Буафёрас расстался с товарищами в Марселе. Серым ноябрьским утром, они, с комком в горле, смотрели, как исчезала его худощавая фигура. Со своим старым картонным чемоданом, чья ручка была укреплена бечёвкой, и слишком длинным плащом, свисавшим до пят, он идеально воплощал собой бедного солдата, который вернулся с войны и понятия не имеет, куда идти, и скоро станет человеческой развалиной, годной лишь для богадельни.
Он дал такси, которое его увезло, адрес Флоранс. У водителя оказался куда более сочный акцент, чем у большинства марсельцев, что делало его похожим на подчёркнуто переигрывающего эстрадного комика:
— Так что, господин капитан, однако, она закончилась, эта треклятая война?
— Да, всё кончено.
— Как по мне, — заметьте, я уважаю мнение каждого, — однако мы не могли сохранить Индокитай, те, кто там живёт, не хотели больше нас видеть.
Такси остановилось у большого современного многоквартирного дома с розовой штукатуркой, построенного у подножия Базилики Богоматери-Охранительницы[81]. Буафёрас ощутил лёгкую дрожь, которая охватывала его каждый раз, когда он отправлялся повидать Флоранс.
— Вот мы и дома, господин капитан, и ваша маленькая жёнушка ждёт вас внутри. Это получше войны будет, не так ли? С вас триста восемьдесят франков. Чаевые не включены. Без обид, но некоторые, пробыв так долго за границей, склонны забывать обычаи нашей Прекрасной Франции…
Водитель особенно подчеркнул последние слова. Чувствуя себя не в своей тарелке, Буафёрас подумал: «Да достала уже эта Прекрасная Франция».
Он расплатился с таксистом, дав ему чаевые, и спросил консьержку:
— Будьте добры, где квартира мадемуазель Флоранс Меркардье?
— Третья слева. Вы не ошибётесь. Там всегда музыка и очень шумно.
Она говорила сухим, неприветливым тоном — похоже, Флоранс не оставила свои старые штучки. Он поднялся наверх, волоча за собой чемодан, чья ручка снова сломалась, позвонил, и Флоранс оказалась в его объятиях, в то время как радио обрушило на них слащавую безвкусную музыку; стулья, столы, сам пол были уставлены пустыми бутылками, блюдцами с окурками и остатками остывшей еды.
— Горничная не пришла, — сконфуженно сказала метиска.
Она была босиком и в старом халате, но её гладкое стройное тело источало слабый аромат ванили. На полке приютилась надменная и презирающая весь этот беспорядок белая кошка. Она зевнула, показав розовую глотку, и задрала лапу над ухом.
Буафёрас освободил для себя кресло. Флоранс подошла и села к нему на колени — её густые чёрные волосы прижались к его щеке.
— Разве ты не заплатила горничной?
— Я ей не нравлюсь, я никому во Франции не нравлюсь.
Флоранс расстегнула китель капитана, затем рубашку, и стала гладить его грудь длинной рукой с крепкими ногтями. Вскоре не застеленная кровать, которая ещё хранила запах женщины и любви, приняла их — и Жюльен Буафёрас снова испытал со своей прелестной потаскухой тот пронзительный сорт удовольствия, которое она одна знала, как доставить.
«Настоящее удовольствие болезненно и унизительно, — говаривал его отец, тайпан Буафёрас. — Иначе это всего лишь естественная надобность тела. Удовольствие должно бросать вызов всем ограничениям и табу, быть тем, что христиане называют грехом. Занимаясь войной, ты рискуешь своей шкурой, занимаясь любовью, ты должен рисковать своей душой».
С Флоранс, маленькой евразийкой, которая, приоткрыв губы, любовно гладила теперь свой живот и грудь, Жюльен играл со своей душой, как тореадор, управляющийся с красным плащом.
— Пойдём в ресторан? — спросила она
— Нет.
— Я хочу к Алексу. Мы поедим китайский суп, жареные нэмы[82] и уже консервированные абалоны[83] из Гонконга — они очень дорогие. Потом ты купишь мне пару платьев, и мы пойдём в кино, а сегодня вечером я буду…
Она провела кончиком языка по своим полным, сочным губам:
— …очень …очень …мила с тобой.
Он дал ей пощечину, взвешенно, без гнева, и она прильнула к нему, безвольная и наказанная — от рыданий, за которыми последовало удовольствие, её живот вздымался и опускался.
Буафёрас отпихнул её в сторону и закурил сигарету.
«Я веду себя как сутенёр из фильма, — сказал он себе, — но это единственный способ избежать низведения до простого аксессуара для Флоранс. Она провела прошлую ночь с другим мужчиной, а потом, когда он ушёл, незадолго до моего прихода, она точно так же гладила свой живот и груди, благодаря их за наслаждение, которое они ей только что доставили. И она уже забыла ту вещицу, которая послужила этой цели. Жестокая, самолюбивая, бездушная маленькая блудница! Но меня интересует только её тело и моё падение».
Флоранс взяла его руку, нежно провела ею по своим губам и поцеловала. Он остался полностью равнодушен к этому, а кошка смотрела на них сверху вниз со своей полки красно-коричневыми глазами.
Жюльен поднял метиску с кровати:
— Выключи эту музыку и пойди купи чего-нибудь поесть.
Флоранс оглядела себя в зеркале гардероба и повернулась, чтобы поймать отражение плавно изогнутой поясницы. Она бы хотела быть мужчиной, чтобы боготворить своё тело и заниматься с собой любовью. В научно-фантастическом романе она читала о существе, которое воспроизводило само себя, чтобы — вот глупость! — убивать людей, а не доставлять себе удовольствие. Возле глаза, там где Жюльен дал ей пощечину, виднелся едва заметный след.
— Ты поставил мне синяк.
Она сказала это просто как данность. Когда она увидит Маги, то скажет ему, что её капитан вернулся с войны и что пока лучше бы ей не ходить по барам слишком часто. Флоранс была счастлива, что Жюльен вернулся, потому что устала от своей свободы. Метиска скучала в Марселе, ей недоставало Сайгона и района Дакао с его бурлящей жизнью — маленькими барами и «стойлами» битком набитыми аморальными, развратными семьями. Там старики-отцы с надменным видом идальго продавали дочерей. Братья получали чаевые за то, что знакомили сестёр с «друзьями». Весь район утопал в тёплых миазмах постели, ныок-мама[84] и сушёных креветок. Затем началась война, огненная, как красный перец, которая придавала неожиданную пи-кантность каждому новому объятию. Флоранс испытала страсть столь же потаённую и жестокую, как и страсть к диким зверям, погоням, дракам и убийствам. Однажды она попала в руки Бинь Сюйен[85], и Жюльен спас её. Главарь пиратов дельты[86], который управлял всеми игорными заведениями в Шолоне, не мог позволить себе ссориться с капитаном Буафёрасом, который знал имя кули, убитого ради кражи двух пиастров. Это случилось за десять лет до того, как он стал полковником и другом императора.
Флоранс исчезла в ванной и появилась одетая в облегающие брюки леопардовой расцветки, чёрный пуловер из джерси и канареечно-жёлтый шарф. Она выглядела вульгарно и чувственно. Матовая кожа, раскосые глаза и гибкие движения рук и ног придавали ей дополнительный привкус какого-то экзотического фрукта. Буафёрас закурил другую сигарету. Он поддался липкому, но заманчивому омерзению к себе, в котором растаяли его энергия и решимость. Ему нужно было опуститься до самого дна этого омерзения, чтобы, подобно пловцу, оттолкнуться ногой и всплыть.
Капитан провёл со своей очаровательной потаскухой неделю, пару раз водил её в кино, просмотрел мельком несколько детективных романов и выкурил столько сигарет, что пересохло во рту.
В самые необычные часы Флоранс пару-тройку раз сооружала обед, где вьетнамские блюда её собственного приготовления дополняла некачественная мясная нарезка из мясной лавки по соседству. Для выпивки она всегда покупала только приторные аперитивы с химическим привкусом, одинаково раздражавшие нёбо и желудок.
Когда однажды омерзение едва не сбило его с ног, как волна, Жюльен вышел на балкон и стал наблюдать за кошками.
Позади здания был пустой участок земли, огороженный высоким деревянным забором. Сотни кошек, серых, белых и чёрных, резвились на этой площадке для игр среди кусков гофрированного железа, груд щебня, битых бутылок, зарослей крапивы и остовов старых грузовиков. Тьма сверкала бесчисленными золотыми и изумрудно-зелёными глазами.
Они напомнили Жюльену его ночную охоту в Бирме, о сверкающих глазах животных, выхваченных светом фар, которые гасли от винтовочных выстрелов, как множество свечей.
Бартон говорил об этом в своей сентиментальной манере:
— Возникает ощущение, что ты убиваешь глаза. Это гораздо противнее, чем стрелять в животных, когда видна голова, конечности и тело. Погасить их глаза в темноте — всё равно, что убить саму жизнь.
Человеческие глаза не светятся в темноте. Во время охоты в горах Нага они столкнулись с японцами, и Бартон погиб.
Жюльен подметил, что у кошек имелся признанный вожак — тощий серый зверь с торчащими рёбрами. Всякий раз, когда с балкона здания сбрасывали какой-нибудь мусор, завёрнутый в клочок газеты, все кошки бросались к нему, ощетинившись, выпустив когти, и собирались в круг, не осмеливаясь тронуться вперёд, чтобы другие не набросились на них.
В этот момент вмешивался серый кот. Он хватал свёрток пастью и убегал с ним. Но газета, волочась по земле, разваливалась, высыпая старые кости, корочки хлеба и кухонные отбросы, которые хватали его преследователи, а серый кот оказывался на выброшенной мусорной корзине, служившей ему троном, с пустым клочком разорванной бумаги в зубах.
Кошки исчезали днём, но вечером, когда во всех виллах, разбросанных по холму, начинал зажигаться свет, они появлялись снова и заводили свою сарабанду. Они кусались и царапались, визжали от страсти, занимались любовью и убивали друг друга. Белая кошка начинала дрожать, тереться о ноги капитана и мяукать. Однажды ночью он открыл ей дверь, и она убежала, чтобы стать частью свободного мира кошек, покрытых струпьями и паршой, которыми правил глупый и недальновидный тиран.
На следующий день Жюльен дал Флоранс свободу. Ей тоже нужно было побродить по пустырям Марселя и возобновить свою полную приключений любовную жизнь — он оставил ей достаточно денег, чтобы прожить три месяца, а она притворилась, что опечалена.
Когда он уходил, она проклинала его на все корки, рассмеялась, когда за ним закрылась дверь, вскоре немного всплакнула, ибо ей уже его не хватало, потому что он был частью её потерянной родины, и утешилась, быстро потратив часть денег, которые он оставил ей на покупку телевизора. В тот же вечер она встретилась с Маги и старыми приятелями по бару, а в это время белая кошка на пустом участке земли выла от любви, позволив покрыть себя глупому королю, большому серому коту.
Жюльен Буафёрас излечился от Флоранс как от внезапно спавшей лихорадки. В Индокитае она была нужна ему, чтобы не думать о войне. Эта война начала терять привлекательность, когда стал исчезать привкус неизведанного и необычного приключения. К 1952 году она была уже не более чем бесполезной тратой героизма, страданий, стараний и человеческих жизней, в то время как коррупция, чёрный рынок и штабные офицеры только прибавляли в количестве.
Буафёрасу приходилось давать ложные обещания своим партизанам в бухте Халонг и на китайской границе. Когда он приезжал в Сайгон, чтобы попросить оружие, риса и денег, его обычно встречали отказом. Деньги были потрачены в метрополии, чтобы пополнить казну той или иной политической партии; оружие выдано каким-то вьетнамским парадным войскам, которые не знали как им пользоваться и не хотели этому учиться. Тогда, чтобы набраться смелости и продолжать обманывать своих людей, он приходил в «стойло» Флоранс в Дакао и тратил всю свою силу и ярость на её гладкое, нетерпеливое, себялюбивое тело. Временами Жюльен чувствовал желание самому изменить ход истории, быть таким же ребяческим, как Дон Кихот, который в доспехах и с копьём пытается остановить атаку танков. Героически, глупо и по-книжному.
Поскольку он считал своё сражение бессмысленным, ему понадобился пьянящий наркотик, спрятанный между бёдер его любовницы. Эротизм был ответом на отчаяние.
Когда Жюльен думал о той войне, всё, что он помнил — череду разрозненных приключений, приключений того рода, которые Эсклавье называл «сумасбродными затеями». Большая джонка кралась во мраке вдоль китайского побережья. Поднялся ветер и наполнил паруса, укреплённые бамбуковыми планками — румпель скрипел при каждом движении судна. Жюльен лежал на палубе рядом со своим ординарцем Мином. Когда Вонг, владелец джонки, затянулся кальяном, и тлеющие угли ожили рядом с ними, его лицо выплыло из мрака, как призрак. Это было морщинистое старое лицо с жестокими маленькими глазками. Вонг вполне мог их предать, но не из личных интересов или ради политики — он был выше этого. Рискованное дело — вот единственное, что могло заставить трепетать его омертвевшие нервы.
Море было спокойным, и удушливый солёный воздух, казалось, приклеился к его поверхности. Мин перевернулся, чтобы сдвинуть револьвер с бедра на живот — так он смог бы стрелять быстрее, лежа на палубе. Он верил в измену Вонга, но никогда не говорил об этом своему капитану, который уже давно знал об этом, ибо Мин двигался с бесконечной осторожностью, ощетинившись, как кошка, наблюдающая за собакой.
Голова Вонга снова выплыла из темноты. Он тихо заговорил:
— Джонка на подходе.
Звук хлопающих парусов и журчащей воды становился всё громче. Вдалеке вспыхнула и погасла крошечная точка света. Значит Вонг не предал их. Отчего же? Мин едва узнавал себя — может быть потому, что на этот раз ставки были намного выше. Он поставил на кон жизнь всей своей семьи, оставшейся в Китае.
Мин спустился в трюм, чтобы разбудить дюжину диверсантов. Они поднялись на палубу босиком и в полном вооружении. Буафёрас заставил их лечь вдоль бортика. На носу был установлен пулемёт, спрятанный за мешками с рисом.
Вонг отложил кальян и начал подавать сигналы старой лампой-молнией. Маленький корсиканский сержант, командовавший партизанами-нунгами, бочком подошёл к Буафёрасу.
— Как вы думаете, что это будет, господин капитан, опиум, девочки?..
С таким же успехом он мог бы сказать «золото», «ром», «специи» или «жемчуг». Андреани и Буафёрас смаковали глубокую, дикую радость пиратства — эта война подарила им приключение некой ушедшей эпохи: абордаж в Китайских морях.
Джонка с Хайнаня приближалась, послышались голоса. Сколько их было на борту? Вооружены ли?
Вонг завязал говорильню с хозяином другой джонки. Ветер полностью стих, и теперь два судна лежали бок о бок. Пулемёт выпустил три очереди, и дюжина диверсантов с воплями вскочила на ноги.
Китайцы не защищались, но команду судна всё равно пришлось выкинуть за борт, потому что не знали, что с ними делать. Джонка оказалась нагружена оружием и медикаментами для Вьетминя.
Нет, даже за все свои деньги тайпан Буафёрас никогда не смог бы предложить сыну ощущения такой силы и яркости.
Затем в один прекрасный день Жюльен устал от этих стереотипных романтичностей и попытался найти в этой борьбе какую-то цель. Поскольку ничего он там обнаружить не смог, то обратился к Флоранс, которая оказалась куда более мощным наркотиком, чем что-либо другое.
В Дьен-Бьен-Фу он встретил офицеров, которые утверждали, что сражаются просто потому, что им приказали это сделать. Поражение было необходимо, чтобы впоследствии заставить их искать более или менее вескую причину для борьбы и выбросить из головы миф о дисциплине, лишённый всякого содержания после поражения 1940 года, Сопротивления и «Освобождения».
Однако из-за какого-то непонятного чувства стыда эти офицеры всё ещё отказывались признавать, в отличие от него, что их война стала просто игрой отчаявшихся дилетантов.
У Буафёраса не было чувства национализма, поэтому он не мог ссылаться на защиту своей страны, «матери Франции». Ему требовалась более универсальная причина — как и многие его товарищи, он верил, что нашел её в борьбе с коммунизмом. Коммунизм, каким он узнал его в Лагере № 1, лишённый Вьетминем всякой человечности, мог привести только к созданию мира бесполых насекомых без противоречий и, следовательно, без гениальности, без какой-либо протяжённости в бесконечность, и, следовательно, без надежды.
Человек в его разнообразии и богатстве внезапно оказался под угрозой, но разве те, кто хотел встать на его защиту, не должны были запрячься в эту груду обломков — всё, что осталось от Запада, его мифов и верований?
Буафёрас считал своим долгом принять участие в этой защите личности. Но он отказывался путать этот новый крестовый поход со службой часового, поставленного на стенах заброшенной цитадели, на крыльце пустой церкви или у решёток музея и библиотеки, куда больше не ступала ничья нога.
Жюльен Буафёрас, направляясь к вокзалу Сен-Шарль в гражданском костюме, который делал его похожим на рабочего, принарядившегося в воскресенье, вспоминал орды кошек на пустыре, их жестокие привычки и их короля, такого же глупого и жестокого, как главарь американских гангстеров. Этот образ преследовал его, ибо ему казалось, что он имеет некоторое отношение к проблемам, стоящим перед ним.
Всё ещё неся потрёпанный чемодан, он сел в поезд, идущий в Канны. Кто-то оставил в купе вчерашнюю газету, и он просмотрел её. Восстание охватило весь Алжир. Были отправлены свежие войска. Генштаб объявил, что всё это закончится в течении нескольких недель.
Он подумал о Махмуди. Что бы он сделал на его месте? Лучшая роль — роль мятежника, на его стороне всегда книги, фильмы и благородные люди. Но защита развалин — дело неблагодарное и унизительное.
Что происходило в умах римских центурионов, которые остались в Африке и вместе с кучкой ветеранов и варваров-ауксилариев, всегда готовых на предательство, пытались сохранить аванпосты Империи, в то время как народ Рима погружался в христианство, а цезари — в разврат?
В Каннах Жюльен сел на автобус, который высадил его у Ла-Сербальер — поместья его отца. Оно тянулось от Грасса вверх по холму к Кабри, и было скрыто от посторонних глаз толстыми гладкими стенами, похожими на стены тюрьмы. Он позвонил в колокольчик у ворот — открылся глазок, и старый китаец коротко осведомился через решётку:
— Цто твоя хотеть?
Тут он внезапно узнал посетителя, и на угрюмом лице появилась широкая улыбка:
— Онь[87] Жюльен, моя оцень цаслив…
Китаец широко распахнул ворота, чтобы пропустить машину Жюльена, но там стоял только молодой хозяин с потрёпанным чемоданом. Китаец выхватил чемодан из его рук и пристально оглядел с головы до пят. Онь Жюльен был сумасшедшим. Возможно, в том была вина вьетнамской няньки, которая воспитывала и каждый день брала его с собой возжигать благовония в пагодах Будды. Мальчик вдохнул слишком много благовоний, и это, должно быть, повредило ему рассудок. Сам же Лун был добрым христианином, добрым протестантом, который предпочитал благовониям запах мыла. Онь Жюльен не изменился, он по-прежнему одевался как бродяга. Ни большие автомобили, ни красивая одежда, ни опиум, ни хорошая еда, ни, как старого хозяина, славненькие маленькие девочки — ничто не интересовало его, кроме войны и политики…
На веранде дома показался мужчина. У него была длинная узкая голова, которая заканчивалась ртом, больше похожим на присоску. Губы краснели так ярко, что казались накрашенными, а кожа была такой бледной, что выглядела прозрачной, обнажая голубую сеть вен и артерий. Измождённый остов был закутан в нечто вроде монашеской рясы.
Вокруг этого существа, которое только что вышло из темноты и моргало в свете поздней осени, сияли великолепные клумбы со цветами. Лёгкий ветерок принёс с собой все ароматы Прованса, солнца и жизни: благоухание тмина, тимьяна, фенхеля, сладкого майорана и резкий запах сосен. Но мужчина выглядел как труп в этом роскошном саду.
— А, наконец-то ты здесь, Жюльен!
— Да, отец.
— Я отправил тебе билет на самолёт в сайгонский банк.
— Я предпочёл вернуться на корабле с моими друзьями.
— Всё ещё не желаешь взять ни сантима из того, что считаешь моим неправедно нажитым богатством?
— Нет, всё проще: мне не по себе с деньгами, я чувствую, что они отделяют меня от чего-то, что в основном важно для меня. В любом случае, я очень рад снова тебя видеть.
— И я. Входи.
Жюльен сразу же почувствовал пьянящий, пропитывающий запах опиума, смешанный со слабым душком аптеки. Они прошли через большой холл с китайскими драпировками и лакированной мебелью, а затем очутились в маленькой тёмной комнате. На полу были расстелены две тонкие тростниковые циновки. Между ними стояли все принадлежности курильщика: маленькая масляная лампа с золотистым пламенем, бамбуковые трубки. Запах наркотика, похожий на запах плесени после дождя, узнавался безошибочно, заглушая всё остальное.
Над лампой, как японский какэмоно[88], висел свиток расписного шёлка, украденный из Летнего дворца.
— Я часто думал об этой картине, — сказал Жюльен, — особенно, когда шёл связанный по дорогам Аннама. Я представлял её гораздо больше, а это всего лишь старый кусок пожелтевшего шёлка.
Он устроился на циновке лицом к отцу и наблюдал, как тот держит над пламенем маленькую гранулу опиума, зажав её длинными серебряными спицами.
Старик всмотрелся в него слезящимися глазами:
— Ну, что ты думаешь об этой войне, которую мы… да, об этой войне, которую мы только что проиграли.
— Мы неизбежно должны были её проиграть.
— Не хватало оружия, не хватало денег?..
— У нас было слишком много оружия, слишком много денег. На эти деньги мы купили много марионеток, а Вьетминю в это время позволили взять наше оружие. У нас не было причин для борьбы, кроме той, чтобы помешать коммунистам развернуться в Юго-Восточной Азии. Для этой цели нам нужна была поддержка вьетнамского народа. Но как они могли поддержать нас, если с самого начала мы отказали им в независимости? Но только гораздо позже, в лагерях для военнопленных, мы поняли, что этот конфликт перерос сам себя.
— Ну а ты? Какую роль тебе пришлось сыграть в этом деле?
— Многоликий персонаж — по очереди руководитель партизан, политический советник по расовым меньшинствам, агент разведки, но чаще всего я выступал как наблюдатель. Очевидец.
— Хочешь выкурить трубку?
— Нет, спасибо.
— И всё же опиум — порок очевидцев.
Арман Буафёрас затянулся. Маленькая гранула забурлила, увеличилась, и старый тайпан выдохнул дым.
— Хочешь пойти и прилечь? Твоя комната готова уже больше недели.
— Нет, спасибо.
— Тогда продолжай.
— Азия потеряна. Коммунисты внедрили там чрезвычайно действенные и стоящие методы. Они превратили Китай и Северный Вьетнам в огромный, идеально организованный, совершенно бесчеловечный муравейник. Это продержится довольно долго…
Старый Буафёрас хлопнул в ладоши, и вошёл Лун с чаем.
— Это продержится до тех пор, пока продержится их полицейская система.
— Предположим, что своего рода народная приливная волна внезапно уничтожила всю китайскую коммунистическую организацию. Каков будет результат, отец?
— Анархия, чудовищная, вселенская анархия во всемирном масштабе, человеческий океан, охваченный яростью ветров и разрушающий любые волнорезы…
Жюльен вновь вспомнил орды бродячих кошек в Марселе и глупого их короля. Гоминьдановский Китай был примерно таким же, со своими военными лидерами и разбойными генералами.
— Неприятная мысль, не правда ли, отец? На нашей перенаселённой земле, где дистанция уничтожена, мы едва ли можем позволить себе анархию в шестьсот миллионов человек.
Арман Буафёрас опорожнил чашку трубки, вытряхнул нагар, который отложил в маленькую коробочку, и вытянулся навзничь, положив голову на небольшую подушечку:
— Коммунисты либо поглотили, либо ликвидировали все слои общества, которые в крайнем случае могли бы управлять этой анархией. Мир становится крайне неприятным местом, мой дорогой Жюльен, с каждым днём возникает всё больше и больше неразрешимых проблем. Скоро я достигну возраста, когда смогу расстаться с этим миром, так что для меня этих проблем не существует. А пока у меня есть это убежище: логово курильщика, куда звуки и ярость нынешнего века доносятся лишь приглушённым эхом, утратившим всю истерию и пафос. Полагаю, ты уйдёшь из армии. Я собирался передать тебе руководство нашей группой страховых компаний. Тебе абсолютно не придётся работать — это своего рода синекура, которую может предложить только капиталистический мир. Она позволит тебе жить на широкую ногу, путешествовать везде, где заблагорассудится, иметь, скажем так, общественную цель… Останься здесь ненадолго, хорошенько отдохни, уложи в постель каких-нибудь девчонок… а вечером приходи и ложись рядом со мной на коврик, как раньше в Шанхае. Мне всё приелось, но я отказываюсь жить в Париже. Большие западные города ужасают меня. Мне нужно тепло, тишина и красота цветов. Я, мой мальчик, старая акула, но ещё и художник, вдобавок смиренный — смиренный и уставший до такой степени, что больше не желает никого развращать, даже тебя. Да, мне определённо наскучил этот мир. Воспользуйся его упадком и его извращениями, Жюльен, будь ты хоть моралист, хоть художник — это почти одно и то же. У тебя может быть столько денег, сколько захочешь. Меня больше ничего не радует. То, что можно проделать с женщиной или даже очень юной девочкой, в долгосрочной перспективе довольно ограничено… Тебя это не волнует, Жюльен? Такие вещи оставляют тебя равнодушным? Ты просто одержим жаждой власти, стремлением связать своё имя с каким-нибудь историческим событием. Остерегайся соблазна коммунизма, ты уже испытал его, и он может легко вернуться. В иное время ты стал бы финансовым магнатом, но деньги потеряли свою силу, и, возможно, именно поэтому ты презираешь их. Теперь единственная сила — народные массы, и чтобы завоевать их, люди ведут ту же дикую, циничную борьбу, что и акулы Уолл-стрит или Сити в прежние времена. Только эта новая форма капитала не может быть заперта в банковских сейфах. Этот капитал живёт, ест, страдает, умирает и бунтует.
Несмотря на свою кошмарную репутацию, я считаю себя более человечным, чем все вы. Я всего лишь пытался развратить ближнего своего, а не использовать как обезличенный капитал. Думаешь, я не в своём уме, что я выкурил слишком много опиума? Нет, я просто осознал абсурдность нашего положения и безмерность нашего тщеславия… Оставь в покое человеческую расу, Жюльен, просто ешь, пей, занимайся любовью или слушай музыку, принимай наркотики, тебя это успокоит. Почему бы тебе не жениться? У тебя будут дети, ты построишь себе дом, совершишь большое дело, и однажды состаришься, и тебе не останется ничего другого, кроме как лицемерно ждать, когда небо упадёт на тебя… Выкури по крайней мере хоть трубочку…
Жюльен Буафёрас поднялся и отправился в кровать. Он знал, как глубоко страдает его отец, страдает из-за того, что ему больше нечего делать, из-за того, что гниёт в полном одиночестве под солнцем Прованса, уже неспособный заразить континенты своей личной гангреной.
