленным наполнить водой все ёмкости, которые у них были, но те уже давно были пусты. Языки пересохли, дыхание стало тяжёлым. Ходили слухи, что любого, кто упадёт на обочине дороги, прикончат в качестве возмездия за воздушные налёты… Даже самые слабые старались идти дальше.
Хриплый, настойчивый голос Буафёраса донёсся до их ушей:
— Сорвите травинку и сосите её, чёрт возьми, но только короткие, толстые стебли, где есть влага: другие расстроят ваш желудок.
На каждой остановке ветер с вершины морозил их потные тела, а когда они снова трогались в путь, их мышцы так деревенели, что они едва могли двигаться.
Вершина горы с каждым поворотом казалась немного ближе. В конце концов, они добрались до неё, но за ней возвышался второй пик — более высокий и более далёкий, чем небо, а дальше — несколько безлесных, неровных гребней, простирающихся без перерыва до самого горизонта. За ними лежали Сон-Ла, На-Сан, Хоа-Бинь и Ханой с его кафе, наполненными ледяными напитками — «Риц», «Клуб», «Нормандия» — его беззаботными, рисковыми лётчиками, его сдержанными и уклончивыми штабными офицерами, что вдохновенно общались со сворой журналистов и заказывали им выпивку. Там китайские танцовщицы напрокат[21] танцевали друг с другом посреди зала, ожидая клиентов. Говорили, что большинство из них были лесбиянками и жили вместе как супружеские пары. На гражданском аэродроме в Зиа-Лам «Ди-Си-4», направляющийся в Париж, будет прогревать свои двигатели.
Мерль, который был на последнем издыхании и чувствовал, что не может сделать больше ни шага, вдруг пронзительно завопил:
— Да чтоб они сдохли, ублюдки!
Его обида на тех, кто не страдал вместе с ним, придала ему сил продержаться ещё немного.
Пленные стремились выжить, а для этого им нужно было о чём-то думать, во что-то верить. Но всё, что они могли найти в своих опустошённых умах, было бесполезно. Это были мирные видения: отдых в траве на берегу реки, со стрекозами, скользящими над водой; чтение детективного романа при мягком свете лампы, когда жена в ванной комнате по соседству готовится ко сну, а радио играет какую-то безвкусную мелодийку, сочащуюся ностальгией…
Но постепенно каждого из них охватило более сильное воспоминание, чем любое другое, которое они отчаянно пытались подавить — их тайный и тяжкий грех. Он должен был остаться с ними до конца их трудного похода, и лучшие из них нашли бы какой-то смысл в своих страданиях и расплате. Остальным, тем, у кого ничего не было, суждено было оставить свои кости на обочине дороги.
Пиньер всё ещё шёл позади Лакомба, помогая ему подняться и ругаясь. Он не мог забыть, что сказал «поставщик провианта»: «У меня двое детей».
Ребёнок Пиньера умер ещё до рождения, мать этого ребёнка тоже умерла, придя на встречу у Водопада в Далате — она знала, что её ждёт и была задушена. Так Вьетминь наказывал предателей. Это случилось вскоре после того, как он впервые прибыл в Индокитай, около трёх лет назад. Пиньер вступил в ряды парашютистов и добровольно вызвался в Индокитай, чтобы полностью порвать с прошлым, которое было скорее политическим, нежели военным. В тот день он предпочёл армию политике. С тех пор он больше не имел ничего общего со своими бывшими товарищами-маки.
Его отправили в парашютный батальон из Лай-Тхьеу — деревни между Сайгоном и Тху-Дау-Мот. Они защищали дорогу снаружи Лай-Тхьеу и отвечали за контроль передвижения. Его заместитель, пожилой аджюдан, отличался деловитостью и добросовестностью, и поэтому он мог раз в неделю ездить в отпуск в Сайгон. Там он встречался со своими сослуживцами в баре; они все вместе обедали в какой-нибудь местной забегаловке, а затем ехали на рикше на улицу де Марен в Шолоне. Весь вечер они бродили из одного борделя в другой и порою разбивали одно-два окна. Пиньер не находил это особенно забавным, но взял за правило копировать манеры и поведение сослуживцев. Он пришёл из маки, не учился в военном училище и по профессии был учителем — всё это ему не терпелось скорее оставить позади.
Его сослуживцы всё ещё оставались несколько сдержанными по отношению к нему, но их замкнутость начала таять, и скоро он действительно станет одним из них. Тогда он вступит в жизнь, которая ему подходит — членство в том тайном братстве парашютистов, которое ещё только зарождалось.
Однажды утром, когда он возвращался из Сайгона в Лай-Тхьеу в рейсовом автобусе — старой колымаге, состоящей из отдельных частей от дюжины разных транспортных средств, еле ползущей на потёртых шинах, — лейтенант заметил юную вьетнамскую девушку, спокойно сидящую возле клетки с курами. Одетая в чёрные брюки и свободную тунику из белого шёлка, с длинными волосами, собранными на затылке заколкой, как у любой другой студентки или школьницы в Кохинхине, она сидела со спокойным и в то же время оживлённым лицом греко-буддийской девы. От её тонких черт исходило таинственное очарование, смешанное с непорочностью и спокойной созерцательностью, а талия девушки была такой тонкой, что Пиньер мог бы полностью обхватить её своими сильными ладонями.
Пиньер был сыт по горло девицами в борделях и, чтобы вытерпеть их, много выпил. Одним ударом огромной лапищи он отправил клеть с курами в полёт — тут же завопила какая-то крестьянка. Затем сел рядом с этой юной девушкой. Всё, чего он хотел от неё — улыбку, чтобы стереть воспоминания о шлюхах, которым только что платил.
Но девушка отпрянула от него с жестом отвращения и прижалась к обшарпанной стенке автобуса.
Пиньер не был красавцем со своим красноватым веснушчатым лицом, грубыми, массивными чертами и терпким запахом, но производил впечатление стихийной силы, а глаза у него были той небесной голубизны, что бывает у новорождённых.
В его характеристиках всегда были фразы: «Сильная личность. Способен как на подвиг, так и на преступление». Но он редко совершал проступки, чаще — наоборот.
— Не бойтесь, — сказал ей Пиньер.
Но он никогда не умел контролировать свой голос.
— Оставьте меня в покое, — крикнула она, — уходите!
Все в автобусе обернулись, чтобы посмотреть на них, включая водителя, который при этом чуть не съехал в кювет.
— Я скажу отцу.
Пиньер, который начал выходить из себя и чувствовал, что выставляет себя дураком, грубо ответил:
— К чёрту твоего отца.
— Мой отец — доктор Фу-Тинь, он друг верховного комиссара[22], который часто приглашает его для консультации…
Он заметил у неё по бриллиантику в мочке каждого уха.
У девушки перехватило дыхание. Она порылась в сумочке.
— У меня есть самый свежий пропуск — посмотрите, вы сами можете убедиться — подписанный верховным комиссаром. И если вас это интересует, я на самом деле гражданка Франции…
— Я только хотел поговорить с вами…
Она оглядела его с головы до ног:
— Такие, как вы, умеют говорить только руками, ступайте и найдите себе другое место.
— Простите.
Он выполнил её желание, пока все вокруг хихикали.
В Лай-Тхьеу девушка вышла из автобуса вместе с ним. Там её ждала одетая в чёрное старая ассам, которая понесла её книги.
Лейтенант навёл справки: девушка, которую все называли Ми-Уа[23], была единственной дочерью доктора Фу-Тиня — офицера Ордена Почётного легиона, — который, как говорили, был порядочным человеком, очень влиятельным и всем сердцем поддерживал французов.
Ми-Уа была воспитана в Далате монахинями монастыря Нотр-дам-дез-Уазо и теперь училась на первом курсе Сайгонского университета — насколько было известно, мужчины в её жизни не было.
Пиньер скоро совсем забыл о девушке. Теракты достигли пика, и, допрашивая пленного, командир сектора обнаружил, что большая часть оружия и взрывчатки попала в Лай-Тхьеу через лес, а оттуда была отправлена в Сайгон.
Пиньеру доводилось заниматься терроризмом во Франции. Ему осталось только опереться на свои воспоминания, методы, которые он сам использовал для доставки оружия, и в четырёх отдельных случаях он перехватывал предметы оснащения, перевозимые водителями грузовиков с плантаций или пешими кули. Гранаты прятали среди куч риса или даже внутри рыбы.
Вот тогда он снова увидел Ми-Уа. Однажды утром она прошла мимо почтового отделения, одетая в белое, а за ней следовала её чёрная ассам. Он коротко отсалютовал ей, на что она ответила насмешливой улыбкой. В тот же вечер он пошёл сказать ей пару слов. На следующий день он ждал её на автобусной остановке. Ассам не появилась, и он проводил девушку домой, неся для неё книги.
Она спросила о его жизни, и он рассказал о своих школьных годах. Они обнаружили, что оба предпочитают Ламартина Виктору Гюго. Он отважился пригласить её поужинать в Сайгоне — потом отвёз бы её домой на своем джипе. Она согласилась без всяких затей. Кажется, её отец, — с удивлением подумал он, — предоставил ей как-то уж слишком много свободы. Но, возможно, французское гражданство привело его к либерализму.
В ресторане «Вье-Мулен», возле моста Дакао, она была то насмешливой, то ласковой, то кокетничала, а на террасе отеля «Ким-Лонг», куда они ходили танцевать, её тоненькое тело прижималось к его телу. За каждым столиком шептались при виде стройной вьетнамской девушки, почти утонувшей в объятиях большого рыжеволосого варвара.
На обратном пути, в джипе, Ми-Уа позволила ему поцеловать себя. Она чмокнула его в губы, как птичка, клюющая зерно. И не возражала против того, чтобы вернуться с ним в его комнату. Их первые объятия оказались сплошным разочарованием. Пассивная и отстранённая, она лежала без всякой реакции, лишь чуть вскрикивая, когда он был с ней груб. Сам он чувствовал себя неуклюжим и смущённым — до сих пор он общался исключительно с конгай и думал только о собственном удовольствии.
Но после того как она уснула, он долго лежал под москитной сеткой размышляя над её обнажённым телом, таким обнажённым, какой может быть только азиатка, и для него эта золотистая девушка была одним из тех подарков, которые Золотые короли древности предлагали варварам-захватчикам в знак уважения к их могуществу.
У Ми-Уа вошло в привычку каждый вечер встречаться с лейтенантом в его комнате и оставаться там до утра.
Неделю спустя сезон дождей начался жестоким штормом. Пиньер ласкал её бесчувственное тело, и его желание смешивалось с яростью оттого, что он был так близко к этой гладкой юной плоти, которая никогда не трепетала. Сильный дождь сменился настоящей стеной дождя, порыв ветра приподнял москитную сетку, и внезапно он почувствовал, как Ми-Уа ожила. Её острые ногти впились ему в плечо, тонкая тростинка тела попыталась ускользнуть от него, затем прижалась ещё теснее, и девушка тихонько всхлипнула. Когда всё закончилось, она продолжала цепляться за него, и впервые именно она вызвала его желание. Совершенно изменившимся голосом, в котором удивление смешивалось с нежностью и робостью, она спросила:
— Как твоё имя?
— Серж.
До сих пор она не удосужилась выяснить это.
Ми-Уа бросила университет и переехала жить к нему. Одетая в чёрное ассам переехала в соседний дом, и с тех пор Пиньер перестал обедать в столовой со своими товарищами.
В этот период, когда число терактов в Сайгоне только возросло, отделению Пиньера не повезло, и ему не удалось перехватить ни одного конвоя с оружием. Тем не менее, все разведданные сходились в одном: Вьетминь всё ещё пользовался дорогой Лай-Тхьеу.
Однажды вечером, после ужина, Ми-Уа сказала лейтенанту:
— Серж, мне приказали убить тебя сегодня. Не волнуйся: ты же знаешь, что теперь я никогда не смогу этого сделать. В час дня пост будет атакован, чтобы через него мог проехать грузовик, нагруженный взрывчаткой, оружием и листовками. Прежде чем начнётся атака, я должна устранить тебя. Последние два года я принадлежала к Нам-Бо — организации Вьетминя. Это они приказали мне лечь с тобой в постель, ты слишком преуспел в обнаружении нашего оружия. Я так и сделала и сперва ненавидела это. Потом была та ночь, когда начались дожди… Иди и предупреди своих людей.
Нападение произошло ровно в час ночи. Вьетминьцы были отбиты с тяжёлыми потерями, а их грузовик — взорван.
Пока шло сражение Ми-Уа тихо сидела на краю походной кровати, не двигаясь, и когда её возлюбленный вернулся весь в поту и забрызганный кровью её соотечественников, удовольствие, которому она с ним предавалась, сопровождало чувство умиротворения, более глубокое, чем сама смерть.
На следующий день Пиньер привел её к офицеру разведки зоны. Она последовала за ним, не сказав ни слова.
— Теперь говори, — сказал он ей.
Она рассказала им всё, что знала, не моргнув глазом, и выдала всю террористическую сеть в Сайгоне, её лидеров, склады оружия и места явок. Когда капитан неправильно написал имя, она собственноручно исправила его.
— Хорошенькое шоу, Пиньер, — сказал офицер разведки. — Это лучшее, что мы сделали с тех пор, как приехали сюда. Меня отправляют обратно во Францию, не хотите ли заменить меня?
— Нет, спасибо.
Чтобы уберечь Ми-Уа от мести Вьетминя, Пиньер и капитан решили отправить её в Далат. Они нашли для неё комнату в Нотр-дам-дез-Уазо, где она выросла. И снова она не стала возражать.
Каждый месяц Пиньер ездил в Далат с конвоем, а Ми-Уа на три дня присоединялась к нему в ветхом китайском отеле, где игроки в маджонг всю ночь стучали фишками из бамбука или слоновой кости.
Однажды он получил от Ми-Уа коротенькое письмо:
Не осмеливалась сказать тебе раньше, но я жду от тебя ребёнка. Что ты намерен с этим делать? Мы, вьетнамцы, не придаём, как вы, такого значения ребёнку, который ещё не родился. Потом мы с этим справляемся даже лучше. Что бы ты ни решил, всё будет хорошо, потому что я люблю тебя.
С тех пор как Ми-Уа предала террористическую организацию Вьетминя, Пиньер часто вспоминал один случай: во время освобождения Франции он приказал своим людям выбрить голову красивой, немного вульгарной девице, которая открыто щеголяла связью с немецким офицером. Во время этой операции она смотрела ему прямо в глаза:
— Я любила его, моего боша[24], он был частичкой меня. Я всего лишь женщина. Мне плевать на войну и политику. Он мог быть негром, американцем или русским, мне было бы всё равно, и чтобы защитить его, я бы продала вас всех, точно так же, как сражалась бы на вашей стороне, если бы случилось влюбиться в одного из вас. Но с такими мордами, как ваши, особого риска не было…
Пиньер хлестал её по щекам, пока она не упала, а его люди продолжали насмехаться над ней. Позже он искал эту женщину, чтобы вернуть конфискованные драгоценности, но она уже уехала в Германию.
Целую неделю он обдумывал этот вопрос, а потом принял решение. Ребёнок должен родиться. Если это будет девочка, он отправит её в женский монастырь, если мальчик — в школу для солдатских детей. Он сам сообщит Ми-Уа о своём решении. Что касается её… Он даст ей немного денег, чтобы она уехала.
«Что этот бош сделал со своей бритоголовой француженкой? Женился ли он на ней?»
В тот день, когда конвой, который он должен был принять, отправился в Далат, сам Пиньер был на операциях. Четыре дня и ночи он выслеживал банду партизан и поджёг деревню, которую они использовали как укрытие. В его ноздрях всё ещё стояло зловоние горящей плоти. Когда он вернулся, не очень гордый этим вынужденным заданием, он решил жениться на «предательнице» Ми-Уа. Для неё было бы слишком ужасно предать свой народ только для того, чтобы в конце концов потерять его; кроме того, он любил её, а также ребёнка, который вот-вот должен был родиться и который не пойдёт ни в монастырь, ни в солдатскую школу.
Он взял следующий конвой и, так как не смог уведомить Ми-Уа о своём прибытии в Далат, то отправился прямо в Нотр-дам-дез-Уазо. Её комната была пуста, девушка исчезла. На столе он нашёл письмо на вьетнамском языке и попросил кого-нибудь перевести его.
Управленческий комитет Нам-Бо просил «младшую сестру» явиться к Водопаду в Далате, чтобы сообщить одному из их представителей некоторые подробности. Она должна была быть там после наступления темноты и одна.
Её тело было найдено на следующее утро, она была задушена шелковой парашютной стропой.
Лакомб снова споткнулся и попросил Пиньера помочь ему подняться.
— Ты можешь встать сам.
— У меня двое детей.
Ублюдок обнаружил его слабое место и собирался использовать его, выехать за счёт этого подобно скулящему нищему.
Пиньер наклонился над ним, помог встать, а когда подошла очередь капитана нести котёл с рисом, он занял его место.
Рассвет наступил, когда колонна с трудом пересекала перевал. R.P. 41 обезлюдела, и пленные снова остались одни после хаоса и смятения ночи. Рёв грузовиков затих в свисте ветра с вершины, а дневной свет, казалось, заставил вьетминьских термитов юркнуть обратно в норы.
Голос продолжал ходить по колонне взад и вперёд, и на его гладком лице почти не видно было следов усталости. Несколько раз он отдавал бо-дои приказы ускорить шаг, но безуспешно.
На исходе утра пленных, измученных, умирающих от жажды, со сбитыми ногами, остановили в узкой маленькой долине, которая тянулась через середину гор.
Группками они плюхались в грязь под прикрытие зарослей кустарника. Так провели остаток дня, распростёртые в одиночестве, не имея возможности заснуть или провалиться в беспамятство, и не находя облегчения для сведённых судорогой конечностей.
Они достигли того предела абсолютной усталости, за которым существуют только полный распад и смерть. Весь остаток похода им предстояло нести на себе тяжесть этой безмерной усталости.
Ночь за ночью продолжалась под проливным дождём муссона голгофа жалкого стада, гонимого мрачными бо-дои. Пленные делали шаг вперёд, спотыкались, и делали ещё один шаг, не зная хватит ли у них сил сделать третий, давно забыв, зачем и куда они шли в этой удушающей штормовой темноте, сквозь которую, как гигантские медузы, проплывали чудовищные видения.
Именно во время одного такого кошмара они наткнулись на ПИМов из Дьен-Бьен-Фу.
Колонна пленных остановилась на обочине дороги, чтобы пропустить их. ПИМы двигались медленно — убогая процессия калек с Двора Чудес, чьи сомнительные повязки слабо белели в темноте, и хромых, тащившихся на костылях. От них исходил сладковатый запах падали и скисшего риса, их раны гнили от гангрены, а рваньё было покрыто гноем. Вьеты обращались с ними даже хуже, чем с французами, хотя те имели «ту же политическую ценность», что и солдаты Народной Армии. Так сказал Голос.
Офицеры молча смотрели на эту процессию призраков. Из четырёх тысяч кули, шестью месяцами ранее доставленных в Дьен-Бьен-Фу, выжило четыреста или пятьсот.
«Голос был не так уж далёк от истины, — раздумывал Пиньер. — Без сомнения, они были бы только рады вырвать нам кишки, будь у них такая возможность».
Многие думали о том же.
Вдруг один из ПИМов узнал Буафёраса и бросился к нему:
— Капитан, капитан! Моя — ПИМ быть в четвёртая рота…
Он схватил капитана за руку и, пользуясь случаем, сунул ему пачку табаку. Он тёрся об него, как домашняя зверушка. Проходя мимо, другие ПИМы узнали своих офицеров, несмотря на темноту. Они прорвали оцепление, бросились через дорогу за спину бо-дои и, не говоря ни слова, пожимали руки французам, суя им маленькие бесформенные пачки с табаком и немного еды из их собственного скудного пайка или того, что им удалось «добыть».
Де Глатиньи дали немного патоки, завёрнутой в газету, а Пиньеру — лежалый витаминный шоколад из коробки с сухпайками.
— Какая чертовская расточительность! — воскликнул Пиньер. — Все эти люди могли бы быть с нами. Даже без оружия мы могли бы столкнуть всех этих вьетминьских ублюдков через границу в Китай, всего лишь несколькими хорошими пинками под зад.
Буафёрас расспросил своего ПИМа по-вьетнамски и узнал, что их отправляют на тяжёлые работы в лагерь для перевоспитания. Они собирались силой вбить им в головы, что дружба между людьми разных рас запрещена, что пленный не может любить хозяина, если этот хозяин не коммунист, иначе это будет измена.
Трое из тех ПИМов были награждены Воинской медалью[25] за героизм при Дьен-Бьен-Фу, но они исчезли.
Голос отдал бо-дои приказ держать ПИМов и пленных отдельно друг от друга. Впервые вьеты начали бить офицеров прикладами винтовок.
Колонна ПИМов исчезла из кошмара, в него вплыл Голос. Он обратился к французам:
— Я говорил вам проявлять уважение к своим жертвам и не провоцировать их. Вы не стали слушать, и мы были вынуждены спасти вас от их праведного гнева.
— Тварь, — пробормотал Пиньер, сжимая кулак.
— Вовсе нет, — ответил Буафёрас, — он рассуждает логично. Согласно марксисткой теории колонизированный не может брататься с колонизатором. Это категорически невозможно. Но поскольку братание только что состоялось, он просто отрицает этот факт.
Холодный ливень продолжался без перерыва. Однажды ночью пленные миновали конвой грузовиков, увязших в грязи. Кули кишели вокруг них, а двигатели стучали и ревели, не в силах вытянуть машины из выбоин. R.P. 41 наконец-то стала непроходимой, сезон дождей оказался эффективнее французских лётчиков… но было уже слишком поздно.
Словно в лихорадке де Глатиньи продолжал бороться с фантомами, принимавшими форму планов штаба, отмеченных красным и синим, отчётов, конфиденциальных команд, срочных, секретных, совершенно секретных…
Он представил себе крупномасштабную карту в штаб-квартире ВВС в Ханое с красными крестами, указывающими, где была перерезана дорога. Проходима в течении тридцати шести часов, проходима в течении сорока восьми часов, непроходима совсем. Это было двумя месяцами ранее.
Дорога так никогда и не была перерезана, термиты работали быстрее, чем бомбы, и Дьен-Бьен-Фу пал. Большая чёрная артерия, набухшая кули, каждую ночь приносила живительную кровь в подразделения Зяпа.
Дорогу необходимо было вывести из строя, и если бомбы оказывались неэффективными, вместо них должен был пойти дождь. Но сухой лёд, который они разбросали самолётом по тяжёлым чернильно-чёрным облакам, ничего не дал. Метеоролог, которого прислали из Парижа, отбыл обратно, оставив отчёт сивиллы: «Цикл муссонов на северо-востоке Индокитая настолько нарушен, что любой прогноз дождей должен рассматриваться как случайный».
Теперь метеоролог благополучно спал с открытым ртом в своей уютной квартирке в Париже, надежно защищённый от голода и усталости, от безысходности и проклятия поражения. Меж тем дождь каждый день лил на побеждённых, барахтавшихся в грязи.
— Господи Иисусе, так его растак, — ругнулся Мерль, спотыкаясь о де Глатиньи, — если бы генерал так побегал в кустики, как я… Мне снова нужно туда, опять живот прихватило. Вот, сумку мою возьмите.
Между спазмами его мысли перелетели к прекрасной Мишлин с её родинкой и причёской в стиле восемнадцатого века. «Если бы ты только могла увидеть своего парашютиста, моя красавица!» А потом: «Всё-таки я не собираюсь умирать на обочине дороги, как обездоленный нищий, только потому, что хотел продлить себе каникулы. Такое не может случиться!»
Оливье Мерль вырос в Туре среди множества стариков. Все в его окружении были старыми: отец, мать, тёти, двоюродные братья и даже его юная сестра с тощей куриной шеей. Оливье ушёл на военную службу. Там он обнаружил молодость и веселье, но не сумел отличить регулярную армию от той, где служили молодые гражданские — последние длинные каникулы перед тем, как жизнь начнётся всерьёз. Чтобы продлить собственный праздник, малыш Мерль, окончив службу, подписал контракт на два года в Индокитае. В Туре это посчитали довольно легкомысленным поступком с его стороны.
Оливье часто вспоминал тайную радость, которую испытал, вернувшись домой в отпуск после выпуска из Сен-Мексана[26]. Без ведома родителей он прошёл в школе курсы парашютистов, а затем был командирован в юго-западный батальон. Его красный берет стал первым ярким пятном в старом доме на берегу Луары.
— Что это значит? — спросил его отец.
— Это значит, что я семь раз прыгал с самолёта, привязав к спине парашют, и каждый раз тот открывался.
— В нашей профессии к чудакам относятся неодобрительно. Нотариус по прыжкам с парашютом! Что подумают в Туре? Это не принесёт нам никакой пользы.
— Если бы твоя практика состояла исключительно из рабочих, отец, это вполне могло бы так и быть, но большинство твоих клиентов — верхушка среднего класса и торговцы.
— Совершенно верно, рабочий класс не возражает против подобной чепухи, но средний — возражает.
— Но разве в целом армия, и парашютисты в частности, не доблестные защитники привилегий среднего класса?
— Они не доверяют таким защитникам даже больше, чем своим врагам, и вполне могли бы обойтись без них. Ты можешь быть радикалом или коммунистом, и всё, что они скажут: «Он это перерастёт, это просто юношеский период». Но парашютист!.. Будем надеяться, что нам удастся как-то сохранить это в секрете.
Но сестра ласково погладила его берет со значком крыла и кинжала. Никогда прежде Оливье не видел такого блеска в её глазах.
— Я рада, что ты вступил туда, — сказала она ему. — Ты первый, кто спасся из нашей крысиной норы. Однажды ты должен вернуться и забрать меня отсюда.
Оливье Мерль остался в военной форме, отчасти наперекор отцу, отчасти, чтобы угодить сестре, но больше всего — чтобы шокировать буржуазию Тура, и вечером он отправился в ночной клуб с компанией друзей.
— Месье стал сутенёром? — с усмешкой спросил его малыш Безег из «Магазен-Реюни»[27].
Безег чувствовал себя раздосадованным. В своём кружке он слыл за авантюриста. Однажды он украл чью-то машину на несколько часов, и его безнравственность стала притчей во языцех. Но Оливье своим поступком намного превзошёл его.
Оливье был смутно влюблён во всех девушек, которых знал, но прежде они просто использовали его, чтобы заставить своих парней ревновать, и встречались с ним только если под рукой никого не было.
Во время своего двухнедельного отпуска Оливье пользовался большим спросом. Все называли его «пара»[28], и девушки глядели на него с тайной тоской и восхищённым благоговением, как будто он уже убил двух или трёх богатых рантьерш.
Он провёл несколько дней с Мишлин — самой красивой из всех, той, что задавала тон в компании, поскольку говорила о жизни, любви и смерти без всяких иллюзий. Ей было девятнадцать лет, и в Швейцарии она сделала аборт, который добавил ей престижа.
Однажды Мишлин спросила его, как будто это была самая обыденная вещь в мире:
— Ты когда-нибудь убивал?
Она была явно разочарована ответом.
Перед его отъездом в Индокитай Мишлин приехала в Ванн и провела с ним неделю. Она выкрасила волосы в белый и носила в уголке подбородка мушку, что делало её похожей на маркизу восемнадцатого века.
Мишлин уведомила его, как будто это само собой разумелось, о своём браке с Безегом, и Оливье понял, что больше не проходит на роль будущего мужа. Это было лестно и в то же время удручало.
У Мишлин вошло в привычку регулярно писать ему в Индокитай; она рассказывала ему о своих любовных похождениях, о маленьких изменах здесь и там, о поездках в Париж. Однажды он ответил: «Я кого-то убил, и теперь всё по-другому». Потом он окончательно перестал ей писать.
Су-лейтенант (а позже и лейтенант) Мерль, который не имел особого стремления к военной карьере, к своему изумлению, чрезвычайно преуспел и был высоко оценён за мужество и стойкость. Среди наград, которые были массово розданы защитникам Дьен-Бьен-Фу, когда стало известно, что с гарнизоном уже наверняка покончено, он получил Орден Почётного легиона, и все считали, что вполне заслуженно.
Пиньер тогда сказал ему:
— Теперь ты можешь остаться в армии и стать кадровым.
Мерль, у которого не было ни малейшего желания становиться кадровым военным, мгновенно покраснел, став того же цвета, что и его Орден Почётного Легиона.
На одной из стоянок он потащился к военврачу.
— Я совершенно высох, — сказал он, — умираю от жажды. Я не могу идти дальше.
— У меня тоже дизентерия, — сказал ему военврач, — и мне нечего от неё принимать. Эметин — вот, что нам нужно, но, по словам вьетов, им не хватает даже для себя.
— И что?
— Ничего… Ждите. Это может пройти. Попробуйте выпить рисового отвара, это народное средство. Мне оно никак не помогло… Возможно, потому, что как врач я не верю в такие средства.
Мерль становился всё слабее и слабее, и его товарищам приходилось помогать ему. Он повторял снова и снова: «Это вам не шутки, это вам не шутки…»
Лакомб плавал в собственном жире, который становился жидким, как масло. Ему всё снились огромные тарелки варёной говядины, тушёной баранины и жареной телятины, а голод бывал порой настолько навязчивым, что ему чудились пикантные запахи изобильной кухни.
Лескюр, изолированный в своём безумии, неторопливо шёл между де Глатиньи и Эсклавье — расхлябанная слепая марионетка, привязанная к жизни несколькими тонкими ниточками.
Но когда они подошли к Сон-Ла, где пришлось перейти вброд небольшой ручей, он отказался войти в воду и начал упираться.
— Я знаю это место. Оно усеяно минами, и вьеты заняли позиции на том берегу. Нам придётся обогнуть горы.
Он схватил перепуганного бо-дои:
— Иди и скажи майору, мау-лен. У меня есть для него кой‑какая информация. Вьеты…
— Ты ошибаешься, — мягко поправил его Эсклавье. — Это наши партизаны удерживают дальний берег.
Мгновенно успокоившись, Лескюр последовал за своим капитаном в воду.
В ночь с 27 на 28 мая они прошли через старый укреплённый лагерь в Нашане.
Голос объявил стоянку, которая продолжалась несколько часов. Дождь прекратился, небо очистилось — теперь оно светилось молочной белизной. Они стояли у подножия зубчатого пика, который всё ещё венчали остатки ржавой колючей проволоки и штабеля пробитых мешков с песком.
