9

В ту зиму судья жестоко ошибся в Шермане, а Шерман еще более жестоко ошибся в судье. А так как обе эти ошибки были порождены распаленным воображением, которое владело выжившим из ума стариком не меньше, чем обездоленным мальчиком, их отношения заметно портились. Каждый из них был одержим своей мечтой, губительной для другого. Поэтому отношения, которые поначалу были такими радостными и ясными, к концу ноября превратились в неприязнь.

Первым заговорил о своей заветной мечте судья. В один прекрасный день он отпер несгораемый шкаф и с таинственным видом передал Шерману пачку бумаг.

— Прочти, мальчик, внимательно, это, быть может, мой последний вклад в дело нашего Юга.

Шерман прочел и пришел в растерянность, не только от цветистой и не слишком грамотной манеры изложения, но, главное, от смысла того, что было написано.

— Не обращай внимания на почерк и орфографию, — небрежно бросил судья. — Тут самое важное — железная логика самой идеи.

Шерман стал читать проект о реституции денег конфедератов, а судья следил за ним, сияя от гордости и предвкушая похвалу.

Тонко вырезанные ноздри Шермана раздулись, губы его дрожали, но он молчал.

Судья произнес пламенную речь. Он рассказал историю обесценения иностранной валюты и о праве покоренных народов на реституцию их денег.

— Во всех цивилизованных странах стоимость денег побежденных государств была восстановлена… не целиком, конечно, но восстановлена. Посмотри, что было с франком, с маркой, с лирой и даже, черт возьми, с иеной! — Восстановление иены особенно бесило старика.

Серо-голубые глаза Шермана впились в ярко-голубые глаза старого судьи. Сначала он был ошарашен этим разговором насчет иностранных денег и решил, что судья пьян. Но ведь еще не было двенадцати, а судья начинал прикладываться к грогу только в полдень. Однако старик, одержимый своей мечтой, говорил с таким жаром, что Шерман был заворожен. И хотя он не понимал, о чем идет речь, его увлекли ораторский пыл старика, мерные раскаты его голоса, страстная демагогия и бессмысленная патетика — словом, все то, в чем судья был непревзойденным мастером. У Шермана только раздувались тонкие ноздри, и он молчал, Судья же, обиженный равнодушным невниманием внука, чувствовал, что этот слушатель покорен его словами, и победно продолжал свою речь. А Шерман, который всегда относился к словам Джестера с явным недоверием, послушно внимал судье.

Не так давно судья получил письмо от сенатора Типа Томаса в ответ на прошение, написанное Шерманом о приеме Джестера в военную академию Уэст-Пойнт, Сенатор отвечал с тяжеловесной любезностью, что он с радостью поместит туда внука своего старинного друга и соратника по государственной службе при первой же возможности. Старый судья и Шерман порядком потрудились над ответным письмом сенатору Типу Томасу. На этот раз судья с не менее тяжеловесной любезностью помянул и о покойной миссис Томас и о живой миссис Томас. Шерману трудно было поверить, что старый судья заседал в палате представителей в Вашингтоне, округ Колумбия, хотя отсвет этой славы падал и на Шермана, референта судьи, обедавшего в библиотеке. Когда сенатор Томас ответил и, памятуя прошлые услуги, которые оказал ему судья, обещал добиться приема Джестера в академию, — словом, всячески заигрывал со старым судьей, — Шерману все это казалось чистым волшебством. Таким волшебством, что он даже подавил в себе завистливое негодование — ведь его собственное письмо в Вашингтон осталось без ответа!

Несмотря на ораторский талант, судья умел, как никто, повредить себе неумеренной болтовней, и вскоре, как и следовало ожидать, он себя и погубил. Он завел разговор о возмещении за сожженные дома, за сожженный хлопок и, к стыду и возмущению Шермана, за освобожденных рабов.

— За рабов?.. — едва слышно произнес потрясенный Шерман.

— Ну, конечно, — безмятежно продолжал судья. — рабовладельческий строй был краеугольным камнем экономики хлопководства.