На следующий день Жюльен Буафёрас отправился прогуляться по узким улочкам Грасса. Из каждого окна свисало бельё; у старого фонтана крестьянки продавали цветы и травы с гор; орды детей носились вверх и вниз по ступеням и бросали друг в друга камни; красивая темноволосая девушка с матовой кожей и безупречно-классическим профилем восседала за прилавком с инжиром и латуком.
Жюльен сел на влажный край фонтана и бесстрастно оглядел девушку, точно красивую вещь.
— Привет, капитан.
Тяжёлая рука легла ему на плечо. Он поднял глаза и узнал журналиста, который присутствовал на выгрузке бывших пленных во Вьетри и знал Маренделя.
— Привет.
— Очень красивая она девушка, правда? Могла бы родиться в каком-нибудь флорентийском дворце в эпоху Кватроченто[89]. Так и видишь, как она перебирает свои драгоценности. Входит паж и опускается на колени у её ног, возвращая кинжал, которым убил её неверного любовника. Она целует его, всю ночь держит в своей постели, а наутро приказывает повесить. Она взяла у пажа так много, что у него нет даже последнего оргазма, который, как говорят, случается со всеми повешенными мужчинами… Я просто только что читал «Хронику семьи Ченчи», и мне здесь ужасно скучно!
— Тогда почему вы не уедете из Грасса?
— Золотые слова, господин капитан. У меня месячный отпуск, ни монетки на расходы и старая тетушка, которая приютила меня в Грассе. Она чрезвычайно родовита и чрезвычайно глуха… Вы живёте в этих краях?
— Мой отец здесь.
— Не скучаете по Индокитаю?
— Я родился в Китае, так что именно по Китаю я должен скучать.
— Полагаю вы знаете моего кузена Ива Маренделя?
— Отлично знаю — мы вместе были заключёнными Лагеря номер один.
— Четыре года он ел один только рис. Теперь, вернувшись во Францию, он водит жену только во вьетнамские рестораны. Хочет научить её аннамскому языку. Не хотите вместе пообедать, капитан?
У Жюльена не было желания возвращаться к отцу, который бродил среди цветочных клумб в старом халате, оставляя за собой запах трупов и аптеки.
— Почему нет?
— Мы могли бы поехать в Кабри. У вас наверняка есть машина. «Аронд» или «Ведетт» или может быть «Фрегат»? У всех офицеров, вернувшихся из Индокитая есть машины.
— У меня нет.
— Это странно. Тогда давайте возьмём мою, если она сумеет туда вскарабкаться, старая колымага. А виллу вы себе строите? Те немногие офицеры, которые ещё не купили машины, строят виллы.
— Тоже нет.
За едой журналист не переставал пить и продолжал заказывать бутылку за бутылкой. В какой-то момент он даже так крепко сжал свой стакан, что тот лопнул в руке.
— Вас что-то тревожит? — спросил его Буафёрас. — Вам наскучил ваш долгий отпуск?
— Ваше лицо, капитан, такое же уродливое как моё — как говорят крестьяне, от такой рожи молоко скисает, а голос у вас скрипучий, как ржавая петля. Что до меня, то грации у меня не больше, чем у слона, а когда я потею, то воняю, как старый козёл. Девушка, которая в меня влюбится, должна быть либо не в своём уме, либо совершенно слепой. Вы когда-нибудь были влюблены?
— Со мной такого никогда не случалось. Я верю в плотскую страсть, а не любовь… И поскольку лицо у меня уродливое, как вы только что напомнили, я плачу за своё удовольствие, что никоим образом не умаляет плотской страсти, скорее, наоборот.
— Однажды я безумно влюбился в одну девушку. Я не знаю, любила ли она меня когда-нибудь в ответ, но, по крайней мере, привыкла ко мне. Я привёз ей её мужа из Индокитая, напичкав его гормонами, витаминами, бифштексами и икрой, а потом отправился в Грасс, чтобы прийти в себя.
— Полагаю, это жена Маренделя?
— Да, Жанин Марендель. Они пробрались в мою жизнь, как пара ленточных червей.
— Однако вы пользовались женой, пока муж был в плену.
— Я поступил как мерзавец, понимаю, но… Не хотите ли коньяку к кофе? Вы знаете Юссель — да, что в Коррезе? Вы бы видели этот город под дождём: длинная чёрная дорога, окружённая, насколько хватает глаз, ужасными домами среднего класса с пустыми белёсыми фасадами, скрывающими тайны, которые могут быть только мерзкими. Ползучее чувство отчаяния сжимает твою требуху, и хочется подсыпать немного мышьяка в бабушкину чашку просто ради смеха.
Через три месяца после свадьбы Ив Марендель улетел в Индокитай, а Жанин отправилась в Юссель, к родителям малыша Ива, в один из самых унылых домов на той дороге. Отец сколотил состояние на скобяных изделиях, оптовой торговле продуктами или чём-то в этом роде — радикал-социалист, масон, хотя посылает жену на мессу, и член Ротари-клуба. Ротари-клуб в Юсселе! Тетушки — пара уродливых старых дев. Все они ненавидели её. Жанин была молодой и хорошенькой, а когда смеялась, на щеке у неё появлялась ямочка. Она родом из семьи с приставкой «де»[90], но её родители разорились. И для этих буржуа она была авантюристкой, похитившей сердце бедного малютки Ива.
Глотните ещё коньяку, капитан Буафёрас, который родился в Индокитае и который не может понять, насколько французская провинциальная буржуазия жестока и ограничена.
Ну вот, Жанин сбежала из страха, что они могут убить её, впрыснув все свои яды в её жизнь. Я приходился ей кузеном, покупал ей сладости, когда она была маленькой девочкой, а когда выросла — граммофонные пластинки. Я оказался единственным членом её семьи, кто пришёл на свадьбу. Она выходила замуж за друга детства, с кем делила сладости, купленные мной, и кому ставила мои пластинки.
Ибо старый дом в Юсселе, дождь Юсселя, скука Юсселя необъяснимо породили чудесного парнишку по имени Ив, который так сильно походил на неё.
Жанин укрылась со мной в Париже. Она принесла с собой детство со всеми его странными и бесконечно разными обрядами, а у меня, мой капитан, никогда не было детства. Она, как проказница, распевала считалочки, эти песенки без начала и конца, что поют в хороводах. Плакала над цветком, пачкала лицо шоколадом и говорила о смерти, как будто это просто прогулка по саду.
И вот, что я твёрдо заявляю: любовь не может существовать, если она не связана с этой таинственной силой и ритуалом детства. Я безумно влюбился, бросил пить, нашёл работу в «Котидьен».
Однажды, слишком крепко держа Жанин в объятиях, я сделал её своей любовницей. Это было не очень-то удобно, но неизбежно.
После этого я пережил и рай, и ад. Чувство святотатства усиливало моё наслаждение. Я, грубый старый тупица, попал в волшебную страну детства и в то же время получил больше удовольствия, чем доступно смертному человеку. Дракон использует захваченную в плен принцессу! Вернулся принц, освободил принцессу, а дракон теперь грызёт себе печень…
К сожалению, всё было не так просто: эта сказочная принцесса держала дракона в плену… у неё обнаружился вкус к его объятиям… но однако бедный дракон уехал вызволять ей принца.
Я пьян, я вам до слёз надоел этой историей… И всё же я не могу говорить ни о чём другом. С того момента, как Жанин обрела Ива, я перестал существовать для неё. Прежде чем они встретились, она хотела уйти от него. Теперь я могу поклясться — она даже не помнит, что жила со мной целый год.
— Ив Марендель знает?
— Этот мальчик поразил меня. «Четыре года — долгий срок, — сказал он мне, — и вы вернули мне жену такой, какой она была, когда я её оставил, как будто держали её под стеклом, защищая от жары и холода. Она не постарела, она совсем не изменилась, и всё же у неё появилось много новых вкусов: музыка Стравинского и Эрика Сати, поэзия Десноса, синие джинсы и конские хвостики. Спасибо, Эрбер». Потому что вы ведь не знали, месье капитан, не так ли…
Пасфёро опустил на стол огромный кулак:
— Меня зовут Эрбер, и я более родовит, чем вся польская аристократия вместе взятая.
Жюльен Буафёрас довольно часто встречался с журналистом. Пасфёро оказался скопищем противоречий, со вкусом одновременно к странному и необычному, безумному и щедрому, циничному и нежному. Он ненавидел все формы иерархии и сваливал в одну кучу коммунистов, с которыми одно время вёл борьбу; иезуитов, у которых учился; фараонов, на которых часто имел зуб; буржуа, к которым испытывал вновь обретённое презрение аристократа; военных, которых считал недалёкими; иссохших девственниц, преподавателей, духовенство, выпускников высшей Политехнической школы, финансовых инспекторов, корсиканцев, овернцев и вундеркиндов.
Пасфёро со своей стороны уважал капитана за его презрение к элегантности, повадку чувствовать себя как дома в любом месте, а также солидное политическое и экономическое образование. Казалось, он не принадлежал ни к какой определённой стране, у него не было национальных предрассудков, он не придавал значения деньгам или наградам и оказался в армии вследствие какой-то удивительной мистификации.
Между ними возникла несколько сдержанная дружба. Когда Пасфёро назначили постоянным корреспондентом в Алжир и ему нужно было вернуться в Париж, Буафёрас решил поехать с ним. Жюльен плохо знал Францию. Они выбрали самый длинный путь, проходивший от Средиземного моря до Монпелье и пересекавший Севенны. И однажды утром оказались в маленькой лозерской деревушке в Розье на краю Тарнского ущелья.
Деревья сбросили последние листья, и зима принялась утверждать свою власть над ясным небом, среди трепещущих скелетов вязов, тополей и буков. Все ущелья накрывал голубой туман, и декабрьское солнце с трудом пробивалось сквозь него. Утес Каплюк стоял как заслон на месте слияния чёрных вод Джонта и зелёных вод Тарна. Возле полуразрушенного старого моста один крестьянин указал на козью тропку, ведущую на вершину.
Это был простой старик, одетый в чёрную тиковую куртку, вельветовые штаны, тяжёлые солдатские ботинки и кепку. Он говорил медленно, с сильным акцентом, не торопясь, довольный жизнью:
— Там, на Каплюке, — сказал он, — когда-то жили тамплиеры, как и много где на Косе. Ни одна душа не знала, чем они занимались в этих краях.
Пасфёро и Буафёрас начали подъём. При каждом шаге из-под ног у них выскальзывали рыхлые камешки-голыши. Пасфёро восхищался ловкостью капитана, который легко взбирался по самым крутым склонам, слегка переваливаясь. Журналист запыхался и, несмотря на прохладный ветерок, обильно вспотел. На ум ему пришло:
«Какую неестественную жизнь я вёл в Париже — газета, бистро, кинотеатры и театры, куда Жанин заставляла меня водить её почти каждый вечер. Казалось, она всегда стремилась оттянуть тот момент, когда останется со мной наедине. Каждый раз, когда мы ложились в кровать, была минута или две ужасного смущения. Она выключала свет и раздевалась в темноте, но как только тело красавицы и тело чудовища соприкасались, её охватывала страсть. Интересно, выключает ли она свет вместе с Ивом Маренделем?»
Пасфёро сел на валун напротив стены. Он не заметил великолепного вида — скальных уступов цвета охры, сосновых лесов, перемежающихся светлыми просторами камня, и прозрачных зелёных вод Тарна далеко внизу.
Скрипучий голос капитана ворвался в неприятные грёзы, окунув в свет и краски, и его любовь вновь обрела свои смехотворные размеры.
— Давай, журналист, последнее усилие. За этой скалой есть деревня, а над ней — командорство тамплиеров.
Пасфёро продолжал карабкаться, и вскоре среди крапивы, кустов и дрока показались развалины поселения. Некоторые дома, с их кровлями из дикого камня, толстыми, как укрепления, стенами и полукруглыми сводами, уцелели. Командорство тамплиеров возвышалось над деревней, всё, что от него осталось — огромный участок стены, который угрожал рухнуть и похоронить под собой остальные развалины.
— Это прекрасно, — сказал Буафёрас, — эта тишина и уединение, эти руины и эти ущелья, окутанные голубым туманом, как бывает кое-где на севере Китая. Первый раз я нахожу место во Франции, где не чувствую себя чужаком. Что же заставило тамплиеров, странных воинов, владевших большей частью богатств западного мира, укрыться в этой дикой местности?
— Об их истории известно не так много, — сказал ему Пасфёро. — Восток, несомненно, обеспечил тамплиеров определённым числом обрядов, которые они ввели в своё христианство, в том числе церемонии посвящения. Возможно они устроили на Косе эти командорства, чтобы подготовить слияние исламского Востока и христианского Запада, о чём мечтал их великий магистр Симон де Монферра[91], и что стало бы первым шагом на пути к объединению мира. Тамплиеры открыли силу денег в то время, когда деньги презирались, а секта ассасинов в Сирии обучила их силе кинжала, которым владеет фанатик, другими словами, терроризму. Они были готовы к завоеванию мира.
— Предки коммунистов?
— Пожалуй. Но тамплиеры сгорели на кострах Филиппа Красивого точно так же, как коммунисты получили револьверную пулю в затылок от сталинских палачей.
— Я бы предпочел восстановить прямо здесь эту деревню и командорство, — сказал Буафёрас, — привести сюда нескольких людей, которых знаю, и воссоздать новую секту, где могут быть свои ассасины. но прежде всего — миссионеры, которые будут пытаться осуществить слияние не религий Востока и Запада, а марксизма и того, что, за неимением лучшего слова, я могу назвать западничеством.
— Ты это серьёзно?
Буафёрас цинично хмыкнул.
— Конечно нет. Я в руках у своего отца, скоро стану директором страховой компании. Где мне набирать своих адептов? Среди комиссионеров, клерков и машинисток? Нужных людей можно найти только среди молодых офицеров-парашютистов с их чувством братства. Они всё ещё достаточно неиспорчены и бескорыстны, чтобы обходиться без удобств и уюта. Они готовы к любому приключению и способны отдать жизнь за любое благородное дело, при условии, что оно не противоречит определённым предрассудкам, за которые они всё ещё цепляются.
Разве ты не видишь их в этой восстановленной деревне Каплюка, добывающих камни и читающих книги, которые уже больше не могут игнорировать — Карла Маркса, Энгельса, Мао Цзэдуна, Сореля, Прудона?..
— Делай вид, что делаешь, и однажды поверишь, — сказал Паскаль. Делай вид, что ты коммунист, читай их книги — и станешь коммунистом.
— Нет. Все офицеры в моём монастыре уже были бы защищены от коммунизма лагерями Вьетминя.
Буафёрас издал ещё один циничный смешок.
— Но это всего лишь слова, которые теряются в ветрах Лозера, просто мечта, которой никогда не суждено осуществиться и в которой нет смысла, верно, журналист?
— Мне не нравятся мечты такого рода, они заканчиваются фашизмом, коммунизмом, нацизмом и развязывают эпидемии, от которых людям трудно вылечиться. Немцы не излечились от нацизма, как и французы не излечились от Петена и оккупации. Нет ни одной коммунистической страны, которой удалось бы из-бавиться от марксисткой заразы. Не играй подобными идеями, Буафёрас. Оставь спички старикам — они слишком боятся околеть, чтобы не использовать его с бесконечной осторожностью.
— То же самое думает и мой отец. Он хотел бы, чтобы я поскорее состарился и оставил мир в покое.
Когда они добрались до Парижа, над ним висел густой, пропитанный сажей туман. Было холодно, и город свирепо и радостно грохотал, давя и пожирая людскую массу. Бурлящая толпа поглотила Буафёраса и Пасфёро: первый лелеял свою «большую задумку», другой — свою любовь, этого милого стервятника, который пожирал его печень.
— Я, господин капитан, твёрдо верю, и не я один, что в этом корень всех наших бед. Де Голлю следовало прийти к соглашению с Петеном. Деку остался бы в Индокитае, и у нас никогда не было бы этой несчастной войны.
Мужчина элегантно одевался и пах лавандой — седеющие волосы подчёркивали его изысканность, а над галстуком-бабочкой в горошек подрагивал двойной подбородок; петлицу синего костюма украшала лента Ордена Почётного легиона.
«Этот на хорошем счету, — немедленно заключил Филипп Эсклавье. — Не такой человек, чтобы воевать, но у него есть определённые связи с правительством…»
Поезд «Мистраль» мчался через долину Роны, проносясь мимо станций, грохоча на «стрелках».
В Авиньоне была краткая остановка. Филипп встал и выглянул в окно вагона, как будто на платформе мог внезапно появиться его отец, со своими точёными чертами лица, длинными седыми волосами и спокойной уверенностью движений. Он был из числа тех людей, к которым билетёры едва осмеливались приближаться. С другой стороны дядюшка Поль всегда производил впечатление человека, не заплатившего за проезд.
Поезд вырвал Филиппа из воспоминаний. Его попутчик снова заговорил чуть покровительственным и слегка разочарованным тоном, свойственным пятидесятилетним мужчинам, преуспевшим в делах.
— Война в Индокитае, капитан, является результатом ряда непростительных ошибок. Один из моих кузенов во времена Дьен-Бьен-Фу был заместителем секретаря Министерства Ассоциации государств — он всегда говорил…
«Я во Франции, — продолжал повторять себе Эсклавье. — Я только что проехал через станцию Авиньон и ничего не чувствую, вообще ничего, ни малейшего желания плакать. Я просто откидываюсь на спинку сиденья лицом к этому старому зануде».
— Позвольте представиться: Жорж Персенье-Моро, директор лаборатории фармацевтической продукции «Меркюр». Мы весьма потрудились для армии во время Индокитайской войны, по большей части антибиотики…
— Так вы, выходит, фармацевт?
Персенье-Моро подскочил, как бармен в шикарном отеле, когда его окликают — «гарсон». Он не заметил озорного блеска в серых глазах капитана, и подумал: «Эти военные такие тупицы. Вне своей профессии ничего не знают».
И всё же мысль, что его примут за аптекаря претила:
— Фармацевт, капитан, не имеет годового оборота в несколько миллионов франков. Фармацевт, условно говоря — розничный торговец, а я — производитель. Я создаю, я изобретаю товары, которые он продаёт.
— Вы должны простить моё невежество. Выходит, вы одновременно исследователь и производитель.
— Пожалуй, так. Наш исследовательский отдел…
Он предпочёл уклониться от расспросов. Деятельность лабораторий «Меркюр» ограничивалась упаковкой продукции, которую изобретали и производили другие фирмы.
— Но мне не стоит утомлять вас всем этим. Вы приятный молодой человек, я вижу, — теперь тон был явно покровительственным, — не могли бы вы назвать своё имя?
— Капитан Филипп Эсклавье из Четвёртого батальона колониальных парашютистов.
— Однако это интересно. Вы случайно не родственник того самого Эсклавье, профессора?
— Я его сын.
— Никогда бы не подумал…
— Он тоже этого не сделал, и умер так и не поняв этого.
— Я также знаю господина…
— Да, некий Вайль, который называет себя Эсклавье. Мой зять. Вайль всей душой за коммунистическую революцию, чистки и расстрелы. От него у вас по спине пробегает лёгкая дрожь, отчего груша становится слаще, а кожа вашей любовницы — нежнее; он оставляет вам возможность надеяться, что если вы сделаете одну или две не слишком компрометирующие мелочи, он сможет, придя к власти, включить вас в число полезных представителей среднего класса.
— Но капитан…
— Полная чушь, мой дорогой господин. Коммунисты, а я думаю, что знаю их достаточно хорошо, отправят Вайлей всего мира в тот же концлагерь, что и… но как, вы сказали, вас зовут?
— Персенье-Моро.
— Что и других Персенье-Моро. Кстати, почему Моро?
— Это фамилия моей жены.
«Ясно как божий день, — подумал про себя Филипп, — его тесть — настоящий шеф. Персенье-Моро — паразит из класса Вайль-Эсклавье. Мой отец тоже управлял лабораторией, но для дистилляции и кондиционирования идей. Он предоставил розничным торговцам — журналистам, школьным учителям и профессорам — рекламировать и продавать его изделия. Вайль присвоил себе торговую марку и теперь живёт за счёт её репутации».
Именно Франсуаза Персенье-Моро потащила своего мужа на улицу де л’Юниверсите[92]. Там ему было до смерти скучно: выпить было нечего, кроме тепловатого разбавленного пунша с изящными маленькими сэндвичами. Отношение Вайля к «Лабораториям Меркюр» было несколько снисходительным, что задевало тщеславие генерального директора. Франсуаза тем временем с наслаждением купалась в клубящемся тумане абстрактных дискуссий и морщила лоб, говоря о рабочем классе.
Капитан закрыл глаза и положил ноги на сиденье.
«Какая бесцеремонность! — подумал Персенье. — Такого рода вещи можно ожидать в третьем классе, но едва ли в первом. Военные не платят за проезд или платят только четверть цены — путешествуют не по средствам и, следовательно, много о себе воображают».
Он развернул газету. Бои в Алжире. Что армия делала по этому поводу? Ничего, а тем временем офицеры бездельничают в роскошных поездах.
Персенье перешёл на страницу развлечений. В центре была фотография новой находки — стройной и в то же время чувственной девушки с детским, но каким-то вызывающим ртом: Брижит Бардо. Он подумал, что у неё есть сходство с Миной — юной актрисочкой у него на содержании. Мина стоила ему не так уж дорого. Удалось обеспечить её за счёт средств на рекламу. Пока казначейство ничего не сообразило. Но когда она отправлялась ужинать, то неизменно заказывала утку в апельсинах. А он мечтал о девушке, которая не торопясь изучала бы меню и утончённо надувала губки, пригубляя «Лансон» 1945 года.
Убаюканный покачиванием поезда, Филипп позволил себе увлечься воспоминаниями об отце, Этьене Эсклавье, человеке, которого он любил больше всех, которым восхищался больше всех, и которого презирал больше всех, и это воспоминание было одновременно нежным и горьким, вызывая гнев не меньше, чем слёзы.
Чья-то рука мягко трясла Филиппа:
— Капитан… капитан… мы прибыли в Париж, Город Огней, огромную оранжерею экзотических цветов. Но будьте осторожны — они плотоядны. Вас встречают? У вас есть машина? Я был бы рад подбросить вас куда угодно.
Персенье-Моро держал в руках зонтик и портфель из юфти, а его маленькая шапочка, искусно надетая чуть набекрень на седеющие волосы, придавала ему насмешливый, дерзкий вид парижского пьеро.
Серый «бентли» бесшумно скользил вверх по сверкающему потоку Елисейских полей.
— Простите, что двинулся таким кружным путём, — сказал Персенье, — но я должен заскочить кое-куда и поприветствовать одну маленькую подругу, которая ждёт меня в баре… ровно настолько, чтобы выпить виски. Вы, надеюсь, не торопитесь?
— Нет. Никто меня не ждёт.
Персенье-Моро отнюдь не был недоволен тем, что сможет показать капитану — «пятидесятилетний аптекарь» вполне способен побаловать себя кем-то вроде маленькой Мины.
Бар «Брент» находился в переулке, в нескольких ярдах от Елисейских полей. Тёмные панели, красные плюшевые сиденья и длинная барная стойка, украшенная флагами разных стран, придавали заведению атмосферу одного из тех уютных лондонских клубов, где виски подают в самом лучшем виде.
Клиенты негромко переговаривались. Все мужчины были похожи на Персенье-Моро, большинство женщин были молоды и хороши собой. Мина восседала на барном стуле возле кассы, раздражённо покусывая соломинку.
— Я могла бы пойти в кино, — говорила она кассиру, — вместо того, чтобы ждать его здесь, как маленькая шлюшка, которой нужно несколько тысяч франков, чтобы продержаться до конца месяца.
— Бросьте, мадемуазель Мина, у нас здесь нет никаких шлюх.
— Тогда как вы назовёте Соланж? Она никогда не бывает с одним и тем же парнем дольше недели.
Мина с бесконечным очарованием надула губки — у неё был жадный рот, чувственное тело с женственными изгибами и детское личико.
Персенье суетливо бросился к ней, схватил за руку и поцеловал (вернее, облизал).
— Прости, что заставил тебя ждать, дорогая. Я хотел бы познакомить тебя с моим другом, капитаном Филиппом Эсклавье, он недавно вернулся из Индокитая.
Филипп и Мина посмотрели в глаза друг другу. Они обменялись небрежным рукопожатием и притворились, что не обращают друг на друга внимания, но оба уже чувствовали, что проведут ночь вместе. Голос желания был настойчив, отчего у обоих звенело в ушах — они очень старались, чтобы их руки даже не соприкасались, пока Персенье-Моро продолжал жужжать вокруг них, как толстый старый шмель.
Он оставил их на минутку, чтобы позвонить домой. Филипп положил ладонь на руку Мины — твёрдую тяжёлую ладонь, которая могла причинить боль.
— Подождите меня здесь, я вернусь.
— А потом?
— Потом мы пойдём и выпьем где-нибудь в другом месте…
«Ничего похожего я никогда раньше не чувствовала, — подумала Мина. — Что такого в этом человеке с измождённым лицом и большими серыми глазами? Во всяком случае нечто такое, чего у Персенье никогда не было. Ах, как я могу заставить старину Персенье попотеть с моей жареной уткой! А у капитана, как у сказочного волка, голодный взгляд. Мина, славная моя, тебе лучше смотреть куда ты идёшь! Ахтунг, Мина, это уже не игрушки, обращайся с ним осторожно. Но у него должно быть узкие бёдра и твёрдый плоский живот. Не то что пузико Альбера, старательно втиснутое во фланелевый пояс!»
Альбер Персенье-Моро ковылял обратно.
— Нам лучше уйти, капитан. Дорогая, я позвоню тебе завтра утром.
Эсклавье попросил высадить его возле Люксембургского дворца, откуда он взял такси прямо до бара «Брент». Эдуар, бармен, наблюдал за его маленьким развлечением. Он был доволен шуткой, которую разыграли над «аптекарем», и внутренне радовался. Этот крупный парень, который не тратил времени на детали и уловки, который сразу шёл за тем, что хотел, понравился ему; как и Мина, которая притворялась глупой, но была хитра, как обезьяна, и полна желания и чувственности.
Эсклавье хотел рассчитаться за два виски, которые они с Миной только что выпили в тишине.
Эдуар отказался от денег.
— За счёт заведения.
— Почему?
Эдуар перегнулся через стойку и тихо ответил:
— Потому что вы оба мне нравитесь.