— Я три месяца удерживал этот опорный пункт, — сказал Эсклавье де Глатиньи. — Он был набит трупами вьетов, они доходили прямо до моего блиндажа. Я думал, что Нашан неприступен. Я думал, что и Дьен-Бьен-Фу неприступен…
— Все думали, что Дьен-Бьен-Фу неприступен, — ровным голосом ответил де Глатиньи, — капитаны, полковники, генералы, министры, американцы, лётчики и даже моряки, которые ничего об этом не знали. Все, ты понимаешь? Никто не сомневался в этом ни на мгновение. Я был особенно хорошо осведомлён об этом.
Тихое безветрие молочной ночи, воспоминания о битвах при Нашане, которые для него были победами, на время сделали Эсклавье терпимым, и он забыл своё суровое представление о войне и любимую аксиому: «Человек, который проиграл, виновен и должен быть ликвидирован».
— Почему мы так сглупили? — спросил он безучастно.
В этот момент де Глатиньи понял, что рассказав о Дьен-Бьен-Фу, он сможет избавиться от угрызений совести.
Буафёрас подошёл и, не говоря ни слова, сел рядом с ними.
— Мы должны были защитить Лаос, — пояснил де Глатиньи, — с которым Франция только что подписала договор о взаимной обороне. Лаос был первой страной, присоединившейся к Французскому союзу[29]. Мы должны были остановить основное наступление Вьетминя на дельту Тонкина, Ханой и Хайфон. Чтобы выиграть время, Дьен-Бьен-Фу выбрали для привлечения их внимания.
— В ста километрах от наших баз? — вставил Эсклавье.
— Вьеты тоже находились в шестистах километрах от них, и у них не было воздушных сил. Их единственной линией снабжения была эта второстепенная дорога R.P. 41, эта пуповина, которую, как утверждали наши лётчики, они могли вывести из строя в любой момент. Во всяком случае именно это они постоянно твердили.
— Только это было неправдой, а Дьен-Бьен-Фу — котловина.
— Конечно, но самая большая в Юго-Восточной Азии — шестнадцать километров на девять. Мы смогли обустроить там несколько посадочных полос для наших современных самолётов. Хребты, которые возвышаются над ним, за пределами дальности орудий Вьетминя. Поэтому, чтобы обстрелять укреплённый лагерь, вьетам пришлось бы разместить свою артиллерию либо на переднем склоне, либо на равнине. Вот так, мы могли бы дать отпор, уничтожить его нашими превосходящими орудиями, нашими самолётами и нашей бронетехникой… Но вьеты устроили для артиллерии подземные укрытия, спустились на равнину, чтобы вступить в бой, а на равнине мы удерживали высоты. Поэтому вьеты штурмовали высоты и захватили нас.
Буафёрас прервал его:
— Мы ошибались от начала до конца, потому что пытались увидеть войну с точки зрения Сайгона или, самое большее, Парижа, заставив себя поверить, что можно изолировать Вьетнамский полуостров от остального азиатского и коммунистического мира, и что можно спокойно приступить к нашей маленькой операции по колониальной реконкисте. Полнейшая глупость! Мы должны были смотреть на эту войну глазами Москвы или Пекина. Так вот, Москве и Пекину было наплевать на Вьетнам — это тупик, который никуда не вёл, — но они по-настоящему заботились о Дьен-Бьен-Фу и очень тщательно.
Я порядочно знаком с Юго-Восточной Азией. Это уже почти моя страна, я живу здесь уже много лет, я сражался здесь против японцев и китайцев. Я также прочитал довольно много коммунистической литературы. Что говорит Ленин? «Ответственность за будущее мировой революции лежит на огромных народных массах Азии». Китай — коммунистический, но всё ещё остаётся Индия, которая закрыта для Китая Гималаями, а для России — Памиром и гористым Афганистаном. Единственная точка проникновения — через Бенгалию и Юго-Восточную Азию.
Среди бурлящих народов Дальнего Востока, которые едва ли можно сосчитать, есть только одна этническая группа, представляющая какой-либо исторический или политический интерес: таи. У них есть история, они построили империю. В Бирме их называют шанами и каренами; их также можно найти в Таиланде и Лаосе. В Тонкине они составляют три пятых населения, а ещё они обосновались в Юньнани. Столица этой тайской империи — Дьен-Бьен-Фу.
Коммунисты решили поработать над таями, чтобы силой вторгнуться в Индию. Из тайского большинства в Юньнани они создали автономную народную республику, и могу вам сейчас сказать, что именно этим делом я и занимался. Китайцы хотят объединить вокруг своей народной республики всех остальных таев. Как только это будет сделано, всё, что нужно — небольшой толчок, чтобы вся Юго-Восточная Азия рухнула. Тогда будут открыты все ворота в Индию. Поэтому им нельзя было допустить, чтобы историческая и географическая столица таев была захвачена западными антикоммунистами. Мао Цзэдун приказал овладеть Дьен-Бьен-Фу, пока Зяп ещё только мечтал о дельте.
— Дьен-Бьен-Фу был единственной низиной, где могли взлетать большие современные бомбардировщики, — заметил де Глатиньи, — и американцы подумали об этом с целью…
— С какой целью? — осведомился Буафёрас.
— Видимо, с целью нападения на Китай.
— Никто никогда не упоминал о такой возможности, — сказал Эсклавье.
Де Глатиньи испугался, что высказался слишком откровенно, и попытался поправиться.
— Ходили слухи на этот счёт, я не в курсе каких-то секретных международных переговоров…
Но внезапно забота о секретности показалась ему абсурдной.
— И всё же, — продолжал он, — американцы очень настаивали на том, чтобы мы выбрали Дьен-Бьен-Фу. И Зяп послал на смерть тридцать тысяч своих бо-дои, чтобы угодить китайцам. Но взамен он получил от них двадцать четыре 105-мм орудия, восемнадцать 75-мм, сто 12,7-мм крупнокалиберных пулемётов, ещё восемьдесят 37-мм и все боеприпасы, какие только мог пожелать.
— А также ему обещали добровольцев, если потребуется, — встрял Буафёрас. — Коммунисты абсолютно логичны. От Дьен-Бьен-Фу зависела сама их жизнь. Это вот американцы не смогли увидеть.
— Действительно, американскому мнению, которое традиционно антиколониальное, было бы трудно поддержать конфликт, который вся их пресса осуждала как колониальный, вплоть до военного вмешательства. И всё же Дьен-Бьен-Фу был одним из тех сражений, которые рассорили два блока. Только французы оказались лицом к лицу со всей коммунистической машиной в одиночку.
Де Глатиньи откинулся на влажную траву и посмотрел в небо: облака в лунном свете сверкали, как нити искусственных драгоценных камней.
Он летал над этой долиной в комфорте генеральского самолёта и присутствовал на инструктажах, где хитроумные штабные офицеры анализировали войну в деталях, но не понимали её в целом. В том же самолёте он сопровождал тех жалких маленьких министров, которые время от времени выезжали сюда с инспекцией. Они находились в десяти тысячах километров от очага и дома, и могли рассматривать этот конфликт только с узкой точки зрения муниципальных советников су-префектуры. Как они могли представить себе другой мир, в котором громадные толпы людей голодали, жаждая хоть малюсенького кусочка пищи, и сходили с ума от надежды?
После этой остановки и передышки Голос заставил пленных идти ещё быстрее, как будто хотел заставить их искупить свою победу при Нашане, и многие из них, оглушённые усталостью, легли и умерли на обочине дороги.
Мерлю становилось всё хуже и хуже. В результате какого-то изощрённого тайного торга Буафёрасу удалось раздобыть у одного бо-дои несколько таблеток стоварсола. Он заставил лейтенанта принять их, и Мерль почти сразу почувствовал себя лучше.
Позже он спросил Буафёраса:
— Достать эти таблетки было, наверное, непросто?
— Нет.
— Полагаю, больше ты не сможешь достать?
— Они закончились.
— А что если тебе, или де Глатиньи, или кому-то ещё вдруг понадобится немного?
— Нам придётся обойтись.
Теперь все пленные жили в помрачении сознания, витая на грани между кошмаром и реальностью, их воля и мужество развалились, а личные качества и всё, что способствовало их индивидуальности, растворилось в однородной серой массе, упорно пробиравшейся сквозь грязь.
Голос, словно учёный-химик, дозировал их голод, усталость и отчаяние, чтобы довести до той точки, когда он наконец сможет поработать над ними, сломленными и невменяемыми, и натаскать против их прошлого, сосредоточившись на том, что всё ещё осталось в них — простейших рефлексах страха, усталости и голода.
Он продолжал непрерывно собирать их на «сеансы обучения». И однажды начал яростно поносить французское командование, которое только что отказалось принять раненых из Дьен-Бьен-Фу.
Как бы в подтверждение его слов, налетели французские ВВС и разбомбили дорогу.
После ночного марша, который был утомительнее обычного, он продолжал рассказывать им своим ровным, безличным, безжалостным голосом:
— Мы обязаны заставить вас идти ночью, чтобы защитить вас от бомбардировок вашей собственной авиацией. Вот к чему ведёт капитализм с его внутренними противоречиями.
Это Пиньер просто не смог переварить. Он повернулся к Буафёрасу и спросил:
— Что, чёрт возьми, он имеет в виду под «внутренними противоречиями капитализма»?
— Не осмеливается вести такую войну, которая необходима для самозащиты. Не перестраивается и не переделывает себя, чтобы перенести войну во вражеский лагерь; запирается в башнях из слоновой кости; не сражается по ночам; нанимает наёмников — таких как мы, например, — вместо того, чтобы бросать в бой всех, кто стремится к выживанию капиталистической системы; использует деньги и технологии как замену веры, забывая, что народ — главная движущая сила всех стремлений; развращает его современными удобствами вместо того, чтобы сохранять их стойкость и бдительность, предлагая ему какую-то обоснованную цель в жизни…
Бледный и измождённый Мерль сердито возразил:
— Народ тоже любит комфорт. В Европе он открыл для себя холодильник и телевизор. Арабы тоже пристрастились к комфорту и индусы, и китайцы, и патагонцы. Когда я вернусь во Францию, я лягу на спину и буду просто плавать в этих удобствах. Я стану пить только охлаждённое и лежать в кровати только с милыми чистыми девчушками, которые моют свой зад ароматической водой.
— Цивилизация холодильника и биде, — усмехнулся Эсклавье.
Седьмого июня Эсклавье украл у одного из бо-дои штык, а восьмого они переходили реку вброд. Несколько сотен кули работали в темноте, ремонтируя мост при свете бамбуковых факелов, и каждая артель с помощью лозунгов и песен поддерживала иллюзию лихорадочной активности.
Звук самолёта над головой заставил их остановиться, и все факелы мгновенно погасли. Полная тишина воцарилась как среди кули, так и среди пленных.
Внезапно Лескюр разразился безумным хохотом.
Два офицера из соседней группы попытались прорваться к нему, но их быстро вернули, сбили с ног прикладами винтовок и потащили перед товарищами.
Казалось дни снисхождения закончились, и Лакомб, который отошёл в подлесок, чтобы облегчиться, оказался связан, как будто тоже пытался бежать.
Он скорбным голосом заявил о своей невиновности и был избит за свои стенания.
Буафёрас, внезапно ощутив беспокойство, подслушал разговоры часовых — Женевская конференция провалилась. Число связанных пленных увеличивалось с каждым днём.
Тонкин теперь уступил место Аннаму. Стало чрезвычайно жарко, на сцене, кроме бесчисленных и прожорливых москитов, появились пиявки.
Ни разу дни и ночи не менялись в своей рутине. Дневной свет означал возню с рисом и время отдыха среди туч москитов; как только наступала ночь, бо-дои зажигали факелы и возобновляли свой поход через лес и рисовые поля.
Лакомб, чьи руки были связаны за спиной, всё время спотыкался — гротескный Христос с отвислыми щеками, похожими на зад старой карги. Он даже больше не просил Пиньера помочь ему. Несправедливость, чьей жертвой он стал, поразила его настолько, что лишила сил протестовать. Должно быть в делах Вседержителя что-то серьёзно пошло не так, если вьеты поверили, что он способен на такую неправильность, как попытка к бегству! И всё же он был готов полюбить Вьетминь и поверить во всю их чепуху. В первую очередь он всегда выступал за всеобщий мир. Интендантство не имело никакого отношения к войне, офицер снабжения был просто бакалейщиком в распоряжении армии, и после отставки он всецело намеревался открыть магазин в Бержераке, где жила семья его жены.
Он почувствовав, как чья-то рука позади него ослабила путы. Это Махмуди сжалился над ним.
— Они увидят, — запротестовал Лакомб, настояв на том, чтобы вынести наказание, хотя оно и было несправедливым, чтобы показать свой благожелательный настрой.
— Оставь его в покое, — сказал Пиньер. — Разве ты не видишь, что ему это нравится? Он играет во всё это.
По колонне прошёл бо-дои, и Лакомб вывернулся из рук Махмуди, глубоко вздыхая, чтобы часовой услышал и сам заметил глубину его страданий. Он продолжал идти, семеня по дороге.
Многие были измучены дизентерией и «ходили» кровью. Голос велел оставить их в деревнях, через которые они проходили.
— Наша санитарная служба позаботится о них, — пообещал он.
Но ни одного из этих пленных больше никто не видел. Они незаметно умерли в углу какой-то соломенной хижины, измученные дизентерией и гнойными ранами.
Поход теперь казался бесконечным, он длился и длился, под дождём и в грязи, среди москитов и пиявок — казалось, так будет продолжаться до самого Китая, пока все пленные не умрут от дизентерии на обочине дороги.
Однажды ночью, менее тёмной, чем обычно, много времени спустя после переправы через Чёрную реку на пароме из Такхоа, они заметили, что дикая растительность вокруг них сменилась подобием возделанности. Тропа, широкая и прямая, но окаймлённая высокой травой, вела к небольшому пригорку. На вершине возвышались почерневшие развалины большого колониального дома с верандой. Между каучуковыми деревьями и кофейными кустами виднелись широкие открытые пространства, и подлесок ещё не вторгся туда.
«Жалкая печать белого человека», — сказал себе Буафёрас.
Какой-то крестьянин однажды приехал сюда с гор Оверни или берегов Гаронны, какой-то упрямый крестьянин с кулаками, похожими на окорока. Он расчистил землю и построил себе дом, набрал кули, иногда пинками под зад, но остался в этой долине, единственный в своём роде, как средневековый барон-разбойник. Он сражался с климатом, лихорадкой, джунглями, которые шаг за шагом заставлял отступать, а также против людей, которых заставлял работать в соответствии со своими методами и жить в соответствии со своим темпом.
Французские колонисты пришли в Индокитай в те времена, когда белые люди всё ещё заслуживали называться хозяевами мира, благодаря своему мужеству, выносливости, энергии, гордости за свою расу, чувству собственной силы, превосходства и отсутствию угрызений совести.
Буафёрас не принадлежал к этой категории, он был мародёром. Люди его типа заполонили Китай. Он оглянулся на свою юность, как на серию мерцающих образов, как на выцветший документальный фильм, которому лихорадка придала быстрый и страстный ритм необузданного джаза.
Шанхай. Канонерские лодки на Вампу[30], вечера в Спортивном клубе, красивые русские беженки из Харбина и кривоногие япошки, заползающие в концессии и высаживающие свои войска…
Его отец коллекционировал старый нефрит и маленьких китайских проституток, и официально трудился в качестве политического советника Торговой палаты — ему нравилось играть роль загадочного человека. Возможно, именно от него Жюльен Буафёрас унаследовал свою склонность к тайной деятельности, которая только и могла объяснить его присутствие в армии этой «второстепенной» страны, среди несчастных пленных.
Войска Чан Кайши стучали в ворота Города на илистом берегу[31]. Жюльену Буафёрасу было десять лет, а его отец и ещё несколько старых акул подобного сорта тайно встречались с китайским генералиссимусом. Они убедили его, что коммунисты задумали убийство, чтобы получить полный контроль над Гоминьданом.
Чан поверил им или притворился, что поверил. Он пришёл к соглашению: набил карманы долларами, а его войска уничтожили коммунистов и окунули тощих маленьких студентов Кантона[32] в кипящие котлы.
Жюльену Буафёрасу — восемнадцать. Он спал с девушками и находил это скучным, играл в покер и чувствовал, что не стоит играть, если не поставишь на карту всю свою жизнь и душу. Он подружился с несколькими молодыми коммунистами и неким Луаном, который со своей группой действовал на территории Международной концессии[33]. Он снабжал их информацией и деньгами, которые раздобывал дома.
Его старик не спал ночами и с удовольствием обучал сына различным аспектам подпольной политической деятельности в Китае. Однажды ночью Жюльен спросил его:
— Это правда о заговоре против Чан Кайши?
Арман Буафёрас ответил просто:
— Где есть коммунисты, всегда есть заговор. Чан это понял.
— Это не та информация, которая нам нужна, — сказал Жюльену Луан. — С этим уже покончено, и нам наплевать. Твой отец встречался с генеральным консулом Японии, что Чан сказал ему позавчера? Подобные вещи нам нужны.
В другой раз отец объяснил:
— Баланс в мире зависит от разобщённости Китая. Объединённый Китай в руках единственной группы, единственной партии способен поджечь мир. Коммунизм — это большая опасность, потому что только коммунисты способны объединить Китай, у них есть все необходимые качества: бесчеловечность, нетерпимость, целеустремленность, и они сумасшедшие…
— Снова болтовня твоего отца? — сказал тогда Луан. — Нам она не интересна ни в малейшей степени. Но нам понадобится оружие… И через него ты мог бы раздобыть его для нас.
Жюльену — девятнадцать. Отец вызвал его в свой офис в Торговой палате — он слышал о его связях с коммунистической партией. Старик не стал читать мораль — это было не в его стиле — он оставил сына без гроша и выставил из дома.
— Ты можешь вернуться, когда покончишь с этой ерундой.
Но Луан бросил Жюльена. Тот больше не жил с отцом, поэтому не представлял для него интереса. Луан не верил в обращение сыновей тайпанов[34]. Их отцы разграбили Китай, а их сыновья думали, что смогут загладить вину, проявив раскаяние и выплатив небольшую контрибуцию. Это не сработало. С доброжелательными молодыми белыми можно было работать только до тех пор, пока они были полезны, а затем их выбрасывали, как бумажную салфетку. В конце концов, они были почти одного цвета, консистенции и хрупкости.
Жюльену — двадцать. Он примирился со своим отцом, и старик отправил его в Гарвард, американский университет, обучаться коммерции. Во Франции наступило перемирие 1940-го года. Жюльен чувствовал, что это неприятно, но не был глубоко задет этим. Он считал себя не гражданином маленькой западной страны, а белым человеком с Дальнего Востока, и внутренние раздоры Европы казались ему смехотворными.
Последовало нападение японцев на Перл-Харбор, которое заставило его принять какое-то решение. У него имелся французский паспорт, он жил в Америке, его отец был в Китае. Следовательно он поступил в британскую армию.
В двадцать два года у него уже был орден «За выдающиеся заслуги», амёбная дизентерия, абсцесс печени и малярия. Шесть месяцев его латали в больнице в Нью-Дели. Его отец в это время находился в Чунцине, исполняя обязанности официального советника Чан Кайши. Жюльен отправился туда и присоединился к нему.
Старика всё ещё окружала свита из полицейских, агентов разведки, проституток, контрабандистов, банкиров и генералов. Он был похож на некоторые грибы, ему нужен был весь этот навоз, чтобы жить. Старик по-прежнему гнался за излюбленными идеями, наслаждаясь трубкой опиума и укладываясь в постель с девушками, которые становились всё моложе и моложе.
Он считал, что настоящие враги Китая — коммунисты, а не японцы, которых американцы вскоре подомнут под себя. Он понуждал Чана использовать предоставленные США оружие и технику против солдат Мао Цзэдуна и Чжу Дэ, пока те ещё плохо организованы. Но тут возмутилась американская общественность. Вашингтон мог иметь дело только с одной войной за раз, и коварный тайпан Буафёрас был отправлен в изгнание.
Жюльен вступил во французскую армию и был направлен в Пятую миссию в Куньмине. Он отправился в Юньнань, добрался до Тонкина и впервые вступил в контакт с партизанами Вьетминя.
Выполняя свою задачу, он убедил коммунистических лидеров, что пришёл как защитник демократии, а не авангард колониального завоевания. Он и без того считал Вьетминь эффективным и опасным. Его нередко посылали в Китай. Каждый раз, возвращаясь в Индокитай, он замечал, что Вьетминь организовывается и развивается по тем же методам, что и Коммунистическая партия Китая.
Когда он отправился в Сайгон, то остановился у директора Индокитайского банка и установил тесные связи с крупными китайскими банкирами Шолона[35]. Американские и китайские службы на Формозе[36] неоднократно приглашали его работать на них, но деньги его не интересовали. Французская разведка лучше соответствовала его темпераменту и задаче, которую он имел в виду. Неорганизованность и сложность этой разведки полностью развязали ему руки.
У него были старые счёты с Луаном, а для этого удобнее было продолжать носить форму…
Когда в Шанхай вошли коммунисты, его отец остался там, чтобы договориться с новым режимом о некоторых коммерческих сделках. У этого старого ублюдка хватило мужества! Но переговоры закончились неудачей, не осталось никого, кого можно было подкупить — разве что весь режим, да и то не получилось бы сразу. Четыре года тайпан Арман Буафёрас, лишённый опиума и маленьких девочек, оставался заложником в руках коммунистов, а затем вернулся во Францию. Коммунисты отказали ему в навозе, на котором он жил — удивительно, что он не умер.
В Китае же отныне занимались только искусственным разведением бесполых муравьев в химически чистой среде.
Утром один из бо-дои пришёл за Буафёрасом. Голос наблюдал за приближением капитана. Предложив сигарету, он странно улыбнулся.
— Похоже, вы не очень пострадали от этого трудного похода, господин капитан.
А потом вдруг заговорил по-вьетнамски.
— Мне сказали, что вы очень хорошо говорите на нашем языке… как могут говорить только те, в чьих жилах течёт наша кровь. Вы ведь евразиец, не так ли, возможно, во втором или третьем поколении?
— Меня воспитывала вьетнамская няня, и я выучил ваш язык раньше, чем свой родной.
— Что вы делали в Дьен-Бьен-Фу?
— Я отвечал за ПИМов, благодаря знанию вьетнамского языка. Я уже говорил вам об этом.
По знаку Голоса бо-дои схватили капитана. Они связали ему руки за спиной куском проволоки, рывком подтянув локти вверх.
— Это ложь, капитан Буафёрас. Вы принадлежали к организации G.C.M.A.[37] и дошли до Дьен-Бьен-Фу только в течение последних нескольких дней. До этого вы были к северу от Фонг-Тхо, где командовали группой партизан. Вы были одним из тех негодяев, которые пытались поднять горское меньшинство против вьетнамского народа.
Буафёрас всего лишь проходил через Фонг-Тхо. Он отправился дальше на север, чтобы разобраться с таями Юньнани. Голос спутал его с офицером-квартероном, который принадлежал к этой организации и пытался сформировать партизанскую группу из горцев и нескольких китайских головорезов. Офицера убили из засады его собственные люди: была какая-то возня из-за девушки, денег или опиума. Вьетминь не имел к этому делу никакого отношения.
Буафёрас понял, что быть спутанным с этим евразийцем весьма в его интересах.
— Признаю, я солгал.
— Я ценю вашу откровенность, пусть и запоздалую. Мой долг — наказать вас. Вы будете связаны до конца похода. Вам категорически запрещено говорить что-нибудь часовым. Но если вам так хочется попрактиковаться во вьетнамском, вы всегда можете прийти ко мне. Тогда мы могли бы обсудить, что вы делали к северу от Фонг-Тхо.
— Моё задание там провалилось…
— Так и должно было быть. Мы проведём расследование, чтобы выяснить, совершили ли вы какие-либо военные преступления. До тех пор вы будете находиться под особым наблюдением.
Буафёрас завершал поход отдельно от своих товарищей и под пристальным наблюдением трёх часовых, которые тыкали ему в рёбра стволами автоматов, едва он открывал рот. Его охрана менялась каждый день.
Привязанный между двумя бо-дои, Буафёрас маршировал в конце колонны. Проволока впилась ему в запястья, его распухшие фиолетовые руки были парализованы. Он потерял прежнюю ловкость и запинался за каждое препятствие на пути. Иногда в его ушах, гудящих от лихорадки, эхом отдавался грохот тяжёлых подкованных сапог, топающих по тонкому фарфору, пронзительные крики насилуемых женщин и треск рвущегося холста. Перед его мысленным взором возникла та прекрасная картина на шёлке, которая когда-то была в доме его отца в Шанхае и которая появилась там после разграбления Летнего дворца[38]. Она изображала три камыша и уголок озера в лунном свете.
«Они разбили всё, — рассказывал ему отец, — сапогами или прикладами винтовок — самые красивые и самые старые вазы в мире. С ними был лейтенант колониальных войск, который внезапно обнаружил, что у него есть вкус к китайским предметам. Он ломал только то, что не мог украсть — это был твой дед, мой мальчик».
По мере того как усталость Буафёраса возрастала, звук бьющегося фарфора становился всё громче и оглушительнее, пока ему не пришлось стиснуть зубы.
У него было смутное ощущение, что его заставляют страдать, дабы искупить грабёж своего деда. Осознав это, он пришёл в ярость при мысли, что его так глубоко затронуло христианское или коммунистическое чувство греха — первородного у христиан, классового у коммунистов.
Затем он попытался высвободить руки. После долгих и терпеливых усилий, которые отняли три дня, ему удалось снять проволоку с запястий. За те несколько часов стоянки он сумел пошевелить пальцами, сведёнными судорогой, и восстановить кровообращение.
Когда вечером часовой пришёл проверить его путы, Буафёрас намотал их снова, и всё выглядело так же туго, как прежде.
С тех пор он больше не слышал звона бьющегося фарфора в Летнем дворце.
Переправившись через Красную реку[39] в Йенбай, пленные направились через Аннам на север. Однажды ночью на особенно длинном этапе они вышли на R.C. 2[40]. В лунном свете виднелся указатель: «Ханой 161 километр», затем показался ещё один: «Ханой 160 километров».
Эти указатели с их французскими мерами расстояния, старые добрые километры Иль-Де-Франса, Нормандии, Гаскони и Прованса — точно спасательные круги, за которые они могли цепляться несколько драгоценных секунд, прежде чем кошмар снова унесёт их.
«Ханой 157 километров». Они свернули с ханойской дороги на боковую тропу, ведущую к Светлой реке[41]. По дороге, перерезанной рвами шестилетней давности, похожими на клавиши пианино, змеилась тропа для пешеходов и велосипедистов.
На следующую ночь они пересекли Светлую реку на лодках. Деревня Бак-Нянг на дальнем берегу оказалась цела.
Голос приказал эвакуировать больных в госпиталь, и Лескюра забрали с ними, а потом в качестве «меры снисхождения» освободили от пут всех связанных офицеров за исключением Буафёраса.
На заре колонна не сделала привычной остановки. Извилистыми тропками она двигалась, пока не достигла огромного открытого пространства, обрамлённого галечным ручьём. На опушке леса выстроились несколько колонн пленных, разделённых по расам: французы, североафриканцы, чернокожие. Чуть в стороне стояла группа старших офицеров из Дьен-Бьен-Фу, которые месяц назад покинули Мыонг-Фан на грузовике.
Для наблюдения за генералом де Кастром откомандировали небольшой отряд бо-дои.
Жара давила.
У реки тянулась вверх наблюдательная вышка. На платформе, затенённой узкой циновкой, установили камеру на штативе. Рядом стоял белый мужчина в пальмовом шлеме, окружённый группой кан-бо. Он был высок и светловолос, одет в рубашку, брюки цвета хаки и лёгкие военные ботинки.
— Они собираются снимать нас для новостной хроники, — сказал Пиньер.
— Они просто хотят нас прикончить, — сказал Мерль, который умирал от усталости, жары и жажды.
Вода у всех кончилась, а черпать из реки им запрещали.
— Им… им…
Бо-дои становились всё вспыльчивее и злее. Они привели себя в порядок и почистили оружие. Пока пленные стояли, прижавшись друг к другу, переминаясь на самом солнцепеке, Голос с важным видом расхаживал среди кан-бо, что окружали режиссера.
В конце концов кан-бо вернулись к своим частям. Они выставили пленных на открытой местности, образованной речным наносом, и построили в одну сплошную колонну глубиной в двенадцать человек с офицерами во главе и одиноким генералом де Кастром впереди.
Чтобы создать впечатление беспредельной массы, иллюзию, что число пленных бесконечно больше, последние ряды спрятали за излучиной реки, и казалось, что эти тысячи людей были просто авангардом огромных пленённых армий Запада.
Белый человек руководил сценой, отдавая приказы на французском языке, который лишь слегка искажался русским акцентом, его голос был торжественным и мелодичным:
— Вперёд… медленно.
Громада колонны качнулась вперёд, когда он сфокусировал камеру.
— Назад на пару шагов…
Было важно не показывать задние ряды.
— Передвиньте «голову» колонны на пару шагов влево… Вперёд… Отставить… Начнём снова…
Этот мрачный балет побеждённых продолжался до полудня. Эсклавье и де Глатиньи, опустив головы от стыда, маршировали бок о бок в центре одной шеренги, обоих подавляло одно и то же чувство унижения.
— Камера, перед которой проходят побеждённые, — сказал де Глатиньи. — Современное ярмо, но более унизительное. Нас увидят под этим ярмом тысячи и тысячи раз в каждом кинотеатре мира.
— Проклятые ублюдки, — пробормотал Эсклавье, закипая от ярости.
Советский кинорежиссер Кармен, известная фигура на Каннском фестивале и в барах Парижа, расслабленный, улыбающийся и профессиональный, забавлялся с пределами выносливости своих братьев по расе ради политической пропаганды.
— Грязный предатель, — прошипел Эсклавье. — Если бы я только мог схватить его за шею и медленно задушить…
Для него советский режиссёр сравнялся с его зятем, маленьким Вайль-Эсклавье с влажными ручками, который отнял у него всё, даже имя — именно Вейля он мечтал задушить.
— Отставить… Начнём снова… Вперёд…
В тот вечер трое офицеров умерли от истощения.
Однажды в поле зрения показались известняки, и де Глатиньи понял, что не ошибся. Их вели, чтобы присоединить к пленным из Каобанга в четырехугольнике Наханг-Накок, где французским ВВС было приказано не действовать. Однажды лётчик, возвращаясь с задания, чтобы не приземляться полностью загруженным, сбросил бомбы на кучку хижин, где видел, как двигались какие-то люди, и, не зная об этом, убил нескольких своих товарищей. Теперь главнокомандующие были настороже, опасаясь легкомысленности пилотов ВВС.
Ночные марши закончились.