— Но Эйб Линкольн освободил рабов, и тот, другой, Шерман сжег хлопок!

Судья, поглощенный своими замыслами, забыл, что его референт негр.

— И какое же, надо сказать, это было трагическое время!

Судья никак не мог понять, на чем он потерял своего слушателя, ибо Шерман уже не был заворожен — его трясло от гнева и обиды. Схватив перо, он сломал его пополам. Судья этого даже не заметил.

— Придется проделать большую статистическую работу, произвести кучу подсчетов — словом, добиться этого будет нелегко, но мой лозунг в избирательной кампании — «исправь зло». Справедливость на моей стороне. Надо только, как говорится, дать делу ход. А я прирожденный политик и знаю, как обходиться с людьми во всяких щекотливых ситуациях.

Замысел судьи дошел до сознания Шермана во всех своих неприглядных подробностях. Прилив восторга, который он поначалу вызвал, безвозвратно схлынул.

— Да, добиться этого будет нелегко, — сказал он угасшим голосом.

— Что меня самого поражает, это простота замысла.

— Простота, — как эхо, повторил Шерман все тем же угасшим голосом.

— Да, поистине гениальная простота. Может, я и не мог бы сочинить «Быть или не быть?», но мои идеи возрождения Юга — совершенно гениальны. — Голос старика задрожал: он так жаждал признания. — Ты согласен со мной, Шерман?

Шерман озирался, думая, как бы ему убежать, если судья выкинет что-нибудь уж совсем дикое. Он откровенно ответил:

— Нет, я не считаю, что они гениальные или хотя бы разумные.

— Гениальность и здравый смысл — противоположные полярности мышления, — высокомерно заявил судья.

Шерман записал себе слово «полярность», решив найти его в словаре; чего-чего, а новых слов от судьи можно было поднабраться!

— Я могу только сказать, что ваш план повернет часовую стрелку истории на сто лет назад!

— А мне только этого и надо, — заявил сумасшедший старик. — И больше того, по-моему, я этого добьюсь. У меня наверху есть друзья, которым до смерти надоел так называемый либерализм; они только и ждут, чтобы кто-нибудь кликнул клич. Я в конце концов один из самых влиятельных деятелей Юга, и к моему голосу прислушаются; может, какие-нибудь робкие душонки и дрогнут, испугавшись трудностей статистики и бухгалтерии. Но, клянусь богом, если федеральное правительство позволяет себе выжимать из меня все, до последнего гроша, в виде подоходного налога, осуществить мой план будет просто детской игрой! — Судья понизил голос. — Я никогда еще не заявлял моих доходов и не собираюсь этого делать. Конечно, разглашать такие вещи не стоит, и это должно остаться, Шерман, строго между нами. Я выплачиваю федеральный подоходный налог под величайшим давлением и крайне неохотно. И как я уже говорил, многие южане, стоящие у власти, находятся в таком же положении и не могут не внять, услышав мой клич.

— Но какое отношение ко всему этому имеет ваш подоходный налог?

— Большое, — сказал старик. — Громадное.

— Не понимаю.

— Конечно, НАСПЦН[9] будет решительно против. Но отважные жаждут бороться, если только борьба справедлива. Я уже много лет мечтаю схватиться с НАСПЦН и заставить их выступить с открытым забралом, чтобы прикрыть эту лавочку.

Шерман молча глядел в голубые горящие глаза старого судьи.

— Все южные патриоты одинаково относятся к этой подлой банде влиятельных интриганов, которые хотят уничтожить незыблемые основы Юга.

Губы и ноздри Шермана вздрагивали от волнения.

— Неужели вы стоите за рабство?!

— А что же, конечно, я стою за рабство. Цивилизация была построена на рабстве.

Старый судья, который еще считал Шермана чистым золотом и сокровищем, в пылу полемики запамятовал, что Шерман негр, и, заметив, что сокровище очень взволновано, попытался загладить свой промах.

— Если не за настоящее рабство, то хотя бы за счастливый крепостной строй.