Внезапно Филиппа захлестнули воспоминания о Суэн, девушке из Вьетминя. Он больше не мог вспомнить черты её лица, но попытался мысленно воссоздать его вокруг раскосых глаз. Одна лишь Суэн была любовью — всё остальное просто краткие встречи, как Мина, эта волнующая маленькая шлюшка, которая цеплялась за его руку.
Филиппа Эсклавье разбудил телефонный звонок. Он перевернулся на бок, снова откинулся на спину и даже накрыл голову подушкой, чтобы спастись от преследующего его настырного шума.
В темноте Мина подняла трубку:
— Алло? А, это ты Альбер? О чём ты думал, будя меня в такое время? Уже десять часов? Но на улице довольно темно. Там ведь туман, не так ли? Нет, мне не хочется никуда идти. Нет, ты тоже не можешь прийти сюда. Здесь ужасный беспорядок, и в любом случае я изрядно устала. Что я думаю о капитане Эсклавье? О, да ничего особенного…
Она тихонько поглаживала ногу Филиппа, и тёплая ладонь её руки была нежно-настойчива.
— Нет, Альбер, мне не нравятся эти самоуверенные молодые типы, которые думают, что каждая женщина упадёт в их обятия. Что мне нужно, так это нежность и привязанность, которые можно найти только у мужчин с некоторым жизненным опытом, таких как ты, мой дорогой…
Давление её руки усилилось.
Филипп прижался к ней, отвечая на ласки в своей обычной прямолинейной манере. Голос Мины изменился, став глубоким и гортанным, на грани страстного стона, такой голос Персенье-Моро редко доводилось слышать.
— Конечно я люблю тебя, лапушка!
Она повесила трубку, издав протяжный вопль удовольствия.
В конце концов Мина встала, чтобы приготовить завтрак. Она раздёрнула шторы — через окно проникал тусклый свет, и вскоре комнату начали наполнять запахи кофе и тостов. Где-то в глубине проигрыватель играл томный блюз.
Она вернулась с большим подносом. Её каштановые волосы тяжёлыми локонами лежали поверх белого шелкового халата. Она выглядела как жадная, лицемерная девственница.
— Сколько сахара, милый? Я уже намазала тост маслом. Сигарету? Вот, хочешь посмотреть «Фигаро»? Альбер оформил мне подписку на него.
— Здесь очень удобно, — сказал Филипп. — Твой кофе превосходен, ты удовлетворяешь потребности мужчины, не слишком много говоришь и знаешь, как заниматься любовью. Идеальная наложница для толстого аптекаря, который заработал на Индокитае миллионы, пока другие умирали от голода или болезней. Знаешь ли ты, сколько получал партизан из нунгов, таев или мяо за то, что носил винтовку, сражался и частенько умирал? Двадцать пять пиастров в месяц и несколько горстей неочищенного риса.
— Ты ненавидишь моего аптекаря, правда?
— Вовсе нет. Но ты ненавидишь его, не так ли, красавица? Как насчёт того короткого телефонного разговора только что? Зачем тебе понадобилось так его обманывать?
— Я не хочу, чтобы он тревожился. Я знаю, каков старый толстый Альбер. Он бросит меня, если что-то побеспокоит его. Альбер — старый дурак, завёрнутый в вату, но если его задеть не так, как надо, он приходит в ярость. Время от времени, без его ведома, если это не слишком рискованно, я балую себя красивым молодым парнем, который мне нравится.
— И говоришь с Персенье по телефону?
— Нет, это было в первый раз.
Мина легла рядом с капитаном и положила голову ему на плечо.
— Я никогда не думала об этом раньше. Может быть, это ты подал мне такую идею. Я тебя знать не знаю, ты не забиваешь себе голову всякими изысками, швыряешь свои ботинки в один угол, а куртку — в другой. Принимаешь ванну и разбрызгиваешь повсюду воду… а я встаю и готовлю тебе завтрак. Всех остальных я обычно заставляла собирать вещички на рассвете. Когда представление заканчивалось, мы расставались добрыми приятелями. Просто потому, что если мужчина знает, что у девушки под юбкой, это не значит, что у него есть на неё какие-то права. Но за тебя я хочу держаться… может быть потому что ты такой же как и я, потому что не находишь жизнь такой уж замечательной…
— Что ты находишь в ней плохого?
— Даже у такой потаскушки, как я, есть свои мечты. Ты знаешь, какая в Париже самая красивая улица?
— Нет.
— Улица де Бюси[93]. Именно там я родилась, на рынке — среди моркови, цветной капусты и лука-порея. Моя мать была консьержкой, отец работал на почте. Она была настоящей ведьмой, моя мать. Устроила всем ад, ты бы её слышал! Я помню один тарарам из-за не совсем свежей рыбы — она забросала торговца его же собственными мерлангом и макрелью, крича, что это «оскорбление рабочего класса». Были ещё две или три такие же сквернословящие хрычовки, которые быстро поднялись на поддержку «рабочего класса». Она обожала подобную «корриду». Мать поссорилась с одной половиной соседей и была готова поссориться с другой. И вдруг после Освобождения она на всех донесла. Ей весьма нравились комитеты по Освобождению… Так что жизнь дома была вовсе не безмятежной — с утра и до вечера одни неприятности да безысходность.
— А твой отец?
— Курил трубку и читал свою газету сквозь очки, съехавшие на кончик носа. А я вот думаю обо всей той энергии, которую моя мать потратила только ради того, чтобы ввергнуть в бунт и беспорядки пятьдесят метров улицы де Бюси. Я получила аттестат и меня послали в училище Пижье изучать стенографию. Друг моего отца нашёл мне работу в «Лабораториях Меркюр», где я начинала бухгалтером. Начальник отдела кадров с самого начала ясно дал понять — либо я лягу с ним в постель, либо у меня будут неприятности. В конторе все знали, что патрон неравнодушен к маленьким дебютанткам. Я пошла и пожаловалась господину Персенье-Моро… В тот же вечер я стала его подружкой. Другого выхода не было…
— Ты уверена?
— Конечно, я могла бы вести честную жизнь: чья-то рука и сердце, горланящая мелюзга… Но мне всё равно пришлось бы лечь в постель с начальником отдела кадров. Благодаря Альберу моя фотография уже появилась в еженедельниках.
— Рекламируешь его продукцию?
— Ну так что же? У меня было несколько небольших ролей в фильмах — в один прекрасный день мне могут дать большую роль. Я прохожу курс драматургии, и преподаватель говорит, что я подаю надежды. И на фотографиях хорошо получаюсь, лицо кажется выразительным.
— Как и все прочие из вас.
— Понимаешь, чёрная полоса, когда я довольствовалась чашкой кофе и парой круассанов вместо обеда, кончилась. Я могу позволить себе распрекрасного молодого капитана да ещё на льняных простынях — у меня есть все основания питать некоторые надежды. Прекрасных принцев не найдёшь в кабинете машинистки, но все они ходят в кино.
— А твоя мать?
— Она говорит, что я предательница «рабочего класса», но всё равно требует у меня денег, чтобы купить себе холодильник. Я вижусь с ней как можно реже. Она наслаждается ролью матери, чья дочь пошла по кривой дорожке… а так как ей нужны зрители, что ж, всё это происходит прямо на улице. И всё равно мне так нравится эта улица. Вот там я снова малышка Мершю, Элизабет Мершю.
— А здесь?..
— А здесь я Мина Лекуврёр. Но хватит обо мне. Что насчёт тебя? Для того, кто только что вернулся из Индокитая, ты, похоже, не очень торопишься домой. Ты женат?
— Черт возьми, нет!
— Итак?
Филипп запустил пальцы в волосы Мины.
— Мне нужно свести счёты с маленьким грязным ублюдком.
— Ты прикончишь его?
— Всё не так просто — маленький ублюдок, возможно, не такой уж ублюдок, каким кажется…
— Он увёл твою невесту, пока ты был на войне?
— Нет.
Подперев подбородок рукой, Мина высказала свои мысли вслух:
— Ещё хуже? Он украл твою квартиру?
— И всё, что в ней есть, но я сам позволил ему это.
— Возьми пример с мамаши Мершю. Начни кричать: «Это оскорбление рабочего класса», а потом берись за дело. Мы могли бы взять её с собой, если хочешь. Она обожает влезать в чужие дела… Только вот офицер-парашютист и рабочий класс не очень подходят друг другу. Не волнуйся, всё-таки Натали Мершю всегда ставила вкус к ссорам выше политических убеждений… и у неё, как у дочери, слабость к красавцам военным…
На этот раз Филипп Эсклавье громко рассмеялся, представив, как прибывает на улицу де лʼЮниверсите в компании мамаши Мершю и её дочки, прерывает чинное собрание Вайля и его друзей-прогрессистов и кричит: «Это оскорбление рабочего класса».
«И ничто не может быть ближе к истине», — размышлял он.
— Ты не часто смеёшься, Филипп. Жаль, потому что тебе это идёт, ты больше не походишь на старую клячу. Вот, поцелуй меня. Ты знаешь кого-нибудь в мире кино?
— Ни единой души. Я просто жестокий и распущенный солдат.
— Нет в мире совершенства. Ты мне нравишься, но не знаешь никого из киномира… Ты был когда-нибудь влюблён в девушку… я имею в виду, влюблялся по-настоящему?
Эсклавье опустил голову и почувствовал, что краснеет.
— Да, я был влюблён… Я никогда не ложился с ней в постель — только поцеловал один раз, и то лишь в щёку…
— Ребячья любовь.
— Нет, это было… три месяца назад…
«Не дури, Эсклавье, — сказал ему Диа, когда они вместе напились в Марселе. — Всё это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Малютка Суэн действовала сама по себе — ты к этому никакого отношения не имел, был просто предлогом. Лескюр, вероятно, подобрался к ней ближе всех, играя в темноте на своей маленькой флейте».
И вот сейчас он выдумал свою любовь к Суэн для этой порочной шлюшки! И всё же он не мог противиться этому. Он, безусловно, был сыном своего отца, чьи два-три внебрачных приключения дали начало книгам или, скорее, литературным дискуссиям…
Интеллектуалы не умеют любить, они всегда одержимы собственными проблемами, с восторгом прислушиваясь к биению своего сердца — всё служит для них предлогом проникнуть в собственные души, чтобы разразиться потоком слов. Он пока ещё мог искоренить этот живучий сорняк, этот приметливый и чудовищный эгоизм.
Как и крошка Мина, он был одержим киномиром, но его фильм предназначался ему одному. Он страдал, но сознательно думал о том, чтобы использовать свои страдания, он боролся с собой, размышляя о том, как он мог бы описать свою борьбу, он любил или притворялся, что любит, в надежде использовать свою любовь в форме повествования. Это было у него в крови — потребность служить посредником между публикой и тем, что он испытал и чувствовал. Эта одержимость публикой досталась ему от отца — она была похожа на чертополох, который нужно было вырвать с корнем.
Ища в кармане куртки пачку сигарет, Филипп нашёл блокнот, куда записал адреса и телефоны товарищей, с которыми расстался в Марселе.
Де Глатиньи: Инвалидов 08–22. Он позвонил ему, пока Мина лежала на толстом ковре и делала несколько упражнений на растяжку — «для фигуры».
Ему ответил гортанный голос, очень изысканный, слишком изысканный:
— Говорит графиня де Глатиньи. Вы хотите поговорить с капитаном? Как вас представить? Капитан Филипп Эсклавье. Он будет чрезвычайно рад — он постоянно говорит о вас. Надеюсь, мы с вами скоро увидимся. Минутку, вот он.
Эсклавье слегка вздрогнул:
— Брр… Держу пари, что Глатиньи не очень-то весело.
Но тёплый голос товарища уже звучал на другом конце провода:
— Итак, ты наконец-то добрался до Парижа. Как долго пробыл в Марселе?
— Четыре дня.
— Где ты? Приходи, пообедай с нами. Ты знаешь адрес: Бульвар Инвалидов, 17. У тебя нет машины… Мне забрать тебя?
Филипп не хотел принимать участие в семейной трапезе, подвергаться въедливому допросу, отвечать на вопросы, которые, якобы, не имели никакого отношения к делу, но позволили бы графине определить его социальное происхождение, и своими манерами и привычкой держать себя подтверждать то предвзятое представление, которое у неё сложилось бы о нём.
— Глатиньи, предлагаю пообедать наедине, по-холостяцки. Давай встретимся в баре «Брент» на Елисейских полях. Это в переулке по соседству с «Колизеем».
— Я посмотрю, смогу ли уйти.
Голос товарища зазвучал приглушённо:
— Клод, я не приду на обед. Что такое? Приезжает генерал де Персенай? Что ж, вы меня простите за это!
На заднем плане закричал ребёнок, потом ещё один, и голос де Глатиньи зазвучал ближе:
— Ладно, Эсклавье, увидимся в твоём баре в половине первого.
У Филиппа сложилось впечатление, что его товарищ испытал облегчение и радость от только что полученной возможности вырваться из своего маленького семейного ада.
— Запиши и мой номер, — сказала Мина. — Если тебе однажды станет плохо, просто позвони мне, а если рядом не будет Альбера, приходи. Просто пара хороших приятелей, помогающих друг другу… Я бы хотела как-нибудь сводить тебя на улицу де Бюси, хотя бы для того, чтобы показать матери и её компашке, что я не просто девка старика.
— Берегись, Мина, ты становишься сентиментальной. Очень плохо для твоей карьеры.
— Иногда, всего на пару минут, ты можешь быть таким милым, а потом — раз! — и становишься настоящим самцом, эгоистичным и грубым. Который получает своё удовольствие и быстренько надевает брюки обратно.
— Ну и ну, ты пытаешься затеять скандал!
Мина подперла подбородок рукой.
— Но ведь это правда.
Она разразилась несколько фальшивым смехом.
Откинувшись на спинку кресла графиня де Глатиньи внимательно разглядывала незнакомца в сером пуловере и старых тапочках, который сидел в её гостиной и читал газету.
Незнакомец был её мужем и отцом пятерых её детей.
— Жак.
— Да?
Он поднял глаза — даже лица она не узнала. Откуда эта худоба, подчёркивающая его черты и квадратный подбородок, довольно вульгарный подбородок боксёра или инструктора по плаванию? Почему он счёл необходимым спрыгнуть с парашютом в Дьен-Бьен-Фу? Это был великолепный, смелый жест, и в то время все, кого она встречала, превозносили Жака до небес. Позже начались определённые оговорки. Став парашютистом, он предал свой класс, ибо в армии, как и во всей остальной стране, существовали классовые различия, не имевшие ничего общего с рангом или службой. Своим поступком он публично отрёкся от Генерального штаба, к которому был причислен. Да, поступок строевого офицера… нарушение приличий с его стороны… А теперь эта его привычка прикалывать значок парашютиста к форме! Парашютисты — всего лишь авантюристы, переодетые солдатами.
Вместо того, чтобы обедать с генералом де Персенаем, он предпочёл встретиться в баре с этим Эсклавье. Генерал де Персенай был скучным старым занудой, но у него всё ещё имелись полезные связи в кавалерии и он играл двойную роль законодателя мод и председателя своего рода почётного жюри — именно он решал, что будет сделано, а что — нет. Он был из числа тех, кто осудил тот жест Жака. Этот обед мог бы всё исправить, но капитан де Глатиньи, штабной офицер, претендовавший на пост командира эскадрона, предпочёл встретиться в баре со здоровенным болваном-парашютистом.
С момента возвращения Жак без конца рассказывал об этом типе Эсклавье и обо всех его выходках, о каком-то бродяге по имени Буафёрас, о Пиньере и арабе Махмуди, и о некоем Распеги — безграмотном типе, которого назначили полковником, и который в прежние времена всю свою жизнь был бы унтер-офицером.
На следующий день после его возвращения они вместе отправились обедать с полковником Пюисанжем, который, как говорили, имел значительное влияние за кулисами армии.
Был там и генерал Мели из Министерства национальной обороны, и за вечер всплыло имя лейтенанта Маренделя.
Опустив веки, что придавало ему отдалённое сходство со сфинксом, Пюисанж заметил:
— Я получил доклад об этом офицере. Похоже, за время четырёхлетнего плена коммунисты довольно основательно его обработали, и он сам фактически стал одним из них. Родители у него состоятельные — мы собираемся попросить его уйти в отставку.
Клод де Глатиньи видела, как краска сошла с лица мужа, и он внезапно повысил голос:
— Если вы сделаете это, господин полковник, это будет довольно грязный трюк, помимо того, что станет преступлением против армии.
— Но, капитан, его можно признать инвалидом. Мы можем списать всё на малярию — это было сделано ещё до того, как вы узнали…
— Лейтенант Марендель был одним из тех немногих среди нас, кто разбирался в революционной войне. Его поведение в лагере было выше всяких похвал, я могу поручиться за это… Он исключительный человек, господин полковник…
Полковника Пюисанжа предупредили, что любой, кто побывал в лагере Вьетминя, выйдя оттуда, уже никогда не будет прежним. Но для де Глатиньи измениться до такой степени — действительно невероятно. И всё же он не мог потерпеть такого отношения от одного из своих младших офицеров, хотя ему и пришлось смягчить неизбежный выговор, сделать так, чтобы он прозвучал дружеским увещеванием, поскольку капитан принадлежал к могущественному клану.
— Я не сомневаюсь в надежности вашего мнения, мой дорогой Жак, но, возможно, атмосфера лагерей и бесконечная пропаганда, которой вы подвергались, исказили его. Армия — это одно, политика — другое, а выражение «революционная война» является абсолютным отрицанием наших традиций.
— Любая война неизбежно становится политической, господин полковник, и офицер без политической подготовки вскоре окажется неэффективным. Часто слово «традиция» служит только лишь для того, чтобы скрыть нашу лень.
Затем вмешался генерал Мели. У него был прекрасный послужной список и, по слухам, проблемы с простатой. Его снежно-белые усы шевелились с каждым произнесённым словом:
— Мы знаем, как сильно вы страдали, мой юный друг… Франция сильно вас подвела. Вам пришлось принимать решения, которые часто выходили за рамки ваших возможностей. Я думаю, что армия покончила с «операциями» такого рода. Она должна восстановить свои прежние позиции, возобновить традиции… И для этого нам придётся изгнать несколько паршивых овец…
Клод жестом велела мужу оставить этот вопрос. Но Жак настаивал:
— В таком случае, господин генерал, мы все паршивые овцы — все, кто был в маки, кто служил в Первой французской армии[94] или войске Свободной Франции, кто воевал в Индокитае, кто околевал от голода на дорогах Тонкина, все, кто верил, что армия должна быть в народе, как рыба в воде. Это писал Мао Цзэдун, и, проигнорировав его теории революционной войны, мы заслужили наше сокрушительное поражение. Если вы избавитесь от всех нас, что останется от армии?
Полковник Пюисанж вонзил нож в скатерть. Де Глатиньи оказался заражён ещё сильнее, чем он думал — цитировал Мао Цзэдуна, коммуниста, следовательно, читал коммунистические книги. О, если бы только все эти паршивые овцы не были нужны для ведения войны, как легко они вскрыли бы этот нарыв!
Он пришёл на помощь генералу:
— Это всего лишь частный случай, вопрос о лейтенанте Маренделе. Я чувствую, что простое дисциплинарное взыскание против него…
— Я чувствую, что любые дисциплинарные меры против него поставят под угрозу моральный дух армии и будут крайне нежелательны и непопулярны среди друзей лейтенанта Маренделя…
— Один из которых вы.
— Один из которых я.
Разговор за столом прекратился. С трудом хозяйка дома перевела его на театральную постановку, которая была у всех на слуху. Капитан де Глатиньи больше не раскрывал рта.
После ужина к нему подошёл какой-то лейтенант, сидевший в конце стола, и Клод поняла, что тот поздравляет капитана. Лейтенант побывал в Индокитае.
Но Пюисанж отвёл молодую женщину в угол гостиной.
— Дорогая моя Клод, вы должны обуздать язык капитана — не будь мы тут среди друзей, людей одного социального положения, этот случай мог бы оказаться чрезвычайно серьёзным и вредным для карьеры вашего мужа. Он должен избавиться от этих своих идей. Вы можете в этом помочь. Похоже, он симпатизирует коммунистам…
— Жак — и коммунист!
— Так далеко я не зайду. Прочные традиции, искренняя вера в бога и любовь к профессии помешали бы ему так опуститься, моя дорогая.
В машине, стареньком «мерседесе», который они привезли из Германии, Клод с ужасом в голосе спросила у мужа:
— Это правда, что вы коммунист?
— Полагаю, Пюисанж так и сказал. Я никогда не смогу понять, как человек такой благородной, прямой наружности может быть настолько ограниченным или как, несмотря на все награды, он никогда не нюхал пороху. Вы знаете, что такое коммунизм? Нет, конечно же нет. Даже коммунисты во Франции не знают. Коммунизм — это другая планета. Так вот, у меня нет никакой склонности к космическим путешествиям. Пожалуйста, позвоните завтра Жанин Марендель и пригласите с мужем на ужин.
— Звонить Жанин после всего, что она сделала!
— Это дело Ива Маренделя, не наше. Но я категорически настаиваю, чтобы завтра лейтенант вместе с женой сидели за нашим столом. Лучше бы вам заодно пригласить и этого болтуна майора Гарнье. Тогда об этом узнают все, и этот старый мерзавец Пюисанж — первым.
Теперь он называл старших по званию мерзавцами! Вот чем был коммунизм — снижением норм, отрицанием установленного порядка вещей, а не дурацкой историей о межпланетных путешествиях.
За ужином Клод чувствовала себя глубоко оскорблённой, во-первых, присутствием Жанин — жены-прелюбодейки, невероятно сладкой и прекрасной больше, чем когда-либо (как будто грех улучшает цвет лица) — а, во-вторых, тесной связью между мужем и Маренделем. Лейтенант фамильярно «тыкал» Жаку и разговаривал с ним как с равным, забыв о разнице в звании, возрасте и, прямо скажем, социальном происхождении. В конце концов, капитан де Глатиньи служил адъютантом у нескольких генералов.
И Жанин, очаровательная и улыбчивая — маленькая сучка с внешностью ангела, которая отдалась этому грязному рыжему чудовищу, Пасфёро!
Жак болтал и шутил с ней. Возможно, на самом деле он и сам добивался её, узнав теперь, как легко её заполучить.
Как изменился Жак! Вместо того, чтобы пойти побриться, он завалился в кресло и читает газету. После возвращения он допоздна не вставал с постели, часами играл с детьми или, оседлав стул, сидел на кухне, наблюдая, как Мари чистит овощи или готовит рагу. Иногда он даже помогал ей.
Дети слишком вольничали с отцом, а Мари стала склонна к непослушанию. Он больше не держал их на должном расстоянии, и результаты были плачевными.
В тот первый вечер постель с ней делил совершенный незнакомец. Он вёл себя отвратительно, и она чувствовала себя так, словно совершила прелюбодеяние. Он обращался с ней, как с любой случайно подцепленной девкой, охая на ней, пока она лежала, глядя на распятие на стене, на оскорблённого и укоряющего Христа. Затем её поблагодарили неуклюжим сентиментальным поцелуем.
В негодовании, которое вызвала у нее эта физическая связь, она набралась храбрости и высказала ему всё.
— Жак, я думаю, вы должны знать…
— Да?
Ему хотелось почувствовать, как голова жены прижимается к его плечу, крепко обнять её и сказать, как много он думал о ней и детях, когда был там, на «Марианне»-II, ожидая, что его убьют.
Но она отстранилась, избегая прикосновения его тела.
— Жак, я решила использовать деньги, которые вы мне прислали, совсем не так, как мы договаривались. Я переделала крышу замка Прессенж. Она почти провалилась внутрь.
Де Глатиньи приподнялся в постели.
— Полагаю, вы шутите…
— Нет, серьёзно. Это оказалось немного дороже, чем я думала: два с половиной миллиона…
— Вы настолько глупы?
— Простите?
— Я сказал: настолько идиотка, дура, сумасшедшая. Нам не нужна эта гнилая и бесполезная развалина.
— Я там родилась, и вся моя семья до меня, и двое наших сыновей — Ивон и Ксавье…
— Два месяца в году вам нравится изображать хозяйку поместья, заботливую и снисходительную к крестьянским детям, которые в десять раз богаче нас, быть королевой своей церковной скамьи… Вы тщеславны, как индюшка.
— Я никогда не думала, что вы можете быть таким вульгарным.
— Эти деньги предназначались для детей и чуточку для нас. Отдых на море, велосипеды для Ивона и Ксавье, немного карманных денег… новая машина.
— С детьми всё будет в порядке в Прессенже…
— В сыром, ледяном старом замке.
— По крайней мере он заставит их осознать своё положение в обществе.
— Бедная моя Клод, со всем этим давно покончено.
Клод хотелось плакать, когда она думала, как сильно любила Жака, пока он был в Дьен-Бьен-Фу, а потом в лагере для военнопленных — любила так сильно, что готова была умереть за него, а к ней вернулась эта подделка.
Но что стало с ним настоящим — воспитанным, вежливым и немного надменным Жаком де Глатиньи, который гордился своим именем и заставлял вышестоящих по званию чувствовать, что он делает им одолжение, подчиняясь? Раньше он побеждал в конном спорте и прекрасно играл в бридж.
И теперь ей приходилось довольствоваться этой вульгарной, огрубевшей фальшивкой в кресле. Нет, это было невозможно.
Жак поднял нос от газеты и посмотрел на жену. У неё по-прежнему была стройная фигура наездницы, которая не расплылась от родов, красивое точёное лицо и те самые глаза лани, которые когда-то очаровали его — светло-карие, с красноватым отливом.
Клод была невысокой и в ней чувствовалась порода, хорошо воспитанной, несгибаемой и непримиримой; умела принимать гостей, вести беседу, воспитывать детей, говорить со слугами; могла по памяти перечислить список офицерского состава армии и насчитывала в своей семье почти столько же генералов, сколько он в своей. Но ладить с ней было трудно, и она была не очень умна.
По случаю их свадьбы в замке Прессенж, уже тогда полуразрушенном, состоялся большой приём. Там было несколько сотен гостей, в том числе маршал Франции, архиепископ, вся местная знать и все офицеры из соседних гарнизонов, у кого было достаточно хорошее происхождение. Это показное великолепие поглотило всё, что осталось от состояния семьи Прессенж. Колокола, звонившие на их свадьбе, восемь дней спустя забили к войне. Ксавье, старшему из их детей, сейчас было пятнадцать.
До этого Жаку удавалось ладить с женой — он виделся с ней ровно так часто, чтобы зачать ей ребёнка. После отбытия в 1939 году он был ранен и попал в плен — затем, сбежав, два года провёл с маки в Савойе. Женевьева родилась в маленьком городке в Шварцвальде, где, как говорили, жил доктор Фауст. Тот год оккупации Германии, единственный год, когда чета была вместе, оказался чрезвычайно приятным: охота, балы, полковые ужины и псовая охота.
Графиня де Глатиньи, племянница главнокомандующего и верховного комиссара Франции, родственница всей знати, в том числе и немецкой, вновь поднимавшейся из руин, на сей раз богатая владелица автомобиля и слуг, воображала, что обрела должный ей ранг и положение.