На рассвете, 21 июня, пленным выдали рисовый паёк. Потом колонна двинулась по широкой, «лёгкой» дороге, которая поднималась на пологий склон, прямая как стрела, без единого изгиба. По колонне прошёл слух, что они вот-вот прибудут, и люди сразу ощутили прилив сил, хотя несколько мгновений назад готовы были падать от усталости.
Дорога теперь проходила мимо опрятных деревушек с приземистыми вьетнамскими хижинами. Повсюду были красные флаги и транспаранты, придавая всему яркую карнавальную нотку.
Пара-тройка китайских торговцев, чьи лотки стояли на улицах, украсили их коммунистическим флагом Китая и фотографией Мао Цзэдуна, который казался толстым и самодовольным.
— Наконец-то гражданские, — радостно заметил Мерль. — Мы возвращаемся к цивилизации. Там, где китайцы, есть и надежда.
Буафёрас, всё ещё связанный, тоже прошёл мимо лотков. Запах кантонских специй, вид свиных пузырей, звуки языка, который он знал даже лучше вьетнамского, вдохнули в него новую жизнь. Буафёрас любил Китай и порядком презирал Вьетнам.
Великий Китай переживал период перемен, и его флаг уже развевался над Тонкином и Аннамом. Он затопит Малайю, Бирму, Индию и Ост-Индию, и в один прекрасный день этот прилив повернёт вспять, возможно, под атомной бомбардировкой. Но поток наберёт новую мощь. Китай был океаном, скованным мощными силами, и, несмотря на упорство, усердие и жестокость презренных и претенциозных хозяев этих сил, которые думали, что могут управлять им, их постигнет та же участь, что и других захватчиков: гуннов, монголов, маньчжуров. Их джонки на миг или два проплыли над пучиной этого океана, который звался китайским народом, и они наивно воображали себя его хозяевами.
И неуверенно ковыляя между тремя часовыми, Буафёрас на чистом мандаринском языке Мао Цзэдуна прочёл стихотворение нового хозяина Китая:
Впереди возвышается древний хребет.
Водрузить предстоит там победное знамя,
А иного решения попросту нет.
Повинуемся зову хребта и закону —
Свяжем лапы верёвкой седому дракону.[42]
Мао ошибся. Китай был не чудовищем, драконом «со ста тысячами ртов и ста тысячами когтей», но океаном, который нельзя было крепко связать верёвкой или подчинить силой оружия.
Колонна остановилась возле рощицы, где росли банановые деревья. Подавленность Эсклавье исчезла после переправы через Светлую реку в Бак-Нянге, и теперь он весь кипел желанием действовать и бунтовать.
— Мы ещё не померли, — сказал он. — И на этот раз вышли сухими из воды. Теперь покажем этим грязным маленьким ублюдкам из чего мы сделаны. На тех деревьях есть сколько-то свинячих бананов[43]. Давайте возьмём их. Ну же, Пиньер, Мерль, Глатиньи.
Офицеры подошли к часовому и попросили разрешения облегчиться. Бо-дои проводил их до банановых деревьев и, поскольку принадлежал к пуританской республике Вьетнам, отвернулся, когда четверо мужчин присели на корточки.
«Гоу!» — крикнул Эсклавье, словно прыгая с парашютом, и они, похватав бананы, рассовали их по карманам. Но часовой развернулся и поймал неповоротливого Пиньера с поличным. Вне себя от ярости, маленький зелёный карлик принялся колотить рыжеволосого гиганта, гнусного империалиста, укравшего народную собственность.
— Только не дури! — крикнул Пиньеру Эсклавье. — У него всё по уставу!
Пиньер трясся от гнева и, чтобы совладать с собой, застыл по стойке смирно, пока бо-дои продолжал колотить его жалкими маленькими кулачками.
— Бананы у тебя? — спросил его Эсклавье.
— Да.
— Это самое главное.
Пару небольших бананов Мерль отдал лейтенанту Махмуди, который мучился лихорадкой и хандрил. Но Махмуди обиделся:
— Зачем вы даёте мне эти бананы?
Мерль пожал плечами:
— Ты как-то не в форме, знаешь ли. Недостаток витаминов — вот почему тебя лихорадит. Ты опасаешься есть дикую траву, как мы, так что поддерживай силы бананами. Похоже, худшее позади, и мы не хотим видеть, как ты околеешь.
— Почему?
— Послушай. Ты алжирец и мусульманин, а я — резервист и, если уж на то пошло, противник войны. Вояки мне до слёз надоели. Армии не хватает взрослых, да, именно так, взрослых людей. Но для нас с тобой это пустяки, как и для Глатиньи и Буафёраса, для Пиньера и Эсклавье и даже для Лакомба. Мы — пленники, так что все в одной лодке, и должны выжить — надо чтобы наши тела протянули сколько надо, но и личности наши должны уцелеть. Мы должны беречь то, что делает нас разными людьми, каждого со своей причудой, своим бунтарством, ленью, пристрастием к выпивке или девушкам. Мы должны защититься от этих насекомых, которые пытаются выдавить из нас все различия. Эсклавье прав, мы должны показать из чего мы сделаны. А когда покажем, то сможем свести уже собственные счёты, как люди одного мира.
— Есть только два мира, — мрачно ответил Махмуди, — мир угнетателей и мир угнетённых, колонизаторов и колонизированных, а в Алжире — арабов и французов.
— Ты ошибаешься, — сказал малыш Мерль, подняв палец в притворном осуждении. — Есть те, кто верит в человека и может без всякого вреда вывернуть себе кишки, и те, кто бросает вызов человеческому роду, чтобы отрицать индивидуальность. Последние заразят тебя проказой, едва ты их тронешь.
Они пересекли ещё одну деревню, где прошли мимо китайского лотка, перед которым стоял большой глиняный кувшин с чёрной патокой.
— Махмуди, а как бы ты украл немножко патоки?
— Украсть патоку?
Он удивился. Этот парнишка Мерль в самом деле приводил в замешательство, резко перескакивая с темы на тему, показывая, что после целого месяца житья бок о бок способен к собственным идеям и размышлениям, несмотря на повадки балованного ребёнка. Украсть патоку… украсть… Слово растравило ему память. Это случилось в Лагуате, в базарный день весной, когда серые с голубым горлышком голуби воркуют на пальмах, а ручьи мчат свободно и стремительно, будто жеребята. Стайка босоногих мальчишек спускалась с гор, неся в капюшонах своих поношенных джеллаб горсть фиников в дорогу. На площади, где расположились верблюды кочевников из Чёрных Шатров, они собрались вокруг торговца пирожками. Двое сделали вид, что дерутся, а остальные опрокинули прилавок и убежали — их руки были липкими от засахаренных пирожков.
— Мерль, — сказал Махмуди, — кажется, я знаю как. Давайте, например, устроим драку перед лотком китайца. Вы назовёте меня вором, я пойду за вами, а остальные парни смогут пощипать патоки.
— Почему я должен называть тебя вором?
Махмуди усмехнулся, и улыбка придала его вытянутым чертам странную загадочность и красоту.
— Это напомнит мне… торговца выпечкой!
Сцену разыграли безупречно.
— Грязный вор! — завизжал Мерль.
Махмуди бросился на лейтенанта, и оба повалились на землю перед прилавком. Часовые пытались их разнять, а пленные столпились вокруг. Китаец скакал на месте, раскинув руки, толстый и разъярённый, как индюк.
— Ди-ди, мау-лен!
— Гоу! — закричал Эсклавье.
Пустые жестянки вынырнули из карманов и погрузились в кувшин с патокой. На следующем привале Лакомба назначили распределять краденое между остальными членами группы. Эта задача была как раз по нему.
Когда Голоса уведомили о происшествии, он послал за Махмуди.
— Я слышал, — сказал он, — что один из ваших товарищей безобразно вас оскорбил, и что все остальные пленные встали на его сторону из расовой ненависти. Если вы скажете мне, кем был этот товарищ, он будет сурово наказан.
Махмуди мягко покачал головой.
— Это чисто личное недопонимание, расизм тут ни при чём.
Голос неожиданно отбросил свой безличный тон. Его речь стала горячей, неистовой:
— Вы наивны. Расизм у них всегда и везде. Эти ваши друзья — они делают вид, что ваши братья, что считают вас равным, но если вы действительно захотите смешать свою кровь с их кровью, например, жениться на их женщине, они выставят вас вон, как будто вы совершили какое-то святотатство. Что за товарищ там был?
— Не знаю.
— Не нужно быть солидарным с ними — они колонизаторы, которые держат ваш народ в подчинении, те, кого разгромили в Дьен-Бьен-Фу. Дьен-Бьен-Фу — победа всех арабских народов, которые всё ещё находятся под пятой Франции. Ваш долг — сказать мне, кто из них оскорбил вас.
Губы Махмуди пересохли. Он почувствовал, как его охватывает дрожь…
— Ваш долг как алжирца, угнетённого французским империализмом…
Тонко очерченное, привлекательное лицо Голоса вновь обрело великолепие жреца — и пленительность, ведь он был победителем армии, которой Махмуди всегда восхищался.
Лишь глаза жили на этой золотой маске, лейтенант чувствовал, что за ним наблюдает создание с безграничным терпением. Чтобы освободиться от чар этих глаз, он сознался:
— Эту потасовку, господин офицер, устроил я, чтобы мои товарищи, — он подчеркнул это слово с какой-то яростью, что не ускользнуло от Голоса, — могли украсть немного патоки у китайского торговца.
— Вас следует наказать… Но я вас отпущу. Уходите.
Голос наблюдал, как Махмуди уходит. Он удержался от ужасной ошибки отправить его обратно со связанными руками. Накажи он его, и араб ощутил бы ещё большее единство с остальными пленными, а партийные инструкции на этот счёт были чёткими: используйте все средства, чтобы отделить негров и североафриканцев от французов.
Лейтенанту Махмуди недоставало спокойной мощи Диа — чернокожего капитана медицинской службы с густым утробным смехом. Он был тревожней, нерешительней. Но из-за этого слабоумного тайная рана в сердце Голоса вновь открылась.
Это было во времена адмирала Деку. Фам тогда был студентом в Ханое и принадлежал к движению «Спорт и Юность», которое основал капитан первого ранга Дюкоруа. Впервые в Индокитае белую молодежь и молодых вьетнамцев можно было встретить вместе в одних и тех же палаточных лагерях одной и той же организации. Голые по пояс, в шортах цвета хаки, перемешавшись друг с другом, как братья, они стояли на закате и отдавали честь спуску французского флага, пока вся Азия Белого человека рушилась под ударами японцев, которые уже взяли аэродромы в Тонкине.
Именно там Фам познакомился с Жаком Селье — одним из лидеров отряда, парнем девятнадцати лет с крепкими икрами и коротко стриженными волосами, который носил значок скаута. Селье создал культ предводительства, традиций, Церкви, личной гигиены, физической подготовки и прямоты, которую называл преданностью.
Неистовое восхищение влекло Фама к этому принцу, который незнамо как очутился в лагере. Та горячая привязанность, которую все они, и белые, и жёлтые, питали к нему, была совершенно естественной.
Жак Селье, скорее чутьём, чем доводами рассудка, умел сделать так, чтобы его дружбу ценили по достоинству.
На его столе — несколько досок на двух козлах, стоящих под большим корейским кедром, — были всего лишь рис и говядина, поданные в металлических манерках. Но мальчик, которого он сажал справа от себя, потому что тот проявил особенную выносливость на испытательном марше, или потому, что собственными руками построил плот из лиан и бамбука, или убил змею, даже не позвав на помощь товарищей, — этот мальчик, гость Принца, чувствовал себя полностью вознаграждённым за свои усилия и мужество.
Фам часто сидел справа от Жака. Хотя он ненавидел физподготовку, он стал гибким и сильным. Хотя он получал удовольствие от изысканной беседы и облагораживания реальности поэтическими фантазиями, он стал практичным и даже немного грубым.
Когда они покинули лагерь, Жак Селье — сын колониального чиновника, пригласил Фама к себе домой. Жизнь неимущего студента изменилась. Семья Селье была чрезвычайно приветлива — они считали, что их религия возлагает определённые обязанности по отношению к другим, и, подобно англосаксонским священникам, были склонны играть роль чего-то среднего между духовником и тренером. У них было семеро детей — младшую дочь звали Беатрис. Она не была такой уж хорошенькой, но обладала неуловимым подростковым очарованием. Каждое утро Фам вместе с другом отправлялись на пробежку вокруг Большого озера[44] — домой они возвращались, тяжело дыша, порядком усталые.
Беатрис обычно говорила:
— Вы похожи на пару щенков, которые носились за ветром и вернулись ни с чем. Завтра я хочу от вас цветочков…
Фам принёс ей немного цветов. Она улыбнулась и поцеловала его в щеку.
Молодой вьетнамец влюбился в Беатрис и не скрывал своих чувств.
Однажды Жак сказал:
— Давай не пойдём сегодня на пробежку. Приходи прогуляться в сад.
Фам до сих пор помнил пламенеющие огненные деревья[45], бледно-серый цвет неба и кисловатый аромат грушевых леденцов в утреннем воздухе.
Жак стоял, опустив голову и засунув руки в карманы шорт, подкидывая носком теннисной туфли песок на дорожке.
— Фам, родители попросили поговорить с тобой о Беатрис. Ты знаешь, ей всего семнадцать, она просто беззаботная попрыгунья… и о том, что ты женишься на ней не может быть и речи.
— Почему?
— Мы католики и считаем, что все равны и одинаковы, независимо от расы… по идее… но…
Фам почувствовал как его обдало холодом, но глубоко внутри тлел жар. Жак продолжал:
— Мне будет сложно видеться с тобой какое-то время. Слушай, да не переживай ты так. Видел бы ты своё лицо! В конце концов всё будет нормально. Ты забудешь Беатрис и женишься на своей соотечественнице.
Фам ушёл, не сказав ни слова. Его дружба с Жаком и то, что он считал любовью к Беатрис, превратились в глубоко укоренившуюся тайную ненависть ко всем белым, особенно тем, кто пытался преодолеть пропасть между двумя расами, а затем начинал сторониться.
В то время к нему обратились некоторые из его друзей из ханойского университета, которые состояли в индокитайской коммунистической партии. После запрета в 1940 году Центральному комитету пришлось перебраться в Китай, и студенты немного вышли из-под его руки. Они заботливо пестовали свои обиды и смутно мечтали о независимости своей страны, а также о прекрасных судьбах для себя. Фам последовал за ними. У него было то же чувство негодования, то же честолюбие и ни капли политического образования.
Но однажды утром из Тяньцзяня прибыл человек. Он собрал студентов и ознакомил их с последними международными директивами Коминтерна.
— Отныне Коммунистическая партия должна возглавить каждое национально-освободительное движение и объединить максимальное число националистических и социалистических организаций в борьбе против фашистского империализма.
И Фам оказался тем, кого посланец Центрального Комитета назначил ответственным за посвящение своих товарищей в программу Вьетминя, разработанную в глубинах Китая неким Нгуен Ай Куоком, который теперь был известен под именем Хо Ши Мин.
Он мог процитировать наизусть три пункта этой программы:
— Мы должны избавиться от французских и японских фашистов и вернуть независимость Вьетнаму.
— Мы должны создать демократическую республику Вьетнам.
— Мы должны заключить союз с демократиями, которые выступают против фашизма и агрессии.
Для Фама фашизм принял облик крепкого мускулистого Жака Селье.
Но Жак Селье умер не как фашист. Во время наступления японцев он и двое других скаутов присоединились к партизанскому отряду, организованному лейтенантом-полукровкой. Жак был ранен, и низенькие кривоногие солдаты Микадо прикончили его. Такой благородный конец Фам тоже никогда ему не простил.
Он уже сделался настоящим коммунистом и чувствовал, что вне Партии не может быть ни надежды, ни героизма.
Стоянка была до полудня. Капитан де Глатиньи — похититель бананов и кадровый офицер Генштаба, растянулся на траве. Он видел во сне смутные, неясные образы, своих товарищей и покинувшего их Лескюра.
Накануне отправки Лескюра в госпиталь де Глатиньи сидел рядом с сумасшедшим, который дразнил сверчка травинкой. Внезапно капитану почудилось, что Лескюр восстанавливает связь с реальным миром. Он окликнул его, точно на строевом плацу:
— Лескюр! Лейтенант Лескюр!
Лескюр, продолжая играть со сверчком, мягко ответил, не поднимая головы:
— Подите к чёрту, господин капитан. Я не хочу ничего знать, я не хочу, чтобы со мной говорили, и со мной всё отлично, спасибо.
Быть как Лескюр! Отбросить все тревоги, все проблемы, которым нынешняя жизнь непременно подвергает каждого офицера, принять изречение горячо любимое всеми бюрократами: «Я ничего не хочу знать» — как это было бы успокаивающе!
Пленным пришлось сойти с тропы, чтобы преодолеть несколько маленьких скользких глинистых насыпей, что тянулись между ярко-зелёными прямоугольниками рисовых полей, мимо зарослей бамбука и деревьев манго, бананов и гуавы. Начала сгущаться тьма, отчего воздух приобрёл кристальную ясность и прозрачность.
Именно тогда появились двое — возникли из-под полога леса. Оба были обнажены по пояс, прикрыты только дешёвым ке-куаном неопределённого цвета, и, чтобы не поскользнуться, шли, расставив пальцы ног, точно утки. С собой они несли чёрную свинью весом в 60 кг, подвешенную на бамбуковом шесте, двигаясь чрезвычайно быстро, гибкой рысцой всех вьетнамских крестьян. Но эти были намного выше ростом, а кожа была не оливковой, но сероватой и матовой. Один носил на голове что-то вроде тёмного берета, другой — уродливую шляпу из рисовой соломы.
Мужчины догнали колонну короткой дорогой, опустили шест со свиньёй на землю, обогнули бо-дои, который пытался заставить их двигаться дальше, и глазели на жалкую вереницу пленных с глубоким интересом и нескрываемым удовольствием.
— А ведь это Эсклавье, — сказал обладатель берета. — Что ты тут делаешь, дурашка?
Эсклавье узнал этот хрипловатый голос и слово «дурашка», но не человека с прозрачной кожей, чьё тощее тело весило не больше 60 кг. Однако, это был никто иной, как лейтенант Леруа из 6-го батальона, пропавший без вести в битве при Каобанге, спортсмен, выигравший армейский чемпионат по лёгкой атлетике, несмотря на свои 80 кг.
Эсклавье провёл языком по пересохшим губам.
— Только не говори, что это ты, Леруа?
— Это точно я, а парень на другом конце свиньи — Орсини из третьего парашютного батальона Иностранного Легиона. Мы вас уже несколько дней ждём.
— Далеко мы от лагеря?
— Километра три-четыре. Ну бывай, дурашка, мы зайдём к тебе сегодня вечером. О чём, так его дери, думает этот клятый мелкий бо-дои так нагло со мной обращаясь? А что же насчёт мира для всех людей, мартышонок? Ваш долг перевоспитать нас, ладно, но это не значит, что вам позволено вести себя по хамски.
— Им! Им!
Бо-дои, сбитый с толку потоком слов и уверенностью двух бывалых служак, спокойно позволил им взять свою свинью на шесте и двинуться дальше. Быстрой рысцой они вскоре оставили колонну позади и скрылись за деревьями.
Показалась деревня Тхо с домами, стоящими на сваях.
— Стой!
Колонна остановилась. Каждый старший группы получил приказ сосчитать своих людей, а затем пойти и доложить Голосу. Его сопровождал ещё один вьет, приземистый и кривоногий точно японец. С его тощих ягодиц свисало что-то вроде планшетки. Его звали Трин, и он был главным надзирателем — главным надзирателем Лагеря № 1. Он был безжалостен, жесток и деловит, и Голос знал, что может полностью на него положиться.
Голос был чувствителен, и некоторые обязанности отталкивали его, но Трин взял их на себя. Голос был чистой совестью мира Вьетминя, Трин же — его народным судом.
Голос начал речь:
— Вы достигли лагеря для интернированных. Бесполезно пытаться бежать. Некоторые из ваших товарищей, взятых в плен в Каобанге, пытались это сделать не один раз. Это не удалось никому, а нам пришлось принять суровые дисциплинарные меры. Теперь они пришли в себя и пересмотрели своё поведение. Вы здесь для того, чтобы получить новое образование. Вы должны воспользоваться этим пребыванием в Демократической республике Вьетнам, чтобы научиться новому, осознать злостность своих ошибок, покаяться и стать борцами за мир. С этого момента вашими руководителями станут некоторые из ваших бывших товарищей. Мы отобрали самых способных из них.
— Бараны! — процедил Эсклавье сквозь зубы.
— Вы должны повиноваться им, следовать их указаниям… Также у меня есть прекрасное известие, которое я должен сообщить. Новый премьер-министр Франции, господин Мендес-Франс, похоже, руководствуется самими благими намерениями с целью подписания перемирия.
— Что за парень этот Мендес? — спросил Пиньер у де Глатиньи.
— Несуразный тип, который всегда выступал за то, чтобы покинуть Индокитай. Я лично считаю его чем-то вроде Керенского, только не таким притягательным.
— Я знаю его, — сказал Эсклавье, — просто встречал в Англии раз или два, когда он был там с де Голлем. Дёрганный, самодовольный урод, но он хотя бы воевал, что среди политиков встречается довольно редко, он умён — что попадается ещё реже, и у него есть характер, что просто необыкновенно.
— Но такой человек никогда не подпишет перемирие, — уныло сказал Лакомб.
— Он еврей, — презрительно сказал Махмуди, — а еврей может сделать всё, что угодно. Здесь, среди нас, нет евреев.
— Ошибаешься, — сказал Эсклавье, — на деле их двое: капитан, который отлично сражался и ничем не отличается от нас, и чокнутый лейтенант, который мечтает жрать пирожные и работать в Национальной библиотеке, чтобы провести остаток жизни за чтением.
Все команды расквартировали в хижинах на сваях. На дальнем берегу притока Светлой реки, который вздулся и был полон грязи после последней бури, пленные видели аккуратные ряды хижин Лагеря № 1.
Офицеры, взятые в плен в Каобанге, жили там последние четыре года — из них выжили девяносто человек.
Лакомб с глубоким вздохом опустился на койку:
— Ну наконец-то добрались: мы можем извлечь из этого всё, что сумеем. Я правда думал, что мне конец, и уверен, если бы не Пиньер и вы все…
— Да иди ты, — пробормотал лейтенант. — Что ни говори, а ты часть армии и наш товарищ, вот почему мы тебе помогли.
— Интересно, что случилось с Буафёрасом? — спросил де Глатиньи.
— Буафёрас выбирался из переделок похуже, чем эта, — ответил Эсклавье. — Однажды он три недели пробыл в руках япошек… и не раскололся. Я как-то раз имел дело с Гестапо, мы сравнивали наш опыт. Он пережил… скажем так, чуточку более изысканные вещи.
Вскоре появились лейтенанты Леруа и Орсини, всё такие же беззаботные, как и прежде. Из карманов они выгребли несколько бананов, табак и старый экземпляр «Юманите».
— «Юманите» не для чтения, — сказал невысокий, крепкий смуглый Орсини, — это на самокрутки.
— Где вы раздобыли всё это барахло? — спросил Мерль.
— А ты как думаешь? Конечно мы это стянули!
— В интересах взаимных прав, — пояснил Орсини.
— Резюмирую, — сказал Леруа. — Похоже, у вашей команды изрядно плохая репутация, потому что в руководители вам выбрали крошку Маренделя, который как нельзя лучше справляется с такой работой.
— Марендель! — восхитился Орсини. — Большего плута и не сыскать.
— Сволочь? — спросил де Глатиньи. — Имя кажется знакомым.
— Коллаборационист? — спросил в свою очередь Пиньер.
— Наш лучший друг, — сказал Леруа. — Официальный коллаборационист номер один, но на самом деле его можно назвать главой Сопротивления.
— У него верная идея, — Орсини почесал подмышку и выудил вошь, которую раздавил между большими пальцами. — Чтобы получить от вьетов самое лучшее, вы должны ублажать их и вселять в них уверенность, что вам можно доверять. Он двойной, тройной, четверной агент. Всё самое лучшее у него: вьеты, командир лагеря, Метеор, мы и, возможно, он сам.
— Вам лучше передать это всем, — продолжал Леруа. — Потен, ещё один руководитель группы, — коммунист. Стал коммунистом здесь. Он верит во всё это совершенно искренне, но старается вести себя прилично и подавать хороший пример. Менар, с другой стороны, полный ублюдок и отъявленная свинья.
— А поступим мы с ними по-разному, — сказал Орсини. — Потена мы, конечно, расстреляем, но сначала пожмём ему руку, а потом позаботимся о его жене и детишках. Зато Менара будем убивать медленно, а потом бросим в нужник.
— Фаберу на всё наплевать, лишь бы его оставили в покое и не было никаких неприятностей. Трезек — святоша и скучный зануда: всегда проповедует, но ради собственной религии, а не ради вьетов. Женьез — единственный педераст в лагере, но это не его вина. Так что он идейный. Большинство людей его терпеть не могут, но я видел, как он дрался — как лев.
— А вот идёт наш милый маленький ублюдок Марендель.
Они скорчили новоприбывшему рожу, встали и быстро исчезли.
— Меня зовут Марендель, — сказал он, — Ив Марендель, лейтенант Третьего парашютного батальона Иностранного Легиона…
Он был обнажён по пояс, и на тощей груди виднелись все рёбра. На макушке топорщился пучок светлых волос, из-за чего он походил на комических персонажей народных песенок: Рике‑с‑Хохолком или Каде-Руссель[46]… Его карие глаза светились умом. Он присел перед отрядом на корточки:
— Меня назначили командиром вашей группы, и я как таковой отвечаю за ваше ознакомление с правилами лагеря и должен присматривать за вашим перевоспитанием.
— Да пошёл ты, — сдержанно сказал Эсклавье.
Несмотря на всё, что он слышал о лейтенанте, тот ему совсем не понравился.
— Вы никогда не должны говорить это Вьетминю. Вы должны сказать «Я не понимаю и прошу, чтобы вы объяснили». Они обожают объяснять. Ваш отряд обратил на себя внимание. Метеор…
— Мы зовём его Голосом, — сказал Пиньер.
— Ну что ж, тогда Голос обвиняет вашу маленькую команду в трёх попытках побега, постоянном невыполнении приказов, воровстве и даже расовой распре.
— Её устроили, чтобы стащить немного чёрной патоки, — сказал Махмуди. — Я ему говорил.
— Более того, с вами военный преступник и сумасшедший. Военный преступник вернётся к вам завтра, когда проведёт публичную самокритику и очистит себя от грехов марксистким покаянием. Но где сумасшедший?
— Уже в госпитале.
Марендель поскрёб шею:
— Там ему будет лучше, к тому же Диа присмотрит за ним. Он очень хороший врач и творил чудеса. Я сам побывал в его лапах, и его травяное варево поставило меня на ноги. Завтра у нас инструктаж для всего лагеря. Вас посвятят в лагерную рутину, и вы увидите старых друзей из Каобанга. А ещё мне дали понять, что с вами был капитан де Глатиньи.
— Да, это я.
Внезапно голос Маренделя изменился — зазвучал робко и тревожно. Это был уже не Каде-Руссель, а состарившийся подросток.
— Могу я поговорить с вами наедине, господин капитан? Это кое‑что личное.
Де Глатиньи встал. Пиньер подметил, что несмотря на лохмотья и усталость, тот по-прежнему оставался элегантным как всегда. Он и сам хотел бы так выглядеть.
Два офицера вышли из хижины и, спустившись по лестнице, уселись в тени больших банановых деревьев.
— Мы в какой-то степени родня, — сказал Марендель. — …через вашу жену. Я женился на Жанин де Эльян, чей отец…
— Теперь припоминаю… Ваше имя показалось мне знакомым.
— Я уже четыре года ничего не знаю о жене. Я уехал в Индокитай через три месяца после свадьбы, а потом был Каобанг.
— Я воображаю, как она ждёт вас, как ждут нас все наши жёны, которые воспитывают детей, помогают друг другу и навещают раненых в госпитале.
— Нет. Жанин меня не ждёт, и детей у меня нет.
— Я кое-что вспомнил… Кажется, я видел её в Париже около года назад, у себя дома.
— Она всё такая же красивая?
— Я помню стройную девушку с длинными волосами, которые она заплела в косу и носила с одной стороны.
— Вот видите, она вернулась к причёске, которую носила до замужества, и всё же она знает, что я жив и в плену. Она никогда не пишет мне.
— Милый мой дружок, у вас нет никаких доказательств, и вы позволяете воображению разыграться просто ради удовольствия себя помучить. Когда вы вернётесь к ней, все ваши сомнения покажутся нелепыми.
— Как вы можете быть уверены…
— Моя жена не пожелала бы иметь ничего общего с женой собрата-офицера, которая вела себя неподобающе.
— Спасибо вам.
Он воспрянул духом.
— Кстати, завтра вы хорошенько посмеётесь. Мы устроим поистине великолепный фарсо-марксисткий поворот. Первоклассное развлечение.
Когда Жанин Марендель вошла в гостиную дома де Глатиньи на Авеню де Сакс — настоящего маленького музея, посвящённого целому племени солдат со знамёнами, флагами и доспехами, — Клод схватила мужа за руку.
— Как она посмела прийти сюда!
Де Глатиньи терпеть не мог соперничества между женщинами и считал это абсурдной и ребяческой игрой куда мужчине хорошо бы не встревать. Он только лишь сказал:
— Ох, ну…
Он направился было к Жанин, потому что в ней была та вызывающая красота юной жены-девочки, которая всегда его привлекала. Но Клод удержала его:
— Её муж… Возможно, вы знали его, лейтенант Марендель… Он пленник Вьетминя… Она не верна ему.
— Как давно он в плену?
— Три года.
— А ей самое большее двадцать один.
— Я знаю, Жак. Сама бы я так не поступила, но не настолько глупа… или бесчувственна… чтобы не понимать некоторых… недостатков. Но она открыто живёт с другим мужчиной в его доме, а он просто ничтожное создание… журналист по имени Пасфёро.
— Это её дело.
— Я не согласна. Мы, женщины, чаще всего черпаем свою силу, свою верность из нашего единства. Мы — отдельный клан со своими неписанными, но всё же строгими законами. Мы стараемся помогать друг другу… но и критикуем друг друга, а Жанин Марендель — моя двоюродная сестра.
Де Глатиньи посмотрел на бледное красивое лицо жены, на её большие глаза лани, в которых теперь не было нежности, на сжатые зубы, ноздри, трепещущие от гнева.
Он мягко высвободил ладонь, подошел и поцеловал руку Жанин Марендель. Она сказала:
— Клод не очень рада мне, капитан.