— Для кого он счастливый?

— Для всех. Неужели ты думал, что рабы хотели свободы? Нет, Шерман, многие рабы сохраняли верность своему прежнему хозяину и не хотели, чтобы их отпустили на волю до его смерти.

— Вранье!

— Прости, ты, кажется, что-то сказал? — спросил старый судья, на которого в нужных случаях вдруг нападала глухота. — Мне говорили, что положение негров на Севере просто ужасное: смешанные браки, отсутствие жилья — неграм просто негде голову преклонить, и откровенная, вопиющая нищета.

— А все равно негру лучше быть дворником в Гарлеме, чем губернатором в Джорджии.

Судья пригнул к нему здоровое ухо:

— Я плохо разбираю, что ты говоришь, — тихо сказал он.

Шерман давно считал, что все белые — сумасшедшие и чем выше их положение, тем безумнее их речи и поступки. А в этом случае на его стороне наверняка голая, ничем не прикрашенная правда. Все политические деятели — от губернатора до членов конгресса и ниже — до шерифов и тюремных смотрителей были одинаковые дураки и насильники. Шерман не мог забыть судов Линча и издевательств, от которых страдал его народ. Болезненное отношение ко всему этому усугублялось крайней впечатлительностью, свойственной подросткам. Ум его был постоянно занят мыслями о всяких ужасах и жестокостях, и в конце концов он внушил себе, что все это суждено испытать и ему самому. Поэтому он жил в вечном страхе и предвкушении беды. Правда, страх этот каждодневно подкрепляла сама жизнь. Ни один негр в Персиковом округе никогда не участвовал в выборах. Какой-то учитель зарегистрировался и был вычеркнут из списков. Такая же судьба постигла и двух негров, окончивших университет. Пятнадцатая поправка к американской конституции давала негритянскому народу право участвовать в выборах, однако Шерман не слышал, чтобы хоть один негр когда-нибудь голосовал. Да, американская конституция вообще жульничество. И если история, которую он рассказал Джестеру о попытке золотых нигерийцев участвовать в выборах и о картонных гробах, была ложью, он слышал такую же историю про какой-то клуб в другом округе, и если всего этого не случилось с золотыми нигерийцами в Милане, нечто подобное произошло с кем-то другим, в другом месте. А так как его воображение живо рисовало ему всевозможные несчастья, всякая беда, о которой он слышал или читал, казалось, могла бы стрястись и с ним самим.

Постоянная тревога заставила Шермана отнестись к словам судьи гораздо серьезнее, чем они этого заслуживали. Рабство! Значит, судья задумал обратить его народ в рабство? Какая бессмыслица! Но есть ли вообще какой-нибудь смысл в этом проклятом расовом вопросе? Пятнадцатая поправка сведена на нет, американская конституция чистое жульничество, особенно во всем, что касается Шермана. А правосудие! Шерман знал о всех судах Линча и других изуверствах, которые произошли на его веку и до того, как он родился; он словно ощущал их своим телом и поэтому жил в вечном страхе и предчувствии беды. Не будь этого, он бы понял, что идеи судьи — бред выжившего из ума старика. Но он был негром на Юге и к тому же сиротой, ему ежечасно грозили вполне реальные опасности и унижения, поэтому самые дикие вымыслы судьи казались ему не только правдоподобными, но и легко осуществимыми. Действительность питала и его воображение и его страхи. Шерман был уверен, что все белые южане сошли с ума. Линчевать негритянского мальчика за то, что он, по словам белой женщины, ее освистал! Приговорить негра к смертной казни за то, что белая женщина пожаловалась, будто он как-то не так на нее посмотрел! Освистал! Посмотрел! Шерман был так всем этим одержим, что его воспаленное сознание само рождало миражи, как воздух пустыни.

В полдень Шерман приготовил грог. Ни он, ни судья больше друг с другом не разговаривали. Через час, во время обеда, Шерман протянул руку за банкой крабов, но Верили ему сказала:

— Не бери, Шерман, не надо.

— Почему не надо, старуха?