В тот безумный год она была королевой и вскружила головы нескольким лейтенантам, которые женились на её кузинах. Поскольку она часто принимала генерала вермахта Генриха фон Булёкфа, двоюродного брата по материнской линии, на неё смотрели как на очень знатную даму, которая могла позволить себе не обращать внимания на предрассудки победителей и побеждённых. Но она всё равно знала, как извлечь из победы максимум пользы.
Однажды фон Булёкф сказал капитану:
— Клод, мой милый Жак, получает удовольствие, выставляя меня напоказ; я — её скандал, но скандал отменного качества: замышлял заговор против Гитлера и никогда не совершал никаких так называемых «военных преступлений». Как будто можно было вести войну, не совершая преступлений! Я прихожу сюда и за ужином разливаюсь соловьём, описывая битву во Франции — мне это скорее нравится, — и кампанию в России — которая несколько более болезненна. Раз за разом я порой задаюсь вопросом: может ваша жена — маленькое чудовище… Дайте мне ещё стакан этого чудесного коньяка… Я знаю замечательную лошадь, которая сумела уцелеть в войну — стоит в конюшне прямо за углом. Вы могли бы реквизировать её… Если она покинет Германию, то, по крайней мере, не покинет семью.
Согласно последним новостям, бывший генерал танковых войск фон Булёкф сколачивал в Германии одно из самых больших состояний за счёт сборных домов, которые продавал по всему миру.
Он пригласил Ксавье и Женевьеву провести с ним Рождество в загородном поместье под Кельном. Он сам приедет за ними и останется на денёк в Париже.
Булёкф не восстановил ни один из своих старых замков — напротив, взорвал динамитом то, что от них осталось. Потом выстроил себе виллу на берегу Боденского озера, оборудованную всеми современными удобствами. В довершение всего — недавно женился на манекенщице, которая была моложе на двадцать пять лет.
Над разрушенными стенами Прессенжа Клод настелила новую крышу! Пока он при взятии «Марианны» держал в руке гранату, пока тащился по тропам, слушая Голоса и неся Эсклавье на носилках — те небольшие деньги, которые он заработал в поте лица, были впустую потрачены на бессмысленный и анахроничный порыв.
До своего пленения де Глатиньи считал вполне естественным стремление жены восстановить замок. У него, как и у всей его семьи, было чувство собственности, которое сильно отличалось от чувства собственности среднего или торгового класса. Замок для него всё ещё оставался общим зданием. В Средние века каждый мог найти там убежище, сегодня его мог посетить каждый. Владелец на этот момент отвечал не только перед своей династией, но и перед всей нацией.
Но та эволюция, что началась в Лагере № 1, теперь заставляла его чувствовать отвращение к тому миру, где продолжала жить его жена и стоял этот замок. К отцу подошёл Ивон и сел к нему на колени. Сухой голос Клод упрекнул его:
— Послушайте, мальчики, я запретила вам входить сюда. Ивон, отправляйся в свою комнату.
— Подождите минутку, — мягко сказал отец. — Клод, посмотрите какой он бледный. Морское побережье сильно пошло бы ему на пользу.
Пришла Женевьева, а также Мюриэль и Оливье, девочка и мальчик, которые были зачаты во время отпусков в период его первого и второго пребывания в Индокитае. Дети столпились вокруг него, повисли на шее, дергали за волосы, хватали за пуловер, толкали друг друга, смеялись, кричали, дрались.
— Я сдаюсь, — сказала Клод. — С тех пор как вы вернулись, все манеры, которым я их учила, полетели за борт. Значит всё решено, не так ли, вы идёте на встречу с Эсклавье?
— Давайте не будем начинать всё снова. Более того, я надеюсь привести его сюда на ужин, а также повидаться с Маренделем, если смогу…
— Меня здесь не будет. Если так пойдёт и дальше, мы дождёмся вторжения ваших сержантов и рядовых в эту гостиную.
— Я бы совсем не возражал, если бы это случилось, дорогая, но видите ли, они все мертвы.
Жак де Глатиньи оглядел гостиную с её картинами, доспехами, штандартами и оружием, развешанным на стенах. На полках стояли ряды миниатюрных пушек — настоящий маленький музей войны.
Этот испятнанный и изодранный старый флаг был привезён из-под Ватерлоо, а тот внушительный меч, которым мог орудовать только великан, принадлежал коннетаблю. Большая хрустальная люстра была захвачена в Италии, а роскошные ковры привезены генералом Гарданном, которого Наполеон послал в Персию, чтобы убедить шаха встать вместе с ним против англичан. В стеклянной витрине висел усыпанный звёздами плащ великого магистра Мальтийских рыцарей, а на стойке стояла продырявленная кираса офицера папских зуавов[95].
Да, в самом деле, что сказали бы Башелье и Берманжю, Мустье и Дюпон, Меркилов и Жавель, если бы оказались здесь, среди этих пережитков истории? А Сергона с его радиостанцией, которая как будто пожирала ему спину? Но их тела теперь гнили в долине Дьен-Бьен-Фу.
Он оторвал от себя детей, будто те были виноградными гроздьями, и пошёл одеваться. Он почти опоздал на встречу с Эсклавье. Он чувствовал себя непередаваемо усталым. Ему хотелось жить в сельской местности, одному в деревянной хижине, бродить по лесам в грубых башмаках, питаться хлебом, вином, сырым луком, сардинами и яйцами… в одиночестве… и молитве… в поисках той таинственной нити, которая нужна ему, чтобы провести себя через это новое существование, где он обнаружил, что генералы могут быть идиотами, а собственная жена — незнакомкой.
И всё же он первым пришёл в бар «Брент» и чуть было не заказал виски, но потом передумал — от этой привычки ему придётся избавиться. С его капитанским жалованьем, женой, помешавшейся на величии, пятью пыщущими здоровьем детьми, и квартирой, похожей на Музей армии, виски было запретной роскошью.
— Бармен, портвейну, пожалуйста.
— Уж конечно ты не будешь пить эту пакость, — воскликнул Эсклавье, врываясь внутрь. — Бармен, два виски, пожалуйста.
— Доброе утро, капитан, — сказал Эдуар.
Бармен одарил Филиппа Эсклавье заговорщической улыбкой.
Впервые Филипп увидел своего друга в гражданской одежде: он был удивлён. Хотя де Глатиньи был одет с особой тщательностью, в довольно старомодном синем костюме, от которого попахивало нафталином, он выглядел каким-то сморщенным, исхудавшим и меньше, чем на самом деле. Положив рядом с собой на стойку шляпу с подвёрнутыми полями и перчатки, он сел верхом на барный стул, точно в седло. Черты лица осунулись, улыбка была печальна. Изо рта торчала дрянная погасшая носогрейка.
Эсклавье положил руку ему на плечо, как делал там, на высокогорьях мяо.
— Ну что, Жак?
— Ну что, Филипп?
— Каково оно — вернуться?
— Я обнаружил, что мои дети сильно выросли. С ними я веду себя как дряхлый старый папаша, не знающий куда девать свою любовь — дрожу за них, им придётся жить в мире термитов, который мы когда-то знали. Жена привыкла быть одна — обрела уверенность в себе, определённое чувство независимости. Великая наша трагедия в том, что в лагерях Вьетминя мы развивались сами по себе, вдали от наших семей, нашего социального класса, нашей профессии и страны. Так что вернуться не так-то просто.
— С вьетами проблема была чересчур проста. Всё сводилось к одному — выжить. Некоторые из нас пошли чуть дальше и попытались понять это.
— Я снова видел Маренделя.
— И что?
— Он счастлив, он притворяется счастливым… но…
— Да, у него есть талант к спектаклям.
— Его обвиняют в том, что он стал коммунистом.
— Маренделя?!
— Мне пришлось заступиться за него и теперь я, в свою очередь, прослыл сочувствующим.
Эсклавье снова заговорил сухим презрительным тоном:
— Армия — самое большое сборище грязных собак и дураков, с которыми я когда-либо сталкивался.
— Тогда что ты там делаешь?
— Это ещё и место, где ты встречаешь самых самоотверженных людей и самых верных друзей.
— Ты уже побывал дома?
— Нет. Понимаешь, мне это неприятно и это трудно объяснить. Пожалуйста, Эдуар, ещё два виски: сделай их двойными. Это правда, мы развивались вдали от наших домов… и впервые я чувствую, что мы, военные, впереди… впервые за столетия. Только вот мы тут по чистой случайности, которая толкнула нас вперёд — мы не были готовы к этому. Пошли поедим, мне нужна твоя помощь, чтобы прийти в надлежащее расположение духа для возвращения домой на улице де лʼЮниверсите.
К восьми часам вечера де Глатиньи и Эсклавье были пьяны. На Елисейских полях они столкнулись с Орсини, бродившим в поисках кинотеатра. Он никогда не вставал раньше двух часов дня и всю ночь проводил за игрой в покер со своими земляками-корсиканцами. До сих пор ему везло.
— Они преподносят мне всё на блюдечке, — сказал он. — Впервые вижу, как они проигрывают.
Все трое вернулись в бар «Брент», и зачарованный Эдуар слушал их, позабыв о других клиентах.
— Насколько я понимаю, — сказал де Глатиньи, макая нос в стакан, — любовь сводится к чисто социальной функции; религия — к ряду бессмысленных жестов; война — к форме технологии, более или менее подходящей для этой цели. Понимаете вы, двое, зачем я сражался при Дьен-Бьен-Фу, зачем пробирался через эти грязные траншеи со связанными за спиной руками, гния от лихорадки во время муссонов, вы понимаете, зачем вы вели ту войну в Индокитае? Просто для того, чтобы графиня де Глатиньи могла настелить новую крышу на груду старых развалин.
— Я уже сыт по горло, — сказал Орсини. — Надо бы иметь возможность проводить отпуск с парочкой друзей… у которых, как у меня, нет ни жены, ни детей… Мне никогда так не хотелось пить, как сегодня вечером. Вся жажда Лагеря номер один сохнет у меня в горле. Что скажешь насчёт звонка Маренделю?
— Марендель живёт любовью, — сказал Эсклавье. — Думаю, что теперь я наконец-то в состоянии вернуться домой.
Он ушёл, заломив на голове берет и сжав губы в тонкую угрюмую линию. Де Глатиньи и Орсини продолжали пить.
Засунув руки в карманы непромокаемого плаща, Филипп Эсклавье с лицом исхудавшим и бледным, с сигаретой, свисавшей с губы, стоял у входной двери.
Открыв, его сестра Жаклин глубоко вздохнула.
— Филипп, ты здесь. Мы думали ты умер.
— Думали или надеялись?
Её била дрожь, потому что чудилось — она смотрит на призрак, дурно одетый призрак отца. Сходство было ошеломляющим.
— Прошу тебя, Филипп. Я так рада, что ты вернулся.
Она попыталась поцеловать его. Он позволил ей сделать это, держа во рту сигарету, а руки в карманах, затем вошёл, легонько оттолкнув в сторону.
Из гостиной донесся приглушённый звук множества голосов.
— Я так понимаю, у тебя компания. Вайль как обычно разглагольствует?
— Филипп, давай не будем ссориться. Наши взгляды могут различаться…
— Это не только наши взгляды…
— Все будут рады тебе, включая Мишеля… В конце концов, вас обоих отправили в концлагерь…
— По разным причинам…
— Прошу тебя, Филипп. Я достала твою гражданскую одежду. Хочешь, я принесу её? Пойди умойся, чтобы освежиться. Потом переоденешься и… присоединишься к нам.
— Зачем переодеваться?
— Но эта форма на тебе…
— Ну да, можно было догадаться. Когда я вернулся из Маутхаузена, вы хотели, чтобы на мне была форма узника. Теперь, когда я вернулся из Индокитая офицером…
— Парашютистом… Филипп…
— Ты хочешь, чтобы я прокрался домой в темноте, переоделся в гражданское, поклонился маленькому грязному мошеннику и его друзьям, которые свинячат на моих коврах, попросил прощения за то, что не смог двадцать раз убиться и за то, что чудом не околел когда все бросили меня во вьетминьском госпитале. Знаешь, Жаклин, здесь что-то не стыкуется.
Жаклин расплакалась.
— Ты настоящий дикарь, и ты пил — от тебя разит выпивкой. Наш отец никогда не пил.
Филипп вошёл в гостиную в берете, но снял плащ, открыв значок парашютиста и награды.
Мишель Вайль-Эсклавье говорил с насмешливой отчуждённостью, той довольно изысканной настойчивостью в выборе выражений, которая позволяла ему изображать из себя чувствительную душу и писателя обширной культуры. Он стоял, прислонившись к каминной полке, под большим портретом Этьена Эсклавье, и одна рука, — а руки у него были очень красивые — свисала в позе нарочитой небрежности.
Виллель, уютно устроившись в кресле, казалось, ловил каждое его слово, но на самом деле не слушал и мыслями был далеко. Виллель ненавидел Вайля и его удачливость — он поздравил его с выходом книг, подписанных Мишель В. Эсклавье, но за спиной назвал их белибердой для негров и никогда не читал. Он сам хотел бы жить в этой квартире, где поколения профессоров, юристов, известных врачей и политиков собирали свои скромные сокровища.
Картина Фантен-Латура[96], висевшая на противоположной стене, сама по себе была целым состоянием.
Поскольку Вайль не смотрел на него, Виллель чуть повернул голову и увидел очаровательный профиль Гитте, дочки Гольдшмидта. Сам старик-профессор спал в кресле с широко открытым ртом. Она, эта маленькая шалунья, была живой и привлекательной. Как бы она вела себя в постели? Чопорно? Смело? И так и сяк? Об этом стоило поразмыслить…
Больше в этой кучке ничего интересного не было: несколько активисток с толстыми ногами и короткими волосами; две или три светские женщины, такие же безмозглые, как эта Франсуаза Персенье-Моро, которая, по слухам, была любовницей Вайля; несколько плохо одетых студенток с лоснящимися лицами… едва пригодных для валяния на сене в промежутке между двумя периодами самокритики.
Мужчины были ненамного лучше: университетский люд, проникнутый своей значимостью; художник, который появлялся на каждой встрече, потому что ему внушили мысль о возможности встретить здесь Пикассо. Но никто и понятия не имел, что этот художник носил в кармане шприц, наполненный чёрной краской, которой намеревался обрызгать «мошенника, погубившего живопись».
Виллель на самом деле знал и ждал своего часа… Однажды вечером он написал статью, очень хорошую статью, в которой, конечно, встал на сторону Пикассо, но с оговорками, чрезвычайно тонкими оговорками. Газета ещё не могла появиться — и, возможно, если бы этот инцидент действительно произошёл, исход мог получиться совершенно иным. Был ещё режиссёр-постановщик, отметившийся своими противоестественными вкусами. И, наконец, монах-доминиканец. Доминиканец есть всегда.
Ни один из тридцати собравшихся здесь людей не снискал благосклонности в глазах Виллеля, даже маленькая преподавательница философии из провинциального лицея, которая краснела от восхищения хозяином дома и восторженно опускала кончик языка в стакан с тепловатым оранжадом. Как всё это было убого — и Вайль, и его оранжад!
Он увидел вошедшего Филиппа Эсклавье и сразу узнал его. Тот самый высокий капитан, который во Вьетри отдал освобождённым пленным приказ выбросить их шлемы из пальмовых листьев и парусиновые туфли. У Виллеля была фотографическая память на лица. Он натянул на себя озадаченное выражение лица, но его захлестнула волна ликования. Коррида обещала быть отличной.
— Наши действия в пользу мира, — говорил Вайль, — привели к великолепным результатам. Мы подняли общественное мнение против войны в Индокитае, и результатом стало перемирие и победа наших друзей из Демократической Республики Вьетнам. Скоро они станут хозяевами Юга, где созданная американцами марионетка не продержится и нескольких дней.
— Всё ещё болтаешь без умолку?
Раздался голос Филиппа, сухой, как треск лесного дерева в морозный день. Он прислонился к дверному косяку, словно хотел перекрыть выход, через который его добыча могла попытаться сбежать.
— Мне интересно, что наша страна сделала тебе, что ты думаешь только о том, чтобы уничтожить её, или моя семья, которую ты заразил.
Мишель Вайль почувствовал, как кровь отхлынула от лица, груди и конечностей и укрылась в какой-то таинственной части его тела, своего рода резервуаре, где она всегда оседала, как только что-то начинало идти не так. Он ожидал этой встречи и подготовился к ней, но всё же оказался застигнут врасплох.
Доминиканец поднялся на ноги и попытался направиться в сторону двери. Голос Филиппа приковал его к месту, как булавка бабочку-капустницу.
— Место, викарий. И сиди там!
Жаклин попыталась войти в дверь с другой стороны. Она забарабанила по брату кулаками, но вскоре сдалась.
«Она пошла в свою комнату, чтобы хорошенько выплакаться, — подумал Вайль. — Это всё, на что она годна — рыдать, как её мать. Доминиканец тоже уселся обратно. А этот мерзавчик Виллель никогда ещё не получал подобной головомойки! Гольдшмидт наконец проснулся — протирает глаза. Весь сияет — распознал своего маленького Филиппа… Всё это очень интересно. В данный момент я вне драмы, как зритель, но также нахожусь в самом её центре. Эту тему стоило бы развить, но позже, позже. Мне нужно восстановить своё положение на сцене, в центре сцены. Франсуаза пытается выглядеть потрясённой. Это ни к чему хорошему не приведёт, маленькая моя Франсуаза — на сей раз всё серьёзно, и Филипп даже не заметил, как исказилось твоё лицо. Я — его “жертвенное животное”».
Мишель внезапно вспомнил то персидское выражение, которому придавал глубокое значение: «Пусть буду я твоим жертвенным животным».
Он заметил, что воцарилась полная тишина, а большая часть зрителей поднялась в ожидании чего-то. Он заговорил сдержанно и хладнокровно.
— Я рад снова видеть тебя, Филипп.
— Я не рад. Я повторю свой вопрос: что моя страна сделала тебе, чтобы ты думал только о том, как её уничтожить?
— Разве это и не моя страна?
— Нет, это не так.
— Потому что я еврей?
— Нет. Гольдшмидт тоже еврей, но это всё равно его страна.
— Потому что я прогрессист?
— Гольдшмидт тоже считает себя прогрессистом, и это всё ещё его страна.
— Тогда почему?
— Потому что ты мелкий грязный засранец. У тебя нездоровая склонность к несчастьям, разложению и поражению. Ты прирождённая сводня, раболепная и льстивая…
— Я спас тебе жизнь в Маутхаузене.
— Не ты, а твои хозяева… коммунисты. Это Фурнье вычеркнул моё имя из списка. Фурнье и я не сходимся во взглядах, но, по крайней мере, уважаем друг друга.
— К чему этот скандал?
— Мне посчастливилось найти тебя в окружении особенно отборной компании ослов, потаскух и снобов. Я не мог устоять перед таким удовольствием. Завтра мы продезинфицируем это место… с помощью ДДТ[97].
— Это возмутительно! — пронзительно выкрикнула преподавательница философии.
— Мадам, я у себя дома. Забавно, но среди всех этих друзей народа я не вижу ни одного представителя рабочего класса, а среди этих Бойцов за Мир нет ни одного, способного обращаться с винтовкой. И ни одного коммуняки. Коммунисты не такие, как мы. Они куда более нетерпимы. Они берегутся инфекции, следят за чистотой и опорожняют свои отбросы на головы других. Они заполнили ими мою гостиную.
«Не так уж всё и плохо, — сказал себе Вайль, — пока он придерживается обобщений. Возможно, он не будет говорить о Маутхаузене и причине, по которой меня отправили в лагерь… возможно… потому что Фурнье наверняка всё рассказал ему об этом. Он чувствительный человек, старина Филипп. Пусть он немного груб, но боится причинить боль сестре или опозорить имя семьи. Отправлен в лагерь за деятельность на чёрном рынке. В конце концов, нужно было жить, вернее, выживать. Филипп не может этого понять. Эсклавье веками трудились в сфере почёта и тонких чувств. Теперь, когда я твёрдо стою на ногах, то готов чувствовать так же утончённо и даже больше, чем кто-либо другой!»
— Ты пьян, Филипп?
Он не мог удержаться, чтобы не спровоцировать шурина. Возможно, Филипп сейчас ударит его, уложит на месте, как он сделал это в лагере, когда поймал его на краже чужого пайка. Тогда Вайль испытал волнующее ощущение блаженства — очень странное ощущение.
Голос Филиппа был далёким и отчуждённым.
— Я ещё недостаточно пьян. Вайль, ступай и принеси немного спиртного, потому что в моём доме пьют спиртное, а не травяной отвар. Мы с тобой вместе напьёмся в стельку. Нет, с нами все напьются в стельку, даже кюре. К делу, Мишель, мальчик мой, меня мучает жажда. Давай, ты знаешь, какие напитки выбирать, не рассказывай басни…
На этот раз намёк был направлен точно в цель. Вайль продал немцам запас контрабандного алкоголя, вот почему его отправили в Маутхаузен…
Филипп был пьян. Виллель взмок от любопытства. Он чувствовал, что вот-вот откроется какая-то по-настоящему пикантная тайна.
— Поторопись, Мишель.
Вайль медленно оторвался от каминной полки.
Капитан открыл ему дверь и вытолкнул наружу. Гитте тоже вскочила на ноги, как будто заклинание, которое приковывало их всех к месту, оказалось разрушено. Она тёрлась головой о грудь Филиппа, она кусала его, целовала, царапала, она смеялась, плакала и ласкала его лицо.
— Наконец-то ты вернулся, Филипп. Я касаюсь тебя, целую тебя. Сегодня вечером ты как всегда такой же небритый.
Тяжело дыша и отдуваясь, старый Гольдшмидт схватил капитана за руку и прижал её к своему толстому животу — он всхлипывал, отчего выглядел ещё уродливее, чем обычно.
— Почему ты не дал нам знать? Мы бы приехали и встретили тебя на станции или в Марселе…
Виллель закурил сигарету и задумался:
«Это совсем не забавно, все в слезах. Слишком банально, но всё же только что мы были очень близки к моменту истины. Интересный этот капитан, очень интересный. И он — большая любовь крошки Гитте, вы только посмотрите!»
Гости Вайля один за другим проходили мимо, не смея взглянуть на Филиппа, который всё ещё стоял возле двери. Доминиканец на ходу произнёс елейным тоном:
— Да простит вас Господь, сын мой.
— Я хотел бы снова увидеть вас, капитан, — сказал Виллель. — Помните, я был во Вьетри во время вашего освобождения… Тот великолепный жест, да, бросить ваши пальмовые шлемы в реку… Я позвоню вам… в самом ближайшем будущем.
К его удивлению, Эсклавье позволил пожать ему руку, которую не держал Гольдшмидт.
А Филипп вдруг почувствовал себя усталым, опустошённым, лишённым гнева. Ему стало стыдно за себя и свою вспышку.
Вайль вернулся с бутылкой коньяка, поставил её на стол и исчез. Внезапно у него появились лощёные манеры метрдотеля.
— Ты зашёл слишком далеко, Филипп, — мягко заметил Гольдшмидт, заставляя капитана сесть рядом. — Только ты и позволил Вайлю стать наследником твоего отца и его идей. Знаешь ли ты, что у него есть задатки великого писателя? Он эксгибиционист, который страдает, разоблачаясь на публике, но в то же время не может устоять перед искушением сделать это…
— Душевный стриптиз. Однако он очень заботится не называть причину своей отправки в лагерь!
— Однажды он сделает это… потому что не сможет остановиться. Эксгибиционисты — странные люди, а мы, евреи, все эксгибиционисты.
— Даже евреи Израиля? — поинтересовалась Гитте.
— Нет, они, похоже, избежали этого проклятия. Но в то же время они потеряют свою гениальность, которая есть смесь хитрости, неугомонности и страха. В подсознании каждого еврея глубоко укоренился страх перед погромами. Но израильтянин не знает его. Он возделывает землю, которая принадлежит ему, и на плече у него винтовка. Лишённый своих корней еврей на протяжении веков неизбежно ненавидел все формы национализма. Нации — негласные семьи, из которых он ощущает себя исключённым. Поэтому он изобрёл коммунизм, где понятие класса заменило понятие нации. Но это последнее изобретение, появившееся благодаря его гению, не решило проблему, по крайней мере, не для него, поскольку еврей, по сути, находится вне всяких социальных классов точно так же, как он находится вне каждой нации. Поэтому он остаётся на окраине коммунизма и становится так называемым прогрессистом. Израильтяне пошли противоположным путём, но почти сразу же пострадали от националистической горячки. Видишь, Филипп, я как всегда многословен. Всё это только для того, чтобы сказать тебе, что я еврей, а не израильтянин, и что Вайль такой же, как я. Это одна из причин, почему я так привязан к нему.
— Я — израильтянка, — сказала Гитте. — Я — националистка, и на мне нет проклятия. Не хочешь ли жениться на мне, Филипп? Мы вместе устроим погромы и будем с длинными ножами гоняться за Вайлем и старым Гольдшмидтом по всем коридорам дома!
— Ладно, — сказал Филипп, — я усвоил урок. Вы оба очень дороги мне, но просто оставьте меня в покое с моей бутылкой коньяка.
— Когда ты придёшь к нам обедать? — спросила Гитте. — Я приготовлю тебе самое «националистическое» блюдо — бифштекс и картошку-фри. Я научилась готовить, чтобы было легче соблазнить тебя.
— Ты знаешь, что говорил твой отец, — продолжал Гольдшмидт. — История неизбежно приведёт нас к коммунизму. Вместо того, чтобы бороться с ним, мы должны очеловечить его, чтобы сделать приемлемым для Запада.
— Я знаю, что такое коммунизм, и теперь могу сказать, что он невыносим и никогда не может быть очеловечен.
Гольдшмидт с некоторым трудом поднялся со стула. У него была астма, и он задыхался на каждом шагу. Однажды его сердце не выдержит, и это окажется последним для словоохотливого, любознательного, терпимого старика. Он всегда жил в тени других, забыл о себе, и вот смерть внезапно напомнила ему о его существовании.
…Опираясь на руку дочери, он медленно шаркал вдоль ограды Люксембургского сада. Затем остановился перевести дыхание.
— Какая необыкновенная участь у этих Эсклавье! — внезапно сказал он Гитте. — Этьен умирает вернувшись из СССР, где его принимали с триумфом. Через несколько дней за ним в могилу следует Поль после того, как он убедил проголосовать за исключение его брата из социалистической партии — в итоге и коммунисты, и социалисты хоронят каждые по своему великому человеку, развёртывая красные знамёна и оскорбляя друг друга на могилах! Тем временем Филипп лежит на пороге смерти в госпитале Ханоя, с ранением в живот, получив его во время атаки на вьетминьскую деревню, над которой реял всё тот же Красный флаг.