— Я не знаю, что она имеет против вас.
— Да знаете вы, прекрасно знаете.
У неё был голос несправедливо обиженного ребёнка — возможно, она сгустила краски.
— Клод обвиняет меня в скандальном поведении, в том, что я не прячусь, а живу открыто с Пьером Пасфёро. Если бы я изредка встречалась с ним в его временном пристанище, грязном гостиничном номере, с пяти до семи, никто бы слова не сказал, и тогда я бы тоже могла критиковать жён других офицеров.
— Вы больше не любите мужа?
— Какие вы, мужчины, странные! Конечно я его люблю. Мы вместе росли, вместе играли, а в детстве даже спали в одной постели. Он был первым мальчиком, которого я поцеловала. Мы поженились как брат и сестра, чтобы продолжать играть в наши игры. Мы жили в собственном маленьком мирке с легендами и табу. Туда допускались только несколько человек: старая служанка Жюдит, глухой дядя Жозеф и мой двоюродный брат Пьер Пасфёро, который привозил нам граммофонные пластинки.
Когда я поняла, как мала вероятность вновь увидеть Ива, я ушла от его семьи, которая мне не нравилась и которая готова была запереть меня и уморить, убить, как вдову в Индии. Я ушла и осталась с Пьером. В нём я нашла мужчину, мужчину, которого я не знала в своей жизни. Я могу причинить ему боль, я ревную его — с Ивом бы такое и в голову не пришло. Вы понимаете, что я имею в виду, капитан?
— Пытаюсь.
— Тогда почему они все против меня? Прежде я очень любила Клод. Она не может меня понять, она не выходила замуж за собственного брата и не встречала потом незнакомца.
— Что она сказала в своё оправдание? — позже спросила Клод у мужа.
— Но она не оправдывалась. Вы не знаете, насколько она беззащитна — это всего лишь несчастная юная девушка, в которую вы пытаетесь вонзить свои старушечьи когти. Я был бы очень признателен, если бы вы приглашали её как можно чаще.
Через несколько дней де Глатиньи вылетел в Сайгон.
Время инструктажа и самокритики пришло на следующий день, когда закончился послеобеденный отдых. Всех пленных офицеров собрали у реки на широком расчищенном пространстве возле опушки леса, затенённом большими манговыми деревьями. Перед ними стояла бамбуковая платформа, которую венчали фотография Хо Ши Мина с клочковатой бородой и красный флаг с жёлтой звездой. Из бамбуковых шестов и лиан сделали несколько примитивных скамеек.
Ветераны Каобанга впервые за долгое время встретились со своими товарищами из Дьен-Бьен-Фу, и кое-кто увидел знакомых. Они хлопали друг друга по плечу, громко восклицали от удивления и радости, но в итоге сказать им было нечего. Они принадлежали к двум разным мирам, которые до сих пор не имели ничего общего. Они крепко вплелись в свои собственные круги. Марендель, Орсини и Леруа были, пожалуй, единственными, кто сидел вместе с новичками.
Старожилы, казалось, смотрели на зрелище перед ними с определённым интересом и даже удовольствием. В тот день звездой выступления был лейтенант Милле, и они любовались его актёрскими способностями, его утончённой, но в то же время непосредственной игрой и жестокой откровенностью, которая позволяла скрыть его чудовищную ложь.
Программа также включала первое выступление новичка, некоего Буафёраса, которого никто из ветеранов не знал — его держали отдельно в кань-на[47] сразу за деревней под охраной трёх часовых. Это означало, что он ещё никак не усвоил правил игры: другими словами, любитель, но его история всё равно могла быть интересной.
При появлении Голоса пленные оживлённо зашептались. Вот-вот прозвенит третий звонок. Начался великий лживый демократический спектакль «о примирении народов и взаимопонимании».
Голос, как обычно, начал с краткого изложения новостей, которых все с нетерпением ждали. Они осознавали, что сведения устарели, частично выдуманы, искажены в целях пропаганды и неполны — но это был единственный способ что-то узнать. Возможно, в один прекрасный день Голос, наконец, объявит, что в Женеве подписано перемирие.
Но Голос печальным тоном сообщил им, что Женевские переговоры бесконечно затягиваются наперекор доброй воле и усилиям вьетнамской делегации. Вселив во всех надежды, Мендес-Франс открыл своё настоящее лицо — лицо колониалиста, что оказался хитрее прочих. Если у него и были намерения положить конец войне в Индокитае, то лишь для того, чтобы вывести оттуда экспедиционный корпус и снова отправить его защищать земельные владения в Тунисе, которыми владела его жена.
— Мне начинает нравится этот Мендес, — сказал Пиньер, — надеюсь, он не бросит нас на произвол судьбы.
— Земли его жены находятся в Египте, — сказал Эсклавье.
Голос продолжал:
— Позже ваша роль, как борцов за мир, будет заключаться в том, чтобы внимательно следить за теми фальшивыми либералами, которые, будучи прислужниками финансовых воротил, хотя и делают вид, что защищают мир, на самом деле вступают в союз со сторонниками войн, поскольку ими движут только их эгоистичные классовые интересы. Ваш товарищ Милле подготовил небольшую лекцию о колониальном движении в Индокитае, как вы его называете. Ваш долг — выслушать лекцию с предельным вниманием, поскольку это совершенно объективное исследование.
На платформе показался лейтенант Милле. Кожа да кости, с голенастыми ногами ковбоя. Пуля в колене заставляла его прихрамывать. В руке лейтенант держал клочок бумаги — бамбуковой бумаги, такой плохой, что на ней можно было писать только карандашом. Лицо Милле выглядело одновременно торжественным и самодовольным.
Он начал с пары-тройки причудливых искажений правды, которые не произвели на старожилов никакого впечатления, но ошеломили новичков.
— Статистика показывает, что действия Правительства Индокитая привели к снижению рождаемости… Некоторые районы Северного Вьетнама систематически морили голодом, чтобы население можно было перевозить как рабочую силу для укрупнения рабских лагерей на больших плантациях в Кохинхине. Жён разлучали с мужьями, чтобы увеличить их производительность. Чтобы ограничить поставку риса на Север уничтожили тысячи женщин, детей и стариков. Известно, что кули никогда не возвращались с плантаций…
Клан старожилов был хорошо организован — в первом ряду два офицера, которые были коммунистами или считали себя таковыми, затем главные активисты ветеранских групп лагеря, кивали в знак одобрения, делали заметки, а позади них — «болото», где болтали вполголоса, время от времени аплодировали и без конца обсуждали, что собираются делать со своим четырёхлетним жалованием, которое автоматически накапливалось на их банковских счетах. Ибо все эти оборванные офицеры были миллионерами и продолжали мечтать, хотя и без большой надежды, о машинах, которые купят, и о колоссальных обедах, которыми будут объедаться в больших трёхзвёздочных ресторанах.
Капитан Вердье наклонился к соседу:
— Один новичок сказал мне, что «Лаперуз» уже не тот, что прежде, и главный на поле ресторанов теперь «Тур д'Аржан». А я собирался сводить туда жену. Очень досадно.
— А что думаешь насчёт ведетты, новой ведетты[48]? — спросил его товарищ. — Кажется довольно дрянной и, наверное, жрёт бензин.
— Я буду баловать себя вином, — сказал Пестагас со своим бордоским акцентом, — одним вином, учитывая, что я не пил его уже четыре года. У меня над кроватью будет висеть бочка с трубкой, и когда я больше не смогу глотать через рот, я засуну её в ноздрю, а потом, будь я проклят, если не вставлю её как клизму!
Наступила полная тишина, когда лейтенант Милле приступил к самой интересной части: самокритике.
— Товарищи, — заявил он, — лучшая иллюстрация ужасов колониализма в Индокитае — это я сам. Во время своей первой командировки, с 1947 по 1949 год, я удерживал пост Миньтхань в дельте Меконга. Со своим взводом наёмников, которые ненавидели рабочих и народ, поскольку все были выходцами из богатых районов Булонь-Бийанкур и Ла-Виллет, я вёл праздную жизнь, а поскольку праздность порождает порок, все мы были порочны.
— Но Булонь не богатый район! — запротестовал Пиньер.
— Охолони, — ответил Марендель, пихнув его локтем. — Теперь Голос убеждён, что Нейи и Сезьем[49] — это трущобы, где рабочие погрязли в нищете, и что Ла-Виллет находится по соседству с Елисейскими полями.
— Да, товарищи, мы угнетали вьетнамский народ и заставляли утолять наше чревоугодие утками, курами и бычками буйволов, которые были так им нужны для обработки рисовых полей. Но в своих злодеяниях мы пошли ещё дальше. Мы, чтобы оскорбить стыдливость вьетнамского народа, мылись совершенно голыми прямо посреди деревни, заставляя наших наложниц, добродетельных молодых женщин, которых презрительно называли конгай, обливать нас водой.
— Он делает прогресс, — восхищённо воскликнул Орсини.
— Тц… тц… — Леруа покачал головой. — Феврие был намного лучше.
— Однажды ночью, — продолжал Милле, — подразделение Народной армии Вьетнама, стремясь отомстить за угнетённых Миньтханя, атаковало наш пост, который наверняка пал бы, не помоги нам с воздуха американские империалисты. Это было ужасно: бомбы уничтожили этих доблестных патриотов, а огонь прокатился по хижинам.
Я так заблуждался, что хотел отомстить патриотически настроенному населению за помощь Народной армии. Прибыл батальон парашютистов, чтобы очистить местность, и я сам сказал им, каких людей казнить. Они действовали со своей обычной жестокостью, и я бы предпочел не рассказывать вам обо всех зверствах, которые они совершили.
Потребовалось четыре года перевоспитания, четыре года этой политики снисхождения, которая стала ответом Республики Вьетнам на наше империалистическое варварство, чтобы открыть мне глаза и наполнить мою душу раскаянием.
Я прошу прощения у вьетнамского народа и солдат Народной армии и заявляю, что остальная часть моей жизни будет посвящена борьбе за мир и братство народов.
Раздался взрыв аплодисментов. Новички были в полной растерянности.
— Скотина, — пробормотал Пиньер, — да я ему морду набью!
— Давай, хлопай, — сказал ему Марендель, — хлопай изо всех сил. Милле в то время был в Германии и в любом случае его нога никогда не ступала на землю южного Вьетнама.
— Ублюдок, — кипел Пиньер.
Лейтенант Милле покинул платформу с выражением ликования и раскаяния на лице. Он очень надеялся выиграть курицу, которую товарищи обещали за лучшую самокритику месяца.
Поздравив лейтенанта за искренность, Голос отметил, что оценка результатов его преступлений — необходимое условие морального восстановления пленного.
Затем он объявил о выходе Буафёраса, одного из самых опасных военных преступников, захваченных в Дьен-Бьен-Фу, который сам попросил об этой возможности объясниться со своими товарищами.
Солнце светило Буафёрасу прямо в лицо, и он зажмурился, как ночная птица, которую неожиданно вытащили из дупла. Он был чудовищно немыт и покрыт коркой засохшей грязи. Голос его звучал ещё резче, чем обычно:
— Господа, — сказал он, — мои злодеяния бесконечно серьёзнее проступков товарища Милле, ибо связаны с политикой. Я родился в этой части света, и вот уже более ста лет моя семья эксплуатирует обнищавшие массы. Я выучил язык и обычаи Вьетнама, чтобы получить возможность ещё сильнее эксплуатировать народ. Я был в числе тех, кто извлёк выгоду из войны. К северу от Фон-Тхо я пытался уговорить горцев отделиться от народа Вьетнама. Я воспользовался доверчивостью этих крестьян, я развратил их деньгами, я снабдил их оружием. Заставил их сражаться против своих братьев. Но эти простые люди, просвещённые посланцем Демократической Республики, вернули себе патриотизм и классовое сознание — они вышвырнули меня вон.
Но я не желал видеть Истину, а гордость наёмника побудила меня отправиться в Дьен-Бьен-Фу, чтобы продолжить борьбу против народа и защитить эгоистичные интересы моей семьи.
Сегодня настал день, когда я начинаю видеть свет. Я раскаиваюсь, и всё, о чём прошу — позволить в будущем искупить свои грехи примерным поведением. Я не заслуживаю милосердия, — он положил распухшие от верёвок руки на маленькую бамбуковую кафедру перед собой, — которое проявили ко мне солдаты Народной армии.
Он спустился с платформы, и Голос объявил, что теперь, когда Буафёрас осознал ошибочность своего пути, он может присоединиться к товарищам.
— Серьёзный соперник Милле, — восхищённо сказал Орсини.
В награду за особенно успешное занятие комендант лагеря — мужчина с кривыми ногами японца, носивший, как в школе, звание главного инспектора, — увеличил пайки. Вдобавок к обычному шарику риса пленным выдали две ложки чёрной патоки — которая изрядно подняла настроение. Многие увидели в этой выдаче надежду на скорейшее освобождение.
Ночь наступила почти мгновенно. В центре хижины на клочке голой земли горел огонь, которому не позволяли гаснуть. Время от времени чья-нибудь рука подбрасывала несколько щепок сухого бамбука. Тогда пламя вспыхивало, и в тени виднелись лица Эсклавье и де Глатиньи. Мерлю вспомнился лагерь скаутов в горах Оверни, где он когда-то был, Пиньеру — долгие ночи на ферме в Коррезе во времена Сопротивления. А Махмуди задумался о приветливых девушках с гор Улед-Наиль с их тяжёлыми серебряными украшениями.
Лакомб крепко спал на голом полу под москитной сеткой. Москитные сетки с большой помпой выдали по одной на каждого из двоих пленных. Лакомб беспрерывно спал и порой постанывал во сне.
Буафёрас сидел у огня, увлечённый бесконечной беседой с хозяином дома — старым Тхо с морщинистым обветренным лицом. Тхо жизнерадостно смотрел в будущее, так как его сын возглавлял деревенское ополчение, состоящее из трёх человек, вооружённых одним дробовиком. Он обратил внимание ту-би на свои ноги, которые изъела и искривила «гонконгская нога» или «болезнь буйвола»[50] — казалось, он почти гордился ею.
Снаружи тихонько лепетала река, смешивая своё журчание с далёким отголоском бури. Воздух, насыщенный жарой и влагой, казался тяжёлым, как шерсть — кислород будто исчез из него, и все задыхались.
Сквозь хрюканье чёрных свиней, живших под сваями, послышались голоса, затем звук воды, капающей на плоский камень.
Под хижиной, у подножия лестницы, стоял наполненный водой чан с деревянным ковшиком ке-бат — им смывали с ног грязь прежде чем войти в дом.
На пороге появились Орсини и Леруа. Они прибыли из лагеря ветеранов и привезли с собой большую скрутку табачных листьев, перевязанную как сосиска — то ли урожай с их собственной плантации, то ли результат какого-то таинственного обмена с манями[51] из соседних предгорий.
Они присели на корточки среди других пленных, а потом достали из карманов несколько самодельных трубок и парочку писем из дома, которые шли на самокрутки.
Марендель пристроился рядом с Буафёрасом и положил руку ему на плечо.
— Они пришли поздравить тебя. В этот раз тебе всё сошло с рук. Мы очень беспокоились. Узнали от одного бо-дои, что некоторых парней, которые выполняли ту же работу, что и ты, — двух унтер-офицеров партизанской группы Колибри, лейтенанта Таба и капитана Илларена — судили народным трибуналом и казнили через несколько дней после взятия в плен.
— Илларену отрубили голову тесаком, — сказал Орсини. — Он был моим наставником в Сен-Сире.
— Если бы они узнали кто я такой и чем занимаюсь, — спокойно ответил Буафёрас, — я бы не вышел сухим из воды. Но они бы долго ждали, прежде чем устроить суд, и, возможно, передали бы меня моим старым друзьям-китайцам. Потому что я никогда не был в Фонг-Тхо, и родился не во Вьетнаме, а в Китае.
— Ты выбрал единственный путь, который мог спасти тебя… как будто ты очень хорошо знал вьетов.
— Я когда-то жил среди них — в 1945 году, — но они уже не те, что раньше. Вы жили с ними последние четыре года, может быть расскажете нам на что похож Вьетминь?
Мерль хлопнул в ладоши:
— Займите места для нового обучения, только на этот раз все будут говорить правду.
Подражая бесстрастному и самодовольному тону Голоса, он начал:
— Наши товарищи-ветераны, перевоспитанные четырьмя годами политики снисхождения, которые с наступлением ночи вновь вернулись к не покидавшей их сути мерзких колониальных наёмников, дадут теперь объективный отчёт о своих мыслях по поводу психологии и поведения этого странного, отталкивающего зверя — человека Вьетминя.
— Чтобы у нас была возможность, — вставил Эсклавье, — эксплуатировать его, разорять его посевы и трахать его девушек, если это возможно…
— Это невозможно, — печально заметил Орсини.
— Чтобы однажды одержать над ним победу, — с некоторой торжественностью заключил де Глатиньи.
— Начинай, Марендель, — сказал Леруа.
Марендель сразу же включился в игру:
— Товарищи, вопреки тому, во что вы, возможно, верите, мы больше не являемся абсолютно мерзкими колониальными наёмниками, поскольку эти отталкивающие люди заставили нас выучить определённые вещи. Пожалуй, Голос отчасти прав, когда говорит, что мы должны признать свои грехи или, скорее, свои «ошибки».
— Наши тактические ошибки? — спросил де Глатиньи.
— Нет, наши политические ошибки. В стратегии современной войны военная тактика занимает второстепенное место, в приоритете всегда будет политика.
— Давайте обсудим врага, — воскликнул Эсклавье, чувствуя досаду из-за этого вступления.
— У них враждебные намерения, как сказал бы фон Клаузевиц[52]. За семь лет боёв Вьетминь изменился и закалился. Ты прав, Буафёрас, они уже не те, что были в 1945 году. Они создали человекотип, который повторяется бесконечно и отлит по одной и той же форме. Например, каждый год в конце сезона дождей во всех дивизиях Вьетминя проводится реколлекция.
— Что это? — спросил Пиньер.
— Это любимый термин иезуитов. Ничто так не напоминает мир Вьетминя, как иезуиты. Я знаю, учился в их заведении. Реколлекция — означает затворничество, коллективное воздержание, проверка собственной совести за прошедший год.
— Продолжай.
— У вьетов она длится две недели, а в некоторых подразделениях порой расстреливают до десяти процентов личного состава, потому что те больше не соответствуют установленной модели поведения. На этом суде виновные сами себе обвинители и сами требуют наказать себя.
— И всё же, — сказал де Глатиньи, — наперекор напору нашей дерзости и удачи, наперекор нашим приступам лени и энергии, всегда существовали организация Вьетминя, упорство Вьетминя, — это муравейник, который вечно действует и вечно перестраивается.
— Это правда, — сказал Марендель. — Кули, солдат, офицер и пропагандист Вьетминя всегда работают так неустанно и целеустремлённо, что это едва ли под силу человеку. Они построили блиндажи, траншеи, подземные деревни…
Это напомнило им все операции в Дельте, весь этот ландшафт, переделанный и замаскированный человеческими термитами.
— Нам приходилось вытаскивать их из нор по одному, — сказал Эсклавье, — как улиток из раковин.
Марендель продолжал с нескрываемым восхищением:
— Днём они возделывали свои рисовые поля и воевали, ночью — организовывали комитеты, подкомитеты и ассоциации всяких старых хренов и двенадцатилетних мальцов. Они почти не спали, кормили их плохо, они всегда выглядели так, будто вот-вот протянут ноги, но у них оставалась их храбрость. Разве вас, как и меня, не поразил их внешний вид — их аскетичные лица, их лихорадочные глаза, их бесшумная, скользящая походка? В своей чересчур большой одежде в китайском стиле они походили на призраков…
— Я «провентилировал» это всё с парнем из триста четвёртой дивизии, который довольно хорошо говорил по-французски, — сказал Орсини. — Он рассказал мне кое-что о своей жизни. «Мы двигались только ночью, — сказал он мне, — гуськом и в полной тишине. Каждый из нас обычно носил на вещмешке маленькую клетку из прозрачной бумаги, где сидел светлячок. Чтобы не заблудиться, мы просто шли за этими огоньками. Некоторые мои товарищи использовали одного и того же светлячка последние три ночи подряд. Чтобы не попасть в окружение, мы часто делали переходы по двадцать пять ночей подряд и всё, что у нас было из еды — шарик риса, чуток зелени и, порой, немножко сушёной рыбы. Под конец я стал ощущать себя машиной, которая двигалась, останавливалась, снова запускалась сама по себе, а я сам был где-то не в ней, наполовину грезил, наполовину спал…»
— Мы все смогли посмотреть, как работают вьеты, — продолжил де Глатиньи. — На всех дорогах и тропах, где проезжали их конвои, они оборудовали укреплённые убежища под густой зеленью джунглей. Едва слышался гул самолёта — и грузовики, и люди исчезали в считанные минуты, оставалась только пустая тропа. Это всё, что во время каждого вылета видели наши лётчики — пустые тропы. Только подумайте, сколько работы! И она была проделана на сотни, на тысячи миль одними только кули, у которых не было ничего, кроме кирки, лопаты и тесака, и которые могли работать только ночью. А мы тем временем бездельничали в борделях и опиумных притонах…
— Эти кули нас поимели, — сказал Буафёрас, — именно с помощью этой огромной орды, что копошится в слоновьей траве с корзинами за плечами. Они покидали Дельту с сорока килограммами риса, подвешенного на коромыслах. Им нужно было пройти пятьсот километров по извилистым тропам Тонкина, чтобы доставить бо-дои пять кило риса. По дороге им самим приходилось кормиться, а ещё оставлять себе несколько кило на обратный путь. Наши самолёты не могли видеть эти тысячи и тысячи кули, что рысью бежали по тропам… Но их подстёгивал не только террор.
— И пропаганда тоже?
— Даже этого недостаточно. Пропаганда не работает и не даёт таких хороших результатов, если не затрагивает в человеке что-то глубинное, что-то настоящее.
— Например, нарушает его уединение, — торжественно объяснил Эсклавье.
— С тех пор, как вьеты жили в уединении, прошло много времени, — сказал Марендель. — Вьеты напоминают мне школьных зубрил, тех книжных червей, которые, благодаря упорному труду и упорству, получают в конце семестра все награды. И всё же они наименее одарённые.
Мы, солдаты экспедиционного корпуса, жили довольно неплохо. У нас были машины, ожидающие нас, когда мы отправлялись на операции, у нас были наши ящики с пивом и пайки. Иногда мы чувствовали, что страдаем от жары, поэтому прилетали самолёты и сбрасывали нам лёд. Время от времени мы проводили до второго завтрака парочку блестящих рейдов, но никогда не доводили дела до конца. Тем временем серьёзные, трудолюбивые зубрилы продолжали свою кропотливую войну. Вьетминьцы были не лучшими солдатами, чем мы, особенно, если сравнить их неописуемое количество с нашими двадцатью с лишним тысячами десантников и легионеров — единственными, кто противостоял им в решительном бою. И всё равно их требовалось пятеро или десять против одного, чтобы взять верх над нами. Но потом начали войну все вьеты и начали без остановки, днём и ночью, будь то регулярные части, кули, партизаны, женщины или мальчишки… Они делали кучу ошибок, они несли вздор, но они никогда не упускали возможности учиться на своих ошибках.
В результате таких вот военных действий и термитных методов, — продолжил Марендель после короткого молчания, — вьеты стали очень въедливы и склонны к бюрократии. Они делают бесконечные заметки, составляют отчёты и хранят картотеки на всех уровнях управления, используя крошечные кусочки бумаги, потому что именно этого у них нехватка — бумаги.
— Последние четыре года, — сказал Леруа, — нам постоянно выносят мозги кан-бо или офицеры. Они до сих пор каждый раз выхватывают блокнот и карандаш, требуя сказать наши имена и почему мы приехали в Индокитай, задавая массу технических вопросов об оружии и технике. Торжественно записывают всё, что вы наплели, а потом уходят совершенно счастливые.
— Эта их мания была чрезвычайно полезна для нас, — сказал де Глатиньи, — их радиостанции постоянно работали, передавая мельчайшие детали. Каждый вечер, на всех уровнях, они давали нам полный отчёт о своих делах. Мы смогли перехватить всё это и до последнего кило знали, что именно они получили из Китая.
— Тогда какого чёрта мы провалили это дело? — грубо осведомился Эсклавье. — Мы знали всё до последнего кило риса. А как же артиллерия вьетов в Дьен-Бьен-Фу? Мы знали всё и это всё — мы ничего не сделали по этому поводу.
— Без этой информации нас могли вышвырнуть из Индокитая уже два года назад.
— Хорошо сказано, мой маленький офицерик из штаба!
Видя, что разговор принимает неприятный оборот, Орсини вмешался:
— Здесь, в лагере, вьеты снова и снова пересматривают именной список состава. Они цепляются к каждой запятой. Они такие фанатичные, что тебя просто тошнит. Тебе не позволяется говорить слово «Вьетминь», ты всегда должен поминать Демократическое правительство Вьетнама и «господинкать» самому распоследнему бо-дои, окосевшему от пропаганды. Но мы не имеем права носить наши знаки отличия. Нет никакого способа узнать, что они думают или как они живут. Ты натыкаешься на глухую стену, а весь их ответ — всё та же старая заевшая пластинка.
Начнём с того, что первые год-два мы думали, что они нам не доверяют, опасаются. Потом заметили — дело куда глубже. Им просто нечего сказать, кроме заготовленных фраз, в них нет ничего личного. Партия и армия — вот и вся их жизнь. Вне этого их вообще не существует.
— Это всё объяснимо, — сказал Буафёрас. — Многие офицеры и прочие чины последние семь лет вели подпольную войну. Они жили группами, размещёнными в отдалённых деревушках либо в горах Тханьхоа, либо в известняках Дая. У них не было ничего общего с горцами, которые презирали их как жителей Дельты. И так вышло, что им пришлось жить среди них в этом военном, непримиримом, суровом и очень сложном сообществе…
— Это абсолютная правда, — сказал Марендель. — Даже Голос, выпускник Ханоя и, по-моему, довольно блестящий, потерял оригинальность мыслей и перестал бороться со своим окружением. Всем этим парням требовалась вся сила, которая у них была, просто чтобы выжить. Им приходилось терпеть ночные переходы, смертельные бои, нехватку продовольствия. В часы досуга они превращались в машины пропаганды. Приходилось снова и снова повторять одни и те же лозунги, которые нужно было вбить в дремучие черепа ня-куэ. Они организовали всевозможные ассоциации, чтобы охватить гражданских, и следили, чтобы эти ассоциации не испарялись сразу. Приходилось инструктировать новобранцев, набирать кули, собирать деньги… У этих людей и минутки на себя не было, а их жизнь им не принадлежала, и когда нашлось время поспать пару часов, они, совершенно измотавшись, предпочли принять коммунистическую систему целиком, а не раздумывать над ней и не обсуждать.
— Похоже, они тебе очень нравятся, — ехидно заметил Эсклавье.
— Я, само собой, пытаюсь понять их. Будь я вьетнамцем, не думаю, что смог бы устоять, я бы встал на их сторону. Представьте себе жизнь молодого ополченца до того, как его вольют в форму Вьетминя, которая окончательно обезличит его. Он познаёт романтику революции. Он проскальзывает в деревни по ночам. В глубинах хижин, освещённых масляной лампой, организует собрания. Чаще всего где-то в сотне ярдов от французского поста. Может слышать, как часовые прочищают горло. Ничего о нём не известно, только кличка — таинственная, увлекательная жизнь.
— Ты слишком много читал Мальро[53], — мягко заметил Буафёрас. — Коммунизм совсем не такой.
— Но это не мешало ему говорить о Китае и СССР крестьянам, которые никогда не покидали своего клочка рисового поля. Наш ополченец-коммунист позволяет им думать, будто он только что прибыл из этих далёких стран, и они глядят на него с восхищением. Его голос становится обольстительным и неотразимым. Он использует слова, которые звучат так волшебно — мишуризм, коллективизм, — и сам от них без ума. Он ведёт жизнь полную приключений, и все девушки, поклёвывая подсолнечные семечки, смотрят на него с тоской.
«Я бы тоже был на их стороне», — подумал Мерль.
«А я, — подумал Махмуди, — возможно, скоро буду вести такую вот жизнь, но в моём случае все кань-на станут мештами[54] — Китай и СССР — Египтом и Ираком, коммунизм — исламом».
«Я знавал такое», — задумался Пиньер.
На минуту или две Марендель погрузился в молчание. Старый Тхо сплюнул и прочистил горло. Более спокойным тоном Марендель продолжил:
— И через несколько лет такой жизни бок о бок получается человек без души, совершенно бесчеловечный, но в то же время честолюбивый и невероятно наивный, как и все прочие, кто верит, будто нашёл единственную и неоспоримую Истину. Кроме того, отчасти влияет движение скаутов, поскольку Такуан Бау, отвечающий за молодежь Вьетминя, бывший глава скаутов и училищ адмирала Деку. Там прочно укоренились доктрины национальной революции, и многие ведущие вьеты прошли через эти школы. Не стоит упускать из виду доктринёрскую непримиримость. Они всё ещё на первой стадии коммунизма, на стадии революции и упёртости. У них есть вера, никак не омрачённая чувством реальности.
— Красиво он говорит, наш Марендель, — довольно сказал Орсини.
— Я думаю, что могу закончить твоё объяснение, — сказал Буафёрас. — Бывают времена, когда Вьетминь выглядит всего лишь частью китайской Коммунистической партии. Их проведение аграрных реформ, их методы, их система пропаганды, особенно в отношении женщин, их солдатская форма, их взгляд на сражения — всё это китайское. Китайские коммунистические армии Мао Цзэдуна и Чжу Дэ превратили эту тактику в настоящее искусство. И всё же, хотя влияние Китая на них сильно, оно не такое глубокое, как может показаться. Несмотря на связь с Пекином, у Коммунистической партии Вьетнама есть собственные контакты с центральной организацией в Москве. Большинство лидеров Вьетминя были воспитаны во Франции французскими коммунистами, непосредственно отвечающими перед СССР. Поэтому Вьетминь более ортодоксален, чем Коммунистическая партия Китая. Они решили применить повальный коммунизм, не пытаясь приспособить его к местному темпераменту или климату, как это сделал почти повсеместно Мао Цзэдун со своей партией.
Возможно, именно поэтому вьетминьцы избегают дискуссий и придерживаются своего катехизиса. Они, кажется, боятся, они не уверены в себе. У них нет традиций или ума китайцев. Это всегда была нация рабов.