— Вчерашний день ты открыл банку с тунцом и сделал себе бутерброд с салатом из тунца. Там еще осталось много, хватит тебе на сегодня.

Шерман продолжал открывать банку с крабами.

— И к тому же, — продолжала Верили, — тебе полагается есть капусту и початки на кухне, как всем нам!

— Негритянская еда!

— А ты кто же такой? Царица Савская?

Шерман мешал крабов с майонезом и мелко нарезанными пикулями.

— Я, во всяком случае, не такой чистокровный негр, как ты, — сказал он Верили, у которой была очень темная кожа. — Погляди, какие у меня глаза.

— Будто я их не видела.

Шерман прилежно накладывал на хлеб крабов.

— Крабы куплены на воскресный ужин, когда я буду выходная. Смотри, возьму да расскажу судье.

Но так как Шерман пока еще был чистым золотом и сокровищем, угроза была пустая, и оба это знали.

— Поди расскажи, — предложил Шерман, украшая свой бутерброд хлебными крошками и кусочками масла.

— Великое дело, голубые глаза. Нечего нос задирать! Ты такой же черномазый, как мы все. Ну, был у тебя белый папаша, от него у тебя голубые глаза, чего ты пыжишься? Ты такой же черномазый, как мы все!

Шерман взял свой поднос и проследовал через переднюю в библиотеку. Но даже вкусные бутерброды с крабами не лезли ему в горло. Он думал о том, что сказал судья, и глаза его были угрюмо устремлены в пространство. Умом он понимал, что почти все выдумки судьи ерунда, но страхи мешали ему трезво рассуждать. Он припомнил предвыборные выступления некоторых южан — коварные, призывающие к насилию, полные угроз. Слова судьи отнюдь не казались Шерману безумнее того, что говорили многие политики-южане, безумные, безумные, безумные! Все до одного!

Шерман не мог забыть, что судья когда-то был членом конгресса и занимал один из высочайших постов в стране. И он знает людей, сидящих там, наверху. Возьмите хотя бы ответ этого сенатора Типа Томаса. Судья хитер, как лиса, он умеет заигрывать с людьми. Раздумывая о могуществе судьи, он забывал о его недугах; Шерману и в голову не приходило, что у старика, бывшего когда-то членом конгресса, просто старческий маразм. У Зиппо Муллинса был дед, на старости лет потерявший рассудок. Старому мистеру Муллинсу подвязывали полотенце на шею во время еды; он не умел выбирать из арбуза семечки и глотал их; у него выпали зубы, и он жевал жареную курицу деснами; в конце концов его пришлось отвезти в окружной дом призрения. А старый судья, садясь есть, аккуратно развертывал салфетку, прекрасно вел себя за столом и только просил Джестера или Верили нарезать мясо, чего не мог сделать сам. Других стариков Шерман не знал, но между этими двумя была огромная разница. Поэтому он и не подозревал, что у старого, судьи размягчение мозгов.

Шерман долго сидел, уставившись на вкусный бутерброд с крабами, но душа у него была неспокойна, и это мешало ему есть. Он проглотил кусочек хлеба с маслом и пошел на кухню. Ему захотелось пить. Немножко джина пополам с горькой настойкой успокоят его нервы и вернут аппетит. Он знал, что ему предстоит новая ссора с Верили, но, войдя в кухню, решительно схватил бутылку джина.

— Нет, вы только поглядите, — сказала Верили, что она себе позволяет, эта царица Савская!

Шерман невозмутимо налил себе джину и добавил ледяной настойки.

— Я старалась обходиться с тобой по-хорошему, вежливо, но наперед знала, что все это зря. С чего это ты такой бессовестный? Неужто из-за голубых глаз, которые у тебя от твоего папочки?