Оба умирающих звали Филиппа. У одного из них был только Вайль, которому можно было передать своё «политическое завещание». У изголовья Поля находился бывший председатель совета, замешанный в каком-то сомнительном деле. Но никого не было рядом с матерью Филиппа, когда она умерла через месяц после своего великого человека, никого, кроме старого Гольдшмидта. Она просила чётки. Женщина в лавке религиозных товаров спросила меня: «Это для кого-то принимающего первое причастие?» Да, действительно удивительная семья! Филипп так же красив, как его отец, даже глаза те же — серые, как море в Бретани. Но война и страдания оставили печать на его лице. Сырая глина, обожжённая в печи. Я должен как-нибудь спросить Филиппа, почему он остался в армии.
— Я знаю почему, потому что я израильтянка.
— Ты немножко влюблена в Филиппа, не так ли?
— Ты не можешь идти дальше, я вызову такси.
— Предупреждаю тебя, Эсклавье допускают в свою жизнь только покорных и скромных женщин.
Оставшись один в гостиной Филипп Эсклавье со стаканом в руке расхаживал взад и вперёд вдоль книжных полок: старые книги в кожаных или пергаментных переплетах, книги в бумажных обложках, чьи корешки пожелтели, а названия выцвели на свету.
При жизни отца комната была завалена только что вышедшими книгами.
Почти все содержали непременное посвящение:
«Мэтру Этьену Эсклавье со всем моим восхищением…», «Дань почтения ученика…», «Путеводному свету нашего поколения…».
Грубая лесть мешалась с искренностью.
Этьен Эсклавье вдыхал запах новых книг, как аромат цветов или фруктов. Он обожал запах бумаги и свежих чернил. Наугад перебирая стопки, он просматривал книгу и через несколько минут снова откладывал, но порой, когда в нём пробуждался интерес, он уносил её, прижимая к груди, как драгоценную находку.
Именно в этой комнате отец и сын давали полную волю своей исключительной страсти. Между собой они говорили на языке, ключ к которому был только у них. Великие люди Третьей Республики, писатели и художники, приезжая к Эсклавье, обнаруживали, что их окрестили дурацкими прозвищами. Иногда, на потеху сыну, профессор разносил одного из них в пух и прах, и вскоре их нелепость, тщеславие и ложь усеивали ковер. Филипп взял книгу. «О браке» Леона Блюма[98]. Шумиха, которую она вызвала при публикации, теперь казалась смехотворной. Он вспомнил Леона Блюма.
Это было в 1936 году, ему было тринадцать лет. Этьен Эсклавье с его длинными серебристыми локонами, развевающимися на каждом шагу, держа его за руку прошёл от площади Нации до Бастилии, чтобы познакомить с этим Народным фронтом, который сам частично и создал.
Прикосновения Леона Блюма были нежны, он погладил маленького Филиппа по волосам, а толстый Жуо[99] так крепко прижал его к своей «требухе», что он заплакал.
Именно в этой комнате, через эту самую дверь, появился Ойген Йохим Ратс.
Филипп отчётливо помнил это. Как и он сам сейчас, тот положил руку на спинку этого кресла и, как и он, носил капитанские знаки отличия, но в большой гостиной было очень холодно.
Поражение, как чёрная вуаль, опустилось на Париж. Пришла оккупация, и на улице де лʼЮниверсите наступили тяжёлые времена, где все, в конце концов, были слишком хорошо воспитаны, чтобы заниматься деятельностью на чёрном рынке.
Парижем правили немцы, а жителями Парижа — торговцы с чёрного рынка, кустари, молочники, бакалейщики и мясники.
Этьен Эсклавье нашёл себе укрытие в великолепной изоляции, куда взял с собой сына. Убедить его было легко, указав на действующую тогда мораль, что сейчас не время компрометировать себя. Каждый день он усыплял его тем снотворным, которое называл «отстранённостью».
Хотя в глазах оккупационных сил профессор Эсклавье вызывал подозрения, его слава была такова, что он сохранил кафедру в Сорбонне. Студенты стекались на его лекции по истории, как будто надеялись, что смогут раскрыть секретное послание, которое скажет им, что они должны сражаться и умереть.
Но профессор ничего не говорил им, и студенты пытались отыскать какой-то тайный смысл в каждом его слове.
Немецкий офицер прибыл поздно вечером. Он был высок, строен, носил Железный крест и безупречно говорил по-французски.
Этьен Эсклавье, очень бледный, встретил его стоя, и когда Филипп вложил свою руку в ладонь отца, он почувствовал, как она дрожит, точно у старика. Он понятия не имел, что его отец может так быстро постареть и до такой степени потерять самообладание.
— Не волнуйтесь, — сказал немец, — я пришёл не для того, чтобы арестовать вас. Я — Ойген Йохим Ратс, был вашим учеником в Сорбонне.
— Теперь я вспомнил, — с усилием ответил профессор. — Не угодно ли вам присесть?
— Пожалуйста, считайте этот визит совершенно личным — визит ученика к учителю, ничего более. Вы говорили нам: «Мир движется к социализму, национализм умирает, войны станут невозможными, потому что люди больше не хотят их, а марионетки, подобные Гитлеру и Муссолини, будут осмеяны…» Теперь весь немецкий народ стоит за фюрером, и я имею в виду народ, рабочий класс. Во главе своего танкового эскадрона я пересёк Францию от Туркуэна до Байонны за две недели. Демократии оказались неспособны сражаться, и Европа будет восстановлена вокруг германской нации и её легенд. Вы ошибались, профессор.
— Возможно.
— Мой ординарец ждёт меня снаружи на лестничной площадке с кой-какой провизией. Я был бы рад разделить её с вами и продолжить эту дискуссию за ужином.
Филипп выскользнул из рук отца.
— Нет. Вон отсюда! — сказал он немцу.
Отец запротестовал:
— Замолчи, Филипп!
А затем попытался объяснить:
— Я принимаю здесь своего бывшего ученика, а не врага. Пожалуйста, простите его, месье Ратс.
Немец улыбнулся.
— Молодой человек, некоторые шестнадцатилетние мальчики уже испытали горький вкус войны, а другие — умерли с винтовкой в руках. Я считаю, что будь я в вашем возрасте, будь я французом, я бы не ограничился простой невежливостью. Я пришёл сказать вашему отцу, что если большинство из нас следует за фюрером, то меня нет среди них. Я всё ещё хочу верить в его уроки, несмотря на то, что они так жестоко противоречат фактам, но я остаюсь верен своей стране. До свидания, профессор, до свидания, молодой человек.
Немец надел фуражку, отдал честь, щёлкнув каблуками, и вышел из комнаты.
— Что на тебя нашло, Филипп?
— Я думал, он собирается оскорбить тебя.
— Из-за тебя нас могли арестовать.
А потом, вскоре после этого, наступил тот вечер 17 октября 1941 года. Отец писал, запахнув плотный халат, время от времени останавливаясь, чтобы подуть на пальцы. Филипп, завернувшись в одеяло, пытался сосредоточиться на лекциях. Это был «Заговор в Амбуазе».
Антуан де Бурбон и принц де Конде ограничились тем, что тайно поощряли всех врагов Гизов… Конфликт начался бы в их пользу, будь озвучен формальный вызов: двусмысленная позиция, которая низводила оппозицию Правительству до роли заговорщиков…
Филипп захлопнул книгу Лависса и бросил её на ковёр.
— Они воюют в России, отец, тысячи молодых людей гибнут… а я тем временем читаю «Заговор в Амбуазе».
Склонившийся над лампой профессор Эсклавье поднял голову.
— Всё это нас не касается, Филипп, а вот «Заговор в Амбуазе» — часть твоей лицейской программы. За последний год ты практически не продвинулся в занятиях. Слишком прислушиваешься к отголоскам внешнего мира.
— Евреям приказали носить жёлтую звезду. Если бы наш старый друг Гольдшмидт был в оккупированной зоне, ему бы тоже пришлось носить её, как и маленькой Гитте.
— Немцы неправы, совершенно неправы, но эти волнения на улицах глупы и преступны.
— Ты слышал, что сказал мне гауптман Ойген Йохим Ратс: «Если бы я был французом, я бы не ограничивал своё сражение невежливостью».
— Разум всегда возьмёт верх над грубой силой.
— Дядя Поль…
— Поль занимается своими обычными трюками. Исключён из педагогического корпуса за отказ что-то там подписать в пользу Маршала[100].
— Он был совершенно прав.
— Его долгом было продолжать воспитывать новые поколения.
В дверь просунула голову Жаклин — она стала весьма красивой.
— Там два господина хотят тебя видеть, папа. Один из них — твой бывший ученик. Они запыхались, как будто бежали.
— Пусть войдут.
В старых солдатских ботинках и шинелях, выкрашенных в коричневый цвет, Мурлье и Бёден походили на парочку нищих. Несмотря на холод, оба взмокли от пота. Мурлье тёр свой нос, который был плоским, как у негра.
— Видите ли, — сказал он, — мы только что уложили одного типа из гестапо, француза, коллаборациониста — подстрелили прямо возле его дома одним выстрелом из револьвера.
Бёден тоже заговорил, но тяжёлое дыхание делало фразы отрывистыми и короткими:
— Мы только ранили его… я впервые пользовался револьвером… Через три часа нас выследили и опознали… мы не можем вернуться туда, где живём… Надо отправляться в Англию и присоединиться к де Голлю… Мурлье говорил: «Профессор Эсклавье — единственный, кто может вытащить нас из всего этого. Мы вполне можем ему доверять…»
Этьен Эсклавье поднялся на ноги:
— Мне очень жаль, но я ничего не могу для вас сделать.
Мурлье испуганно вздрогнул:
— Что?!
— Я не знаю де Голля и не желаю знать, а ещё я не одобряю насилие и не хочу быть замешанным в этом убийстве.
— Убийство! Но разве не вы сказали: «Те из нас, кто окажется настолько преступным, чтобы стать союзником наших врагов, должны умереть, каждый из нас имеет право быть их судьей и палачом. Фашизм — преступление против души…»
— Возможно, я и написал это… Тогда шла война. С тех пор наступило перемирие. Я никогда не просил вас убивать людей на улицах, это может спровоцировать репрессии. Более того, я никого из вас не знаю. Повторюсь, я ничего не могу для вас сделать.
— Я был одним из самых прилежных ваших учеников, профессор. Я посещал ваши лекции, я прочитал все ваши книги и статьи. Раз уж вы принадлежали к СФИО[101], я тоже вступил туда; раз уж вы сказали, что мы должны бороться с фашизмом, я вызвался добровольцем… И теперь вы даже не узнаёте меня: Мурлье, Эжена Мурлье…
Он повторил своё имя с каким-то нелепым отчаянием. Бёден вмешался:
— Вы меня, само собой, не помните. Я из Канталя, механик в деревушке недалеко от Орильяка. Мурлье нашёл у нас укрытие. Он наговорил мне кучу чепухи, я поверил ему и отправился за ним в Париж. Похоже, вся эта трескотня была вашей.
Он пожал плечами:
— Ну же, Эжен, разве ты не видишь? Твой профессор попросту сдал назад. Нам лучше уйти, пока ветер в голове не подтолкнул его звякнуть в полицию.
Филипп вскочил, пытаясь освободиться от укутавшего его одеяла. И крикнул:
— Неправда!
— Гляди-ка, теперь и парнишка встревает, — просто заметил Бёден.
— Постарайтесь понять, — сказал им профессор, — поставьте себя на моё место. Я — литератор. Мне нужно закончить книгу — не мне вмешиваться в такие вот затеи. Я слишком стар для такого рода вещей.
— Идёт война, — сказал Мурлье.
Филипп видел, как его кумир тает, точно воск. Презрение или, скорее, удивление, которое он прочел на лицах Мурлье и Бёдена, жестоко ранило его.
— Мы уходим, профессор. Всё, о чем я прошу, — чтобы вы чуточку подождали, прежде чем вызывать полицию.
— Я иду с вами, — сказал Филипп.
Он неуклюже натягивал обувь, не желая смотреть на отца. Было трудно надевать клетчатую шерстяную куртку. Они вышли втроём, и, когда Филипп захлопнул за собой дверь, он услышал душераздирающий крик отца.
Они сели в метро и вышли на станции наугад, потому что не знали, куда идти. Станция носила название «Гамбетта». Мурлье посчитал это хорошим предвестием — он верил в знамения. Гамбетта[102] сбежал из осаждённого Парижа на привязном аэростате. Они зашли в кафе с затемнёнными окнами и заказали крепкий мясной бульон. Это был один из безалкогольных дней[103].
Год спустя профессор Этьен Эсклавье услышал, что его сына схватили и пытали немцы.
Филиппа пытали шесть часов, а профессора — несколько месяцев. У него развилось отвращение ко всему, что хотя бы отдалённо было связано с насилием, жестокостью, армиями и полицаями. Он забыл о своём малодушии — он перестал быть «этим зайцем Эсклавье», как прозвали его некоторые из коллег, хорошо его знавшие.
Однажды в Сорбонне, не в силах больше сдерживаться, он посвятил теме пыток целую лекцию. Это было чрезвычайно волнующе — снова он был великим вдохновенным рупором Народного фронта, и закончил фразой, которую никто не понял:
— Я могу говорить о пытках, я знаю, на что это похоже, я страдаю от них еженощно.
Ученики поднялись на ноги и зааплодировали. На следующий день курс лекций профессора Эсклавье был приостановлен.
Гольдшмидт описал этот случай Филиппу, но только восемь лет спустя, когда капитан только-только репатриировался из Индокитая, а его отец был уже мёртв. Он добавил:
— К концу жизни Этьен Эсклавье приходил в ярость всякий раз, когда кто-нибудь упоминал войну. Он очень страдал из-за того, что ты был в Индокитае. Но что такое на тебя нашло? Почему ты остался в армии?
Филипп дал ответ, который был не совсем правдивым, но в то же время и не совсем ложным:
— Сперва я остался в армии из отвращения к тому, что увидел, вернувшись после лагеря, позже — по привычке, а сейчас — потому, что такая жизнь мне подходит.
Отвращение он, несомненно, испытал, вернувшись из Маутхаузена. Его обременял Мишель Вайль, которому, жалкому и невыносимому, как потерянная собака, некуда было идти. Профессор был ошеломлён, снова увидев своего сына. Он рыдал, обнимая его и гладя пальцами по лицу, будто слепой. Счастливые и преисполненные облегчения, они строили всевозможные планы, один из которых состоял в том, чтобы хорошенько отдохнуть в Авиньоне у дяди Поля. Жаклин и его мать уже отправились туда.
— Поль творил чудеса во время войны, — сказал профессор небрежным, брюзгливым тоном. — Но ты же знаешь, он упрям как мул. Он не хочет ничего понимать и делает всё возможное, чтобы помешать единству социалистической и коммунистической партий. Де Голль держит его в кулаке. Он был щедр с ним и сделал комиссаром Республики. Но я всё ещё не потерял окончательно надежды переубедить его… Через два месяца, Филипп, состоится специальная сессия экзаменов для тех, кто вернулся с войны или из концлагеря. Ты успеешь сдать экзамены в лицее экстерном, программу сейчас сильно упростили и тебе помогут.
Несколько дней спустя профессору позвонил секретарь организации узников концлагерей и участников Сопротивления, где он состоял и которая контролировалась коммунистами.
Филипп сидел на корточках и играл с кошкой. Оно было чудесным — это тёплое, живое существо. Когда он позволил себя покусать, когда погладил чёрную шкурку, то наконец начал понимать, что свободен, что может встать, выйти, послушать музыку, выкурить столько сигарет, сколько ему захочется, и попросить кухарку приготовить малиновый пирог. Через открытые французские окна он слышал крики детей, игравших в саду.
Повесив трубку, отец вернулся и погладил его по голове.
— Они побрили тебе голову?
— Да, как и всем.
— Как ты похудел! Не чувствуешь себя усталым?
— Нет, всё хорошо.
— Ты сильно страдал?
— Сейчас уже и не помню.
— Мне только что позвонили из Ассоциации участников Сопротивления и узников концлагерей. Они организуют большую встречу в «Саль Ваграм»[104]. Я должен открыть собрание. Там будет много твоих друзей-лагерников: Ривьер, Полен, Жюдерле, Фурнье… это Фурнье позвонил мне.
— Они все коммунисты лагеря.
Отец, казалось, не слышал.
— Они были бы рады, если бы ты пошёл со мной сегодня вечером и надел свою форму узника концлагеря.
— Я сжёг свою форму. Она пропахла газовыми камерами и человеческими испражнениями, а ещё всеми теми подлостями, которые мне приходилось делать, чтобы выжить.
— Твои друзья из Маутхаузена просили меня напомнить тебе, что если ты вернулся живым, то частично обязан в этом коммунистам.
Затем слово вставил Вайль:
— С формой нет никаких проблем. У ассоциации есть новые, которые мы можем надеть. Я попросил для тебя самый большой размер.
— Значит ты тоже участвуешь в этой игре, да?
— Но я думал…
— Теперь, когда вопрос решён, — сказал профессор, — я бы хотел зачитать вам черновик моей речи. Тема — обман. Только что завершились четыре года обмана, в котором мы жили…
— Вопрос ещё не решён, — сказал Филипп. — Я не пойду, и у меня нет желания переодеваться. Обман продолжается по-прежнему. Я помню твои выступления на радио… После того, как убили агента Гестапо. Я не хочу больше вспоминать об этом.
— Произошло некое недопонимание с твоими друзьями…
Филипп заперся в своей комнате. И всё же профессор произнёс свою речь в «Саль Ваграм». Вайль отправился вместе с ним, одетый в форму узника концлагеря. Поэтому многие из собравшихся подумали, что Вайль — его сын. На следующий день профессор зачислил его своим секретарём, а месяц спустя Филипп Эсклавье отправился в Индокитай.
Филипп знал, что не этот случай продиктовал его решение, скорее послужил предлогом. Его попытка возобновить учёбу не увенчалась большим успехом. Долгие интеллектуальные усилия всегда вызывали у него отвращение. Филипп обладал ясным умом, но ему не хватало прилежания, и было то, что де Глатиньи с лёгкой иронией называл «леностью удачно рождённого». Умственная деятельность и мечты несовместимы, зато действие подходит для большей части мечтаний.
Филипп обнаружил, что военная жизнь соответствует определённой форме лени. Бытие офицера очень неравномерно распределено между моментами трудностей, усталости и опасности и долгими периодами бездействия и отдыха. В моменты наивысшего напряжения офицер может быть вынужден, несмотря на страх, голод и усталость, совершать необычайные подвиги, которые превратят его — но только на мгновение — в кого-то более великого, более бескорыстного и более бесстрашного, чем другие люди. В периоды бездействия он движется с медлительностью сонного медведя в собственном маленьком замкнутом мирке. Все его стремления под запретом или, во всяком случае, крайне ограничены правилами, ритуалами и обычаями, его шутки традиционны и даже проступки систематизированы.
С тяжёлой головой Филипп добрался до своей комнаты. Он заметил, что простыни сменили, а кровать была неумело застелена. Он понял, что к этому приложила руку сестра — за занавеской прятались несколько чемоданов.
Шкафы и ящики были пусты — все его личные вещи и книги исчезли.
Он понял, что они не ожидали увидеть его снова, и кто-то другой некоторое время занимал эту комнату.
Де Глатиньи вернулся домой в два часа ночи мертвецки пьяным. И несколько раз споткнулся на лестнице. Он попытался вспомнить, когда в последний раз так напивался. Да, это было в 1945 году, во время освобождения Эльзаса. Крестьяне установили на улице бочки с вином — это было вино нового урожая, оно ещё бродило. Девушки обнимали и целовали его.
Он был так пьян, что больше не мог вести джип, и ему пришлось остановиться в небольшом ельнике. Он прилёг на мох и проснулся от холода. Сквозь ветви можно было видеть маленькие кусочки неба, усыпанные звездами. Он не знал откуда пришёл, куда идёт или кто он такой, и ему нравилось ощущение, что он никто, и всё же жив. Мимо пробежал кролик, за которым в лунном свете следовала его причудливая тень.
У де Глатиньи возникли некоторые трудности с тем, чтобы вставить ключ в замок — к горлу всё это время подступала надоедливая икота.
Клод ждала его в халате, её пепельно-светлые волосы были зачесаны назад, что придавало ей сходство со старухой. В руке она держала чётки. Вечно ей нужно было зайти слишком далеко!
— Вы пьяны… пьяны и жалки. Так пьяны, что даже не можете удержаться на ногах. Вы заслуживаете, чтобы я подняла детей дабы они полюбовались на всё это.
— Пьяный илот для спартанцев[105].
— Что за илот? Вы мне омерзительны. Но что, в конце концов, с вами сделали в Индокитае?
— Хватит!
— Мы разберёмся с этим немедленно. Я категорически настаиваю.
— Да что б тебя!
Он едва успел броситься в уборную, и его стошнило — он надеялся, что вместе со всем выпитым из него выйдет вся теперешняя жизнь, все финансовые и домашние заботы, маленькая графиня с её крышеманией, и вновь придёт это ощущение бытия никем.
С той ночи Клод спала в отдельной комнате, и капитан не мог нарадоваться этому. Теперь он мог спокойно читать и размышлять.
Первый из трёх месяцев своего отпуска подполковник Распеги провёл в родной деревне Альдюд, на ферме Распеги, недалеко от перевала Юркиаг. Первые дни стали одними из лучших в его жизни.
Прогуливаясь по берегам реки Нив, карабкаясь по горам, насквозь пропитанным дождём и туманами, охотясь в лесах Иррати или у ручья Эра, он вспоминал сперва мальчонку-пастуха, которым когда-то был — нездешнего и одинокого — и паренька-подростка, ставшего опытным перевозчиком контрабанды, чья кровь бурлила в венах подобно потоку. Это было во время гражданской войны, и республиканцы платили за оружие и боеприпасы высокую цену.
Однажды ночью люди Франко схватили его вместе с отцом. Всю ночь его избивали до полусмерти и оставили умирать на склоне горы. Старика же жандармы испанской гвардии[106] оттащили на дно оврага и прикончили пулей из карабина.
Семья Распеги могла бы одинаково хорошо трудиться как на Франко, так и на Республику — они были просто контрабандистами, которые пользовались любой возможностью заработать немного денег. Но с того дня Пьер-Ноэль Распеги поклялся в непримиримой, абсолютной ненависти к галисийскому диктатору.
Через несколько дней после освобождения из лагерей Вьетминя полковник заказал себе машину. Она ждала его в Марселе. Бордовый «Реженс» с кремовой обводкой, массой ослепительного хрома и шинами, чьи боковины сверкали белой резиной. Он был оснащён радио и зеркалами заднего вида на обоих крыльях.
В целом это отдавало безвкусицей и было вполне в духе разбогатевшего лавочника, но Распеги всё устраивало. Он знал, что должно было привести его земляков в трепет.
Полковник тщательно рассчитал время прибытия, чтобы появиться перед церковью как раз в тот момент, когда прихожане собирались выходить после обедни. Мужчины с чётками на запястьях спускались с дубовой галереи по наружной лестнице, пока женщины в чёрных мантильях выходили из низкого свода, осеняя себя крестным знамением.
Он стоял в новенькой форме, увешанной всеми его наградами; с криво зажатой во рту «носогрейкой»; с бамбуковой тростью под мышкой и в берете набекрень, — стоял, расправив плечи, выкатив грудь и напружинив мышцы в позе, которую разнесла по стране каждая газета.
Лишь мгновение спустя мужчины признали в нём «великого баскского кондотьера».
Жан, самый младший из мальчиков Арреги, закричал первым:
— Это Пьер Распеги с фермы Юркиага, полковник из Индокитая, это точно он и у него американская машина!
Потом они бросились к нему. Половина деревни состояла с ним в родстве по мужской или женской линии, и все настаивали на том, чтобы обнять его, давая понять таможенникам и полиции, чьи они родичи.
Было сказано, что его мать и брат приходили на первую мессу, но после сразу же вернулись в горы, поскольку одно из их животных заболело.
Появился кюре — несмотря на возраст, он всё ещё ходил широченным шагом, будто паук-сенокосец, и носил свой берет, надвинув его на нос. Кюре схватил Распеги за плечи и сжал его мускулистые, твёрдые, как корни, руки:
— Вот значит ты где, и, конечно же, тебе удалось заявиться к концу службы, чтобы пропустить мессу. Совсем не изменился!
Распеги услышал, как какой-то мальчик говорит на своём родном языке:
— Это правда, он такой же большой и сильный, как на своих фотографиях, и совсем не старый.
Ради мальчика Распеги выпятил грудь и напряг мышцы. Это был тот сорт похвалы, который тронул его больше всего.
Мужчины потащили его в деревенскую корчму.
Пока разливали вино, Эскотеги, который вместе с ним проходил отборочную комиссию, спросил:
— Ну же, Пьер, расскажи нам об этом. Как там всё было?
Как там всё было! Объясни им это, людям, которые почти никогда не покидали свою долину; объясни китайцев и Вьетминь, высокую слоновую траву Тонкина и рисовые поля в дельтах рек, грязь и пыль, сражения, страдания, смерть и то, что он и ему подобные стремились найти за всей этой смертью!
— Не сладко, — ответил он своим скрипучим голосом, — но пробирает до печёнок.
Он всматривался в них, полуприкрыв глаза.
Кюре сел напротив, чтобы получше рассмотреть его. Это и в самом деле был Распеги, член того клана пастухов, которые занимались кражей овец и контрабандой, но никогда не избавлялись от своего груза, предпочитая биться и сбрасывать таможенников в овраги и ущелья; пастухов, которые дальше других заходили в добре или зле, которые были также и кудесниками, знававшими секреты зверей и людей, с глубоко укоренившейся, неистовой страстью к женщинам, особенно чужим женщинам. А этот был худшим и лучшим из всех — самым непонятным, самым скрытным и в то же время самым словоохотливым, более гордым и более языческим, чем кто-либо ещё.
Но однажды вечером, ближе к концу войны, когда Пьер Распеги вернулся в короткий отпуск, кюре обнаружил его, коленопреклонённым на клиросе, неподвижным и прямым, как рыцарь в день своего посвящения. Он никогда не видел человека настолько красивого и молящегося с таким жаром. Лейтенант Распеги только что узнал, что его люди сражаются без него. В остальное время он всячески давал понять, что не верит в Бога и якшается с дьяволом.
Ему придётся пустить свои корни в баскскую землю, жениться и поселиться здесь. Кюре поговорил с его матерью и теперь присматривал ему жену. Какая женщина от Байонны до Сент-Анграса, богатая или бедная, графиня или судомойка, откажется смешать свою кровь с кровью великого полковника?
Распеги откинулся на спинку стула, устремив взгляд на потолок с почерневшими от дыма деревянными балками, которые украшали гроздья красного перца, развешанные для просушки, и, казалось, рылся в памяти, пытаясь что-то им сказать.
Воспоминаний у него было предостаточно — они жужжали в голове, как туча мух над его славным и зачастую кровавым прошлым — этим страстным стремлением к медалям и галунам, этим возвышенным стремлением к жизни и смерти… и всё закончилось тем, что маленький генерал прикрепил к его груди ещё одну награду. Он дорожил медалями, ему нравились военная пышность и великолепие, но всякий раз он чувствовал при этом разочарование. Было что-то ещё, чего ему хотелось, но он не знал, что именно.