— Вьетминь стал церемониальным и унылым, он потерял всю свою непосредственность, — продолжал Марендель. — Это случилось едва ли не на глазах. Ты почти не видишь, как они смеются, а если и смеются, обычно это рядовые, а не сержанты и офицеры. Они стремительно утратили своё достоинство юности, своё революционное рвение и пыл — вот почему они так тревожатся. И просто не выносят шуток, просто не понимают ни одной.
— А что насчёт девушек? — спросил Мерль.
— Женщины теперь считаются равными мужчинам. У них одинаковые права, следовательно, одинаковые обязанности. Они стали офицерами, пропагандистами, политиками, но потеряли свою индивидуальность.
— Вьетнамские девушки сладки, как манго, — невольно пробормотал Пиньер, вспомнив Ми-Уа.
— Романтические и даже сексуальные отношения считаются бесполезными, никчёмными и неинтересными. Вьетминь — сборище пуритан, отчасти по необходимости. Изнурительная жизнь почти не оставляет им ни свободного времени, ни сил. Вьетминец отрицает всякую религию, но ведёт себя как самый суровый квакер.
Эсклавье хихикнул:
— Хотел бы я заграбастать молоденькую вьетнамскую активистку, чтобы узнать, не мешает ли ей марксизм получать удовольствие от этого самого…
— Такое, — сказал Леруа, — настрого запрещено между ту-би и девушкой из Демократической Республики Вьетнам. В любом случае лагерная рутина глушит всякое плотское желание. Тут царит великое перемирие ширинок. Но если, несмотря ни на что, произойдёт невозможное, это значит немедленное устранение ту-би и концентрационный лагерь для девушки, другими словами, смерть для обоих.
— И как, на деле, вы применили ваши теории? — спросил Буафёрас. — Похоже, в искусственном мире Вьетминя вы удачно устроились.
— Чтобы выжить, — пояснил Марендель, — мы нашли правильный баланс. Этот баланс мы зовём «политическими небылицами» лагеря. Это одновременно философия, объединение и образ жизни. Не выражено и не признано, но всеми здесь усвоено. Так у нас есть точный подход, помогающий отыскать наилучшее решение любой повседневной проблемы.
Пора спать. Орсини и Леруа надо вернуться в свои бараки. Завтра будет месса. Идут все, даже не католики, даже те, кто не верит в Бога. Для нас это равносильно занятию политической и моральной позиции. Вот почему, Махмуди, я буду очень признателен, если ты придёшь. Видишь ли, это наша церковь против их церкви, а ты принадлежишь к нашей.
— Посмотрим.
— Ты придёшь, — сказал Мерль.
— Ладно, приду.
Де Глатиньи долго лежал без сна. Он никогда не думал, что такой разговор возможен среди молодых офицеров или что они сумели бы так ясно оценить происходящее. И этот мальчик-лейтенант Марендель, такой совершенно раскованный в мире марксизма, так запросто рассуждающий о политических небылицах лагеря, призывающий своих товарищей пойти на мессу, потому что речь шла о политической позиции… этот мальчик, более зрелый, чем они все, за исключением разве что Буафёраса, мальчик, чья сестра-жена изменяла ему в Париже с неким Пасфёро, который был журналистом…
В первый год плена сто двадцать офицеров-заключённых Лагеря № 1 отказывались как-то сотрудничать с Вьетминем. Они посещали сеансы обучения, но бо-дои приходилось гнать их на место сбора прикладами винтовок.
Там, на небольшой бамбуковой платформе, Голос или какой-нибудь другой политкомиссар, которому было поручено их перевоспитание, читал им лекции на заданную тему: злодеяния колониализма… эксплуатация человека капитализмом… Но никто из пленных не слушал громоздких фраз своих воспитателей, и когда Голос позднее спрашивал урок, они никогда не могли дать правильные ответы.
Столкнувшись с этим проявлением враждебности, с этим отказом сотрудничать в их перевоспитании, Голос принял некоторые меры, и ежедневный рацион пленных сократился до рисового шарика с чуточкой трав, но без капли жира или рыбной подливки.
Они продержались целый год, но тридцать из них умерли от истощения, бери-бери и недостатка витаминов. Именно тогда самый старший и высокопоставленный офицер в лагере — полковник Шартон, — отдал приказ «играть в игру», чтобы выжить.
И вот настал день, когда малыш Марендель поднялся, чтобы повторить урок. Голос возликовал и почувствовал, что его тайная рана где-то глубоко внутри начинает затягиваться.
Порции пищи были улучшены, пленным начали давать патоку, сушёную рыбу и бананы, а они подписали манифесты в пользу мира и против атомной бомбы. Они обвиняли себя во всевозможных преступлениях, почти всегда ложно, громко кричали о своей вине, а взамен имели право на некоторые лекарства.
Но Потена, который был коммунистом и не состоял больше в одной связке с товарищами по сопротивлению Вьетминю, заманили в лоно партии, чьи выражения и лексикон были уже знакомы ему.
Он походил на тех христиан, которые, долгое время пренебрегая своими обязанностями, по воле случая оказываются в церкви во время службы. Этот смуглый человечек, носивший очки в стальной оправе, был абсолютно честен по этому поводу. Однажды он подошёл к товарищам и сказал:
— Слушайте. Когда-то я был коммунистом. Я не думал, что остаюсь им по-прежнему, но снова стал полностью и без оговорок. Так что с этого момента я на стороне Вьетминя. Я хочу, чтобы вы знали это и относились ко мне соответственно. Я постараюсь не знать, что вы делаете, какие побеги планируете, но, пожалуйста, не рассказывайте мне об этом. Перестаньте доверять мне так или иначе.
С тех пор он добровольно отправлялся на самые мерзкие, самые тяжёлые работы и отказывался от всего, что могло бы улучшить его участь.
Даже Орсини и Леруа, чья неукротимость вдохновлялась стойкой и непоколебимой ненавистью к Вьетминю, сохранили уважение к нему. Но говорили с ним, как с бо-дои, глубоко раня его этим, потому что он восхищался обоими лейтенантами за их мужество, верность и чувство товарищества. Только Марендель проявил некоторое понимание, но сам Потен настороженно относился к его живому уму. Марендель был червяком в коммунистическом яблоке, мальчиком из церковного хора, который служил мессу, чтобы выпить вино для причастия.
Менара тоже обратили, но его причины были куда подозрительнее, и когда его вышвырнули из армии, хотя он утверждал, что вёл двойную игру, не нашлось никого, кто мог бы заступиться за него. Некоторые перешли к прогрессивизму либо из‑за убеждений или трусости, либо для получения дополнительных привилегий. Марендель входил в их число, но по другой причине. Неисправимый болтун, жизнерадостный паяц — он был удивительно скрытен. Это выяснилось только два года спустя, когда Марендель сбежал со всей группой неисправимых.
Был ряд неудач, которые должны были открыть Вьетминю глаза и заставить их понять, что пропаганда охватила не более полудюжины человек. Например, случай с курами.
Пленным разрешалось держать кур для собственного потребления. Орсини, с кучей непристойных намёков, просил вместо этого завести уток, но на его просьбу не обратили внимания — каждый пленный с пылом пенсионера из парижского предместья держал двух или трёх птиц. По всему лагерю разносилось кудахтанье.
Во время одной из своих лекций Голос объявил, что в знак радости от этого похвального начинания он разрешит пленным поместить всех своих кур в общий фонд, что позволит им признать превосходство коллективизации над частным предпринимательством. Итак, со следующего дня нужно было основать куриный kolkhoz.
Пленные действительно поместили своих кур в общий фонд, но несколько неожиданным образом. Той ночью они перебили всех птиц и собрались вместе, чтобы съесть их.
Однако в конце третьего года Вьетминь лицезрел странное превращение, полностью вызванное влиянием Маренделя. Где-то десяток неисправимых внезапно проявили неожиданное рвение. Они поспешили подписать каждую петицию, что осуждала войну, применение атомной бомбы и напалма. Будь у них хоть малейший шанс, они бы точно так же осудили пневматическое ружьё и лук со стрелами. Они с остервенением предавались самокритике, яростно обвиняли себя во всех преступлениях, какие только могли придумать, ещё более громогласно показывали, что раскаиваются в них, проявляли желание получить наставления в марксисткой религии и добились действительно замечательных успехов в диалектике.
Маренделю пришлось сделать всё возможное, чтобы обуздать их рвение, опасаясь, что это может показаться подозрительным.
Вьеты изрядно похожи на христиан — они с распростёртыми объятиями приветствовали этих новообращённых в последнюю минуту — и, вскоре став образцовыми борцами за мир, неофиты заняли в лагере все ответственные посты.
Не довольствуясь дневными трудами — изобретением прогрессивисткого гимна, где каждое слово имело двойное значение, — они собирались и по ночам, но всегда между собой, чтобы усовершенствовать своё образование под руководством Маренделя.
Марендель занимал место в центре круга и засыпал их вопросами:
— Леруа?
— Здесь.
— Сколько риса ты стащил сегодня?
— Три пригоршни. С ними в резерве будет сорок кило. Нам потребуется в четыре раза больше.
— Милле?
— Я достану тесак завтра. Мань хочет за него литр тёума и пару кур.
— Орсини?
— Я стащил пару брюк, из них можно сделать мешок. Это были брюки Менара, и он стал что-то подозревать. Поэтому я набросился на него и в присутствии бо-дои обвинил, что он ведёт двойную игру и никто иной как переодетый империалист.
— Не переусердствуй.
— Мне, — сказал Менсан, — удалось избавить одного бо-дои от зажигалки.
— Ты подготовил свою самокритику?
— Я просто не могу придумать больше преступлений, в которых можно было бы себя обвинить.
— Используй воображение — ты должен заменить Потена в должности ответственного за склад до начала сезона дождей. Я работал над Метеором последние две недели, но главный инспектор настороже. Отныне мы будем работать в четырёх командах по три человека — каждая команда построит собственный плот. Тесак будем брать по очереди.
— У меня есть карта, — сказал Жюв, — ну или скорее прорись на клочке бумажки. Они позволили мне взглянуть на брошюрку о зверствах французов, и там была карта Тонкина. Я сделал копию.
— И что?
— Ты понимаешь, умник, во что мы ввязываемся? Больше четырёхсот километров привязанные к бамбуковым плотам — сначала река у лагеря в полном разливе, потом Сонг-Гам с её водопадами и порогами возле Тхосона. Этого хватит, чтобы утопить нас двадцать раз. Мы увидим Светлую реку в Бинька, где вьеты разместились на всех островках. Это сто к одному, тысяча к одному, что всё пройдёт благополучно.
— Ты знаешь способ получше? Можешь представить как мы босиком маршируем по джунглям?
— Нет.
— Ну так что? Ты хочешь умереть здесь, до конца исполняя марксисткие обезьяньи трюки? Тем более, что ты не слишком-то способен к этому.
Орсини с жаром вмешался:
— Мы договорились раз и навсегда. Патрон тут — Марендель, и мы придерживаемся его плана.
— Эта война когда-нибудь обязательно закончится, — запротестовал Жюв.
— Ты сам этому не веришь. Неужели ты думаешь, что Франция сдаст назад из-за этих маленьких ублюдков? Если мы будем сидеть здесь, всё, что нам остаётся — стать предателями как Менар или, ещё лучше, коммуняками как Потен. Я предпочитаю сдохнуть.
В следующем месяце Менсан сменил Потена на посту ответственного за склад. Коммунист, убедительно доказавший свою честность, не протестовал, хотя Марендель донёс на него коменданту лагеря за кражу риса для себя и своих друзей. Леруа счёл нужным извиниться:
— Понимаешь…
— Думаю, понимаю, — коротко ответил Потен.
Он, сгорбившись, ушёл. Он бы всё отдал, чтобы стать одним из них, чтобы разделить с ними ту новую силу, которую они внезапно обрели, готовясь к побегу, и благодаря которой стали хозяевами лагеря.
Так возникла политическая фикция лагеря. Вьетминь знал только ревностных или упрямых пленных, которые либо неуверенными шагами продвигались по пути перевоспитания или, наоборот, стремительно прорывались вперёд. Но в тени уже су-ществовало своего рода тайное коллективное правительство, что расписывало роли, которые каждый человек должен был играть в гигантском фарсе, подготовленном для Голоса и лагерной охраны.
Изначально это состояние ума было бессознательным и невыраженным. Именно Марендель и его группа, готовя свой побег, придали ему сплочённую и конкретную форму. Когда их поймали, политическая фикция стала всеобщей. С хитроумной и терпеливой настойчивостью заключённых офицерам Лагеря № 1 удавалось придать двойной смысл каждому жесту и каждому слову, каждый миг высмеивать свою охрану, их идеи и убеждения и всё время их обманывать, сохраняя при этом крайне серьёзный вид.
Снова открыв для себя смех, пленные ухитрились приотворить таинственные врата того кафкианского ада, в который были погружены. Само собой, они оставались пленниками, но та их часть, которую вьетминьцы так стремились поработить, всё, что не было чисто физическим, вырвалось на свободу, и на этот раз смех был эффективнее бамбуковых плотов.
Ибо попытка побега закончилась полным провалом.
Зарядили дожди. Уровень реки больше не понижался в промежутке между бурями, и её мутные воды пенились от коряг. Четыре плота были готовы и, утяжелённые камнями, лежали на дне реки. Они были грубо связаны из бамбуковых палок, скреплённых лианами, которые уже начали гнить в воде. На самом деле эти плоты представляли собой всего лишь толстые брёвна длиной от пятнадцати до двадцати футов, на которых офицеры планировали сидеть верхом, как на лошадях. Доски протыкали плоты с обоих концов, чтобы те не перевернулись в воде. Для управления они соорудили несколько неуклюжих вёсел. Опробованные несколько раз плоты почти полностью погружались в воду, так что им приходилось нести продовольствие на шее. Каждая команда была оснащена двадцатью килограммами риса и консервной жестянкой, полной соли, но этой еды было далеко не достаточно.
С карты Жюва сделали четыре копии. Каждый пленный предоставил всю возможную информацию о местности, которую необходимо было пересечь, и эта информация была занесена на карты.
— Самоубийственная затея, — настаивал Жюв.
— Сегодня вечером или никогда, — объявил Марендель однажды утром. — Завтра организуют общий обыск, поэтому нам придётся убраться раньше. Этот сучий сын главный инспектор глаз с нас не сводит. Он что-то хитрит, эта крыса. Грязный ня-куэ глухой ко всякой диалектике.
Они отправились на обучение, которое проходило каждый вечер в пять часов. Ежедневная гроза разразилась после ужина около семи часов. Ливень заглушил все прочие звуки и отрезал хижины друг от друга. Это время они выбрали для побега.
Ранее Марендель передал Трезелю, «кюре», письмо, адресованное Голосу, с наказом оставить его снаружи лагерного кабинета, но не раньше следующего утра.
— Что всё это значит? — спросил осмотрительный бретонец, который никогда не понимал сложный характер Маренделя.
— Не задавай слишком много вопросов. Я собираюсь сбежать отсюда… Но принимаю некоторые меры предосторожности. Другими словами, пристёгиваю «запаску»[55].
Письмо было написано карандашом на бамбуковой бумаге, и иезуиты из монастыря-интерната Святого Франциска Сальского в Эвре, где воспитывался Марендель, гордились бы своим учеником.
Демократическая Республика Вьетнам
Лагерь № 1
Месье,
Когда вы прочтёте эти строки, я покину Лагерь № 1 в надежде добраться до Ханоя или Франции. Полагаю, что вы будете разочарованы и подумаете, что я вернулся к своим прежним ошибкам. Я хочу оправдаться в ваших глазах, потому что мне нужна ваша моральная поддержка, если я хочу продолжать борьбу за мир во всём мире. За тридцать месяцев, которые я провёл в вашем лагере, вы заставили меня понять не только то, в чём заключается мой долг, но и то, что звание борца за мир должно быть заслужено. Теперь я чувствую себя полностью подготовленным и уверенным в своей задаче. Мне не терпится принять участие в кампании, которую вы ведёте по всему миру, чтобы стереть последние следы этого себялюбивого прогнившего общества, которое проклято навечно.
Эту кампанию я должен вести в своей стране, среди своего народа и своего класса. Если бы вы освободили меня, это показалось бы подозрительным многим моим товарищам и моему собственному правительству. Однако, сбежав, я смогу действовать совершенно свободно. Если бы было иначе, стал бы я писать вам сейчас?
Два моих товарища, Орсини и Леруа, также разделяют мои взгляды.
Я убеждён, что однажды мы встретимся снова и бок о бок, братски объединившись, будем работать вместе в Париже, центре нашей общей культуры, чтобы создать тот мир надежды и мира, ради которого вы жертвуете своей жизнью и не только.
Позвольте поблагодарить вас, месье, за то, что вы сделали из меня нового человека. Благодаря вашим наставлениям и вашему примеру я, в свою очередь, смогу преодолевать и побеждать.
Ив Марендель
Борец за Мир
Группами по трое они пробрались к реке через подлесок, достали рис из тайника и распределили приготовленные свёртки. Несколько человек нырнули и вытащили плоты. Река бушевала и затопляла джунгли.
— Увидимся в Париже, — сказал Орсини.
— Или в аду, — сказал Жюв.
Они оседлали свои плоты и с большим трудом выбрались на середину реки. Течение уносило их вниз одного за другим.
Внезапно дождь прекратился. Темнота побледнела, как чернила, разбавленные водой, и на небе появилась вечерняя звезда. Они промокли до нитки и начали дрожать от холода.
— У тебя есть жена? — спросил Марендель у Орсини.
— Нет, но собираюсь найти, да не одну, а целую кучу.
— А как насчёт тебя, Леруа?
— Старая подружка в Безье.
— Мою жену зовут Жанин, — торжественно заявил Марендель. — Она очень молода, очень красива, и ей пришлось долго ждать.
В первую ночь они преодолели шестьдесят километров, но один из плотов, где был капитан Жюв, перевернулся. Троим мужчинам удалось доплыть до берега, но на рассвете они наткнулись на патруль Вьетминя. Они бросились бежать, и бо-дои открыли огонь. Один пленный был убит, другой ранен, а Жюв сдался. Вьеты прикончили раненого и заставили Жюва опуститься на колени на илистый берег. Капрал, возглавлявший патруль, всадил ему пулю в голову и опрокинул тело ногой в стремнину, которая быстро унесла его.
На порогах Сонг-Гам второй плот разбился о скалу. Лианы, удерживающие бамбук вместе, лопнули. Двое пленных утонули, а третий, лейтенант Милле, был спасён рыбаками и передан Вьетминю. Местный командир, дожидаясь указаний на счёт пленного, привязал его голым к муравейнику, чтобы наказать. Всю ночь напролёт Милле умолял прикончить его. На следующее утро его отвезли обратно в лагерь, где народный трибунал приговорил его к девяти месяцам одиночного заключения за предательство доверия вьетнамского народа.
Третий плот несколько раз перевернулся. Рис упал в воду. Умирая от голода, трое пленных сдались коммунистам. Их привезли обратно в лагерь, судили и приговорили к шести месяцам одиночного заключения.
Камеры были скорее бамбуковыми клетками с открывающимся верхом. Они были слишком малы, чтобы заключённый мог двигаться. Раз в день бо-дои приносил ему крошечное количество еды, а всё остальное время он томился и гнил во влажной жаре и одиночестве, преследуемый воспоминаниями.
Три лейтенанта на четвёртом плоту продержались две недели. Они забыли, сколько раз их судно переворачивалось вверх тормашками. Поедаемые заживо москитами, вынужденные питаться сырым рисом, дрожащие от холода и лихорадки, с судорогами и болью в конечностях, они частенько доходили до предела человеческой выносливости. Но каждый раз, в последний момент, цеплялись за жизнь — Орсини и Леруа благодаря ненависти, а Марендель благодаря любви.
Позже Орсини и Леруа были изумлены, осознав, что в этой жалкой и достойной восхищения попытке они всё-таки смогли, после трёх лет плена, собрать достаточно сил и мужества для совершения одного из тех невозможных подвигов, которые придают человеку его величие, и что в то же время они освободились от своей ненависти.
Любовь Маренделя к Жанин, напротив, набрала новую силу, потому что теперь он отождествлял жену со всем, что было в нём лучшего: его выносливостью, его мужеством, его отказом сдаться и умереть.
Утром пятнадцатого дня, плывя вниз по Светлой реке, они увидели пост Дуонгтхо, его квадратную зубчатую башню и передний двор из земли и досок.
— Мы сделали это, мы на территории, которую контролирует Франция, — сказал Леруа, который когда-то находился в тамошнем гарнизоне шесть месяцев.
— Это Дуонгтхо, — сказал Марендель. — Мы спустились гораздо ниже, чем думали. Ещё три дня, и мы должны были добраться до Ханоя. Нам просто нужно будет спрыгнуть с плота, чтобы отправиться прямо в «Нормандию» выпить. Это одна из тех счастливых случайностей, о которых вы читали в газетах.
Они наскребли достаточно сил, чтобы высадиться на берег, но пришлось больше получаса лежать, растянувшись в траве, прежде чем они смогли пошевелить сведёнными судорогой руками и ногами.
— Где французский флаг, — спросил Марендель с внезапной тревогой.
В сером свете, под свинцовым небом, он не мог разглядеть ничего реющего над башней.
— Они ещё не подняли флаг, — сказал Орсини. — Пост держат колониальные войска, ты их знаешь, они себя не утруждают. Тут, неподалёку от Ханоя, всё спокойно и вьетов нет.
— Пошли, — сказал Леруа. — Позади есть тропинка, ведущая к посту. Нам лучше держаться её, они могли заложить парочку мин.
Дуонгтхо только что эвакуировали, и троих пленных у входа на пост встретили несколько бо-дои. Их было с десяток, они рылись в хламе, оставленном французами, переворачивая штыками пустые банки, деревянные и картонные ящики.
У офицеров не хватило сил бежать. Они просто привалились к стенам переднего двора и крепко заснули. Слишком велика была их усталость для злости и разочарования.
Через некоторое время, когда солнце начало опускаться за реку, пришёл офицер и разбудил их. Он записал их имена и звание и не слишком жестоко связал друг с другом.
Утром их освободили от оков. Ночью пришёл приказ хорошо с ними обращаться. Им дали тот же паёк, что и солдатам, разрешили отдохнуть, а на следующий день отправили под конвоем обратно в Лагерь № 1.
Они шли не торопясь три недели — вскоре у них завязались приятельские отношения с вьетами, которые, казалось, не спешили возвращаться в лагерь. Они закрывали глаза на воровство ту-би и делились с ними своими припасами.
Пленные прибыли в Лагерь № 1 после наступления темноты и были незамедлительно заперты в камерах. На следующее утро послали за Маренделем. Голос хотел поговорить с ним, прежде чем принимать дисциплинарные меры.
Несмотря на свой цинизм, с беседы Марендель ушёл несколько пристыженным. Голос со своей изящной золотой маской лица мягко отчитал его, как мог бы отчитать своего любимого малыша вожатый скаутов. Он говорил с обезоруживающей наивностью:
— Почему вы не зашли ко мне, прежде чем пытаться сбежать, Марендель? Я должен был вас отговаривать. Вы не поняли смысла нашего обучения. Прежде чем что-либо предпринимать, вы должны сначала обратиться к своему руководителю, поскольку то, что может показаться вам удачным решением, на самом деле может оказать неблагоприятное влияние на Партию Мира. Более того, вы подали своим товарищам дурной пример, хотя и действовали из лучших побуждений.
Поэтому я попрошу вас и двух ваших товарищей провести тщательную самокритику, и думаю, что тогда я смогу занять снисходительную позицию. Вам ещё многому предстоит научи-ться, Марендель, но искренность ваших чувств всегда оставляла мне надежду.
Три лейтенанта устроили себе самокритику. Несмотря на это, Орсини и Леруа на неделю заключили в клетках, прежде чем помиловать, в то время как Марендель через несколько дней был восстановлен в должности лидера группы.
Долгое время все в лагере только и говорили, что об этом исключительном акте милосердия, который нельзя было полностью объяснить письмом Маренделя. Было даже высказано предположение, что Голос таил противоестественную страсть к лейтенанту, а Менар намекнул, что Марендель донёс на своих товарищей. Это предположение было нелепым и безосновательным, но тем не менее получило определённое доверие.
Узнав об этой авантюре, Буафёрас спросил Маренделя, что побудило Голоса поступить так, как он поступил.
Марендель привёл несколько причин: прежде всего наивность бойскаута. Во-вторых, невероятное тщеславие интеллектуала-коммуниста, убеждённого в том, что он обладает единственной и неповторимой Истиной. Наконец, определённое ностальгическое дружелюбие по отношению к западным людям, среди которых он вырос и чью культуру усвоил.
Марендель ничего не знал ни о молодёжных лагерях капитана первого ранга Дюкоруа, ни о мальчике с крепкими икрами и коротко остриженными волосами, который был Принцем одного из этих лагерей.
Всю неделю Лакомб оставался безжизненной массой, кормить которую приходилось товарищам. Он больше не проявлял интереса к жизни и отказывался встать со своей койки, чтобы спуститься к реке и помыться.
Лакомб начал тихо бредить. Ему представлялось, что он живёт в огромной бакалейной лавке, заполненной жестяными банками всех форм и размеров, бочками с маслом, мешками с рисом и мукой, коробками с печеньем, макаронами и сахаром.
Он снова и снова перебирал свои запасы, потому что их продолжали воровать. Иногда это был де Глатиньи или Буафёрас, порой Эсклавье, Мерль или Пиньер.
Голос мягко указал, что его счета не сходятся. Тогда он начинал всё сначала:
Три тысячи банок гороха, две тысячи стручковой фасоли, двести окороков с косточкой, десять бочек масла… Не хватало бочки масла.
Подошёл Эсклавье и, облокотившись на ящик, глупо хихикнул.
Потом всё поплыло у него перед глазами. Послали за врачом, но тот лишь пожал плечами. Он ничего не мог поделать. Не было никакого физического недуга, который можно было диагностировать, но что-то пошло не так. Врач посоветовал воспользоваться услугами священника.
Однажды утром Лакомб перестал считать свои банки. Его похоронили на небольшой поляне на склоне горы над Лагерем № 1. Несколько недель могилу отмечал бамбуковый крест, а затем её поглотили джунгли.
В лагере ещё несколько офицеров испустили дух подобным образом — в основном те, кто проявил во время марша наибольшую выносливость, а затем с облегчением перевели дух, когда упали на свои койки в Лагере № 1.
У Эсклавье и де Глатиньи была одна москитная сетка на двоих, и они делили одно и то же одеяло, которое расстилали на бамбуковых рейках пола. Однажды ночью Эсклавье, который обычно спал как убитый, крутился и ворочался в лихорадке. После вечернего ливня температура резко упала — его начало знобить. Де Глатиньи завернул Эсклавье в одеяло со всей нежностью и приязнью, которую теперь испытывал к этому несгибаемому кондотьеру.
Побудка прозвучала незадолго до рассвета. Вьет колотил по большому куску бамбука, свисающему с ветки, сначала медленно, потом всё быстрее и быстрее, по мере того как звук постепенно затихал. Это был великий ритм Азии, ритм праздников и пагод, похорон и рождений, охоты и войны. От далёких монастырей Тибета до ярко-красного Пекина, от узких долин тайских деревень до кампонгов[56] Малайи вся жизнь подчинялась звону гонга и деревянной погремушке.
Пленные собирались группами у своих хижин, чтобы начерпать «утреннего супчика» — скудную порцию риса, сваренного в слегка подсоленной воде. Стоя в свежем бодрящем свете утра, они проглатывали рис, а потом отправлялись на плац для ежедневного наряда на работу.
— Может принести тебе супу? — спросил де Глатиньи, которого беспокоила неподвижность товарища.
Эсклавье скорчился под одеялом, обливаясь потом. Он слабо пробормотал:
— Нет, можешь взять мою долю себе.
Это выглядело серьёзно. Никто не позволял себе пропустить приём пищи. Отказ от риса был первым признаком капитуляции, которая за пару дней привела Лакомба на маленькую полянку, скрытую в джунглях.
— Не выдумывай, ты будешь жрать, как все остальные.
Де Глатиньи снял с перегородки два деревянных ковша, что висели над их спальным местом, и несколько секунд подержал их над огнём в очаге, чтобы простерилизовать. В дополнение к насекомым и москитам, по хижинам всю ночь рыскали крысы в поисках хоть малюсенького зёрнышка риса. Изголодавшиеся и облезлые, они были носителями смертельного микроба спирохеты — у людей этот микроб вызывал сильнейшую горячку, которая заживо превращала тело в мумию. Во французских больницах разработали строгое и дорогостоящее лечение, и только оно могло спасти больных. Внутривенные инъекции сыворотки во все четыре конечности поддерживали пациентам жизнь и позволяли им протянуть десять дней, необходимых для развития и смерти спирохеты.
В Лагере № 1 такое лечение было недоступно, и дезинфекция огнём стала единственным видом профилактики этой болезни, которая почти всегда оказывалась смертельной.
Держа в одной руке наполненный рисом кай-бат[57], де Глатиньи опустился на колени рядом со своим товарищем, а другой — поднял ему голову:
— Давай, ешь.
Эсклавье открыл воспалённые, налитые кровью глаза.
— Я не могу глотать.
— Ешь, говорю.
— Дай чего-нибудь попить.
— Сначала проглоти это, а потом я сделаю немножко чаю. Прямо сейчас пить нечего.
В «стране убивающей воды» приходилось сначала кипятить жидкость, а потом они добавляли туда несколько листочков дикого чая, гуавы или померанца.
Несмотря на сопротивление товарища, де Глатиньи заставил его проглотить «утренний супчик». Эсклавье в изнеможении откинулся назад — и его несколько раз сильно стошнило.
Остальные, сложив одеяла и сетки и подготовившись к утреннему наряду, спустились по лестнице и вышли на плац.
— Марендель, — окликнул де Глатиньи, — Эсклавье болен. Скажи Голосу, что я остаюсь присмотреть за ним.
Он почистил испачканное одеяло, обмыл лицо и грудь капитана холодной водой, а затем вскипятил немного чая.
Эсклавье теперь стало как будто немного легче — в лице проглядывала невероятная усталость, и за одну ночь оно приобрело полупрозрачную серовато-бурую окраску «ветеранов Каобанга». Лихорадка, казалось, спала. Ему удалось проглотить две большие чашки чая.
— Теперь мне лучше, можешь идти, если хочешь.
Эсклавье, казалось, стыдился того, что возложил на товарища обязанности санитара. Он знал, как охоч де Глатиньи до утреннего наряда — пятнадцатикилометровой пешей прогулки туда и обратно, чтобы забрать рис со склада. Он называл это «физической культурой» и утверждал, что она поддерживает его в форме.
Но де Глатиньи отказался оставить его:
— Я не выйду сегодня утром, мне дежурить в бараке. Я собираюсь прибраться, натаскать воды и дров. Прошлой ночью у тебя был маленький приступ малярии.