Шерман невозмутимо вышел из кухни, держа в руке стакан, и снова присел к столу в библиотеке. Выпитый джин только еще больше его взбудоражил. Шерман был так поглощен поисками матери, что редко думал об отце. Он считал, что отец его — белый, и представлял себе, как неведомый белый отец насильно овладел его матерью. Ведь любая мать кажется сыну добродетельной, особенно если она воображаемая мать. Поэтому он ненавидел не только отца, но и самую мысль о нем. Отец был одним из этих сумасшедших белых, он изнасиловал мать и оставил клеймо на своем ублюдке — эти голубые, чужеродные глаза. Он никогда не разыскивал отца, как разыскивал мать; мечты о матери утешали его и примиряли с жизнью, об отце же он думал только с ненавистью.

После обеда, когда судья по обычаю лег соснуть, Джестер вошел в библиотеку. Шерман все еще сидел за столом, так и не притронувшись к еде.

— Что с тобой, Шерман? — Джестер заметил пьяную сосредоточенность его взгляда и забеспокоился.

— А иди ты к матери, — грубо отозвался Шерман, потому что Джестер был единственным белым, кого он мог выругать. Но в таком состоянии одними словами душу не отведешь. «Ненавижу, ненавижу, ненавижу», — думал он, мрачно уставившись невидящим взглядом в открытое окно.

— Я вот часто думаю, что, если бы я родился нигерийцем или цветным, я не мог бы этого вынести. И я восхищаюсь, Шерман, как ты это переносишь! Ты и не представляешь, как я тобой восхищаюсь.

— Ладно, рассказывай своей бабушке.

— Я вот часто думаю, — продолжал Джестер (он где-то это прочел), — если бы Христос родился теперь, он, наверно, был бы цветным.

— Он не был цветным.

— Боюсь… — начал Джестер и запнулся.

— Чего ты боишься, цыплячья душа?

— Боюсь, что, если бы я был нигерийцем или цветным, я бы, наверно, стал неврастеником. Ужасным неврастеником.

— Ничего подобного! — Правым указательным пальцем Шерман быстро провел по горлу, словно перерезав глотку. — Негр-неврастеник не жилец на этом свете.

Джестер не мог понять, почему ему так трудно дружить с Шерманом. Дед любил повторять: «Черный есть черный, а белый есть белый, и вместе им не сойтись, если я смогу этому помешать». А в конституции Атланты писали о людях доброй воли среди южан. Как объяснить Шерману, что он не такой, как дед? Он хоть и южанин, но человек доброй воли.

— Я уважаю цветных совершенно так же, как белых.

— Да тебя надо в цирке показывать.

— Я уважаю цветных даже больше, чем белых, из-за того, что им пришлось выстрадать.

— На свете есть немало и вредных черномазых, — заявил Шерман, допивая свой джин.

— Зачем ты это говоришь?

— А чтобы ты, желторотый птенчик, был поосторожнее.

— Я хочу объяснить свой нравственный подход к расовому вопросу. А ты не желаешь меня слушать.

Выпитый джин только подогрел ярость и усугубил мрачное настроение Шермана.

— Вредные черномазые с приводом в полицию и вредные черномазые без привода в полицию вроде меня, — сказал он с угрозой.

— Почему мне так трудно с тобой дружить?

— Потому, что я не желаю ни с кем дружить, — солгал Шерман, ибо если не считать матери, ему больше всего на свете хотелось иметь друга. Зиппо он обожал и побаивался, но тот вечно его обижал, не желая мыть посуду, даже когда Шерман готовил обед, и обращался с ним не лучше, чем он обращался с Джестером.

— Ладно, тогда я поехал на аэродром. Хочешь, поедем со мной?

— Если уж я летаю, то летаю на своих самолетах, а не на наемном дерьме, как ты.

Джестеру пришлось с тем и отбыть, и Шерман задумчиво и ревниво следил, как он идет по дорожке к воротам.

Судья восстал от послеобеденного сна в два часа дня, умыл заспанное лицо и почувствовал себя бодрым и свежим. Он уж не помнил утреннего разговора и, спускаясь вниз, гудел что-то себе под нос. Шерман, услышав его тяжелую поступь и немелодичное пение, скорчил гримасу.