Что он должен рассказать им, этим крестьянам, что сидели здесь с узловатыми руками, расправленными на коленях чёрных воскресных брюк? Байки о девушках? Они были ханжами, тут находился кюре, и он сам находил подобные разговоры довольно скучными в нынешние дни… Про отступление через линии Вьетминя на сотни и сотни миль, а затем появление в один прекрасный день его полностью списанного в потери батальона? Даже тогда нашлись штабные крысы, которые попрекали его тем, что он бросил своих раненых, те самые крысы, которые сочли бы абсолютно нормальным, если бы он сдался или положил всех своих людей.
Он знал на что похож этот штабной сброд — лысые, пузатые, толстозадые коротышки с лицом Франко и льстивыми манерами испанских иезуитов, не способные пройти с десяток километров, не свалившись в сальном поту, похожем на помои.
Он думал обо всем этом и не нашёл ничего, что мог бы рассказать людям из Альдюда. Он был похож на тореадора, которого попросили описать бой сразу же после его окончания какие-то невежественные незнакомцы, и среди них не было ни одного афисионадо[107], в то время как сам он ещё не избавился от пережитого страха, и до сих пор чувствует себя ближе к тому животному, убитому на солнечной арене, чем к этим людям, что пристально изучают его со странным блеском в глазах, как будто он — убийца.
В любом случае нет такого понятия, как афисионадо войны — есть просто те, кто творят её и кого творит она, и все остальные.
Распеги осушил стакан вина и поднялся на ноги.
— Я расскажу вам как-нибудь в другой раз. Мне нужно наверх, повидаться с матерью. Вы же знаете какая она: может я и полковник, но всё равно получу поленом по башке, если обнаружится, что я бездельничаю в бистро вместо того, чтобы сразу к ней подняться.
Все засмеялись. Они и сами знали эту старуху, испанку с другой стороны горы, вспыльчивую, властную и к тому же алчную: и она не могла не быть такой, какой была, если хотела сохранять хотя бы подобие порядка в доме Распеги.
Полковник оставил свою машину у дома кюре, зашёл в бакалейную лавку, где помимо прочего продавались эспадрильи[108], и, сев на каменную скамью, надел купленную пару в окружении всех мальчишек и подростков деревни, которые впивались в него взглядами, как слепни перед грозой.
Нет, он хотел поговорить не со стариками и сверстниками, а с этими ребятами — только они могли его понять. Завязывая шнурки на лодыжках, он наблюдал за ними и уже знал, что у троих или четверых, хотя сами они того и не знали, был вкус к войне и приключениям, и они последуют за ним.
Он уже видел, как Эсклавье приветствует их, засунув руки в карманы:
— Ну что, говнюки! Как думаете, что вы получите, присоединившись к нам? Что-то такое, что внушит благоговейный страх вашим приятелям и подружкам — красный берет, значок парашютиста и прыжковые ботинки? Знаете, во что вы на самом деле ввязываетесь? Тяжкий труд, пот, кровь, может быть, смерть. Запомните это хорошенько, безмозглые. Вы здесь, чтобы умереть. Так что если среди вас кто-то хочет передумать, сейчас самое время.
Чёртов Эсклавье, он умел пускать пыль в глаза! Никто из новичков никогда не выходил из рядов и не просил разрешения уйти.
Буден однажды попробовал ту же линию, но того, что нужно у него не было — из двенадцати остались только четверо.
Этот ублюдок Буден умудрился заболеть как раз во время Дьен-Бьен-Фу! И надо заставить его за это заплатить! Для начала не подавать никаких признаков, что жив, и не отвечать ни на одно из его писем…
Подошёл кюре:
— Пьер.
Забавно было слышать своё имя — с тех пор, когда его так называли, прошло много времени. Это заставило Распеги вспомнить, что детство он провёл вне армии.
— Да, месье декан[109]?
— Тебе следует повидаться с полковником Местревилем. Он продолжает говорить о тебе так, будто ты всё ещё при нём.
Кюре немного завидовал этому.
— Конечно, я с ним повидаюсь.
— И ещё кое-что. Вот, возьми это! Ну же, говорю тебе, возьми…
Неуклюжим жестом, полным грубой приязни, он протянул ему старую трость — свою макилу[110], с затупившимся концом и кожаной ручкой, почерневшей от пота. Рассказывали, что когда аббат Ойямбуру был помоложе, он вместе с другими баскскими кюре отправился сражаться против Франко, и что его трость была единственным оружием, которое он когда-либо носил.
— Она ведь будет всегда с тобой, Пьер Распеги? Эта трость будет напоминать тебе о родине, если ты когда-нибудь позабудешь её.
Кюре готовил почву.
Распеги надел на запястье кожаный ремешок, крепко сжал трость и крутанул ею вокруг головы, а потом широким, лёгким шагом начал карабкаться по тропинке, ведущей в горы и лес Эра.
На полпути он встретил своего брата Фернана с отарой — они обнялись или, скорее, соприкоснулись щеками, похлопав друг друга по спине и плечам, по узловатым мышцам, откуда мужчина черпает свою силу.
— Благодаря тем деньгам, которые ты прислал, — сказал Фернан, — у нас есть сотня совершенно прекрасных овечек. Хочешь сходить и пересчитать их? Мать говорит, что ты мог бы поступить куда лучше и сэкономить побольше вместо того, чтобы пьянствовать и бегать за девочками, что мужчины, которые уехали в Америку, присылают куда больше тебя, и что, дескать, нет проку быть полковником, и так далее, и тому подобное… Не слушай её, Пьер. Она ужасно гордится тобой… и я, я тоже горжусь своим большаком.
Мать, должно быть, услышала их. Слух у неё был острый, а ветер в тот день разносил звуки далеко. Они нашли её перед входной дверью: маленькую, смуглую, с чёрным платком на голове и с кулаками, упёртыми в бёдра. Говорила она только по-баскски, никогда на испанском или французском.
— А, вот и ты, дармоед, даже не генерал, несмотря на образование и здоровье, что я тебе дала.
Здоровье он определённо получил — он был полон жизни, она бурлила в теле и цеплялась за него, подобно тем зловредным глубоко укоренившимся сорнякам, которые режут как ножи.
Что касается образования, то с этим было иначе. На следующий же день после того, как он окончил семь классов, мать устроила его пастухом в чужую усадьбу. Ему повезло, что хозяином оказался полковник Местревиль.
Он наклонился, чтобы поцеловать мать, но та заёрзала в его объятиях, будто ей было неприятно — глаза её наполнились слезами.
Позади неё появились четверо его стеснительных племянников, которых подталкивала его невестка: трое мальчишек-крепышей, всегда готовых подраться, и девочка, намного младше, с большими загадочными глазами — она сосала большой палец и смотрела на него сквозь ресницы.
Именно Майте он взял на руки и поднял к небу — окаймлённому горами небу, вечно изменчивому, никогда не бывавшему ни полностью голубым, ни до конца серым, которое по своему образу и подобию было так же истерзано, как и он сам.
После еды, которую все ели молча, уткнувшись носами в тарелки, мать сказала:
— Снимай-ка свой красивый костюм, пока не угваздал.
Она взяла форму, чтобы повесить в шкаф, и он удивился, увидев, что она с восхищением перебирает его награды, одну за другой.
После полудня он вышел с братом под мелкий моросящий дождь посмотреть овец, но, к своему удивлению, не нашёл в этом никакого удовольствия. Он грезил о других стадах, единственных, которые сейчас имели для него значение: людях в камуфляжной форме, проворных и бесшумных, следующих за ним в темноте. Не важно какой они расы и какого цвета их кожа — он поведёт их, крепких, молодых и честных, подальше от этой низости, слабости, трусости, к своего рода жестокому раю, открытому только для чистых сердцем воинов, откуда будут изгнаны все трусы, чокнутые, женщины, испанские гвардии и все, кто служил этому ублюдку Франко.
Их заметил испанский пастух и спустился навстречу — он был другом Фернана, они вместе занимались контрабандой.
Тыкая пальцем, пастух спросил:
— Кто этот здоровяк?
— Это мой брат, Пьер-Ноэль Распеги, полковник из Индокитая.
Тут пастух снял свою бойну[111] и, держа её в руке, почтительно поклонился. Это было чудесно, это согревало мужское сердце даже лучше, чем глоток самогона.
Вечером Фернан вышел из дома. Он должен был подготовить «переправу» — из Испании доставили несколько мулов. Пьеру хотелось бы пойти с ним, чтобы выяснить, какие чувства он будет испытывать в этот раз.
Сидя в отцовском кресле, которое принадлежало ему с тех пор, как старик погиб в ущелье, он дремал перед огнём, держа под рукой поррон[112] с вином. Старуха и дети уже отправились спать — он был один. Длинные тени плясали по стенам общей комнаты под треск поленьев. Снаружи шёл дождь, такой же сильный, как и в Дьен-Бьен-Фу в последние дни — но здесь этот дождь был мелким и ледяным.
Одиночество становилось тяжёлым, невыносимым. Он пошуровал кочергой в очаге, и в комнату полетели искры. Когда ему хотелось приободрить себя, он часто начинал разговаривать сам с собой.
— А всё-таки долгий я прошёл путь с тех пор, как добился упоминания в приказе по армии. Не будь этой войны, кем бы я стал? Поехал бы в Америку и пас овец в Монтане, как и все прочие жители этой долины. Я даже написал туда нашему кузену, и он согласился оплатить мне дорогу. Он заработал доллары и вернулся в родные места богатым, но старым, и на душе у него не было ничего, кроме парочки воспоминаний об овечьих отарах, угодивших в бурю или снежный занос.
Война сама по себе была великим приключением — жестоким, пронзительным и трогательным, где вечная тьма неожиданно проходила мимо тебя, унося товарища.
— Да, в своё время мне приходилось совершать некоторые несусветные вещи, особенно поначалу, но это просто для того, чтобы заявить о себе. Трудно добиться признания, когда от тебя до сих пор несёт овечьими отарами…
Он отчётливо помнил тот день: 17 декабря 1939 года, когда в тылу, в маленькой деревушке, министр перед всей ротой наградил его Воинской медалью и его первой пальмовой ветвью.
Было очень холодно, и дыхание мужчин создавало перед ними лёгкий туман.
— Зачитайте объявление о награде…
Никогда ещё барабаны не звучали так чётко и бодряще — они разбивали и разрывали ледяной воздух.
— Пьер Распеги, сержант Сто пятьдесят второго пехотного полка… Унтер-офицер, о чьём мужестве уже ходят легенды. Его командир взвода был убит во время патрулирования, он принял командование, выполнил задачу в тылу врага и привёл троих пленных… От имени Президента Республики…
Барабаны гремели в честь Распеги, солдаты салютовали оружием сержанту Распеги. Тут-то он и почувствовал, как в нём ожило какое-то животное, какой-то маленький зверёк: его честолюбие, которое пока было не больше насекомого, но сразу же принялось грызть его…
И всё же он думал о том патруле! Самый ужасный кавардак за всю его карьеру! Солдаты не подогнали должным образом подсумки для гранат и фляги, и шум стоял просто адский. Лейтенант заблудился в темноте. Он даже включил электрический фонарик, чтобы свериться с картой и компасом.
Именно тогда они наткнулись на такой же заплутавший немецкий патруль, которым командовал обер-лейтенант, такой же тупоумный, как и французский лейтенант. Все палили друг в друга наугад — пули летели во все стороны. Возможно, именно французы убили собственного лейтенанта, а боши — своего обер-лейтенанта.
В конце концов шестеро уцелевших бошей подняли руки за долю секунды до того, как пятеро французов сделали то же самое.
Он, Распеги, ждал, пока всё закончится, хотел посмотреть, что, чёрт возьми, происходит — и не открывал огонь. Какой в этом смысл?
Едва все оправились от удивления, боши не захотели сдаваться, а французы не слишком стремились принудить их вести себя как подобает пленным. Вот тогда-то Распеги и дал о себе знать. Крепко ухватился за приклад своего автомата, одного из первых, поступивших в обращение, и пустил короткую очередь. Две фигуры в фельдграу[113] повалились в лужу. Остальные больше не поднимали шума. Затем они все тихонько, вереницей, вернулись к французским позициям — пленные несли тело лейтенанта. Отряд, который должен был прикрывать их отход, вместо этого каким-то образом умудрился открыть по ним огонь, в результате чего их стало меньше на двух человек — пленного и француза.
Распеги заслужил репутацию убийцы, и он ничего не отрицал — это было полезно в армии, где все, дрожа от страха, сидели за ограждением из колючей проволоки.
Нет, ему не нравилось убивать — он даже находил это наименее приятной стороной военных действий. Он хотел бы сражаться хитростью, просто маневрируя, чтобы мальчишки, попавшие в ловушку, не поднимали шума из-за капитуляции — про сто игра, похожая на то, во что они играли в школе. Но она всегда должна была закончиться именно так: убийством.
Распеги сделал большой глоток вина и подбросил в огонь ещё одно полено. На улице по-прежнему шёл дождь.
На нижнем этаже раздался стук в дверь — он открыл окно, радуясь, что его оторвали от воспоминаний.
— Кто там?
Мужчина колотил в дверь кулаками, он запыхался — это был испанский пастух, которого Распеги встретил несколько часов назад, с его берета струился дождь.
— Их загнали в угол недалеко отсюда вместе с мулами — карабинеры[114] заблокировали проход с одной стороны, а таможенники карабкаются с другой. Нам конец, me cago en Dios![115]
— И всё-таки тебе удалось пройти! Погоди минутку, я с тобой.
Распеги покачал головой: «Опять любители».
Мать и невестка поднялись, дети плакали.
— Не ходи! — закричала мать. — Я запрещаю. Это не твоё дело.
Он схватил палку кюре и спустился вниз, чтобы присоединиться к пастуху.
— Показывай, где они.
— Señor Coronel…
— Coño, maldita sea la puta que te pario! Pronto![116]
Пастух увидел палку, крутящуюся у него над головой, и оценил силу оскорбления. Он пошёл впереди.
Контрабандисты и их мулы сбились в кучу в овраге — галька скользила под копытами животных, люди хлестали их ветками.
Распеги схватил брата за плечо и развернул к себе. Фернан потерял голову, это случалось не в первый раз.
— В чём дело? — сказал Распеги.
— Что ты здесь делаешь?
— В чём дело? И быстро.
— Мы не можем пересечь границу Испании — перевал охраняет дюжина карабинеров, и нас предупредили, что таможенники в полном составе прибывают из Альдюда…
— Куда идут твои мулы?
— В Испанию.
«Забавно, — подумал полковник, — в моё время всё было наоборот — их всегда переправляли во Францию».
— Позови двух своих людей, самых молодых и ловких, у кого есть хоть крошка мужества. Давай, бегом.
Фернан бросился в темноту и вернулся в сопровождении двух юнцов, которых пока ещё не призвали на военную службу.
— Следуйте за мной и делайте то же, что и я, — коротко сказал им полковник. — Нам придётся нестись во весь дух… и слушать, как над головами свистят пули. Ничего больше. Всё ясно?
— Всё ясно!
— А ты, Фернан, когда подам сигнал, перебирайся через границу кратчайшим путём, да, по тропе — там никого не будет, чтобы её охранять.
— Пьер, если с тобой что-нибудь случится…
— За двадцать лет со мной никогда ничего не случалось.
Взяв с собой двух мальчишек, он отправился в сторону перевала: небольшие учения для командира отделения. Это заставит его вспомнить молодость.
В сотне ярдов по эту сторону от испанцев он отыскал овраг, который когда-то использовал сам. Тут стрелявшие с гребня карабинеры не могли в них попасть.
— Повторяйте за мной, — сказал он мальчишкам.
Он поднял несколько камешков, вывернул пару небольших валунов и швырнул их вниз по склону.
— Halto![117] — крикнул один из карабинеров.
Они могли слышать щелчок затвора винтовки, когда тот заряжал её.
— Пошёл! — сказал Распеги мальчишкам.
— P’aran se![118]
— Пошёл!
Раздался выстрел, и мимо просвистела пуля, высоко над головами.
— Теперь мы сделаем рывок вниз и налево. Забег на пятьдесят метров до деревьев. Опасности никакой. Давай! Как тебя звать?
— Мануэль.
— Ты испанец?
— Испанский баск.
— Давай, Мануэль!
Мануэль бросился прочь. Ещё несколько выстрелов.
— Теперь твоя очередь. Кто ты у нас?
— Жан Арреги. Я ваш кузен, полковник.
— Надо говорить «господин полковник», новобранец! Покажи им, что ты мой кузен. Как только доберётесь до места, снова начинайте скатывать камни вниз по склону. Но оставайтесь там, пока я не подойду.
Втроём они увели карабинеров в сторону Ибаньеты, которая называлась так же Ронсеваль — место, где некий граф Роланд был жестоко разбит басками, потому что пренебрёг первым правилом войны в горах, а именно: удерживать горные перевалы, когда рискуете колонной в расщелине. Распеги никак не мог понять, почему такого плохого офицера сделали легендарным героем.
Когда они немного отошли от перевала, Распеги подозвал Мануэля.
— Быстро бегаешь?
— Быстрее лани.
— Предупреди моего брата, что они могут переправить мулов прямо сейчас.
— Да, господин полковник.
Распеги легонько подтолкнул его, и мальчик умчался в темноту.
Вместе с Жаном Арреги он продолжал скатывать камни вниз по склону холма, время от времени слыша выстрелы.
— Чем бы ты хотел заниматься в жизни больше всего? — спросил он вдруг своего кузена.
— Водить машину — у меня есть права.
— Хочешь покататься на моей?
— На той прекрасной красной штучке, господин полковник?
— Да, а потом на джипе. Разве ты не хочешь пойти со мной на войну?
— А вы бы взяли меня с собой? Мануэль тоже хотел бы пойти, но он испанец.
— Такое можно устроить. Ради всех святых, продолжай катить эти камни. Давай, ещё один забег. Ты запыхался, тебе следовало бы лучше тренироваться… серьёзно, если ты хочешь быть парашютистом.
Позади них мулы неслись через перевал — битва была выиграна, но на этот раз полковник Распеги получил не медаль, а только выволочку. Этого было достаточно, чтобы ему сделалось тошно!
На следующий день в долине только и говорили, что о происшествии на перевале Юркиаг и о том, как Полковник из Индокитая выставил карабинеров на посмешище. Эта история дошла до Сент-Этьен-де-Баигорри, где жил полковник Местревиль, «который был под Верденом»[119]. Он сразу же дал понять Распеги, что непременно ожидает его на следующий день, «и не для того, чтобы распить бутылочку вина, а для того, чтобы устроить ему головомойку». Он ясно дал это понять одному из своих пастухов, которого специально послал из Лез-Альдюда на границу к Распеги.
Распеги забрался в свою машину и поехал в Сент-Этьен. Время от времени он останавливался на берегу Нив, чтобы посмотреть, как форель исчезает среди камней; не будь вода такой холодной, он бы попробовал половить рыбу руками. Он посоветует Фернану однажды ночью протянуть там сеть и несколько донных лесок.
Полковник Местревиль жил по другую сторону таможенного поста, между перевалом Испеги и старым мостом Сент-Этьен.
Отделённые от испанцев извилистой дорогой длиной более двух миль, французские таможенники бездельничали в казармах, чаще всего надев тапочки, в то время как карабинеры мерзли и томились ожиданием в горах. Когда Распеги посигналил, чтобы подняли шлагбаум, все таможенники подошли и пожали ему руку — у них были открытые весёлые лица и заговорщицкие манеры. Они уже обо всём прослышали.
Распеги почувствовал, как в нём закипает гнев. Он никогда не терпел фамильярности со стороны таможенников или жандармов.
— Я хочу видеть вашего сержанта, — потребовал он.
— Это я, господин полковник.
Сержант неуклюже отдал честь, поднеся руку к сидящему набекрень кепи — его голова напоминала тыкву.
— Прошлой ночью на перевале Юркиаг, на французской территории, совсем рядом с моим домом, несколько испанских карабинеров обстреляли меня во время прогулки.
— Но…
— Я прогуливался, я имею на это полное право, не так ли?
— Конечно, господин полковник.
— Чем вы, ребята, в это время занимались в своих тапочках в четырёх километрах от границы? Я собираюсь перенести таможенный пост на перевал.
Он резко взял с места. Таможенники больше не улыбались.
У полковника Местревиля были мощь дуба и упрямство мула, а голос гремел, как водопад. Он всегда носил кожаные краги со старыми бриджами для верховой езды и берет, который никогда не снимал с головы, строя из себя старого баска, убеждённого сторонника традиций. Но баском он был только по матери и носил имя, которое выдавало предков из Иль-де-Франса или Нормандии.
— Входи, — крикнул он Распеги.
Полковник Местревиль сидел за своим рабочим столом — маленьким узким столиком, который был меньше самого полковника.
— Садись вон там, передо мной.
Он яростно сверкнул глазами.
— Подполковник Распеги, ты, с тех пор как вернулся в отпуск, ведёшь себя, как слабоумный идиот. Нет, ни слова, сперва ты меня выслушаешь. Ты, похоже, не осознаёшь своего положения: самый молодой полковник французской армии, а вскоре и самый молодой генерал — и чем же он занимался в ту самую ночь, когда прибыл? Контрабандой. Ты помог переправить стадо мулов через границу под носом у карабинеров. Теперь эта история разошлась до Байонны. Умно, не правда ли? Во-первых, ты мог бы прийти и доложить мне об этом в мундире. В конце концов, именно мне ты обязан своим нынешним положением, а я твой старший по званию. Я ждал тебя в воскресенье — ты предпочёл напиться с бандой головорезов в деревенском кабаке. Но вернёмся к нашим мулам. Если бы эти коньос[120] карабинеры или таможенники поймали тебя, понимаешь, какой разразился бы скандал. Можешь ты представить себя в наручниках?
— Вы знаете, я никогда не позволил бы себя поймать…
— Конечно я знаю, ты, чёртов дурень. Ни одного Распеги никогда не удавалось поймать, если только он был жив. Как твой отец, как твой дядя Виктор. Гордые, горячие дураки, не уважающие ни законы, ни границы. Но так случилось, что ты французский офицер. Твоё звание, имя, которое ты носишь, легенда о твоей доблести обязывают вести себя должным образом. Тебя произвели в полковники — что ж, тогда постарайся вести себя как полковник, и прежде всего я не хочу слышать ни о каких проблемах с женщинами. Если ты когда-нибудь почувствуешь такое желание, поезжай и займись этим в Байонне. Тебе следовало бы жениться, но мы подумаем об этом позже. Конча, бестолочь, принеси нам немного испанского перно! Кстати, скажи своему брату, чтобы принёс ещё пять бутылок, у меня заканчиваются. И пусть пришлёт два окорока из Элизондо. Хорошо, а теперь, когда я с тобой разобрался, давай немного выпьем. Прежде всего, дай на себя посмотреть. Святая Дева! Стройный как су-лейтенант, а носишь звезду великого офицера Ордена Почётного Легиона. Тебе ведь всего тридцать девять, не так ли?
— Исполнилось в прошлом месяце.
— В мои дни всё это занимало больше времени, намного больше, и было куда сложнее: и если назначали кого-то из рядов, самое высокое, на что можно было надеяться — капитан или майор… Бог мой, кажется, ты вёл карабинеров за нос до самой Ибаньеты. Твой брат Фернан проиграл в этой игре — все традиции вымирают в стране Басков из-за этих паршивых туристов, даже контрабанда. Деньги разрушают всё.
Полковник Местревиль волосатой рукой медленно полил на сахар воду, которая начала капать в абсент и мутить его[121]. В тёплой комнате аромат, сперва слабый, стал затем более крепким и терпким, как июльское утро в баскских горах.
Мужчины выпили в тишине — ветеран Вердена и юнец из Дьен-Бьен-Фу.
— Как там всё было? — осведомился Местревиль. — Вы сражались как должно? Я имею в виду не тебя, а остальных, потому что, чёрт подери, получить такую взбучку от кучки аннамитов[122]!.. Я сам знавал их во время Первой мировой, они и яйца выеденного не стоили. Мы просто не решались использовать их на передовой.
— Это потому, что они сражались не на своей земле и не за себя — коммунизм тоже привнёс немало перемен, и ваш дрожащий от страха аннамит стал чертовски хорошим солдатом, одним из лучших пехотинцев в мире.
— Послушай, Пьер, я помню одну атаку на рассвете близ Дуомона — три дивизии почти плечом к плечу, чтобы выбить бошей с их линии фронта. Немногие из нас достигли своей цели. Их пулеметы косили нас, как косой, да, именно, как косой, и вырубали наши ряды один за другим… Говорят, в тот день было убито или ранено тридцать тысяч солдат. Вы в Дьен-Бьен-Фу делали то же самое?
Распеги поднялся на ноги. Такого рода разговоры приводили его в ярость.
— Сплошная бойня.
— Что ты сказал?
— Верден! Бойня… бесполезная, бессмысленная бойня. Вы должны были атаковать небольшими группами, хорошо рассредоточенными — тридцать метров между каждым человеком, — в лёгкой форме, с подсумком гранат. Как мелькающие тени, в которых нет времени прицеливаться. Те, другие, нервничают и начинают терять головы… При Дьен-Бьен-Фу мы были почти в том же положении, что и вы при Вердене, с артиллерией и траншеями. Позволили загнать себя в угол, а должны были продолжать двигаться.
Местревиль ударил кулаком по столу, опрокинув стаканы.
— Мы победили!
— Когда погибло больше миллиона человек, вы не можете назвать это победой. У этого миллиона были бы дети, и они сражались бы вместе со мной. Война уже не та, совсем не та. Солдат стал бесконечно ценным — вы не можете просто выбросить его. Для войны нашего типа нужны проницательные, хитрые люди, способные воевать вдали от основной части войск, тоже полные инициативы — этакие штатские, которые могут заниматься любым ремеслом, браконьеры да ещё и миссионеры, которые проповедуют, но держат одну руку на рукояти револьвера, на случай, если кто-то им помешает… или окажется не согласен.
— Конча, ленивая скотина, принеси ещё два стакана! Постарайся объясниться яснее, Пьер.
— Это довольно сложно, но я чувствую, что так и должно быть. И солдаты, ведущие такую войну, которая намного сложнее вашей, должны верить в нечто, за что стоит умереть, а ещё верить в тех, кто ведёт их, но не так же — они должны любить их, да, любить их глубоко, и эта любовь должна быть взаимна.
— Что ты такое имеешь в виду, мой мальчик?