— Приступы у меня сильные, но короткие, я буду на ногах к завтрашнему дню.
Позже пришёл капитан Эврар, который в тот день был дежурным врачом, и посмотрел Эсклавье. Он помял ему живот, осмотрел горло, пощупал пульс.
— У меня малярия, — почти сердито настаивал Эсклавье.
Де Глатиньи последовал за Эвраром наружу и, когда они отошли от хижины подальше, расспросил его:
— Что с ним случилось?
— Лихорадка, — сказал Эврар, — больше не могу сказать, не имея возможности сделать анализ. Я запишу его на режим[58], но не знаю, примет ли его Счастливчик. У вашей команды довольно плохая репутация, знаете ли.
«Счастливчик» — высокомерный маленький вьетнамец, который едва скрывал свою ненависть к белым, носил помпезный титул Лагерного Врача. Он был чем-то вроде санитара в Зядиньском госпитале, прежде чем присоединился к Вьетминю два года назад. Каждое утро он заседал под этим титулом на медосмотре в лазарете, куда пациенты должны были лично приходить и докладывать о своём состоянии.
Из шестнадцати пленных-медиков он выбрал двух помощников, которым, по крайней мере, предоставил звание санитара. Его помощники осматривали пациентов, чего сам он сделать не мог, ставили диагноз и назначали лечение, которое записывали в тетрадь. В итоге всё передавалось Счастливчику, который, даже не видя своих пациентов, принимал окончательное решение в соответствии со стандартами, не имевшими никакого отношения к медицине.
Рядом с именем Эсклавье стояла пометка: «малярия, две таблетки нивакина, трёхдневный режим».
Счастливчик скривил маленькое обезьянье личико. Эсклавье и его команда проходили под обозначением Л. З. (лукавые змии). Он зачеркнул «малярия» и написал: «лихорадка, освобождён от дежурства на сорок восемь часов», что означало, что для него получат только полпорции риса.
— К счастью, эта тупая макака не знает Мольера, — размышлял Эврар, — иначе он пустил бы всем больным кровь, чтобы убить их побыстрее.
Температура у Эсклавье росла четыре дня. Он, не шевелясь, лежал под одеялами, которые навалили на него товарищи. Де Глатиньи, не отходя ни на шаг, уговорил его пить немного кипяченой воды каждые два часа. Эсклавье сильно тошнило, а по ночам он бредил.
Однажды вечером старик Тхо, прежде чем закурить трубку, подошёл и присел на корточки возле его головы. Он поглядел на белки глаз, приподняв веко коричневым пальцем цвета грязи на рисовом поле, и оттянул губы, чтобы осмотреть десны. Затем откашлялся и метко выпустил сквозь щель в настиле длинную струю слюны. А потом присоединился к Буафёрасу у очага.
— Тет! — сказал старик, вынимая трубку. — Ту-би тет.
Буафёрас с некоторым сомнением расспросил его на том же языке, но старик только покачал головой и повторил: «Тет».
На вьетнамском тет означало «смерть». Старик больше ничего не сказал, у него не было времени тратить жесты и слова на человека, которого он уже считал тет.
Эврар являлся раз пять, каждый раз приводя с собой другого врача. Они обсудили этот случай у постели пациента, кожа которого, натянутая на истощённое тело, приобрела красновато-жёлтый цвет. Де Глатиньи или Марендель уходили вместе с ними, чтобы выслушать их вердикт.
— Ему следует лечь в госпиталь, — заявил Эврар однажды утром, — ещё неделю он не протянет. Но Счастливчик не желает слышать об этом. Вчера его отметка в книге была: «дизентерия, диета». С таким же успехом он мог бы написать «оспа, аспирин»… Если бы оспа была болезнью, разрешённой в пуританской демократической республике. С удовольствием бы придушил этого мерзкого маленького политикана, который имеет наглость присваивать себе звание врача, но даже не может сделать укол!
Марендель убедил Потена и врача пойти с ним, чтобы поговорить об этом с Голосом. Его диалектика, подкреплённая медицинскими аргументами Эврара и политическими гарантиями Потена, в конце концов убедила политкомиссара согласиться на перевод Эсклавье в госпиталь.
Госпиталь находился в двух днях пути, и больного пришлось нести туда на носилках. Всей команде разрешили присоединиться к трудовому батальону, который отправился за солью. Леруа и Орсини вызвались пойти с ними.
Махмуди был совсем изнурён, но всё-таки решил сопровождать их.
Буафёрас верил диагнозу старого Тхо. Эсклавье был тет — для него ничего нельзя было сделать. Но он предпочёл помалкивать об этом. Эсклавье в конечном итоге понесут его товарищи: он примет их пот и усилия в знак почестей, как воин-дикарь.
И такое не могло не нравиться этому странному капитану.
Госпиталь Тху-Ват располагался среди лесистых холмов, пересечённых широкими возделанными участками возле Светлой реки, чьи красноватые воды являли собой бурлящую массу древесных стволов, плавника, падали и пучков травы. Это был самый большой и самый лучший госпиталь Народной армии — тридцать аннамитских хижин, построенных прямо на земле и разбросанных по лесу. Их соединяли утоптанные тропинки, затенённые огромными деревьями: сау с красной древесиной, твёрдыми как железо лимами, хлопковыми деревьями с толстыми белыми стволами и огромными банглангами, из которых делали пирóги.
Переплетение лиан окутывало госпиталь природной маскировочной сеткой, непроницаемой для наблюдения с воздуха.
Он был совсем не заметен с прямой белой полосы дороги между Бак-Нянгом и Тьем-Хоа, которая граничила с ним на востоке, и только несколько часовых стояли на концах тропинок, скрытых густыми зарослями бамбука.
Группа пленных, что несли Эсклавье, добралась до госпиталя поздно вечером. Эсклавье был ещё жив, но бредил. Его товарищи совершенно измучились. Они всю дорогу спешили, а теперь стояли на дрожащих ногах, пока вьет-санитар, пытаясь марлевой маской на лице произвести на них впечатление патрона, с отвращением смотрел на больного, которого уложили к его ногам.
— Тет, — сказал он. — Можете с таким же успехом забрать его обратно.
— Он не больше тет, чем ты.
Появился одетый только в шорты Диа с мускулистым чёрным торсом, тонкой талией, ногами бегуна и мощным басом, гремящим, как барабан.
— От чего его лечили? — спросил он Маренделя, склонившись над Эсклавье.
— Малярия.
— У него спирохетоз[59]. Мои дорогие коллеги не знают, как пользоваться своими глазами, им нужны лаборатории и анализы, рентген и аккуратно маркированные пузырьки с лекарствами. Но раз уж ничего этого нет, они просто в отчаянии разводят руками. Они перестали быть врачами в полном смысле слова. Настоящие врачи должны быть будто волшебники, владеющие секретами жизни и смерти, растений, ядов и пола… У меня, Диа, есть парочка секретов… даже для лечения спирохетоза.
— Что вы используете? — спросил де Глатиньи.
— Бром, — невозмутимо ответил Диа, пожимая могучими плечами. — Это была потрясающая идея. Больше под рукой ничего не было, поэтому я подумал о броме. Будь у меня аспирин, подумал бы об аспирине… Но прежде всего я верю, что даю вкус к жизни тем, кто уже больше не хочет жить. У моих дорогих коллег есть для этого название: психосоматика. Они дают высокопарные названия всему, чего не понимают. Отнесите больного вон в ту хижину.
И капитан медицинской службы Диа исчез в кань-на[60] позади носилок.
— Он чуточку поехавший, правда? — спросил Мерль у Маренделя.
— Большинство из нас жизнью обязаны его секретам. Он знает некоторые травы, но прежде всего помогает его любовь к человечеству, ко всем людям, а ещё сила и жизнь, которые ощущаются вокруг него. Он присматривает за Лескюром… возможно, он сможет спасти Эсклавье.
— Он даже вьетов смог впечатлить, — сказал Орсини.
— Разве они не пытались обработать его политически? — спросил Буафёрас.
— Диа не такой, как мы, — сказал Марендель, — ранимые и неустойчивые, неуверенные во всём. Он — великолепная и щедрая сила жизни. Я не могу объяснить яснее, но он ни белый, ни негр, ни гражданский, ни солдат — он что-то вроде доброй силы. Как думаешь, что ему сделают стерильные, бесполые термиты Вьетминя? Термиты нападают только на мёртвые деревья.
Снова появился Диа — он обильно потел и скрёб свои курчавые волосы.
— Мы можем его спасти, — сказал он, — если он захочет, чтобы его спасли, но это будет нелегко. Он что, новенький? Как его зовут, Марендель?
— Капитан Эсклавье.
— Лескюр много рассказывал мне о нём — о капитане Эсклавье, человеке, который весь поход вёл его за руку, как маленького ребёнка.
— Лескюр разговаривает с вами? — спросил де Глатиньи.
— Само собой. Он, знаешь ли, не сумасшедший… просто немного странный. Он сделал себе убежище в чём-то вроде кокона и не хочет, чтобы его там беспокоили. Он мне очень по душе. Он остаётся со мной, и я могу за ним приглядывать.
— Мы можем увидеть его?
— Пока нет. Он уже вполне здоров, но не знает об этом, и ему нужно привыкнуть к этой мысли. А теперь, ребятки, идите. Я хорошенько позабочусь об Эсклавье… потому что ценю то, что он сделал для Лескюра. Марендель, пожалуйста, скажи Эврару, что тот мог бы послать его и пораньше.
— Это Счастливчик.
— Иногда, — сказал Диа, — мне снится, что мои руки держат его за горло, и я сжимаю их, сильно сжимаю. Потом отпускаю и он падает мёртвым. Счастливчик… и вся его грязная политика, отравляющая счастье человека.
Он помахал на прощание и ушёл, чтобы присоединиться к Лескюру в маленькой хижине на краю леса, где они жили вместе.
Лескюр рубил тесаком дерево, как обычно напевая себе под нос.
Диа подошёл и присел рядом на корточки.
— Что это за мелодия? — спросил он.
— Концерт Моцарта.
— Продолжай, мне это нравится… Да, мне это очень нравится, но я бы не смог петь так, мне пришлось бы изменить ритм. Давай, мальчик мой, пой.
Он взял деревянный калебас, перевернул его вверх дном и начал выстукивать ладонью джазовый ритм. Лескюр запел громче, и чудесная, элегантная музыка, казалось, весело сходилась с причудливой импровизацией большого негра.
— Я бы хотел, чтобы ты кое-что послушал, — сказал Диа. — Время от времени оно возвращается ко мне. Это музыка из Священного Леса, музыка народа герзе[61], моего народа, и называется она Ниому или идольная песня. Мне было не больше двенадцати, когда слышал её последний раз, но я не забыл.
Он начал насвистывать сквозь зубы, отбивая такт по тыкве. Издаваемый звук был жалобным, похожим на поскуливание больного животного или хныканье несчастного ребёнка, но сопровождался глубоким звучным ритмом джунглей, ритмом природы, подавляющим, диким и безжалостным, и в то же время умиротворяющим и манящим. Мелодия широко раскинула тёплые объятия, приветствуя людей, животных и растения, чтобы свести их к самым существенным их атомам и вернуть к жизни в различных формах, принятых «жизненной силой», как называли её герзе Священного леса.
— Твоя музыка прекрасна, — сказал Лескюр, — но ей не хватает нежности и мягкости, какой-то дружелюбной кротости, человеческой улыбки… А что насчёт Эсклавье? Ты спасёшь его, правда? Ты даже не представляешь, как я ненавидел его, пока не узнал, что скрывалось за теми серыми глазами. Эсклавье очень похож на твою музыку, твою песню Ниому, ту часть, где ты аккомпанировал на калебасе. Он жёсткий, безжалостный, неутомимый, совершенно непокорный, гордый своей животной силой… но ещё он до предела чистая, тонкая и древняя мелодия… дружба и человеческая привязанность… скрипки из «Осени» — части из «Четырёх времён года» Вивальди.
— Ты хорошо сказал.
— Всё, что я умею — говорить или сочинять музыку, но не знаю, как сражаться, будто Эсклавье, или лечить, как ты…
— Война тебе не нравится?
— Нет, ни грохот орудий, ни свист пуль, ни искалеченные трупы, ни развевающиеся флаги…
— И ты не хочешь вспоминать…
— Но я больше ничего не помню.
— Давай чего-нибудь поедим, а потом я пойду к Эсклавье. Если я смогу сохранить ему жизнь ещё на два дня — он спасён.
— Ты поговоришь с ним?
— Нет, он бы меня не услышал. Но я буду рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки. Что ему действительно нужно, так это женщина, которая постоянно будет у его постели. Я попрошу медсестру.
Это была товарищ-медсестра Суэн Куан из 22-го отделения первой медицинской помощи в Тхань-Хоа, которую откомандировал начальник госпиталя, как из-за её владения французским языком, так и в силу хорошего политического образования. Чистый продукт учебных центров Виня. На ней были форменные брюки и куртка, — и то, и другое на несколько размеров больше, чем нужно, — и пальмовый шлем бо-дои, из-под которого выбивались две длинные косы. Несмотря на этот наряд, а также резкие и властные манеры, она была красива, ибо её красота заключалась в совершенстве тонких черт и гармоничности изящных жестов.
Первое её задание, полученное от Диа, состояло в том, чтобы подстричь пациента, побрить его и заставить каждые полчаса выпивать глоток чая, а каждые два часа — ложку брома. Но Суэн потребовала, чтобы это лечение подтвердил вьетминьский врач, поскольку вряд ли можно поверить, будто не-коммунист мог что-то знать о медицине или даже вообще хоть что-то знать.
Вьетминьский врач был чрезвычайно польщён — он похвалил «младшую сестру», и всё же попросил подчиниться военврачу, который несмотря на свои примитивные методы, иногда получал отличные результаты. В любом случае, её быстро освободят от этой задачи, так как пленному оставалось жить не больше пары часов.
Суэн приподняла голову Эсклавье, приоткрыла его потрескавшиеся губы и влила немного чая сквозь стиснутые зубы. Его лицо покрывала густая щетина. Впалые щёки резко подчёркивали челюсть и скулы. Воспалённые, налитые кровью глаза едва открывались. Измученный лихорадкой, он больше не мог говорить, а его тело, которое день ото дня становилось всё более и более бесплотным, превратилось в подобие скелета под туго натянутой оранжевой кожей.
Однако когда Суэн прикоснулась к нему, она ощутила лёгкую, непрерывную дрожь, которую приписала усталости или жаре. Это был первый раз, когда под её ответственность поручили белого человека, и она получила предупреждение, что этот конкретный человек был чрезвычайно опасен, прежде чем болезнь обрезала ему когти.
У Эсклавье случился какой-то спазм, отчего конечности напряглись. Рывком ноги одеяло было отброшено. Он оказался совершенно голым, за исключением грязных, покрытых пятнами трусов, что скрывали его интимные части. Суэн поняла, каким когда-то сильным и энергичным он наверное был. Грудь безволосая, запястья и лодыжки тонкие. Натянув одеяло обратно, она заметила несколько шрамов на его груди и бедрах. Она не смогла удержаться, чтобы не коснуться одного из них пальцем.
У её сестры Нгок когда-то был любовник в Ханое, такой же белый, как этот. Нгок жила с ним на вилле с садом, и когда он вернулся с войны, они устраивали маленькие вечеринки, на которые приглашали французов с их жёнами или вьетнамскими подругами. Среди деревьев были развешаны маленькие японские фонарики, играла музыка, подавали сладости, маринованный имбирь и салат из папайи.
Нгок и всё её подруги были всего лишь потаскухами. Однажды солдаты Народной армии убили майора, который жил с её сестрой. Нгок была так потрясена этим событием, что отказалась выйти замуж за сына губернатора Тонкина и стала жить с другим белым мужчиной. Она была всего лишь кошкой во время течки, мяукающей в темноте во время занятий любовью — ничего другого у неё в голове не было.
Может быть, лежащий тут мужчина, за которым она ухаживала, бывал на вечеринках её сестры, может быть, он даже держал её в объятиях…
Однажды вечером в Ханое майор познакомил её со смуглым кривоногим, невыносимо вонючим лейтенантом. Когда тот попытался дотронуться до неё, Суэн дала ему оплеуху. Затем собрала свои немногочисленные вещи и уехала в Хайдуонг, чтобы пожить у подруги, которая состояла в организации Вьетминь. Прежде всего, она прошла обучение у ду-кить[62], и, поскольку хорошо говорила по-французски, ей поручили обольщать пьяных легионеров и пытаться купить у них оружие или склонить к дезертирству. Дважды её едва не изнасиловали, а однажды ночью ей только чудом удалось сбежать от полицейского патруля. Товарищи-партизаны тоже пытались переспать с ней, а три или четыре раза ей приходилось уступать им, потому что её называли аристократкой и реакционеркой, и обвиняли, что она приберегает себя для ласк и тонких рук сынка мандарина[63].
Всё, что связано с мужчинами и постелью, начало вызывать у неё безграничный ужас, и она с глубоким облегчением вступила в регулярную армию, где целомудрие было обязательным.
Суэн попыталась представить, как бы выглядел Эсклавье до болезни и что бы она сделала, представь её майор не коротконогому лейтенантишке, а этому человеку. И выбросила абсурдную мысль из головы. Он был врагом вьетнамского народа, колониальным наёмником, и она заботилась о нём только потому, что президент Хо выступал за политику милосердия.
Вечером, на девятый день болезни, у Эсклавье случилось кишечное кровотечение. Суэн протирала койку холодной водой, когда внутрь заглянул Диа в сопровождении главного врача госпиталя. Они оба смеялись, потому что негру удалось заставить маленького азиата смягчиться и позабыть о старой обиде, когда он — ещё студент — от предельной усталости засыпал в Сайгоне над своими медицинскими книгами, а на плантациях Камбоджи как дешёвый врач допускался только к кули. Кроме того, Диа был негром, представителем расы, которую эксплуатировали белые, и инструкции насчёт него были чёткими: несмотря на неудачу, которую они до сих пор претерпевали, им следовало продолжать попытки обработать его, в надежде привлечь на сторону коммунистического дела. Благодаря этим многочисленным предлогам, доктор Нгуен Ван Тать мог время от времени проявлять дружеские чувства, прежде чем снова надеть неумолимую маску вьетминьского начальника.
Диа посмотрел на окровавленные тряпки и придвинулся поближе к больному.
— Как себя сегодня чувствуешь?
Порой, в промежутке между приступами лихорадки, Эсклавье полностью приходил в себя. Потом лежал, скорчившись, под одеялом, неподвижный и безмолвный. Капитан как мог собирал все свои силы, чтобы бороться с болезнью. Но подобно тем хрупким песчаным насыпям, которые строят дети на берегу моря и которые в конце концов смывает приливом, мощные волны лихорадки разрушили его последнюю защиту и утянули обратно в своё горнило, где его воспоминания, его обиды, его надежды и силы поглощало мерцающее красное пламя.
Диа положил руку ему на лоб, и тот сразу же почувствовал облегчение, будто ещё один ребёнок пришёл помочь построить плотину. Негр повторил свой вопрос:
— Как себя чувствуешь?
Труп Эсклавье сделал попытку заговорить и улыбнуться. Он начал с того, что с трудом сглотнул, затем сумел произнести:
— Я хочу пить, всегда хочу пить, но продолжаю выблёвывать всё, что пью.
Диа разразился громким хохотом:
— Завтра тебе будет лучше.
Суэн вышла из комнаты вместе с Диа и главным врачом. Негр почёсывал голову с чрезвычайно серьёзным видом, что придавало его лицу простодушное и в то же время лукавое выражение.
— Он испражнялся кровью, не так ли, мадемуазель Суэн?
Она чувствовала, что должна отстоять своего пациента:
— В этот вечер такое случилось впервые.
— Боже Всемогущий, они принесли его слишком поздно. Кишечные кровотечения — конечный симптом спирохетоза. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь выживал, дойдя до этой стадии.
Диа повернулся к главному врачу:
— Мадемуазель Суэн придётся остаться с пациентом на всю ночь, чтобы регулярно давать ему что-нибудь пить. Она привыкла к этому.
— Товарищ Суэн, — ответил вьет, — безусловно, добровольно возьмёт на себя эту дополнительную задачу. Она знает свой воинский долг и поклялась служить нашему делу телом и душой раз и навсегда.
Он произнёс эту маленькую речь с нескрываемым самодовольством. И бросил быстрый взгляд — произвела ли она какое-нибудь впечатление, но большой негр оставался непроницаем, его мысли были где-то далеко. Он перебирал в уме всё, что знал об этой болезни, все способы лечения, которые были открыты. Ни один из этих способов не был доступен здесь, и в любом случае было уже слишком поздно. Диа опустил голову и почувствовал острую боль, что возникала каждый раз, когда смерть брала верх над жизнью и отнимала у него одного из пациентов. В душе он был добрым христианином, но всё ещё смутно верил в старые анимистические легенды и чувствовал, что каждое умершее существо уменьшает общее количество «жизненной силы» Вселенной. Часть его собственных сил будет отнята у него, когда Эсклавье последним усилием изгонит ту жизнь, которая у него ещё осталась. Кроме того Диа потеряет товарища, а у него было чрезвычайно сильное чувство единства. Между собой негры звали друг друга братьями, но Диа называл братьями и многих белых.
Ранним утром у Эсклавье снова поднялась температура, и Суэн вспомнила, что сказал чёрный врач… Француз должен был умереть… если только… Но она не имела права думать об этом.
У пациента была амёбная дизентерия, так как он испражнялся кровью — она знала это, для этого ей не нужно было быть врачом.
В аптечке начальника было несколько длинных коричневых ампул, которые лечат дизентерию — там был эметин[64]. Но эметин был в дефиците, он хранился для солдат Народной армии.
Эсклавье снова начал стонать. Она вытерла пот с его лба влажной тряпкой. Черты лица больного заострились — он сражался со смертью один-одинёшенек, сражался с большим чёрным рыбаком из легенды, который бродил по солнечным пляжам Аннама с душами людей в своей сети. Она была здесь, чтобы помочь ему, и она ничего не делала. Но она не имела права ничего делать, даже верить в большого рыбака.
Она снова вытерла ему лоб и попыталась разжать зубы, чтобы заставить проглотить немного чая.
Эметин предназначался только для солдат Народной армии — и это было правильно, потому что им приходилось сражаться без авиации, без лекарств против богатых солдат, защищающих империализм. Но президент Хо провозгласил политику милосердия…
Эсклавье издал что-то вроде сильной икоты — Суэн подумала, что он сейчас умрёт, и её охватила печаль, как будто сейчас отнимут кого-то очень дорогого для неё: отца, мать… Но нет, это было другое, это было что-то ещё более сильное. А потом больной восстановил дыхание.
Она отчаянно пыталась решить, что делать:
— Я пойду и повидаюсь с начальником — я выполнила перед ним свой долг, он доверяет мне — и попрошу его, в качестве особого одолжения, дать ампулу эметина. Он не сможет отказать мне. Да, но здесь его нет — он спит, он устал, я не могу разбудить его из-за чего-то столь незначительного. Я доложу ему завтра. В любом случае скоро наступит мир, и лекарства начнут поступать со всех концов земли.
Суэн поспешила в лазарет — хлещущие потоки дождя ослепили её и дважды сорвали шлем с головы.
Она освещала себе путь, как её учили, включая и выключая электрический фонарик, чтобы не тратить батарейку впустую.
Когда она вернулась, в её мокрой руке была зажата драгоценная ампула. Она достала иголку и шприц из аптечки первой помощи и при свете огарка подогрела немного воды на очаге хижины.
Вода закипала долго. Ей хотелось кричать от нетерпения, ведь пациент мог умереть в любой момент. Она отчаянно подула на тлеющие угли. Тропический дождь снаружи хлынул непрерывным ливнем.
Наконец ей удалось сделать укол, и ей показалось, что Эсклавье сразу же почувствовал себя спокойнее и снова начал дышать более ровно.
Ливень тоже немного утих — утратил свою ярость и жестокость, и мириады дождевых капель, стучащих по крыше хижины, звучали почти дружелюбно. Огонь замерцал и медленно угас, всё ещё отбрасывая слабые отблески, которые вспыхивали на тонких перегородках и лице больного — измождённой маске с тёмными впадинами глазниц.
Суэн была счастлива — у постели этого человека, чьего имени она не знала, человека чужой расы, она испытывала радость, о существовании которой никогда раньше не подозревала.
Своим маленьким плетёным веером она медленно всколыхнула застоявшийся воздух над лицом пленного и улыбнулась. Он принадлежал ей, потому что она спасла его, в этом она была уверена, ничего не зная о том, что эметин вообще не влияет на спирохетоз. Однажды наступит мир, и они снова встретятся. Он снова станет сильным и статным, самым прекрасным, самым сильным белым человеком в мире. Тогда она расскажет ему, как ради него украла драгоценную ампулу.
Суэн подарила ту-би свой первый проступок перед Партией, словно девственность. От этого ей было и грустно, и невероятно хорошо на душе.
Когда на следующее утро Диа вернулся, Эсклавье спал, а рядом с ним по-прежнему сидела измученная и сияющая маленькая мадемуазель Суэн. Он положил руку на лоб пациента и пощупал ему пульс. Лихорадка спала. Последним рывком, собрав все силы, Эсклавье сумел добраться до порога десятого дня.
Диа хотелось громко смеяться, петь и плясать. Смерть отогнали, и человечество стало богаче, благодаря стойкости одного из них. В ту ночь он молился Господу за душу Эсклавье, а Господь всё это время, оглушительно посмеиваясь, был занят лечением капитана. Диа был безмерно доволен.
— Он спасён, — сказал Диа сиделке. — Поверить не могу. Он спас себя сам, без моих лекарств…
— Вы не думаете…
Суэн резко остановилась. Ради удовольствия одержать верх над чёрным человеком, она чуть не раскрыла свою кражу эметина.
Когда Диа наклонился над Эсклавье, чтобы рассмотреть его повнимательнее, она подалась вперёд, как будто намереваясь защитить своего пациента. Диа посмотрел на девушку и с удивлением увидел, что она больше не насекомое, что от неё исходит нечто тёплое, торжествующее, что её глаза сверкают, а ноздри трепещут. Жизнь снова струилась по её венам.
«Этого не может быть, — сказал себе Диа. — Да у неё все симптомы влюблённости!»
За четыре года, что провёл в этом госпитале, он никогда не видел ничего подобного: женщина из Вьетминя влюбилась в пленного. Ему хотелось быть с ней очень нежным, называть её «сестричкой» и сказать ей, чтобы она была очень-очень осторожной, потому что, если между ней и Эсклавье что-нибудь произойдёт, они оба рискуют умереть. На данный момент Эсклавье был совершенно неспособен сделать хоть что-нибудь, но она, Суэн, светилась любовью — это было так же очевидно, как светлячок в темноте.
Вернувшись к Лескюру, Диа запел. Он схватил тощего лейтенанта за локти и подбросил, как ребёнка:
— Случилось два чуда, — пропел он. — Благословенна Святая Дева, и все ангелы, и все демоны ада. Прошлой ночью Эсклавье должен был умереть, но сегодня утром он жив, жив и здоров, его лихорадка почти прошла — а эта злючка Суэн влюбилась в него и сияет, как свечка. Любовь впервые пришла в большой вьетминьский госпиталь в Тху-Вате, как солнечный луч, упавший на термитов. Может быть, они все подохнут от этого.
К вечеру Эсклавье стало намного лучше. Он больше не выблёвывал всё подряд и охотно выпивал каждую чашку чая, которую готовила ему Суэн. Диа принёс банку сгущённого молока, которую хранил для особого случая. На ней всё ещё была этикетка: «Пожертвование Американского Красного креста».
Когда Суэн вернулась на следующее утро, она обнаружила, что капитан, пытаясь сесть, упал с койки. Совершенно голый, опираясь локтем на иссохшую ногу, он выглядел одновременно жалким и очень злым. Она не смогла удержаться от смеха.
— Так, так, так, — сказал Эсклавье, — впервые слышу, как вы смеётесь. Я думал, у вас у всех что-то перерезано в глотке.
Она помогла ему забраться на койку и снова ощутила дрожь, когда рука Эсклавье оказалась у неё на плече. Она попыталась урезонить его:
— Это очень неблагоразумно, Эклапье…
Капитан ворчливо поправил:
— Эсклавье. Капитан Филипп Эсклавье из Четвёртого колониального парашютного батальона…
— Здесь нет капитанов и парашютистов. Есть только ту-би, пленные, к которым мы применяем политику милосердия президента Хо…
— Ай, бросьте!
Измучившись, капитан провалился в сон. Суэн натянула на него одеяло и провела пальцами по его лбу. Его звали Филипп. Она повторила имя: Филипп… Филипп… У него были большие серые глаза, сияющие как море по утрам в бухте Халонг. На миг она представила себя спящей в его объятиях, как её сестра с майором, но тут же отбросила эту мысль. Филипп был просто ту-би, врагом её народа.
В тот вечер Суэн была на собрании по политпросвещению, которое раз в неделю проводилось для персонала госпиталя под председательством его начальника, доктора Нгуен Ван Татя, члена Центрального комитета.
Как обычно собрание началось с коллективной самокритики, проведённой Нгуен Ван Татем. От имени своих товарищей он упрекнул себя в недостаточной эффективности госпиталя и подчеркнул то обстоятельство, что даже если в Женеве будет подписано перемирие, борьба продолжится до тех пор, пока с земли не исчезнут все следы капитализма.
Затем некоторые из участников обвинили себя в незначительных проступках, пообещали исправить ситуацию и приняли торжественные постановления, совершенно несоразмерные их преступлениям. Обычная рутина.
Суэн сидела в первом ряду, и доктор впервые заметил, как она прекрасна — бабочка, которая только появилась из куколки и расправила на солнце свои новые крылышки.
Все желания, которые он подавлял с тех пор, как вступил в Народную армию, — жизнерадостные молодые девушки, холодное пиво, искренняя дружба с такими людьми, как Диа, стук костяшек маджонга в китайских лавочках, — нахлынули как лёгкий аромат магнолии июньским вечером в Пномпене. Ему захотелось крепко обнять Суэн и ласкать губами её длинные ресницы.
Он овладел собой и прочистил горло.
— Я должен поздравить нашего товарища Суэн, — сказал он, — за ту большую выдержку, с которой она ухаживала за пленным, несмотря на отвращение и презрение, что внушал ей этот наёмник…
— Нет, — сказала Суэн.
Повисла тяжёлая тишина. Никто никогда не протестовал, когда его хвалили, но, напротив, было принято опускать глаза и принимать скромный, испуганно-смущённый вид.