— Слушай, мальчик, — сказал судья, — знаешь, почему я предпочитаю быть Фоксом Клэйном, а не Шекспиром или Юлием Цезарем?

Губы Шермана едва шевельнулись в ответ!

— Не знаю.

— Или даже не Марком Твеном, Авраамом Линкольном и Бэби Рутом?

Шерман только молча мотнул головой, не зная, куда он клонит.

— Да, я предпочитаю быть Фоксом Клэйном, а не всеми этими великими и прославленными личностями. Можешь догадаться, почему?

На этот раз Шерман только молча посмотрел на него.

— Потому, что я жив. А когда подумаешь о миллиардах и миллиардах тех, кто гниет в могиле, понимаешь, какое это счастье — жить.

— Кое-кто начинает гнить с головы…

Судья пропустил это замечание мимо ушей.

— Ну, разве жизнь не прекрасна? Правда, она прекрасна, Шерман?

— Не особенно, — сказал Шерман, думая только о том, как бы пойти домой и проспаться.

— А ты подумай о восходе солнца. О луне. Звездах и небесном своде, — продолжал судья. — Подумай о выпивке и о слоеном пироге.

Шерман презрительно окинул холодным взором вселенную и все прелести земного существования и ничего не ответил.

— Когда у меня был небольшой удар, доктор Тэтум сказал мне откровенно, что, если бы удар повлиял не на правую, а на левую часть мозга, я бы навсегда остался умственно неполноценным. — Судья в испуге понизил голос: — Можешь представить себе — жить в таком состоянии!

Шерман мог себе это представить.

— Я знал одного человека, у него был удар, а потом он ослеп и ум у него стал как у двухлетнего ребенка. Его даже отказались принять в окружной инвалидный дом. И в сумасшедший дом. Не знаю, чем кончилось дело. Наверно, умер.

— Ну, со мной ничего похожего не произошло, У меня только были слегка нарушены двигательные центры… левая рука и нога чуть-чуть повреждены… а умственные способности совсем не пострадали. Вот я и рассудил: Фокс Клэйн, как ты можешь пенять на бога и небесные силы, проклинать судьбу из-за такого маленького недомогания, которое к тому же ничуть тебе не мешает; раз ты в твердом уме, тебе надо благословлять бога и небесные силы, природу и судьбу за то, что ничего дурного с тобой не случилось. В конце концов что такое рука или нога, если ты в здравом уме и полон душевных сил? Я сказал себе: «Фокс Клэйн, благодари бога, неустанно его благодари…»

Шерман взглянул на высохшую левую руку, на кисть, навсегда сжатую в кулак. Ему стало жалко старого судью, но он презирал себя за эту жалость.

— Я знал одного маленького мальчика, он болел полиомиелитом, и ему пришлось носить тяжелые железные шины на обоих ногах и ходить на железных костылях… Он остался калекой на всю жизнь, — сказал Шерман, который видел снимок этого мальчика в газете.

Судья подумал: «Сколько Шерман знает несчастных и обездоленных»; на глаза его навернулись слезы, и он прошептал:

— Бедное дитя…

Судья не презирал себя за жалость к другим и не жалел себя, потому что в общем был совершенно счастлив. Конечно, ему бы хотелось, чтобы он мог есть пo сорок порций суфле в день, но в общем он был счастлив.

— Лучше соблюдать любую диету, чем подбрасывать уголь в котел на том свете или играть на арфе. Я никогда не мог справиться даже со своей топкой, и у меня совсем нет слуха.

— Да, есть такие, кому слон наступил на ухо.

Судья сделал вид, будто не слышит, — он любил петь, и ему казалось, что он верно повторяет мотив.

— Давай займемся нашей корреспонденцией.

— А что за письмо вы хотите, чтобы я писал?

— Целую кучу писем — всем знакомым членам конгресса и сенаторам, всем политическим деятелям, которые могут меня поддержать.

— Что же я им должен писать?

— В том духе, в каком я тебе говорил утром. Относительно денег конфедератов и общего возмещения убытков Югу.