— Тот, кто ведёт мужчин должен стать частичкой их — нет, я не знаю, как это объяснить, это должно быть что-то вроде тесных связей в тяготах, опасностях и смерти. Каждый раз, когда погибает самый наименьший из его солдат, предводитель должен чувствовать, что он потерял что-то от себя — это должно причинять ему боль вплоть до желания кричать. Я не верю в пушечное мясо — я даже против этого, очень против. Миллион убитых! Ублюдки! С такой массой мы могли бы завоевать весь мир. Я не знаю, каким был Верден. Но я читал книги, много книг. Я не говорю о том, что читаю — это мой секрет. Я читаю и потихоньку учусь. Человек не может познать всё сам. Но однажды парни из штаба вытаращили глаза, услышав то, что я им говорю, и поверили, что я сам всё это придумал. Но это было либо у Цезаря, либо у Клаузевица.
— Ты что, читал Клаузевица?
— Тайком, всегда тайком. И у меня есть капитан, который объяснит мне что-то, некий Эсклавье, который очень одарён в такого рода вещах. Вместе мы — единая команда. А ещё есть Буден, пузатый маленький майор, который занимается тем, что сейчас называют логистикой, он — заботливая наседка батальона. Но я не об этом хотел поговорить. Однажды я видел, как два батальона Легиона[123] атаковали позиции вьетов прямо к северу от дельты, где начинаются известняки. Я со своими парашютистами должен был поддержать их с тыла и отправился посмотреть, как они возьмутся за дело.
Распеги расположил на столе стаканы, сахарницу и ложки — стопка подшитых бумаг изображала позицию, которую нужно было занять.
— По сигналу легионеры все разом вышли из окопов. И начали продвижение, выстроившись в линию, шаг за шагом, будто барабан отбивал такт, огромный бронзовый барабан, в который била смерть под тяжёлым низким небом. Их уши не слышали этого барабана, он гремел прямо у них внутри. Они продолжали двигаться, не меняя темпа, держась во весь рост, не увеличивая и не укорачивая шаг. И даже не оборачивались, когда их приятель падал рядом, а его кишки вываливались из живота или голова превращалась в месиво. С автоматами под мышкой, останавливаясь время от времени, чтобы выпустить меткую очередь, они шли шаг за шагом с отсутствующим выражением на лицах. Среди них было довольно много немцев — именно они задавали темп. Вьеты стреляли изо всех сил, как сумасшедшие. Я пытался поставить себя на их место — чтобы вести войну, вы всегда должны ставить себя на место другого человека… есть то, что они едят, спать с их женщинами и читать их книги… Это была смерть, к ним приближалась ледяная смерть, сидящая в этих рослых отчаянных белых людях с волосами цвета соломы и высокими, сильными загорелыми телами. Медный барабан всё сильнее гремел в их кишках. Легионеры достигли позиций, бесстрастные как всегда, продолжая двигаться в том же размеренном темпе, пуская меткие очереди и с механической точностью бросая в окопы гранаты.
Вьетов охватила паника; они побросали оружие и попытались бежать, но чужаки сбивали их с ног, как кроликов — без ненависти, я уверен, но это медленное неумолимое продвижение было чем-то худшим, чем ненависть. Понадобилось немало времени, чтобы легионеры приняли человеческий вид, чтобы немного крови прилило к их щекам, чтобы этот ледяной демон покинул их. Затем некоторые начали падать — они даже не поняли, что были ранены. Это была великолепная атака, совершенно ошеломляющая, но мне она совсем не понравилась. Один батальон из двух был уничтожен. Я мог бы выполнить эту задачу с числом людей меньшим в десять раз.
Я бы ни за что на свете не стал командовать этими легионерами. Мне нужны люди, которые полны надежд, которые хотят победить, потому что они здоровее, хитрее и лучше обучены, и которые не готовы рисковать своей жизнью. Да, я хочу солдат, которые боятся и которым не всё равно — жить или умереть. Массовый психоз не мой путь. Может быть именно таким и был Верден?
Местревиль опустил глаза и из своего запаса исковерканных, приукрашенных воспоминаний бывшего бойца попытался вспомнить, каким был Верден.
Нет, всё было даже не так: тяжёлую человеческую массу, нагруженную, точно мулы, и увязающую в грязи, гнали вперёд — до того покорную, до того утомлённую и одуревшую, что никаких возражений у неё не было.
— Оставь меня сейчас, — сказал он Распеги. — Я должен закончить работу. Есть целая куча бланков, которые нужно заполнить. Быть мэром — это тебе не шутки. Мы пообедаем вместе. Возьми себе газету или книгу, или ступай на прогулку.
Распеги сел в свою машину и поехал к перевалу Испеги. Сидя на камне и жуя травинку, он наблюдал за облаками — они клубились над долиной и ветер уносил их. В нескольких ярдах позади него возвышался шлагбаум испанского таможенного поста. Он подозвал карабинеров, раздал им несколько сигарет и предложил выпить вина из бурдюка. Он не испытывал ни малейшей обиды за то, что они стреляли в него прошлой ночью. Просто слегка презирал, что они дали так легко обмануть себя. Его заинтересовало их оружие. Испанцы были вооружены винтовками, которые оказались не ахти и плохо ухожены, а снаряжение было слишком тяжёлым — он не мог представить их ползающими вокруг на четвереньках с такими увесистыми патронташами на животе. Конечно война не входила в их обязанности, они находились тут для предотвращения контрабанды, но Распеги был склонен верить — каждый трудоспособный мужчина рождён, чтобы сражаться, носить оружие и использовать его против других, таких же вооруженных мужчин.
Не слишком-то были увлечены своей работой эти карабинеры — дрожащие от холода андалузцы с оливковыми лицами. Следовало разместить здесь басков, но Франко опасался их. Мечты о нации басков промелькнули в голове полковника, но, подобно облакам в долине, вскоре рассеялись.
Напитанный дождём ветер донёс до его ушей отдалённый перезвон. Когда Пьер-Ноэль Распеги был пастухом, по звуку колокольцев он мог определить к какому хозяйству принадлежат овцы. В поместье Эскуальдарри колокольчики были самые звонкие, а в Ирригуайяне — самые пронзительные, «как стук сушёной горошины о хрустальный бокал» — говаривал делавший их старый Эншоспе. Этот секрет передал ему отец, который унаследовал его от своего отца, но старик не успел открыть его сыну, который уехал в Америку и больше не вернулся. Вместе с ним умерла одна из старейших традиций долины. Теперь у всех колокольчиков была одна и та же нота, а пастухи вместо того, чтобы карабкаться по горам, танцевать там наверху под звуки чисту и тонтона[124], всем баскам вперемешку, на границах Франции и Испании, которые они не желали признавать, затем наливаться вином, петь и драться… вместо этого пастухи отправлялись в Сент-Этьен и шли в кино. С испанцами всё было ещё хуже. Нация басков постепенно сводилась к смутному чувству ностальгии. Распеги родился на границе — от матери с испанской стороны и отца со стороны французской. Если бы не полковник Местревиль, он бы скорее дезертировал, чем пошёл на военную службу.
Каждая новая медаль, каждое повышение всё крепче и крепче привязывали его к Франции. Но в нём ещё сохранилось нечто от солдата удачи, который сражается за плату и добычу. Он стал полностью французом по собственному выбору, когда в июле 1940 года присоединился к де Голлю в Англии. Его страной была армия, а не Франция — в его сознании одно было неотличимо от другого.
И именно по этой армии он начал скучать после трёх дней отпуска. Он грезил о полке, который ему собирались дать. Конечно, он бы взял с собой Эсклавье и Будена, но ему заодно хотелось иметь рядом таких разных офицеров, как де Глатиньи и Пиньер, Марендель и Орсини, таких невероятных как Буафёрас и таких истерзанных как Махмуди.
Полковник Местревиль не работал с бумагами — он сидел, размышляя о странной судьбе Пьера Распеги. Он представлял его вожаком, дебоширом, этаким грубияном, идущим напролом и всегда удачливым. Великолепный зверь войны, которому нравилось щеголять своими медалями посреди восхищённых женщин, готовых отдать ему всё, и хвалиться перед ревнивыми мужчинами.
Полковник был активным членом ассоциации Сен-Сира[125].
Во время одной из их встреч в Париже он увидел генерала Мейнье, который только что вернулся из Индокитая, где был заместителем командующего в Тонкине. Генерала Мейнье не любили в армии, ибо он слыл интеллигентом и его поддерживали политики. Он подытожил войну в Индокитае следующим образом:
— Мы выигрываем сражения, но проигрываем войну.
Это был сухой, бесчувственный человечек с куриными ногами, тонкими губами, моноклем и презрительным голосом.
Местревиль обнаружил, что сидит рядом с ним на банкете, которым завершилась встреча. Испытывая некоторое беспокойство из-за ответа, который мог услышать, он спросил:
— Вы знаете майора Распеги, господин генерал? Он мне интересен. Он родом из деревни по соседству с моей. Одно время он, собственно, работал у меня пастухом.
Мейнье слегка отклонился назад, чтобы лучше видеть старого полковника, за чьими овцами когда-то присматривал Распеги.
— Значит этот волк начал свою карьеру с того, что возглавил отару! Я считаю Распеги лучшим командиром отряда… в бою, в тылу могли бы многое об этом рассказать. Я в долгу перед ним за самое поразительное зрелище в жизни. И более того, ему было на меня наплевать — это совершенно точно, но я смог вытерпеть этого Распеги.
Попробуйте вообразить себе тонкинскую дельту во время сезона дождей. Рисовые поля — это попросту грязь, скользкая грязь, которая пристаёт к подошвам ваших ботинок, как пиявки.
Я командовал операцией, которая много дней проходила в этой грязи. Однажды утром начальник моего третьего отдела[126] доставил сообщение напрямую от Распеги, где он, через голову своего командования, сообщил мне, что удерживает вьетминьский батальон Триста двадцатого полка в деревне Тхю-Мат. Он хотел знать, может ли артиллерия поддержать его и пошлют ли ему на помощь авиацию. Ни слова объяснения.
Распеги находился в пятнадцати километрах впереди своей предыдущей ночной позиции, которую оставил, никому не сообщив, но он прижал вьетов к земле. Я был взбешен его неподобающим поведением и отсутствием дисциплины, но в то же время рад, что эта затратная операция не закончилась полным провалом.
Я помчался в Тхю-Мат на вертолёте.
Распеги нашёлся в двух километрах от деревни, за плотиной. Он скорчился между двух раций, держа в одной руке трубку телефона, а в другой — рисовый шарик, который жевал.
Он даже не поднялся на ноги. Это не было дерзостью, он просто был всецело поглощён своим занятием — он не мог покинуть пост и потерять связь со своими людьми, которые сражались чуть дальше.
«Когда я получу артиллерийскую поддержку, господин генерал? — спросил он. — Я всю ночь заставлял вьетов двигаться, а теперь загнал их в Тхю-Мат».
Мне всё-таки хотелось дать ему понять, что ситуация, мягко говоря, необычная:
«Если бы вы были достаточно любезны, чтобы сообщить мне о своих передвижениях, я мог бы прошлой ночью послать к вам манёвренную группу[127]. Как бы то ни было, она будет здесь не раньше четырёх часов дня».
«Если бы я сообщил вам, господин генерал, вьеты узнали бы об этом и сразу же отошли. Если мы прождём до четырёх часов, вьеты продержатся до темноты и отступят. Я мог бы поиметь их в одиночку, но тогда у меня были бы большие потери, а я этого не люблю».
«Мне нужен этот батальон, Распеги».
Я остался с ним, это нормально. Я хотел получить этот батальон, а он мог мне его дать. Кроме того, с некоторых пор эта личность очаровала меня, я слышал о нём много хорошего и много плохого — мне не терпелось увидеть его в действии.
«Тогда мы войдём», — сказал Распеги.
Он указал на нечто вроде холмика посреди рисовых полей, между нами и деревней, расположенном от нас примерно в восьмистах метрах. Его венчала гробница мандарина[128].
«С этой кочки у нас будет более ясный обзор… и моя радиосвязь будет работать получше».
Мы брели по грязи, время от времени попадая под обстрел миномётов, а раз или два пулемётные очереди заставили нас укрыться за земляными плотинами полей. Я почти забыл, что такое война для пехотинца. Распеги с лихвой мне об этом напомнил. Я запыхался и спотыкался на каждом шагу, а он даже ни разу не оглянулся, чтобы посмотреть, иду ли я за ним.
Он установил две своих рации за гробницей, казалось, удивился, обнаружив меня там рядом с ним, и немедленно начал выдвигать людей на позиции. Он держал передатчик в руке — вся его сеть работала на одной частоте, — и через головы командиров своих рот обращался непосредственно к офицерам взвода. Его скрипучий, завораживающий, пылкий голос транслировался через все остальные передатчики и сплёл вокруг батальона нечто вроде паутины, в которую попали пятьсот человек.
Он начал с того, что осторожно «разогревал» своих парашютистов, измученных ночным маршем и боями — так держат над огнём влажный деревянный лук, чтобы не сломать его, прежде чем натянуть. Он вдохновлял их своей жестокостью и силой, наполнял их надеждой и задором перед предстоящим наступлением. В его голосе звучал рёв охотничьих рогов, суля пронзительные крики доезжачих.
«Привет, Ванье. Назови мне своё точное местоположение, я не очень хорошо тебя вижу… Так, понял, рядом с маленькой пагодой. Осторожно, там за стеной бамбука — пулемёт. Ты должен был его заметить, когда он нас обстрелял. Жюв, не высовывайся!»
Он повернулся ко мне.
«Жюв — су-лейтенант; он только что присоединился к нам: прямо весь плюмаж и белые перчатки[129]. Хочет поиграть в героя в своём первом наступлении, и только прикончит себя со всем своим взводом. Теперь я не могу лишить его этого самого — наступления. Он быстренько начнёт, но остальные тоже не будут сидеть сложа руки и не дадут ему играться в героя одному. Так что это будет настоящее состязание в скорости. Жюв подчиняется приказам Эсклавье. У них будет самая трудная работёнка. Триста метров в полный рост по открытой местности, прежде чем начать рукопашную — это будет долго. Мерса!.. Мерса — бывалый старший аджюдан, стойкий парень. Он может продержаться пятьсот метров… Не забудь, Мерса, ты отправишь свои миномётные снаряды в стену бамбука, прямо напротив взвода Жюва, затем присоединишься к нему и будешь держаться рядом. Понял? Так… Мерса знает, господин генерал, что я подвожу его замыкающим в тыл. Заткнись, Эсклавье, дай мне сказать. Что ты там сказал? Будешь ждать сигнала, как все. Ты дальше всех? И что? Будешь бежать быстрее».
С каждым из своих людей он менял тон: дружелюбный, суровый или ироничный, но с Эсклавье всё было иначе — с ним он говорил с глубокой привязанностью, похожей в чём-то на страсть или любовь.
Распеги повернулся ко мне и сказал.
«Эсклавье командует ротой, где служат Жюв и Мерса, — он безупречен».
Хотя ваш Распеги не отдал ни одного стандартного приказа, я чувствовал, что его батальон находился в абсолютной готовности, все его роты на позициях… люди, напружинив мускулы, готовы были броситься вперёд.
Он ещё раз оглядел местность прищуренными соколиными глазами, вызвал каждого из командиров рот, чтобы убедиться, что они под контролем, а потом отдал приказ атаковать — «Гоу!»[130] — как раз в тот момент, когда первая из миномётных мин Мерса разорвалась в зелёной чаще бамбука.
Распеги оставил меня и тоже направился туда в сопровождении нескольких людей из своего штаба. Я бежал за ним и, уверяю вас, что мне пришлось собрать всё своё мужество, всю свою гордость, чтобы не улечься прямо в тёплую грязь. Этот чёртов парень заставил забыть, что мне пятьдесят лет и я генерал.
За десять минут деревня была взята, а остатки вьетминьского батальона рассеялись и укрылись в подземных убежищах под крытыми соломой хижинами.
Манёвренная группа прибыла в четыре часа дня. Тогда батальон Распеги отошёл, оставив новоприбывших зачищать траншеи, словно кость, которую сытый тигр оставляет доглодать шакалу.
Полковник, командовавший манёвренной группой, ухватился за эту возможность и в рапорте пропел себе славу о захвате деревни.
Генерал осушил бокал и скривился — шампанское было сладким и тепловатым, а он любил только брют и хорошо охлаждённое:
— Я совершенно не согласен с методом командования Распеги. Такой метод слишком сильно привязывает человека. Я не чувствую, что сперва обязан пригласить своего рядового в гостиную на чашку кофе и послушать, как он рассказывает о своей матери или излагает взгляды на мир, только потому, что посылаю его на смерть. Части, подобные той, которой командует ваш Распеги, в конечном итоге могут превратиться в подобие секты, которые будут сражаться не за страну или идеал, а только за самих себя, подобно тому, как монах предаётся самоистязанию, чтобы достичь рая. Вы слышали о Священном отряде из Фив, где пары влюблённых друг в друга мужчин приковывали себя цепями друг к другу, чтобы умереть как один? Успокойтесь, между парашютистами Распеги нет ничего чувственного, напротив, есть нечто религиозное… Но эти цепи существуют и связывают вместе рядовых, сержантов и офицеров. Я уверен, что Распеги выковал эти цепи бессознательно. Они созданы из его власти над своими людьми и его любви к ним — и когда я говорю «любовь», я имею в виду самый широкий, высший, да, почти мистический смысл этого слова. Эта любовь достигает своего апогея в тот самый момент, когда он намеренно посылает своих людей на смерть. Возможно, именно поэтому он настаивает, чтобы перед началом боевых действий, его отряды были чистыми, выбритыми, в отличной форме и выглядели наилучшим образом.
Опыт подобного рода тревожен. Я много думал о Распеги, этом звере, обвешанном медалями, безупречном тактике, хитром, как обезьяна, умеющим сделать себе рекламу, точно кинозвезда, но в то же время зверем склонным к метафизике. Это чрезвычайно опасно для армии. Если хотите моего совета, я никогда бы не сделал Распеги генералом. Я бы на всю жизнь оставил его полковником, со всеми почестями, какие он бы только смог вынести. Но, возможно, стань он генералом, эта его сила могла бы внезапно исчезнуть. Такое случалось и раньше. Повышение до генерала — решающий шаг, начинаешь смотреть на игру под другим углом… Так значит, Распеги охранял ваши стада, полковник?
Старый полковник Местревиль задал тогда следующий вопрос:
— Что бы сделал с таким человеком Наполеон?
— Дал бы ему звание маршала. Он верил в неизведанные силы, в судьбу, в случай. Когда полковника собирались повысить до генерала, он всегда спрашивал: «Удачлив ли он?» Другими словами, находится ли в гармонии с собственной судьбой? Такой вещи, как удача, больше нет, есть только экономика и статистика, искусственная экономика и ложная статистика, которые устраняют Распеги и всех ему подобных. Не могу сказать, что сожалею — я как раз приближаюсь к возрасту статистики.
Когда Распеги спустился с перевала на званый обед, Местревиль уже налил ещё два абсента, чтобы прочистить мозги. Он спросил своего бывшего пастуха:
— Ты знал генерала Мейнье?
Лицо парашютиста просветлело, а в глазах заискрилось озорство:
— Помню, однажды я устроил для него представление. Он был этим здорово ошарашен, этот тип с моноклем.
— Просто представление, говоришь?
— Конечно. Люди подобного сорта больше ничего не понимают.
— Люди подобного сорта?
— Да, все те, кто сражается только на бумаге, кто составляет планы и верит, что численность батальона — восемьсот человек, тогда как в строю тебе повезёт, если будет хоть половина от этого числа; люди, которые верят, что солдаты могут идти вечно, не чувствуя усталости или отчаяния, что они всего лишь машины со сменными шестернями. Эти великие стратеги попали в плен в тысяча девятьсот сороковом, но зато закончили Академию Генштаба. Они самодовольно скажут тебе: «Браво, малыш!», в то время, как из-за глупости и лени этих набитых дураков только что полегла половина твоего батальона.
— Не слишком ли ты далеко заходишь?
— Нет. Вдобавок, как этот ваш Мейнье, они говорят тебе: «Оставьте политику генералам и министрам», тогда как у вьетов политика — забота всех чинов, вплоть до капрала, вплоть до рядового. Коммунизм существует, и от него никуда не деться. Мы больше не ведём такую войну, какую вели вы, господин полковник. В наши дни это смесь всего, обычное ведьминское варево… политики и чувств, человеческой души и задницы, религии и наилучшего способа выращивания риса, да, всего, включая даже разведение чёрных свиней. Я знал офицера в Кохинхине, который, разводя этих чёрных свиней, полностью восстановил положение, которое мы все считали потерянным. Что придаёт коммунистическим армиям их силу, так это забота каждого из них обо всём и обо всех, когда простой капрал чувствует, что он в некотором роде несёт ответственность за ход войны. Кроме того, люди относятся ко всему серьёзно, в точности выполняют приказы и экономят, не спрашивая, свои пайки и боеприпасы, потому что чувствуют — они ведут собственную войну. Если когда-нибудь мы получим войну, которую будем считать своей, мы её выиграем. Но долой привилегии, долой пышное обращение с кабинетными министрами и инспектирующими генералами на поле боя! Всех — в дерьмо, с одинаковой коробкой пайков! Отныне нам нужна по-настоящему народная армия, которой командуют выбранные ею вожаки. Пусть победителю воздадут почести, а побеждённого вышвырнут вон или расстреляют. Нам не нужны стратеги, нам нужна победа. И не называйте выпуск Сен-Сира именем поражения, сколь бы славным оно не было, даже если это имя — Дьен-Бьен-Фу.
— Ты говоришь как революционер.
— Наша единственная надежда одержать верх, будь то в Алжире или где-либо ещё, — революционная армия, которая будет вести революционную войну.
— Алжир? Но там всё решится в кратчайшие сроки.
— Нет, я так не думаю — или ничего не понял с тех пор, как начал воевать. Вы замечали, что в военной истории ни одна регулярная армия ни разу не справилась должным образом с организованными партизанскими силами? Если мы используем в Алжире регулярную армию, это может закончиться только поражением. Я бы хотел, чтобы у Франции было две армии. Одна напоказ — с красивыми пушками, танками, маленькими солдатиками, фанфарами, штабами, видными дряхлыми генералами и миленькими осторожными адъютантами, которые заняты мочой своего генерала или геморроем своего полковника. Армия, которую за скромную плату показывали бы на каждой ярмарочной площади страны.
Другая была бы настоящей, вся целиком — из молодых натренированных энтузиастов в защитной военной форме, которых не выставляли бы напоказ, но требовали бы немыслимых усилий и обучали всевозможным штукам. Вот та армия, где я хотел бы сражаться.
— Тебя ждут большие трудности.
— Может быть так и есть, но, по крайней мере, я намеренно к этому стремлюсь — более того, собираюсь начать добиваться прямо сейчас.
Вскоре крестьяне и пастухи Альдюда привыкли видеть полковника из Индокитая, бегающего в светло-голубом спортивном костюме туда и сюда по козьим тропам. Однажды рядом с ним появились Жан Арреги и маленький испанец Мануэль. С тех пор их всегда видели вместе на склонах гор в любую погоду — делающими перебежки в кустарнике или ползающими в промоинах. Оба мальчика во всём следовали примеру Распеги, подражая его жестам, походке, манере речи и повороту плеч.
Каждое утро Распеги покупал газеты и приходил в ярость, читая репортажи о боях в Оресе и Немемше. В Марокко восстали жители медин[131], а в Тунисе банды феллага[132] нападали на французские войска. Всё это предсказывали вьеты.
И никто больше не упоминал о нём. Он больше не мог этого выносить — и однажды утром уехал в Париж. Два мальчика вступили в ряды парашютистов. Для Мануэля это были изрядные хлопоты, но Распеги удалось раздобыть ему фальшивое удостоверение личности. Тогда все в долине почувствовали, что у полковника могущественные и длинные руки, и после выхода на пенсию такой мог бы стать первоклассным депутатом, согласись он ходить в церковь чуточку чаще.
Весь отпуск лейтенант Пиньер не вылезал из формы, носил красный берет и все свои награды. Вечером, когда он прибыл в Нант, двое его бывших товарищей по ФИП, Бонфис и Донадьё, зашли в лавку его матери у доков — «Галантерея и газеты». Посетители прошли в заднюю комнату — маленькую полутёмную комнатушку, где пахло стряпнёй и кошками.
— Нам бы с тобой словечком перекинуться, — сказал Бонфис.
Из них двоих говорил он, потому что Донадьё заикался. Но Донадьё был более решительным и, следовательно, более опасным. Пиньер побывал с ним в нескольких переделках — он восхищался его мужеством и был очень привязан к нему. Никто из них не пожал ему руку, но поднесли два пальца ко лбу в странном подобии военного приветствия.
— Мы пришли тебя предупредить, — сказал Бонфис. — Мы не очень-то рады наёмникам колониализма в этой части мира, но помним, кем ты был. Так что если будешь держать свою пасть на замке и перестанешь таскать эти весёленькие тряпки, тебе не причинят никакого вреда на время отпуска.
— А п-потом м-можешь отправиться к-куда-нибудь ещё и укокошить себя т-там, — с усилием добавил Донадьё.
Он тоже был привязан к Пиньеру, но «раз надо, так надо». Это было единственное выражение, которое Донадьё удавалось произнести, не заикаясь, и он часто его использовал.
Гнев заставил лейтенанта потерять голову. Он отказывался стыдиться того, что делал вместе с товарищами, которыми восхищался; он только что «отмотал срок» в плену, и теперь, когда снова был дома, маленькие дружки Вьетминя не могли помешать ему делать то, что он считал нужным. Пиньер ребром ладони ударил Донадьё в адамово яблоко. Заика рухнул на груду расколотых стульев. Затем Пиньер схватил Бонфиса за лацканы пиджака и хорошенько встряхнул:
— Теперь слушай меня, можешь вернуться и сказать тому, кто послал тебя сюда: я буду говорить, что мне нравится, я буду продолжать носить свою форму, но при себе у меня всегда будет «пушка». Возможно, в конце концов вы меня достанете, но заплатите за это — ты же знаешь, я метко стреляю. А потом придут мои маленькие приятели и рассчитаются за меня — и будет небольшая такая резня.
Бонфис и Донадьё ушли, а Пиньер так и расхаживал в форме. Но он не осмеливался задерживаться где-либо поблизости от доков, и приходилось возвращаться домой до темноты, потому что он не раз замечал позади какие-то тёмные фигуры.
Его мать начала терять клиентов и плакала каждую ночь. Пиньер скучал — не было никого, с кем можно было выпить, никого, с кем можно было поговорить о войне в Индокитае или рассказать историю про Ми-Уа и неродившегося ребёнка. Только Бонфис и Донадьё, только они могли бы его понять.
Однажды он услышал, как мать жаловалась соседке:
— В округе меня не любят из-за Сержа. Но в конце концов не я отправила его в Индокитай! Я просто бедная старая женщина, которая хочет, чтобы её оставили в покое. Мне и без того хватило проблем с мужем — он пил.
Пиньер написал Оливье Мерлю, который оставил ему адрес. В письме пришёл ответ. Товарищ приглашал провести остаток отпуска у него.