— Нет, товарищ Тать, я не достойна вашей похвалы. Мой долг сообщить вам, что при выполнении этого задания я совершила серьёзный проступок. В ваше отсутствие, когда ту-би должен был умереть, я посмела взять ампулу с эметином и ввести ему. Моя гордость побудила меня по-своему истолковать директивы президента Хо о политике милосердия… Но сегодня вы заставили меня осознать свою вину, ибо я должна была знать, что это лекарство предназначено для наших доблестных бойцов. Я прошу отстранить меня от занимаемой должности.
Суэн заговорила под влиянием момента, чтобы освободиться от своего греха, и уже сожалела об этом, потому что это означало разлуку с её ту-би.
Доктор Нгуен внимательно оглядел присутствующих, но никто не выказал ни гнева, ни сострадания. Все они ждали, когда он подаст им знак для того или иного действия. Суэн была по-настоящему прекрасна, она сидела прямо, подняв к нему лицо, принимая своё наказание.
— Товарищ Суэн, я должен сделать вам строгий выговор. Однако я вижу, что вы осознаёте серьёзность своего проступка. Ваше прошлое и политическая репутация говорят о чистоте ваших намерений. Я чувствую себя отчасти ответственным за то, что поручил вам эти дополнительные задачи, которые могли исказить вашу рассудительность до такой степени, что вы позволили себе на свой лад толковать решения нашего любимого вождя. Вместо того, чтобы ухаживать за нашими славными бойцами, вы останетесь на своём посту и будете иметь дело с этим ту-би. Это будет вашим наказанием.
Только тогда каждый проявил своё сочувствие.
«Я снова увижу Филиппа, — сказала себе Суэн, — я буду с ним каждый день».
Дрожь восторга пробежала по её телу.
На следующий день Диа, для которого стены госпиталя имели уши, узнал всё. Он обсудил это с Лескюром.
— Эта дурочка Суэн своим эметином могла убить Эсклавье! Эметин бьёт по сердцу, а она теперь считает, что спасла его. Втюрилась, как школьница. В конце концов это плохо для неё обернётся, возможно, плохо будет им обоим. Ты кого-нибудь любил, Лескюр?
Лескюр склонил голову над куском бамбука, из которого вырезал свирель:
— Мою кузину. Я признался ей, а она начала ёрзать на стуле, будто сидела на пачке булавок. И всё смеялась, смеялась… После этого у меня были только гулящие девки. Я был довольно известен в «Цветочной корзине»[65] в Ханое. Играл для них на пианино. А он везунчик — этот Эсклавье!
Диа задумчиво очистил банан.
— Ты мне очень нравишься, — внезапно сказал он. — Я бы хотел, чтобы ты остался здесь, со мной. Нас оставили в покое, мы разговариваем только тогда, когда нам хочется поговорить. Скоро ты сможешь сыграть мне на своей флейте. Но начальник госпиталя начинает думать, что ты не такой уж и сумасшедший. Он поговаривает о том, чтобы отправить тебя обратно в Лагерь номер один.
— Но я сумасшедший, Диа. Я могу доказать.
— Я приведу его на консультацию. Мы устроим для него небольшой спектакль.
На следующий день, когда доктор Нгуен Ван Тать вошёл в хижину, Лескюр делал вид, что спит. Потом вздрогнул и проснулся:
— Бой, — крикнул он, — мау-лен! Сейчас же завари чай, я всё время тебя зову, никчёмное создание!
Сзади к начальнику подкрался Диа с пиалой полной чая.
— Он сегодня вечером не в себе. Вот, подайте ему чай, я добавил туда немножко брома.
— Давай, бой, мау-лен!
Нгуен Ван Тать был в ярости. Диа мягко урезонил его:
— Послушайте, он сумасшедший, а вы врач… Более того, превосходный врач. Передайте ему эту чашку чая. Он не знает, что вы разбили французскую армию при Дьен-Бьен-Фу.
— Я хотел бы, чтобы вы вылечили его для того, чтобы он обучался. Это в самом деле слишком лёгкое положение.
— Безумие — часто самый лёгкий выход для тех, кто находит в нём убежище.
И вот так получилось, что Лескюр остался в госпитале, а главный врач подал ему чай.
Эсклавье быстро набирался сил. Кожа утратила странный оттенок. Вдобавок к улучшенному рациону «режима» Суэн приносила ему фрукты — гуаву и ломтики свежего ананаса, а также украшала его рис курицей или, изредка, небольшими кусочками жирной свинины, приготовленной в сахаре.
Испытав облегчение от своей исповеди и последующего отпущения грехов, она всем сердцем посвятила себя обязанностям сиделки, почти не осознавая, что её отношение к пленному было отношением влюблённой конгай. Она забыла весь свой марксисткий словарь и «мир для народа», чтобы задавать ему более личные вопросы.
— На что похож Париж?
Эсклавье попытался собраться с мыслями.
— Он очень красивый и очень гадкий, очень богатый и очень бедный. По двум сторонам есть лес: в Венсенский ходят бедняки, в Булонский — богачи.
— А куда ходили вы?
— В Люксембург, куда ходят студенты — бедные, но верящие, что однажды станут богатыми и знаменитыми.
— Французские девушки хорошенькие?
— Сегодня ведь восемнадцатое июля? Пляжи переполнены девушками с золотистой кожей — они смеются, плещутся в воде, играют с надувными мячами, они влюблены, или верят, что влюблены, или просто притворяются. Когда они возвращаются с пляжа, то надевают яркие платья и задумчиво потягивают из высоких стаканов напитки со льдом, притворяясь, что понимают скучного мальчика с нежными глазами, который говорит с ними о Сартре. И смотрят они в его глаза. Наши милые молодые французские девушки не знают, что идёт война.
Он вдруг посмотрел на маленькую вьетнамскую девушку с косами, в тускло-зелёной униформе с застёгнутым до подбородка воротником.
— Но вы тоже милая, Суэн, у вас тоже золотистая кожа… и вы на войне!
— Я воюю за свой народ.
— Наши хорошенькие девушки танцуют, пьют, едят, играют на солнце и занимаются любовью исключительно для ублажения своих себялюбивых тел.
Он лежал на койке, опираясь на локти и подперев голову руками, а в голове у него проносились стройные девушки его страны, весёлые, нетерпеливые девушки, вкусившие сахара и уксуса.
Суэн присела на корточки у изголовья кровати. Эсклавье повернулся к ней и нежно погладил по волосам. Он чувствовал глубокую дружескую привязанность к своей маленькой вьетнамской сестричке в военной форме, которая задыхалась вместе с ним в этой хижине среди палящих известняков, которая, как и он, знала войну и все её ужасы и была тронута человеческими страданиями. Чтобы сделать её безобразной, ей дали шлем и слишком большую куртку, а её великолепные волосы были заплетены в две длинные косы, падавшие на плечи. Ей запрещалось быть женщиной.
Эсклавье притянул Суэн поближе, и её щека коснулась его щеки. Она тихонько всхлипнула и закрыла глаза. Она дрожала с головы до ног, и ей казалось, будто она тонет в изумрудно-зелёном море, которое было одновременно тёплым и прохладным — а дальше всё казалось простым, как любовь, простым, как смерть.
Она прекратила борьбу с собой — она любила своего ту-би. Она сделает всё, что он пожелает. Она рискнула бы жизнью, чтобы угодить ему; она воровала бы, чтобы добыть ему самую лучшую еду; она сбежала бы с ним, если бы он попросил. Она будет его маленькой конгай, как её сестра со своим майором, а если он когда-нибудь бросит её, она покончит с собой.
Суэн провела влажным пальцем по лбу капитана, и последнее, что она помнила о нём — большие серые глаза и желание, которое, как ей почудилось, читалось в них. На деле это было всего лишь изумление.
Пришёл бо-дои, сказать, что начальник госпиталя хочет видеть Суэн. Он просунул голову в дверь хижины и увидел её, что прижималась щекой к щеке ту-би; он был свидетелем её предательства народа, когда она гладила его. Он бесшумно улизнул, чтобы известить начальство.
Суэн поднялась на ноги.
— Я схожу за вашей едой, — сказала она, — я сейчас вернусь.
«Она милая крошка, — сказал себе Эсклавье. — Когда меня освободят, надо постараться послать ей какой-нибудь подарочек».
Но еду ему принёс бо-дои.
Чтобы допросить Суэн, доктор Нгуен Ван Тать созвал заседание комитета бдительности лагеря. Заседание проходило в хижине с вооружённой охраной за дверью — всего участвовало восемь человек, включая трёх женщин.
Суэн, с непокрытой головой, повернулась к ним лицом и вытянулась по стойке смирно.
Бо-дои, который поймал её, дал свои показания.
Да, он видел, как товарищ Суэн любовно прижималась к пленному, да, она определённо гладила его по лицу. Думал ли он, что ранее между ними был половой акт? Нет, он так не думал. Форменная куртка товарища Суэн была застёгнута, а пленный просто обнимал её за плечи.
Старшая медсестра поднялась на ноги.
— Товарищ Суэн, можете ли вы заявить, что между вами и пленным Эсклавье не было ни намёка на половой акт?
— Да, могу.
— И всё же ради него вы украли ампулу с эметином?
— Да.
— Вы были… — она заколебалась, прежде чем произнести страшное, непристойное слово, — …влюблены в него?
— Да.
Вмешался доктор Нгуен. Он снова загорелся желанием спасти эту маленькую дурочку и попытаться помочь ей.
— Этот пленный, который определяется как опасный, пытался воспользоваться вами в момент слабости, не так ли?
— Нет. Он не вмешивался в это, он даже не знает, что я люблю его. Именно я склонилась над ним, именно я ласкала его, как и сказал вам бо-дои.
Старшая медсестра снова заговорила своим ледяным, вкрадчивым, знающим голосом:
— Товарищ Суэн, подумайте хорошенько, прежде чем отвечать. Привело бы ваше непослушание к совершению полового акта с пленным?
Суэн отбросила всякое почтение к этой высохшей, лицемерной, подлой женщине, которая всегда ненавидела её:
— Да, товарищ, я бы так и сделала. Я бы легла рядом с ним, и, поскольку я молода и красива, он бы занялся со мной любовью.
— И ради этой позорной физической связи, которая карается смертью…
— Это не позорная связь — это любовь.
— Ради этой позорной связи вы были готовы предать доверие своего народа, Партии и армии…
— Я бы никого не предала. Я люблю этого человека, я счастлива только тогда, когда нахожусь рядом с ним. Если бы его отпустили на свободу, я бы ушла к нему. Я не знаю, что случилось, но кроме него больше ничего не существует…
— Вы раскаиваетесь? — спросил начальник госпиталя.
— Раскаиваюсь?
Она выглядела абсолютно изумлённой.
— Но как может женщина раскаяться, что влюблена?
Нгуен больше ничего не мог для неё сделать. Вмешайся он снова — это показалось бы подозрительным. Он внёс предложение, чтобы немедленно исключить Суэн из партии и отправить в лагерь перевоспитания на неопределённый срок. Это было равносильно смертному приговору. Никто, ни мужчина, ни женщина, ни белый, ни вьетнамец, никогда не возвращался из этих лагерей принудительного труда. Суэн знала это. О таких вещах вполголоса шептались в подразделениях.
Предложение было принято большинством голосов. Члены комитета удалились, и на мгновение доктор Тать остался наедине с Суэн.
— Я хотел помочь вам, — сказал он ей, — и избежать столь суровых мер. Но если вы исправитесь, через несколько месяцев вас могут помиловать.
— Доктор Тать, я бы хотела увидеть его ещё раз. Он, должно быть, сейчас спит, он даже не заметит. Только один раз…
— Нет, это абсолютно исключено.
— Это не имеет к нему никакого отношения — он не должен быть наказан. Обещайте мне, что вы не будете предпринимать против него никаких действий.
— Мы проведём судебное расследование…
— Обещайте мне, доктор Тать. Вы мне очень нравились, вы единственный, кто нравился мне во всём этом лагере.
Он долго колебался. Впрочем, благоразумно было бы не поднимать больше этот тягостный вопрос.
— Я обещаю.
Суэн схватила его руку и, прежде чем он успел вырвать её, поцеловала. Пришли двое конвоиров и увели девушку.
Нгуен Ван Тать долго размышлял, обхватив голову руками. Суэн сделала древний женский жест покорности — она больше не вела себя как девушка из Вьетминя, к ней вернулись очарование и красота. Он и сам осознавал её привлекательность. Всё это потому, что она влюбилась.
Трудно будет установить коммунизм повсюду, пока ещё существуют мужчины и женщины с их инстинктами и страстями, их красотой и молодостью. В старые времена китайцы бинтовали ноги своим женщинам, чтобы уменьшить их — такова была мода, — должно быть, у этого был какой-то религиозный или эротический смысл. Теперь, во имя коммунизма, они связали всё человеческое тело, они разрушили и исказили его.
Это тоже может быть всего лишь модой. Суэн открыла для себя любовь и выбросила всё остальное за борт, но в то же время вернула себе свободу действовать и говорить. Это мода! Убить тысячи живых существ во имя моды! Разрушить их жизнь и привычки, пока однажды кто-нибудь не откроет рот и не заявит, что коммунизм вышел из моды!
Эти неприятные мысли никак не выходили из головы Нгуена. У него была своя работа врача. По словам Диа, он был хорошим врачом. Он любил свою страну — даже ребёнком мечтал о её независимости. И это было уже что-то настоящее. Это была не просто мода.
На следующий день Диа, вместе с Лескюром, пришёл к Эсклавье. Они помогли ему дойти до своей хижины и устроили там.
Диа не возвращался до темноты, а когда пришёл — был немного навеселе. Он раздобыл бутылку тёума, неочищенного рисового спирта, который делали мани, живущие за госпиталем — выменял его на несколько таблеток хинина.
— Надо выпить… — сказал он, — всем троим… Потому что в лагере погас огонёк. Пей, Эсклавье, это из-за тебя, хотя и не твоя вина. Пей, Лескюр, мальчик мой, и сыграй нам на той флейте, которую ты сделал. Сыграй то, что творилось в твоей голове, когда твоя маленькая кузина смеялась над тобой, потому что ты влюбился в неё. А я буду петь — я, Диа, негр, с кучей моих университетских дипломов. Я буду петь, как человек своего народа, чтобы изгнать злой фетиш, проклятие, которое лежит на нас, потому что маленький огонёк погас.
— Диа, о чём ты говоришь? — спросил Эсклавье.
— Малютка Суэн — её отправили в концентрационный лагерь, потому что она была влюблена в красивого ту-би. Ради него она украла ампулу с эметином. Бо-дои застукал её за поцелуями с ним и обличил. Но она так гордилась своей любовью, что отказалась раскаиваться и плюнула им в лицо как разъярённая кошка.
— Диа, я этого даже не заметил!
— Конечно нет! Пей, Эсклавье. Доктор Тать сказал мне, что у тебя не будет проблем. Это была её последняя просьба прежде чем бо-дои увели её — чтобы тебя пощадили. Нгуен тоже хотел бы напиться сегодня вечером. Но он не может. Он даже самому себе не осмеливается признаться, но он тоже был влюблён в Суэн. Любовь заразительна, она могла распространиться по госпиталю, потом по лагерю, потом по всему Вьетминю. Так они быстро погасили этот маленький огонёк!
Когда я был лесным негритёнком, пришёл бородатый миссионер и взял меня за руку. Его звали отец Тесседр. Я прислуживал ему во время мессы — он научил меня писать и читать. Потом, поскольку он любил джунгли, наши обычаи, наши песни, наши тайны, он часто ходил со мной и навещал колдунов и знахарей, тех, кто каждые семь лет убивает Правителя Танца золотой стрелой, и тех, кто прикрепляет к рукам железные когти, чтобы поиграть в людей-пантер.
До знакомства с ним, когда я был мелким голым черномазым мальчишкой, я постоянно трясся от страха. Но когда он держал мою чёрную лапку в своём огромном волосатом кулаке, я больше не боялся фетишей или ядов. Отец Тесседр был любовью — любовью негров, белых, всего мира — он был более странным, чем все фетиши, знахари и политкомиссары вместе взятые…
Однажды он получил наследство: ферму в своей родной Оверни. Он продал её, чтобы заплатить за моё образование… Во имя любви, во имя отца Тесседра, к чёрту Вьетминь!
Он сделал большой глоток спирта.
— Вьетминь и все те, кто отрицает любовь, и тайну, и богов, кто затыкает уши, чтобы не слышать радостные и чарующие тамтамы природы, пола и жизни — все они однажды утром будут найдены мёртвыми, и никто не узнает почему. Когда они погасят все огни, они упадут на спину и умрут…
И Диа, великолепный, мертвецки пьяный, сам упал навзничь — в липкой и влажной удушливой темноте зазвучала сладкая, ясная мелодия свирели Лескюра.
Доставив Эсклавье в госпиталь, команда носильщиков под руководством Маренделя налегке вернулась в лагерь.
Трое бо-дои, составлявшие конвой, едва отойдя от своих командиров, стали беззаботными, весёлыми и дружелюбными с пленными, от которых их отличало только оружие в руках. Они запросто решили взять на себя вечернюю готовку, потому что ту-би не умели делать рис, который, покипев двадцать минут, должен выйти из котелка горячим, сухим и рассыпчатым по зёрнышку. Новички охотно продолжали бы «прогуливать школу», но Марендель, Орсини и Леруа сказали, что им нужно вернуться к 14 июля.
— В любом случае, — сказал Леруа, — риса у нас хватит только до двенадцатого числа.
Подражая Голосу, Марендель объяснил:
— Четырнадцатое июля — праздник освобождения и братства народов. Французский народ, наш друг, который сражается на нашей стороне за Мир, был первым, кто сбросил иго тирании и феодализма четырнадцатого июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Большевисткая революция тысяча девятьсот семнадцатого года завершила сию освободительную задачу. Это великие исторические даты человечества на пути прогресса…
Затем снова заговорил своим обычным голосом:
— Поэтому четырнадцатое июля тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого года, в честь праздника, всем будут удвоены пайки при условии, что мы устроим большое представление с лекцией, стенгазетой, самокритикой на всех уровнях, как национальных, так и личных, манифестами и шествиями, хорами и оркестрами, театральными постановками и не знаю чем ещё… Представление, которое нельзя пропустить, калории, которые нужно накопить и, может статься — объявление о нашем освобождении.
Они добрались до лагеря 13 июля, незадолго до полуденного приёма пищи. Плац уже был украшен транспарантами в честь каждого освободительного движения, осуждающими все формы принуждения и империализма, проклинающими каждую Бастилию и каждое узилище.
Мерль, засунув руки в карманы шорт, надвинув берет на нос и держа этот нос по ветру, рыскал в поисках «новостных сюжетов». По его словам, он хотел написать для лагерной газеты полный отчёт о самом мероприятии и подготовке к нему.
На бойне он увидел четырёх тощих коз, привязанных к двум кольям, несколько кур и уток для тех, кто был «на режиме», и двух свиней, чей вес он записал для точности. Их приходилось взвешивать на старых бамбуковых весах. Одна весила немногим больше тридцати двух килограмм, другая — тридцать шесть.
Он взял интервью у коменданта лагеря, который сказал, что 14 июля пленным, помимо риса с салом и чечевицы, выдадут дополнительный паёк из козлятины в соусе, риса и чёрной патоки, а также двадцать пять грамм соли на каждого.
Он преувеличивал эти новости, как взбрело в голову, говорил о свиньях весом в сто тридцать кило и целых стадах коз, и намекал, что вьеты, которые только что обнаружили склад винного концентрата[66], собираются раздать каждому в лагере по целой кварте…
Статья Мерля имела большой успех. Он решил, что как только получит свободу, займётся карьерой журналиста.
Затем Марендель собрал свою команду.
— Мы все, — сказал он им, — в пределах наших возможностей и воображения, должны внести свой вклад в праздник, организованный четырнадцатого июля. Дневное заседание завершится принятием манифеста, адресованного французскому народу, который будет транслироваться по радио Вьетминя и освещаться во Франции в газете «Юманите». Этот манифест был составлен кой-кем из старожилов; я сам проделал над ним определённую работу, и вы можете рассчитывать на нас. Без внимания не осталось ничего — мы даже позаботились о преувеличении, ровно настолько, чтобы заставить любого, у кого есть хоть какой-то здравый смысл, завыть от смеха. Излишне говорить, что все старожилы подпишут его обеими руками, а заодно и большинство новичков.
Марендель расхаживал туда-сюда перед товарищами, сидящими на корточках.
— Однако же, для доказательства искренности наших чувств, было бы неплохо, если бы некоторые отказались подписывать этот манифест. Поэтому я предлагаю распределить роли, которые нам предстоит сыграть. Когда Голос позовёт каждого из вас для официальной подписи, вы все прочтёте текст с предельной тщательностью и, при необходимости, зададите несколько разумных вопросов, прежде чем поставите под манифестом своё имя. От капитана де Глатиньи, на которого смотрят как на «феодала» — это записано в его досье, я видел, — очевидно, нельзя ожидать подписания. Так что заявите, господин капитан, если вы, конечно, не возражаете:
«Я аристократ и сын аристократа, воспитанник иезуитов и французский офицер. Последние несколько недель, благодаря унижению поражения, я осознал, что моя наследственность, моё прошлое и моя профессия исказили во мне человека. Теперь я осознаю звериный эгоизм моего класса. Но я всё ещё не до конца избавился от своего наследия ложных идей. Если вы прикажете мне, я вполне готов подписать этот текст, с которым искренне согласен в том, что касается мира и братства народов. Но всё остальное меня не убеждает, и я почувствовал бы, что обманываю вас, если бы не признался, какие сомнения у меня есть на этот счёт». Возьмите надлежащий тон, господин капитан, и примите вид скромный и бесспорно искренний, предполагающий ваше сожаление о том, что вы не можете полностью присоединиться к борцам за Мир. После этого положитесь на Голоса, который со слезами радости на глазах возьмёт из ваших пальцев ручку и призовёт вас продолжать перевоспитание, которое так хорошо началось. Давайте отрепетируем это вместе?
— Нет, Марендель, — сказал де Глатиньи, — у меня нет желания лгать, даже врагу.
Голос Маренделя стал таким же сухим, как у де Глатиньи:
— Я должен напомнить вам, господин капитан, что вы по-прежнему на войне, и то, о чём я вас прошу — военное действие. Это нечто более тонкое, но бесконечно более действенное, чем кавалерийская атака.
Буафёрас вмешался:
— Марендель прав, Глатиньи. Или эта роль тебе не нравится, потому что тут есть некоторая доля правды?
Де Глатиньи попытался говорить бесстрастно, но почувствовал, как в нём закипает гнев:
— Не будешь ли так любезен пояснить, что именно ты имеешь в виду, Буафёрас?
— Ты признал несостоятельность своего класса, признал феодализм генералов и штабных офицеров, к которым принадлежишь. Это сердит тебя настолько сильно, что ты теряешь самообладание и всякое чувство изощрённости.
Де Глатиньи понемногу успокоился:
— Вы должны простить меня, Марендель. Вы правы, моё перевоспитание ещё не завершено. Вы просите меня выполнить военное действие, и поэтому я сделаю это… в меру своих способностей. За всю военную карьеру мне приходилось делать множество неприятных вещей, и это одна из них.
— Последние четыре года я только и делал, что неприятные вещи, — мягко ответил Марендель.
— Я не стану подписывать всю эту бредятину, — заявил Пиньер.
Орсини налетел на него с бранью, а в его голосе внезапно зазвучали нотки родной Корсики:
— Чёртов осёл, это преверный способ дать знать семье, что ты ещё живой.
— Мне приходилось работать с комми, когда я был в ФИП. Они не такие уж отпетые дурни, они знают, какой я есть, и понимают, что вряд ли снова стану играть в их игрушки.
— Тем больше резон, — сказал Марендель. — Твоё имя в списке послужит дополнительным отказом от ответственности.
— Ты действительно так сильно их ненавидишь? — спросил Буафёрас у Маренделя.
— Иногда я восхищаюсь их мужеством и выносливостью, им повезло, что есть во что верить — я даже испытываю определённую слабость к Голосу, я так часто дурачил его. Я понимаю, что многие их методы верны, и что мы должны приспособиться к их способу ведения войны, чтобы взять верх над ними.
Трудно объяснить, но всё это скорее похоже на бридж в сравнении с белотом. Когда мы начинаем войну, мы играем в белот с тридцатью двумя картами в колоде. Но их игра — бридж, и у них пятьдесят две карты: на двадцать больше, чем у нас. Эти всего-то двадцать карт всегда будут мешать нам победить. Вьеты не имеют ничего общего с традиционной войной, они отмечены клеймом политики, пропаганды, веры, земельной реформы…
— Что нашло на Глатиньи?
— Я думаю, он начинает понимать, что нам придётся играть пятьюдесятью двумя картами, и ему это совсем не нравится… Эти двадцать лишних карт ему совсем не по вкусу.
Празднества 14 июля прошли с большим успехом. На несколько часов пленные забыли о том, что их окружало. В лагере находился один гражданский. Пробыл там два года. Вьетминь схватил его в Аннаме, когда тот ходил от поста к посту, продавая всякую всячину. Лет ему было около тридцати, он носил маленькие усики и записную книжку, которую вечно доставал из кармана и подсчитывал ряды цифр. Он считал все те деньги, которые заработал бы, будь он не бедным гражданским лицом, а солдатом, чьё жалование накапливалось на сберегательном счёте почтового отделения.
Порой он застенчиво интересовался у кого-нибудь из офицеров:
— Вьетминьцы поместили меня в тот же лагерь, что и вас — значит они считают меня военнопленным и офицером. В этом отношении я, может быть, имею право на офицерское жалование. Я потерял всё. Я даже одному китайцу денег должен. Нет? Вы не думаете, что меня будут считать офицером? Мой грузовик, который они сожгли, стоил сорок тысяч пиастров, содержимое сто тысяч пиастров, и они забрали все наличные деньги, которые были у меня при себе: шестьдесят тысяч пиастров…
Пленные надеялись, что на вечернем собрании им сообщат — война закончилась. Но никакого объявления Голос не сделал. Пленные вернулись в свои кань-на, придавленные разочарованием.
Последующие две недели были едва ли не самыми мрачными за время их плена. Время обучения приносило одни и те же старые новости о женевских переговорах, которые тянулись бесконечно. Порой по лагерю за считанные минуты распространялся слух и выводил всех пленных из хижин: «Американские морские пехотинцы только что высадились в Хайфоне, а два подразделения китайских добровольцев концентрируются на Монкае и Лангсоне…»
Старожилы обсуждали эту новость с каким-то философским разочарованием, зато новички сразу же сделали из этого драматические выводы: их собирались отправить в Китай, их никогда не выпустят.
Некоторые из них пошли повидать де Глатиньи, надеясь, что он по-прежнему будет знать всё о намерениях ставки главнокомандования.
— Что ты об этом думаешь? — спрашивали они бывшего адъютанта главнокомандующего.
Де Глатиньи отказался обманывать товарищей ради их спокойствия.
— Интернационализация войны — решение, которое никогда полностью не исключалось. Французы в Индокитае воюют против всего коммунистического мира. Поэтому логично, если бы страны свободного мира вмешались, как это сделали в Корее.
— Так ты веришь, что морские пехотинцы действительно высадились?
— Это означало бы провал Женевской конференции.
— Тогда нам надо попытаться сбежать при первом же удобном случае, — сказал Пиньер. — Кто со мной?
— Не позволяйте им водить вас за нос, — предупредил их Марендель. — Высадка морских пехотинцев, ягнятки мои, — информация не проверенная. Я почти уверен, что это устроил Голос — источник и передатчик каждой новости. Нам придётся чуточку тщательнее заняться вашим просвещением. У политического перевоспитания много общего с огородничеством. Когда вы прибыли сюда, вы были невозделанной землёй, покрытой сорняками, кустарником и дикими цветами. Речь идёт о том, чтобы вырастить здесь отличную, ярко-красную, марксисткую свёклу.
— Так что почва была расчищена для обработки, — сказал Орсини, — это значит, что вас довели до подходящего умственного и физического состояния с помощью очень-очень разумной диеты.
— То есть, восемьсот грамм риса в день, — в свою очередь вмешался Леруа.
Трое старожилов выполняли хорошо отрепетированный номер. Реплики следовали одна за другой, они появлялись по очереди, как в кукольном театре, затем исчезали.
— Да, восемьсот грамм риса в день — минимальный паёк для выживания. Через пару часов, вы сами убедились, умираешь от голода — и все твои мысли о еде. Желудок буквально вопит и не оставляет времени для каких-либо философских, политических или даже религиозных забот. А потом началось время обучения.
— Так посеяли семя, семя свёклы. На такой ухоженной земле ничто не мешало ему прорасти…
— Следующий шаг — создать у тебя своего рода условный рефлекс Павлова, политическо-желудочный рефлекс. Пленные просветились и добиваются политического прогресса. Едва поддерживающий жизнь рацион соответственно увеличивается, и желудок готов мыслить в правильном направлении… С другой стороны, любое отступление наказывается сокращением диеты, и желудку приходится страдать от последствий этого мысленного бунта.
— Но всё ещё остаётся один сорняк, который особенно живуч, потому что его корни глубоко в земле: надежда — надежда вернуться во Францию, снова жить как свободные люди, снова увидеть наши семьи и заниматься любовью с девушкой, не совершая политического греха.
— Эта надежда хуже ползучего пырея. Как только его выдергивают, он вырастает снова и в мгновение ока душит нежные маленькие побеги марксисткого урожая. Его нужно постоянно пропалывать. Лучший метод, который они нашли — ложный слух. Вот что я имею в виду: четырнадцатого июля все в лагере были полны надежд на скорое освобождение. Пырей просто буйствовал. И вот, Голос распространяет очередной ложный слух одним из своих обычных средств: лист бумаги, брошенный на землю, бо-дои, который палит словом: «Вьетнамская делегация выехала из Женевы в Прагу. Правительство Мендеса-Франса только что свергнуто; морские пехотинцы высаживаются в Хайфоне…» Надежда внезапно угасла. Другого решения нет… Единственный способ выжить и уйти с целой шкурой — стать хорошими бойцами за мир во всём мире.
— И всё это время желудок требует своей порции, озабоченный тем, чтобы она не уменьшалась… Условный рефлекс… Спокойной ночи, дорогие господа, приятных снов. Поверьте, все эти слухи — вздор. Но мы не могли бы говорить вам это с такой убеждённостью, если бы сами не переживали такое сотни и сотни раз.
Когда весть о Женевском перемирии в конце концов достигла Лагеря № 1, никому не понадобилось подтверждений, чтобы поверить в это. У правды аромат всегда более сильный, более убедительный, чем у слухов.
21 июля, после сиесты во влажной жаре позднего вечера, от жилищ старожилов поднялся сильный шум и разнёсся по реке. Буафёрас, де Глатиньи, Мерль, Марендель, Орсини, Махмуди и Пиньер встали, не сказав ни слова. Наверху лестницы появился Леруа:
— Вот и всё — конец всему, они подписали, — сказал он.
Марендель совсем побледнел под желтоватым загаром, и де Глатиньи пришлось поддержать его.
— Знаешь, Жак, — сказал он, — я потерял всякую надежду. Теперь я снова увижу Жанин.
Де Глатиньи внезапно ощутил глубокую любовь к маленькому лейтенанту. Он обнял Маренделя за плечи и заставил отвернуться в угол хижины, чтобы никто не увидел слёз в глазах этого старого ребёнка, который был таким слабым и таким сильным, искушённым и неопытным, циничным и чувствительным.
Все кань-на извергали своих ту-би, которые вереницами бежали по грязным откосам к реке, чтобы присоединиться к старожилам.
Пленные и бо-дои смешались, падали друг другу в объятия, братались, и, видит Бог, в тот момент во всем лагере не было никого, кроме людей, которые видели, что их трудные времена подходят к концу.
В тот вечер Голос, полный сахара и мёда, сообщил им, что перемирие было подписано несколько дней назад[67], и они скоро отправятся в лагерь для освобождённых. Готовиться к отъезду начали с воодушевлением и радостью.
Голос призвал добровольцев нести носилки для тяжёлых больных и раненых. Каждый член команды «лукавых змиев» Маренделя предложил свои услуги, даже Эсклавье, который совсем недавно присоединился к своим товарищам и всё ещё с трудом стоял на ногах.
— Мы будем свободны через три дня, — говорили оптимисты. — Приедут грузовики и заберут нас.
— В коммунистическом мире всё не так просто, — говорили старожилы.
В день отъезда из Лагеря № 1 несколько офицеров и сержантов Вьетминя подошли к своим пленным с бумагой и карандашом. Прячась друг от друга, они попросили французов дать им письменное свидетельство, что с ними обращались достойно и никак не оскорбили.
— Они боятся как бы мы не вернулись, — веселился Пиньер. — Поэтому обеспечивают себе гарантии.
— Не совсем, — сказал Марендель. — Через несколько недель все они попадут на чистку; их понизят в должности, а некоторых — расстреляют. Они заранее готовят защиту для себя, даже не зная, виновны ли они. Всё может оказаться полезным, даже рекомендация пленного. Это они бедолаги, а не мы, потому что им приходится оставаться в тюрьме, и у них нет надежды когда-нибудь выбраться.
— Становишься мягкосердечным? — спросил его Эсклавье каким-то странным тоном.
— Я пошёл и попрощался с Голосом. Этот ублюдок почти тронул меня. Я думал, он собирается попросить меня о поцелуе, как человек, приговорённый к смерти, мог бы попросить об этом своего адвоката или исповедника у подножия эшафота. И посмотри, что он мне дал.
Он протянул руку, чтобы показать им маленький бойскаутский крестик.
— Во Вьетмине всякого хватает, — коротко ответил Эсклавье, — включая свиней и жемчуг, но свиньи всегда жрут жемчуг.
— А ты не слишком-то разговорчив насчёт твоего пребывания в госпитале. Однако были слухи…
— Я чуть не сдох. Меня спасли Диа, вьетнамская медсестричка и удача.
Команде дали для сопровождения только одного больного. Это был немолодой старший офицер, захваченный в Каобанге. Он еле дышал, но поклялся, что не умрёт от рук вьетов, поэтому был бесконечно осторожен в расходовании той жизни, которая у него осталась. Он никогда не говорил, никогда не двигался.
На протяжении всего марша «лукавые змии» угощались фруктами, чёрной патокой и домашней птицей и останавливались, когда вздумается, в хижинах вдоль дороги.
Они раздобыли немного тёума, пригрозив крестьянам, что донесут на них — так как хранить спиртное запрещалось, — и несколько пачек табаку, обменяв их на предметы, которые потом забрали обратно.
Они трусили вперёд, точно кули, неся носилки по четверо за раз. За час покрывая шесть километров, вдруг заявляли, что с них хватит, и устраивались на ночлег прямо за деревней, куда, едва наступала темнота, отправлялись «добывать».
Все личные разногласия внутри группы вскоре исчезли, и начали устанавливаться прочные узы дружбы — они образовали единый и нерушимый фронт. То, что принадлежало одному, принадлежало всем. Никто не отдавал приказов, но у них вошло в привычку собираться вместе, чтобы решить, что собираются делать дальше.
Они пародировали собрания Народной армии, где каждый бо-дои устраивал самокритику и высказывал мнение о том, как лучше всего захватить Дьен-Бьен-Фу или ухаживать за винтовкой.
Но, не осознавая этого, они развивали коллективные привычки в своей повседневной жизни и образе мышления; они больше не были просто товарищами, которых свели вместе случай и обстоятельства, но организацией со своими собственными ритуалами (основанными на воровстве патоки), ячейкой, чья функция заключалась в срыве планов другой организации.
Три года спустя, когда военный следователь допрашивал Махмуди в тюрьме Шерш-Миди, он задал ему этот вопрос:
— Почему, подписав письмо президенту Республики, вы не пошли до конца и не присоединились к ФНО[68]?
Махмуди посмотрел на капитана из отделения начальника военно-юридической службы в хорошо скроенной форме и в очках с золотой оправой. Он заметил бюрократическое самодовольство, с которым тот разложил на столе тщательно задокументированные бумаги из своего портфеля.
— Вы когда-нибудь были в Индокитае? — спросил он.
— Нет.
— Тогда вам трудно будет это понять.
Что удерживало его, так это Пиньер и де Глатиньи, раздражительный Эсклавье, в которого влюбилась девочка из Вьетминя, безумный Лескюр, которого он защищал, и малыш Мерль, жаждавший гражданской жизни; это был Марендель с его хохолком цвета пакли на макушке, и Орсини, который однажды сказал ему: «Болван, когда тебя ловят на воровстве, ты всегда должен придумать какое-то оправдание, иначе в чём смысл диалектики?»; это были Леруа и тот пожилой полковник на носилках, который цеплялся за жизнь, чтобы снова увидеть Францию.
Такие вещи нельзя обсуждать со следователем.
30 августа, после двухнедельного отдыха на берегах Светлой реки, пленные дошли до Вьетри, где был разбит лагерь освобождения. Он состоял из нескольких больших, недавно выстроенных хижин, над которыми развевались транспаранты, флаги Вьетминя и голуби мира Пикассо.
Пленным выдали сигареты, новую униформу, наподобие той, что носили бо-дои, и шлемы из пальмовых листьев, не покрытые, однако, камуфляжным материалом, а за час до их освобождения — очень низкокачественные парусиновые туфли.
Перевалочный лагерь располагался на чём-то вроде холма, который пологим склоном спускался к Красной реке, где теперь были пришвартованы ДКА[69] французского военно-морского флота.
Накануне вечером прибыл большой отряд ПИМов, которых должны были освободить в качестве ответных действий — партию сопровождала группа журналистов. Всё население соседних деревень в своих конических шляпах и чёрных брюках собралось на пляже, выстроившись вдоль ограждения под командой кан-бо в униформе.
Когда первое судно опустило трап, кан-бо подали сигнал, и толпа радостно завопила, размахивая шляпами.
ПИМы в ответ замахали руками, но без особого воодушевления. В Хайфоне их пинками загнали на суда, и некоторые сбежали, так им не хотелось снова обрести вьетминьский рай.
Журналисты Пасфёро и Виллель, прилетевшие из Франции неделей ранее, составляли на пляже нелепую пару, стоя немного в стороне от когорты аккредитованных журналистов, представителей агентств, журнальных фотографов, кинохронистов и телеоператоров, а также иностранных корреспондентов.
Несмотря на зной и ночь на неудобном ДКА, Виллель по-прежнему выглядел элегантно в своём бело-синем костюме в мелкую клетку из лёгкой гонконгской материи и галстуке, чей узел был завязан с нарочитой небрежностью. При несколько асимметричных плечах в его фигуре всё же чувствовалась порода. Красивое лицо с тонкими чертами и глубоко посаженными глазами демонстрировало ко всему благожелательный интерес. Он располагал к откровенности, а постоянное выражение лёгкого удивления побуждало его собеседников, рассказывать больше, чем они намеревались, дабы убедить его.
Все считали его приятным, понимающим и доброжелательным, пока не прочитывали то, что он написал о них. Но к тому времени бывало уже слишком поздно, и они даже не могли дать ему по физиономии, потому что он давно улизнул.
Ему было тридцать пять лет, а несколько седых прядей в густых ухоженных волосах добавляли ему изысканности и очарования.
Пасфёро отродясь не видели в чём-то ещё, кроме измятых брюк и рубашки, расстёгнутой сверху и обнажающей мощный торс. Он гонял окурок из одного угла рта в другой, а его грубость вошла в поговорку. Лицо его было угрюмое, с жёсткими чертами. Он был чрезвычайно неловок как с людьми, так и с неодушевлёнными предметами, обильно потел, от него сильно пахло и он часто забывал мыться. Тяжёлые квадратные ладони были ладонями каменщика или клепальщика, который по какой-то прихоти судьбы занялся журналистикой. Он царапал пометки на каких-то обрывках бумаги и чаще всего терял их.
Но когда Пасфёро улыбался, в карих глазах появлялся озорной блеск, и тогда он выглядел очень молодо. Дети, собаки и даже собственные коллеги очень любили его, в то время как Виллеля терпеть не могли.
Десять лет назад Виллеля ещё звали Заммит, а его родители держали магазин в Сент-Эжене, неподалёку от Алжира. Отцом его был мальтиец, матерью — гречанка из Александрии, и в его жилах текла кровь всех средиземноморских рас.
Детство Виллеля прошло на маленьких улочках, где пахло прогорклым маслом, жареным на вертеле мясом и кесрой[70]. Он знал в Касбе[71] каждого сутенёра, шлюху, травокура и карманника. Ему нравилось приносить пользу обитателям этого «дна». Но его братья и товарищи, драчливые, обидчивые и чувствительные в вопросах чести, которую в целом не особенно высоко ценили, обвиняли его в недостатке мужественности и с презрением называли куло[72].
Он получил стипендию — его отец и дяди оплатили переезд во Францию. Там он избавился от акцента, придумал себе подходящую семью, с блеском окончил учёбу и, присоединившись к еженедельнику «Энфлюенс», стал Люком Виллелем. Только внезапная боязнь насмешек помешала ему добавить к своему вымышленному имени частицу «де».
Прогрессивизм был неистово популярен, поэтому он следовал моде.
Виллель обожал скромную роскошь, глубокие диваны, пирожные и печенья, очень сладкий кофе со сливками и отлично чувствовал себя среди того тонкого запаха загнанной дичи, что исходил от западной цивилизации в загнивающем Париже. У него не было политических убеждений, но чутьё подсказывало ему немедленно восстать против любого, кто проповедовал мужество, выносливость, стремление и героизм. Он предпочитал поражение и запустение.
Временами приступ агрессивного национализма побуждал его, под влиянием горячности или в духе протеста, писать прямо противоположное тому, что он обычно проповедовал. Тогда его считали страдающим от угрызений совести, и впоследствии это позволило ему выдать себя за журналиста, который разрывается между двумя стульями, человека абсолютной честности и в основном независимого от редакционной политики своей газеты. Позже он только ещё лучше управлялся со своей медленной подрывной деятельностью.
Он слышал, что Филипп Эсклавье, вероятно, находится в группе пленных, которых вскоре должны были освободить: бедные обманутые идиоты.
В планах было написать длинную статью о возвращении капитана, сына покойного профессора Эсклавье, наследника одного из величайших имён французского левого движения, который очутился в плену во время колониальной войны, сражаясь против народной свободы, в то время как во Франции его сестра и зять, Вайль-Эсклавье, руководили околокоммунистическим движением Бойцов за Мир.
С такой статьёй он мог бы заморочить всем голову и взять патетический тон, которым владел очень хорошо, чтобы рассказать о тех героических выродках, которые были последними защитниками приговорённой цивилизации.
Вернувшись с войны, Пасфёро по судебному решению получил право носить это забавное имя, которое придумал себе, среди маки в Савойе, исключив все остальные: Эрбер де Морфо де Пюйсеньяк де Кортелье, маркиз Этого и граф Того, все совершенно подлинные титулы, заработанные в череде королевских кроватей. Когда недостаточно было дочери, посылали сына. В этой семье не существовало смущения или комплексов: тут преуспевали через зад! И, как показывают все учебники истории, успех их был блистателен. В ту же игру они играли с Империей и Республикой, с еврейскими банками и американским бизнесом. Во время оккупации они точно так же вели себя с немцами. Но не спали неизвестно с кем, ни с кем ниже чина генерала — поэтому никто не беспокоился.
Пасфёро иногда задавался вопросом, кто же, чёрт возьми, мог быть его отцом. Уж конечно не маркиз, чьи вкусы были исключительно противоестественными. Возможно, сантехник, которого случилось вызвать в тот день. Со времён Крестовых походов его семья в этом отношении была весьма нетребовательна. Но какое, чёрт возьми, ему было дело? Теперь он был простым Пасфёро, репортером газеты «Котидьен», который зарабатывал 150 000 франков в месяц, плюс доход от мелких махинаций с расходами.
Он очень любил свою работу, но не был так талантлив, как Виллель — не так много жульничал. Пасфёро был против войны в Индокитае, но не против людей, принимавших в ней участие.
Возможно, вскоре он увидит Ива Маренделя, мужа Жанин, спускающегося по песчаной тропинке. Это может быть не-много неловко… В этой партии, вероятно, окажется и дальний родственник семьи, тот парень де Глатиньи, который носил монокль и которому позволялось ездить на лошадях, более изящных и более породистых, чем он.
Пасфёро вдруг заметил маленького вьетминьца в форме, который ранее представился ему журналистом. Теперь тот находился на борту одного из ДКА и только что передал какому-то ПИМу листок бумаги. Последний быстро повернулся к товарищам и дал какие-то уверенные указания.
— Хо тю тить, муон нам![73] — закричал ПИМ.
Его товарищи подхватили крик, крича всё громче и громче, и вдруг по знаку «журналиста», который вернулся на берег, все они побросали свои панамы в воду.
Этот жалкий помятый головной убор, который носил каждый солдат экспедиционного корпуса, внезапно стал символом порабощения.
Толпа на берегах приветственно кричала и размахивала маленькими флажками, но в этой демонстрации не было ничего стихийного.
— Наслаждаешься? — спросил Пасфёро у Виллеля. — Всё это — подстава.
— Люди, которые возвращают себе свободу, это всегда довольно трогательно.
Когда рядом с ним прошёл ПИМ, дико размахивая руками, потому что нужно было ладить с новыми хозяевами, Виллель брезгливо отпрянул. Пасфёро усмехнулся:
— Они вполне чистые, знаешь ли — им дали помыться перед погрузкой.
Санитар или врач в белом халате, с хирургической маской, натянутой на рот, готовился заняться больными и разложил свои носилки в ряд на берегу. Позади стояла его команда медсестёр, бесстрастных и отрешённых. Но все ПИМы были в полном порядке — они были настолько упитанными, насколько это возможно, и буквально лучились здоровьем. Мужчина в белом халате затрепетал — у него были инструкции на этот счёт, а позади с укоризной наблюдали два оператора.
Наконец он заметил жертву морской болезни, чьё лицо ещё оставалось чуть зеленоватым. Санитар вцепился в него — он был спасён — наконец-то здесь была жертва жестокости колонизаторов. ПИМ, удивлённый происходящим, попытался удрать, но обнаружил, что лежит на спине, прижатый к носилкам, а его фотографируют и снимают на камеру. Только ноги продолжали довольно нелепо дрыгаться.
— Меня тошнит от промывки мозгов, — сказал Пасфёро, — любой промывки мозгов. Пропаганда — грязное дело. Ты собираешься писать об этом представлении, Виллель?
Виллель склонил голову набок и слегка насмешливо ответил:
— Это всего лишь деталь. Ты должен смотреть вглубь вещей…
Три фальшивящие скрипки, барабан, который не мог делать ничего другого, кроме как играть в такт, три крошечные вьетминьские девушки с косичками, исполняющие движения национального танца, а за ними очень бледные с виду французские узники.
Они прошли под триумфальной аркой из бумаги и бамбука, которая провозглашала братство народов, затем под другой, поменьше, которая желала им безопасного и скорейшего возвращения к родному очагу.
В измождённом парнишке в первом ряду Пасфёро с трудом узнал Ива Маренделя. Он больше не был тем озорным и шумным школяром-прогульщиком с карманами, набитыми розыгрышами и каверзами, который четыре года назад улетел в Индокитай, доверив ему свою невесту-девочку. Это было нечто среднее между стариком и подростком.
Ив заметил его, подбежал и разрыдался.
— Старина, ты проделал сюда весь этот путь. Как там Жанин?
— Она ждёт тебя в Париже.
— Почему она не написала… через Прагу?
— Она пыталась… несколько раз… через Красный крест.
Тут сзади к ним подошёл де Глатиньи. Он тоже изменился — и больше не походил на свою лошадь.
— Глатиньи, представляю тебе кузена Жанин, которого теперь зовут Пасфёро.
— Я его знаю, — сказал де Глатиньи, — он также и один из моих кузенов.
Он слегка поклонился и повернулся спиной.
— Что на него нашло, Эрбер? Похоже, он не очень-то рад тебя видеть. А, конечно, это потому, что ты сменил имя.
«Я почти забыл, — думал Пасфёро, — что у меня кроме того есть такое дурацкое имя — Эрбер, может быть, потому, что моя мать спала с лордом… или с дворецким».
Пасфёро пообещал Жанин ввести Ива в курс дела, сказать ему, что между ними всё кончено, что она больше никогда не будет спать с ним, что она больше не будет его женой, но всегда будет сестрой, если тот захочет. Но он не мог этого сделать: это было хуже, чем ударить калеку. Он поставит ему выпивку, угостит лучшей едой, которую только можно купить за деньги, подыщет ему красивую девушку, самую красивую в Сайгоне… И потом, возможно, осмелится…
После проверки имён пленные направились на ДКА, по-прежнему в полном молчании. За ними на борт последовало несколько журналистов. Когда подняли трап, раздался голос, голос бывшего пленного, сидевшего на носу:
— Долой эту мерзость!
Он швырнул свой вьетминьский шлем в воду. Все его товарищи последовали примеру.
Виллель наклонился к Пасфёро и спросил вполголоса:
— Кто этот дикарь, который таким идиотским жестом пытается поставить под угрозу наши отношения с Вьетминем?
— Капитан Филипп Эсклавье.
Теперь шлемы смешивались в Красной реке с армейскими панамами и покачивались в кильватере судна, пока оно отходило от берега.
Старшие офицеры были освобождены после подчинённых, а генерал де Кастр — в последний день.
Когда журналист спросил его, чего он ждал больше всего, тот ответил со знаменитой шепелявостью:
— Бифштекш и картофель-фри.
Пасфёро взял интервью у Распеги, который был в отличной форме, сиял здоровьем и энергией — ежедневно занимался физкультурой по два часа.
— Вам очень тяжело было в плену, полковник?
— Ничуть. На самом деле я мог бы даже сказать, что нашёл это чрезвычайно интересным. Я думаю, оно многому меня научило — например, как бы сделать так, чтобы не дать этим парням взять верх… умным парням, знаете ли. В наши дни люди должны быть на вашей стороне, если вы хотите выиграть войну.
— О войне больше нет и речи — подписано перемирие.
— Перемирие! Это просто ещё одна идея военной академии! Перемирие! Теперь не будет… а если и будет, то это будет мошенничество или вероломство. Вы не видели парня, которого зовут Эсклавье, и его ватагу нищих?
— Да, три дня назад. Все они в ланнемезанском госпитале[74].
— А вы сами когда-нибудь сражались?
— Да, и я не могу сказать, что мне это очень понравилось.
Распеги выглядел совершенно сбитым с толку; он не мог понять, как кто-то может не получать удовольствие от боя.
Лескюр и Диа эвакуировались вместе, но на вертолете, с тяжелобольными.
Когда полковник В., командовавший французским отрядом, увидел врача-негра, он повернулся к своему заместителю и сказал:
— Получше приглядывайте за этой птицей: врач, следовательно, обученный чёрный — должно быть, находился под влиянием пропаганды Вьетминя, скорее всего коммунист, возьмите на заметку.
У полковника был мощный голос, а у Диа — чуткие уши, он услышал всё. Затем повернулся к Лескюру:
— Я полагаю, мы повсюду будем натыкаться на таких ублюдков!
Лескюр сыграл две-три ноты на своей свирели и пожал плечами.
Бывшие пленные провели в различных госпиталях Индокитая от недели до месяца. Затем начали пить, спать с женщинами или курить опиум… но, казалось, едва ли кто-то из них спешил вернуться во Францию.
Они заново знакомились с прелестями вьетнамской жизни; плен вместо того, чтобы оттолкнуть их от «желтокожих», только сблизил. Их можно было увидеть о чём-то толкующими с велорикшами и китайскими бродячими торговцами. Они оказались сговорчивыми и совсем не строптивыми, пунктуально отчитывались, когда требовалось, и заполняли любое количество анкет, но выглядели живущими вне армии, в своём собственном мире — они избегали общества белых женщин и своих бывших товарищей, которые не прошли через такое же испытание.
Однажды утром их без лишнего шума согнали на корабль. Это был «Эдуар Бранли» — славная посудина от «Шаржёр Реюни»[75] с удобным трюмом и комфортабельными каютами. Они сделали остановку в Сингапуре, где набрали манго и китайских безделушек; в Коломбо, где совершили экскурсию по Канди; в Джибути и Порт-Саиде; и однажды, в десять часов вечера, добрались до города Алжир.
Это было 11 ноября 1954 года.
Им сказали, что судно отходит в два часа ночи, и что они могут сойти на берег. Там их оставил Махмуди. Во время путешествия он заболел, и его ждала машина скорой помощи, чтобы отвезти в госпиталь Майо. С трудом Махмуди заставил себя расстаться со всеми. Покидая их, он, казалось, боялся, что его снова одолеют все прежние сомнения, неуверенность и противоречия.
Бывшие заключённые Лагеря № 1 сошли на берег и поразились, обнаружив город таким мёртвым, как будто тот находился в осаде. Все магазины на улице д'Исли были закрыты. Патрули царапали асфальт ботинками, подбитыми гвоздями. Ступени главного почтамта охранял вооружённый автоматами взвод РРБ[76] в стальных шлемах.
Они направились к Касбе в надежде найти открытый ночной клуб или бордель, но наткнулись на заграждения из колючей проволоки под охраной зуавов. Они не встретили никого из товарищей по парашютно-десантным частям, и в пустом баре «Арлетти» Гийом, бармен, сказал им, что накануне все уехали в Орес.
Не зная куда податься, напуганные тем, что снова погрузятся в атмосферу войны, — что, как им казалось, больше никогда не будет страшить их, — они укрылись на корабле. В баре Мерль взял парижскую газету, и, поскольку товарищи толклись вокруг него, стал читать вслух.
Увидев это маленькое сборище, Распеги быстро присоединился к ним в сопровождении тучного маленького майора из города Алжир в красной пилотке зуавов.
Орес. Первое крупное сражение. Засевшие в пещерах феллага ведут огонь по нашим войскам. Тридцать бунтовщиков захвачены в Кабилии. Батна, десятое ноября. Первое крупное сражение в рамках общих операций по зачистке Ореса в настоящее время проходит в Джебель Ишмуле, в двух километрах от Фум-Туба; к югу от этого участка отряд, состоящий из двух рот парашютистов, вступил в бой с бандой преступников, укрывшихся в нескольких пещерах, откуда они ведут огонь из автоматического оружия. Этим утром на рассвете сражение ещё продолжалось.
Трое парашютистов были ранены, один серьёзно. Их доставили назад в Батну на вертолёте. Были найдены тела двух мятежников, и один был взят в плен — он был вооружён винтовкой и револьвером.
В Кабилии, недалеко от Дра-эль-Мизан, двое жандармов захватили тридцать мятежников, совершивших различные преступления в этом районе. Когда они проходили через деревню, население напало на них. Несмотря на вмешательство жандармов, один был убит, а другой — ранен.
В городе Алжир полиция обнаружила в жилом квартале города склад бомб. Аналогичная находка была в департаменте Оран, в Эр-Рахеле[77].
В том же департаменте, в Рио-Саладо, полиция выявила восемь человек, которых разыскивали за террористическую деятельность и арестовала шестерых из них. В их доме было найдено восемь килограмм взрывчатки и три винтовки.
За последние сорок восемь часов был запрещён взлёт гражданским самолётам. Прошлой ночью сообщалось об аппарате, летевшем с погашенными огнями над хребтом Орес, в то время как в горах наблюдалось несколько костров; власти полагают, что мятежники, чьи запасы кончаются из-за перекрытых дорог, могут получить оружие и продовольствие с воздуха[78].
— Всё та же старая война, — сказал Буафёрас. — Вьеты были правы.
Майор не мог так это оставить. У мужчин, прибывающих из Индокитая, все представления были полностью искажены пленом или стычками с Вьетминем. Они подхватили какую-то мерзкую жёлтую заразу, от которой им придётся излечиться во что бы то ни стало.
— Месье, — сказал он, ополчившись на Буафёраса, но обращаясь также и ко всем остальным офицерам, — Алжир — не Индокитай. Араб — мусульманин, а не коммунист. По существу мы имеем дело с локализованным восстанием, несколькими бандами разбойников-шауйя. Мы отправили туда парашютистов, что должны были сделать уже давно. Через неделю всё закончится. В Алжире всегда бывали подобного рода вспышки… ещё со времён Бюжо[79], и в тех же краях… Забудьте об Индокитае, вы сейчас в Африке, в нескольких сотнях километров от Франции.
Он повернулся к Распеги, который как старший офицер, несомненно, должен был поддержать его.
— Не так ли, господин полковник?
Распеги пососал трубку и бросил пытливый взгляд на Эсклавье.
— Нет, — ответил он неожиданно. — Университетов я не кончал и не особо гладко выражаюсь, но чувствую, что милейший Буафёрас прав, хотя он никогда раньше не бывал в Африке. Ваша маленькая вспышка в Оресе просто так не погаснет.
— Я здесь пятнадцать лет, господин полковник, я говорю по‑арабски…
— Может быть у вас получилось бы лучше, если бы вы поехали в Индокитай. Там, далеко, уже говорили о следующей войне.
Распеги повторил эту фразу про себя. Он нашёл её весьма эффектной, но, похоже, она не произвела особого впечатления на того паршивца Эсклавье, который читал газету через плечо Мерля. Должно быть он нарочно это делает.
Мерлю было наплевать на эти делишки в Алжире. С этим было покончено, отныне он — гражданское лицо и просматривал газету, дабы найти нечто, что могло бы заинтересовать такого настоящего гражданского, как он.
Социалисты ответили Мендесу-Франсу. Эррио был приглашён в Москву. Так значит, этот старый республиканский пустозвон всё ещё жив! Дани Робен нравился Пикассо. Но кем, чёрт возьми, была эта Дани Робен? Ограбление на улице д'Аврон, миллион франков украдены у кассира. Миллион — это не так уж много… Наводнения в Марокко: двадцать три жертвы… Хоссейн Фатеми, бывший министр иностранных дел Ирана, был расстрелян. После казни генерал Теймур Бахтияр в качестве похоронной речи заявил, что в министре больше крови, чем в быке. Ещё один добросердечный малый! Сто восемьдесят придворных костюмов восемнадцатого века в музее Карнавале. В театральной колонке Робер Дери и его «Ле Бранкиньоль», признались, что это зрители их развлекали, а в литературном разделе Клебер Эдан обозревал мемуары писателя, который подписался де Голлем.
Де Голль, его же быстро забыли даже те, кто носил его эмблему, знак «Свободной Франции»: все Эсклавье и Буафёрасы мира. В лагере никто даже не упоминал его имени.
— Книга генерала де Голля бесконечно превосходит произведения, которые обычно пишут военные и государственные деятели… Люди у власти, как только их сила начинает уменьшаться…
Сирена «Эдуара Бранли» возвестила об их отбытии. На набережных города Алжир не было ни души. Не торопясь, офицеры разошлись по своим каютам. На палубе слишком холодно.
Два дня спустя, в восемь часов утра, громкоговоритель объявил, что впереди показалось побережье Франции. Всё ещё полусонные они поднялись на палубу. Под пасмурным небом побережье казалось чёрным. Чайки летали над судном взад и вперёд, издавая пронзительные крики.
Они все стояли там, тесно прижавшись друг к другу, опираясь на перила. Рай, о котором они так часто мечтали в лагерях заключения, медленно приближался и уже терял свою привлекательность.
Они мечтали о другом рае: Индокитай — вот что прежде всего занимало мысли их всех. Они не были скорбящими сынами, которые возвращаются домой, где им перевяжут раны, они были чужаками. В них поднялась горечь.
В 1950 году в Оранже поезд, полный раненых с Дальнего Востока, был остановлен коммунистами, которые оскорбляли и били мужчин, лежащих на носилках. В рекламе парижского госпиталя для доноров крови было указано, что их вклад не будет использоваться для раненых из Индокитая. В Марселе, чью Базилику Богоматери-Охранительницы они сейчас видели на горизонте, отказались выгружать гробы с умершими.
Их бросили, как тех внезапно ненужных наёмников, которых истребил Карфаген, чтобы избавиться от нужды платить им сколько надлежало[80]. Отрезанные от собственной страны, они воссоздали для себя рукотворную родину в дружбе с вьетнамцами и в объятиях их раскосых женщин.
Они были почти в ужасе, осознав, что теперь у них больше общего с ненавистным Вьетминем, с его загадочно улыбающимся Голосом и нескладными бо-дои, чем с этими людьми, которые ждали их на набережной с жалким военным оркестриком и отрядом солдат, небрежно берущим на караул.
— Если бы война продолжалась, — задумчиво заметил Эсклавье, — если бы был заключён почётный мир между нами и вьетнамцами, могло бы случиться настоящее слияние, и мир увидел бы рождение первой евразийской расы…
«На кого был бы похож сын Суэн и Эсклавье?»
Но он продолжал яростно:
— Ни один мир никогда не бывает почётным для побеждённых!
Все они подхватили коварную заразу, жёлтую заразу. Они везли её с собой во Францию, и это была толпа заражённых мужчин, что высадились на пристани в Марселе и целовали своих жён и детей, которых больше не узнавали.
Даже утренний воздух казался им чужим.