Оливье Мерль жил уже не в большом доме нотариуса, а в маленьком домике в десяти километрах от Тура. Вышедшая из берегов Луара текла у подножия сада бурлящей массой коряг и пучков травы.
— Я пишу книгу, — сказал Мерль, приветствуя Пиньера, — Да, большая вещь, индокитайская война — взгляд со стороны гражданского. Ты мне поможешь. Мне нужны тишина и покой. У меня также есть любовница, которая замужем за одним из видных граждан нашего достойного маленького городка — мне нужно было местечко, где я мог бы встречаться с ней, отсюда и это уединение. Ты увидишь — экономка отлично готовит, но добавляет чересчур много сливок и топлёного масла, что вредно для пищеварения… и моего вдохновения. Ладно, ладно, я вижу, что ты знаешь, как обстоят дела… И нет смысла пытаться пускать пыль в глаза.
— Я зашёл к твоему отцу, прежде чем приехать сюда, — сказал Пиньер. — Он выпалил мне в лицо: «Заберите Оливье с собой, увезите его из этого города, пока нам не пришлось вызывать пожарную команду или полицию!» К счастью, твоя сестра Иветт, которая привезла меня на твоей машине, объяснила, что к чему.
Иветт сказала ему:
— Я на стороне брата. Если он уйдёт, я пойду с ним — я думаю, он прав, что не позволяет запугивать себя. Он поссорился с отцом с тех пор, как вернулся. Начал с того, что отказался готовиться к экзаменам и не хотел вкладывать деньги, которые привёз из Индокитая — напротив, стал разбрасываться ими и купил себе ярко-красную спортивную машину; это меня устраивает, потому что я могу пользоваться ею всякий раз, когда её не берёт Мишлин. Потом у него завязался роман с Мишлин Безег. Они по сути всё равно, что живут вместе. Если бы только они соблюдали «приличия», как сказал бы отец! Какие приличия, лейтенант? У вас есть какие-нибудь идеи на этот счёт?
Всё это не имело бы значения, если бы не случай с генеральным секретарём Префектуры. Как и все прочие мужчины, он положил глаз на Мишлин и ревновал её к Оливье. В тот вечер у Пивердье была встреча. Вы не знаете Пивердье, не так ли? Все были там. Генеральный секретарь слишком громко повторял слова нашего отца, сказанные накануне после заседания генерального совета: «Индокитай и парашютисты превратили Оливье в негодяя». Оливье случайно услышал это и так его толкнул, что тот упал на пирожные в буфете. Из-за этого был изрядный скандал!
— Оливье извинился?
— Нет, напротив, он сам потребовал извинений, заявив, что генеральный секретарь оскорбил солдат Индокитая. Он даже сказал, что откромсает ему уши.
Генеральный секретарь направил Оливье свои письменные извинения, а наш отец направил ему свои. Это всё получилось довольно замысловато. Все извинялись перед всеми. Говорят даже, что отец заплатил за новый костюм для генерального секретаря, который несколько скуповат.
Пиньер расхохотался.
— Не над чем здесь смеяться, — сказала Иветт. — Это всё серьёзно. Теперь люди говорят, что Оливье — настоящий злодей, что когда он в гневе или пьян, то способен на убийство, что Мишлин верна ему только потому, что до смерти напугана, и что он живёт на её деньги. Мишлин, которая абсолютно ненормальная, думает, что всё это очень весело и ужасно интересно. Вчера она сказала своему мужу: «Если ты не купишь мне новую машину, я скажу Оливье, чтобы он пришёл и перерезал тебе горло».
Она заявила такое перед всеми в баре «Метрополь». Некоторые люди, которых я знаю, поверили ей или, по крайней мере, сделали вид, что поверили.
— А кого вы подразумеваете под «всеми»?
— Ну любой, кто имеет значение в Туре — все эти Пивердье, Машали, графиня де…
Иветт принялась перечислять, и когда в поле зрения показался дом, добралась до конца.
— Я думаю, что никогда не привыкну к провинциальной жизни, — сказал Оливье Пиньеру. — Что-то случилось в Дьен-Бьен-Фу, своего рода разлом. Я понял это, когда вернулся сюда. Вот почему хочу написать эту книгу, чтобы как-то изгнать это из себя, но никак не могу начать.
Иветт часто можно было увидеть с лейтенантом Пиньером — сначала они шли бок о бок, потом держась за руки и, наконец, обнимая друг друга. Подобные вещи быстро становились заметными в Туре.
Поэтому мэтр Мерль узнал по слухам, что его дочь помолвлена с неким лейтенантом-парашютистом, который до сих пор носил свой красный берет, плотно сидевший на голове.
С тех пор мэтр Мерль занялся антимилитаризмом и пацифизмом, поскольку считал армию и колониальные войны корнем всего зла.
Однажды ночью Пиньер услышал, как Мишлин и Оливье поссорились, кульминацией чего стала вспышка гнева, поток слёз и хлопнувшая дверца машины.
На следующий день Оливье выглядел как в воду опущенный. Он признался Пиньеру:
— У меня ни единого су, а отец отказывается давать какие-либо деньги. Моя любовница бросила меня, потому что я не взял её в Альпы заниматься зимними видами спорта — ради всего святого, зачем? Она выдаёт меня за убийцу, а обращается, как с домашним пуделем. Все говорят, что при Дьен-Бьен-Фу я получил удар по голове и теперь у меня припадки безумия. Ещё говорят, что я толкнул Иветт в твои объятия, чтобы отомстить семье, и что принадлежу к полувоенной организации, которая стремится свергнуть Республику, хорошая идея, во всяком случае, — это изобретение генерального секретаря Префектуры. Мне придётся убраться отсюда, пока дорога ещё свободна. Но чем, скажи на милость, мне заниматься дальше?
— Снова поступить на службу.
— Мне не нравится армия. Мы всегда могли бы поехать в Париж. Там Эсклавье, а также Глатиньи, Марендель и Буафёрас… они нас не бросят.
— Армия тебе не нравится, но когда ты попадаешь в передрягу, сразу же думаешь про своих боевых товарищей, потому что знаешь, что можешь на них положиться.
Несколько дней спустя Оливье получил телеграмму адресованную лейтенанту Мерлю и подписанную Распеги. Это было весьма короткое послание:
Жду вас в Париже вечером пятнадцатого января. По прибытии свяжитесь с Эсклавье. Улица Литтре, 28–12.
На следующий день Пиньер получил такую же телеграмму, которую переслали ему из Нанта.
Очутившись в Париже, полковник Распеги обосновался у Филиппа Эсклавье. Он прибыл ночью. Выйдя на следующее утро в гостиную, Мишель Вайль обнаружил его делающим зарядку на ковре.
— Доброе утро, — сказал Распеги, — раз-два, раз-два, вдох-выдох… очень важны дыхательные движения, они берегут дыхание, а война — это прежде всего вопрос дыхания. Вы зять Эсклавье?
— Да.
— Подполковник Распеги.
Он вскочил на ноги с поразительной ловкостью. Вайль не мог не восхищаться его стройным, мускулистым телом, на котором не было ни капли жира. Бесчисленные шрамы на торсе и конечностях отнюдь не уродовали, но напротив подчёркивали его варварскую красоту.
Распеги наклонился, снова выпрямился, подпрыгнул в воздух и ударил пятками.
— В долине я был лучшим плясуном, — сказал он. — Теперь я больше не осмеливаюсь танцевать — недостаток того, что я полковник. Филипп ещё не встал?
— Когда Филипп здесь, он спит допоздна, господин полковник.
— Человек, который срывается с места, вряд ли женится, а офицер, который женится, теряет большую часть своей ценности, особенно во время революционной войны.
— К счастью, с момента подписания перемирия в Женеве, мы живём в мире.
— А как насчёт Алжира? Та же война, что и в Индокитае. Разве вы не читали Мао Цзэдуна? Только вьеты были куда сильнее алжирцев, и нам повезло — иначе с той шайкой придурков, которые управляют нашей армией, нас бы скоро спихнули в море. Приходите завтракать, я захватил с собой ветчину и бутылку вина Ирулеги.
— Я скажу горничной, чтобы она позаботилась о вас.
— Нет, мне нравится, проснувшись, завтракать на кухне стоя — привычка с того времени, как я был пастухом — и я сам о себе забочусь. С тех пор как стал офицером, у меня никогда не было ординарца. Солдат должен умереть за своего предводителя и за то, что он представляет, тут согласен, но ему нет нужды быть слугой.
«Кто этот дикарь? — спросил Вайль сам у себя. — От него исходит какая-то магия, как от некоторых племенных вождей или негритянских колдунов, и говорит он как революционер. “Вы читали Мао Цзэдуна?” Скоро он будет расспрашивать меня о Марксе».
— Возможно, господин полковник, вы не знаете, что я один из основателей «Борцов за мир»?
— Прекрасно, мир — это всё очень хорошо, только мы его ещё не достигли. Если подумать, я, кажется, подписал одну из ваших штуковин, да, Стокгольмское воззвание против атомной бомбы. Просто вьеты в Лагере номер один мне страшно надоели! Кроме того, я и в самом деле против атомной бомбы — мы стремимся не уничтожать людей, а завоевывать их, склонять на свою сторону. Не хотите кусочек ветчины?
— Я также должен сказать, что я еврей немецкого происхождения.
Распеги посмотрел на него с изумлением.
— Ну и что? Я командовал таями, вьетнамцами, китайцами, испанскими беженцами, рабочими из Курбевуа и крестьянами из Ландов — так же легко я мог бы командовать и евреями, если бы мне их дали. Я бы вручил им жёлтую звезду в качестве нашивки — нацисты сделали её знаком позора, а я бы превратил в знамя. Мы бы покрыли её такой славой, что даже арабы, даже негры, гордились бы тем, что сражались под ней. Но прежде всего я заставил бы своих евреев каждый день два часа заниматься физкультурой — я вернул бы им гордость за свои тела и, тем самым, их мужество.
Вайль поражался всё больше и больше. Он чувствовал, что Распеги на свой лад обладает задатками революционного вождя, и почти сожалел, что тот не был на его стороне и не мог последовать за ним. Ему скрутило живот, но он разделил с Распеги хлеб, ветчину и вино.
Поселив полковника в одной из свободных спален, Филипп Эсклавье отправился повидать Мину. Персенье-Моро был в отъезде, и капитану нравилось просыпаться в её квартире с этими слишком тяжёлыми шторами и слишком мягкой кроватью — подходящей обстановкой для содержанки. В ванной комнате было слишком много хрома, а флаконы и коробочки с косметикой придавали ей вид салона красоты или клиники. Он мог валяться в постели, вдыхая липкий запах духов и занятий любовью, читать газеты для мидинеток, слушать приятную музыку и наслаждаться, наконец, тем отдыхом воина, который можно найти только в компании девушек и определённой непритязательной атмосфере.
Когда она лежала в его объятиях, он говорил с ней о Суэн, маленьком солдате Вьетминя, умершей ради любви к нему. Он говорил с ней о наслаждении и любви, о наслаждении, которое способны доставить все женщины, если они молоды, красивы и чувственны, о любви, которая неповторима и встречается не чаще одного раза в жизни. Мина плакала и умоляла его перестать. Так он мстил ей за то чувство умиротворения, которое она ему дарила. Но теперь Распеги вернулся, и он чувствовал себя, словно гончая, на которую вновь надели ошейник. С яростью в сердце он понял, что ему тоже нужны поводок и хлыст — он хорошо сражался только тогда, когда был закован в цепи, а цепь держал Распеги. Свободный от всех оков, живущий в окружении перин с момента своего возвращения из Индокитая, он боялся, что через несколько месяцев станет таким же мягкотелым, как Вайль и интеллигенты его круга. Он приветствовал и боялся возвращения Распеги, потому что чувствовал одновременно потребность повиноваться ему и желание его укусить.
Однажды вечером Филипп Эсклавье повёл Распеги в бар «Брент». Было время аперитива. Посетители разговаривали приглушёнными голосами — мягкий жужжащий звук, прерываемый более громкими: стуком игральных костей по столешнице, звоном задетого стакана, пронзительным восклицанием женщины. Всё вокруг наполняли ароматы хорошего табака, старого бренди и дорогих духов.
Эдуар сразу узнал Распеги. Во время сражения при Дьен-Бьен-Фу фотография полковника появилась на обложках самых известных еженедельных журналов. Он подошёл к нему:
— Господин полковник, если вы позволите, я был бы счастлив предложить вам и капитану Эсклавье виски или бокал шампанского, поскольку это ваш первый визит в бар «Брент».
— Мне виски, — сказал Эсклавье.
Распеги почувствовал, как внутри зашевелилось растревоженное животное. Его узнали даже в этом парижском баре. Он обернулся и внимательно оглядел слегка потускневшие зеркала, красные плюшевые сидения и тёмные панели. Его большой крючковатый нос, казалось, втягивал и смаковал разные запахи, цепляясь за одни и отвергая другие.
— Здесь хорошо, — сказал он Эдуару. — Я бы хотел выпить абсента.
— Прошу прощения?
— Абсент — испанский перно.
— Это запрещено, господин полковник.
— Он есть во всех бистро на баскском побережье. Человек просто просит «сахарку».
Эдуар слегка вздрогнул. Бар «Брент» не был бистро и не торговал контрабандой. Но Распеги приглянулся ему. Во время оккупации он укрывал людей с похожими лицами, которые произносили странные, иногда нелепые пароли, приезжали из Лондона и раздавали свои последние английские сигареты, прося добровольцев помочь им взорвать Атлантический вал[133].
— Я согласен и на виски, — сказал полковник.
Тут бармен встретился глазами с Распеги, чей взгляд пронзил его прямо между глаз, как гарпун.
— Вам нравится проводить жизнь за этой барной стойкой, разливая напитки и не рискуя ничем, даже штрафом за хранение небольшой контрабанды? Разве вам иногда не хочется закрыть лавку и отправиться на какую-нибудь войну, взобраться на гору или исследовать заводь Амазонки?
— Во время войны я был в Сопротивлении, — сказал Эдуар, — и придерживался своих привычек. Я могу найти достаточно приключений здесь. Люди частенько готовы поболтать с барменом, и можно почерпнуть довольно много информации.
— И куда же это вас заводит?
— Интересно знать, например, что режим всем надоел, все его презирают, но приспосабливаются к нему.
— А что насчёт Алжира?
— Не очень популярная война, но долго она не продлится.
— Вы ошибаетесь, это будет чрезвычайно долго и трудно. Я принесу вам вымпел — он чёрный, как пиратский флаг, а на нём серебром — кинжал и парашют. Сверху девиз: я рискую…[134] Вы можете повесить его на стену, и все мои парни, все их приятели и подружки, придут сюда выпить.
Полковник протянул руку, и у Эдуара возникло ощущение, что он тоже вступает под чёрный вымпел Распеги.
— Кстати, — сказал полковник, — пятнадцатого января мне нужна комната на вечер, где я и несколько моих офицеров могли бы побыть в тишине и покое.
— У нас внизу как раз есть то, что вам нужно. Очень скромно, с выходом во внутренний дворик.
«Заговор» — сразу же подумал Эдуар. Вокруг ходило мнение, что офицеры, вернувшиеся из Индокитая, что-то вынашивают. Его переполняла радость при мысли, что свержение Четвёртой Республики будет организованно в баре «Брент», пока он, Эдуар, с широкой улыбкой на лице будет сервировать американо для директора канцелярии министра внутренних дел.
В дни с 8 по 15 января полковник Распеги был чрезвычайно занят. Он нанёс несколько визитов в Инспекцию колониальных войск, но никогда не брал с собой Эсклавье. Его даже принял министр, но на этот раз никакого ликования он не испытывал. Иногда Эсклавье, ожидая Распеги за рулем «Реженса», видел, как тот выходил в ярости: «Эти ублюдки снова пытались меня одурачить…»
В конце концов наступило 15 января. Распеги попросил всех приглашённых офицеров прийти в форме и без жён. В семь часов вечера бар «Брент» был точно букет сияющих маков. Эдуар наклонился к директору канцелярии.
— Славная они компания, эти ребята.
— Что они здесь делают?
— Думаю, празднуют чей-то день рождения.
— Им было бы гораздо лучше в Алжире. Пожалуйста, Эдуар, американо.
Встреча проходила в комнате внизу, вокруг длинного стола, составленного из нескольких стоящих впритык столов поменьше. На одном конце сидел майор Бёден, которого обычно называли Буден[135] — перед ним лежал большой хозяйственный гроссбух. Напротив сидел Распеги, который ломал свои сигареты, чтобы набить трубку, как он всегда делал в бою. Также присутствовали де Глатиньи, Эсклавье, Буафёрас, Марендель, Орсини, Леруа, Пиньер и Мерль — все, за исключением Будена, бывшие пленные Лагеря № 1. Распеги хлопнул ладонью по столу:
— Прежде всего, Буден, ты поставишь всем нам выпить.
— Но…
— Ты слишком скуп. Единственная причина по которой ты сюда опоздал — хотел сэкономить на такси.
Буден покачнулся на сиденье и заныл:
— Послушай, господин полковник, ты преувеличиваешь!
— Пока я буду опрашивать их по очереди, ты будешь записывать военное положение всех, кто здесь находится. Начнём с тебя, так как по рангу ты выше всех. Давай, начинай писать: Бёден Ирене, выслуга лет, награды, дата повышения, ранения — не забудь тот приступ желтухи, который помешал тебе быть с нами в Дьен-Бьен-Фу — нынешняя ситуация…
— Ты прекрасно знаешь, что прежде, чем присоединиться, я ждал, пока тебе дадут командование.
Буден задыхался от негодования. Несколько месяцев он ждал ответа на все свои письма. Распеги даже не поздравил его с повышением до майора, а ведь они вместе служили унтер-офицерами в Англии. Зато будь это Эсклавье!.. И здесь он заставил его записать, что майор Бёден, не прошедший через Дьен-Бьен-Фу из-за приступа печени, — что вряд ли было его виной, — последние три месяца «ждал назначения» из преданности Распеги.
В своей круглой голове овернца, такой же аккуратной и опрятной, как кабинет инженера-консультанта, Буден ещё раз пробежался по бесконечному списку обид на Распеги. Но полковник уже продолжал:
— Капитан де Глатиньи, каково ваше военное положение?
— Я представлен к повышению. В феврале меня назначат командиром эскадрона. Я подал заявление на назначение военным атташе по другую сторону Железного занавеса.
Он чувствовал, что должен найти какое-то оправдание:
— Алжирское восстание, которое скоро будет подавлено…
— Нет, это не так, — сказал Распеги. — Помните, что говорили вьеты в лагере? Война будет продолжаться до полной победы коммунизма во всём мире. Сейчас не тот момент, чтобы офицеры, достойные этого звания — а в Дьен-Бьен-Фу я видел, что вы один из них, — тратили время в салонах посольства.
«Этот пастух, когда ему захочется, может говорить как маршал Франции», — размышлял де Глатиньи. Подать заявление его заставила Клод, но он уже пожалел об этом. Он испытывал непреодолимое желание быть со своими товарищами, сражаться на их стороне, вдали от военных и политических штабных кабинетов и гостиных, где важные приказы выигрываются нужным словом в подходящем месте, небольшой лестью и интригами. Он знал, что Распеги не без труда сумел получить командование парашютным полком — и надеялся присоединиться к нему. Он не смел признаться себе, что присутствие Клод стало для него в тягость, несмотря на её теперешние неуклюжие попытки сблизиться с ним через его друзей. Дважды она развлекала Гитте Гольдшмидт, которая, по слухам, была «маленькой невестой» Эсклавье, и снова была в хороших отношениях с Жанин Марендель. Но за всеми этими манёврами Жак обнаружил духовника жены — отца де ла Фаржьера.
— Так что, всё в порядке, Глатиньи? Хорошо. Буден, запиши: «Ждёт назначения». Впервые в жизни моим штабным офицером будет выпускник академии генштаба. А что насчёт тебя, Эсклавье?
— У меня остались ещё три недели отпуска.
— Можешь взять их позже. Буден, запиши: «Капитан Эсклавье по собственному прошению возвращается в свою часть на следующей неделе».
— Что за часть?
— Десятый парашютный полк, в настоящее время размещённый в Сосновом лагере близ города Алжир. Буафёрас?
— Вчера я планировал уволиться из армии, чтобы возглавить страховую компанию.
— Ты подал заявление об увольнении?
— Пока нет.
— Тогда держи его при себе. В Алжире мы собираемся вести ту самую революционную войну, о которой ты мне все уши прожужжал — будем использовать то, чему научились у вьетов, и то, чему тебя научили китайцы. Будешь моим офицером разведки.
Буафёрас получил письмо от Пасфёро, который приехал в Алжир три недели назад. Он помнил из него целые отрывки:
Восстание отнюдь не сдерживается; напротив, распространяется, поскольку ежедневно находит новую поддержку в нерешительности правительства и неспособности военных организоваться для эффективной борьбы с герильей. Французы отвергают все реформы, мусульмане требуют их… Но меня беспокоит реальная обстановка этой войны — удивительно похоже на Индокитай. И снова мы сталкиваемся с ключевым словом, которое будоражит массы и в конечном итоге толкает их к коммунизму — «независимость».
Эта война уже становится всё более безжалостной и дикой, благодаря жестокому, страстному, чувственному темпераменту араба, а также и черноногого[136], который похож на него хотя бы своей бравадой и отношением к женщинам… У меня нет никаких новостей от Жанин…
— Ну, Буафёрас?
— Я с вами, господин полковник.
— Запиши это, Буден. Итак, теперь Марендель. Я должен прежде всего поздравить тебя с повышением и Военным крестом[137]. Но, поверь мне, получить их для тебя было непросто. В УЛСА[138] сидит мелкий говнюк, который сделал в твоём личном деле пометку: «Подозревается в коммунизме». По этой причине я решил назначить тебя политкомиссаром полка. Конечно, мы найдём для этого другое название, поскольку уставом оно не предусмотрено, но именно это будет твоей работой. Согласен? Запиши, Буден.
— Смогут ли наши жёны приехать в Алжир, господин полковник?
— Нет.
— Устав это позволяет.
— Мы собираемся вести войну вне всяких уставов. Ты в самом деле так сильно хочешь, чтобы твоя жена приехала в Алжир?
Вопрос поразил Маренделя, как удар в лицо. Нет, он вовсе не хотел этого, не хотел продолжать этот фальшивый брак. Его любовь умерла. Но Ив не сердился ни на Пасфёро, ни на Жанин. Всё было кончено. И должно было уладиться само собой. Ему хотелось бы немедленно уйти и больше не разыгрывать эту ужасную комедию. Товарищи относились к нему с большой дружбой, любовью и пониманием. Слёзы навернулись ему на глаза, и он высморкался.
— Пиньер? — осведомился полковник.
— Абсолютно никаких проблем, но я думаю, что собираюсь жениться.
— Подождёшь! Орсини?
— Я хотел бы уехать прямо сейчас. Проиграл в покер кучу денег. Последнюю неделю живу у Леруа.
— Буден разберётся с этим. А что насчёт тебя, Леруа?
— Я бы хотел уехать с Орсини. В Париже у меня есть брат и невестка, и они надоели мне до слёз, как и кино с ночными клубами — я потерял вкус к девушкам и плохо сплю, а ещё у меня плохое пищеварение и спазмы в желудке, когда выпиваю слишком много.
— Будешь в Алжире на следующей неделе. И восстановишь свой вкус к выпивке и девушкам. А что ты, Мерль?
— Я демобилизован, господин полковник, я гражданское лицо, абсолютно гражданское. Я переоделся солдатом, потому что вы попросили, но если полицейский захочет посмотреть мои документы, он может арестовать меня за незаконное ношение формы.
— Буден, проследи, чтобы он заполнил форму повторной вербовки, прежде чем мы уйдём.
— Но…
— Но что?
— Я совсем не уверен, что хочу снова идти в армию.
— У тебя какие-то другие планы?
— Нет.
— Тогда не морочь мне голову. В качестве военврача у нас будет Диа, у меня в кармане его перевод, и я думаю, что смогу собрать около двадцати сержантов из моего старого батальона. Пока решаются несколько административных вопросов, — продолжил Распеги, — Теперь я введу вас в курс дела. Меня только что назначили командовать Десятым колониальным парашютным полком — самой бесполезной кучкой солдат во всей французской армии, отбросами всех других парашютных частей. И это ещё не все! Они только что отправили к нам триста резервистов, которые устроили бунт, чтобы не отправляться в Алжир. Излишне говорить, что никто из них не обучен прыгать с парашютом. Можете сами представить какой моральный дух царит в Сосновом лагере. В благодарность за то, что я принял этот подарочек, мне разрешии взять с собой пятерых офицеров по собственному выбору. Я беру десять, вы десять, и восемь унтер-офицеров — я взял их двадцать. Через три месяца Десятый колониальный парашютный полк станет лучшим подразделением французской армии.
— Мятежники, — сказал Буден, в унынии закатывая большие глаза.
— Мятежники не так уж плохи, как это всё.
— Как ты собираешься брать их под контроль?
— Этим.
Распеги вытащил из кармана странную каскетку из камуфляжного материала и надел её на голову. Козырёк торчал надо лбом, как птичий клюв, а сзади двумя складками, будто фалды рубашки, свисал «хвост».
— Омерзительно, — сказал Эсклавье.
— Конечно это омерзительно. Знаешь, это твой зять подал мне идею. Да, мы обсуждали евреев и «жёлтую звезду». Наши солдаты будут отличаться от всех прочих, потому что на них будут надеты эти нелепые головные уборы. Их будут высмеивать, значит, им придётся высоко держать голову — они сплотятся вокруг нас и будут сражаться ещё лучше.
— Довольно здравое рассуждение, — заметил Буафёрас.
— Я приобрёл тысячу двести таких каскеток.
— Кто будет за них платить? — Буден застонал, вскидывая руки в воздух. — Отдел снабжения такого никогда не потерпит!
— Не волнуйся, Буден, это всего лишь вопрос двадцати тысяч франков. Старый запас из Африканского корпуса. Я улетаю на следующей неделе с тобой и Эсклавье. За нами последуют Леруа и Орсини, затем все остальные. Я хочу, чтобы все были в Сосновом лагере к пятнадцатому февраля.
На пороге появился Эдуар с несколькими бутылками шампанского.
— Хотелось бы, чтобы этот полк, только что появившийся на свет в баре «Брент», был должным образом крещён, — сказал он. — Я надеялся, что здесь будет заговор, который запустил бы Республику в небеса. Что ж, нет в мире совершенства, но всему своё время.
— Вы подслушивали? — спросил его Распеги.
— Ну, мы в Сопротивлении…
— Для бармена вы очень великодушны.
— Я заодно и владелец.
— Тогда кто эта марионетка, которая расхаживает наверху, заложив руки за спину?
— Управляющий, которому я плачу.
Распеги поднял свой бокал:
— Я пью за большое приключение, которое начинается здесь и сейчас. Из него могут возникнуть новая армия и новая нация. Я пью за нашу победу, потому что на этот раз хватит — мы не можем позволить себе больше поражений.