Бодрость, которую Шерман почувствовал, выпив джин, перегорела в мрачную злость. Несмотря на то, что он все еще был взбудоражен, Шерман зевнул, а потом стал зевать просто назло. Он думал о своей легкой, чистой барской работе и о том, как его неприятно поразил утренний разговор. Когда Шерман любил, он любил; когда он чем-нибудь восторгался, он восторгался; в его чувствах не бывало половинчатости. До сегодняшнего дня он любил судью и восхищался им. Кто еще из его знакомых был членом конгресса и судьей? Кто еще предоставил бы ему такую прекрасную, благородную должность, как должность референта, и позволил бы ему есть такие вкусные бутерброды за библиотечным столом? Поэтому Шерман был растерян, и его подвижное лицо подергивалось.

— Это насчет рабства? — спросил он.

Судья понял, что между ними пробежала черная кошка.

— Не рабства, сынок, а возмещения за рабов, которых янки освободили. Экономическое возмещение.

Ноздри и губы у Шермана трепетали, как крылья бабочки.

— Не буду, судья.

Судье редко говорили «нет», потому что обычно его просьбы бывали разумными. Услышав от своего сокровища отказ, он только вздохнул.

— Я тебя не понимаю, сынок.

А Шерман, которого радовало каждое ласковое слово, особенно потому, что ему так редко доводилось их слышать, на секунду расцвел, и на губах его расплылась улыбка.

— Значит, ты отказываешься писать эти письма?

— Отказываюсь, — заявил Шерман, ему льстило, что он властен в чем-то отказать. — Я не хочу участвовать в деле, которое чуть не на целый век повернет назад стрелки истории.

— Часы не пойдут назад, они пойдут на сто лет вперед, сынок.

Вот уже в третий раз его так назвал судья, и подозрение, всегда гнездившееся в душе Шермана, зашевелилось и стало облекаться в слова.

— Большие перемены всегда движут стрелки истории вперед. Особенно войны. Если бы не первая мировая война, женщины до сих пор носили бы юбки до пят. А теперь молодые дамы разгуливают в комбинезонах, как плотники, даже самые хорошенькие, самые воспитанные девушки.

Судья однажды видел, как Эллен, дочь Мелона, вошла в аптеку в комбинезоне, и ему стало неловко за ее отца.

— Бедный Д. Т. Мелон!

— Почему? — спросил Шерман, которого поразило сострадание и таинственный тон судьи.

— Боюсь, мой мальчик, что мистеру Мелону недолго осталось жить на этом свете.

Шермана ничуть не трогала судьба мистера Мелона, а притворяться ему не хотелось.

— Помрет? Обидно, — сказал он.

— Смерть похуже всякой обиды. В сущности, никто из нас толком не знает, что такое смерть.

— Вы, наверно, ужасно верующий?

— Нет, совсем не верующий. Но я боюсь…

— А почему же вы всегда говорите, что будете подбрасывать уголь в котел или играть на арфе?

— Да это так, поэтический образ. Если бы это было все, чего я должен бояться, и меня отправили бы в это злосчастное место, я бы подбрасывал уголь, как остальные грешники, тем более что многие из них мои знакомые. Ну, а если меня отправят в рай, я, ей-богу же, сумею научиться музыке не хуже, чем Слепой Том или Карузо. Нет, я не этого боюсь.

— А чего? — спросил Шерман, который редко думал о смерти.

— Пустоты, — сказал старик. — Беспредельного ничто и черной пустоты, где я буду один. Где нельзя ни любить, ни есть, — ничего нельзя. Только лежать в этой бесконечной тьме и пустоте.

— Да, этого я бы не хотел, — признался Шерман.

Судья вспоминал свой паралич, и мысль его была ясна и беспощадна. В разговоре судья любил преуменьшать свою болезнь, называя ее то небольшим ударом, то легкой формой полиомиелита, но себя он не обманывал; это был паралич, и он чуть не умер. Он вспомнил, как он упал. Правой рукой он пощупал левую, парализованную руку — она была совершенно бесчувственная, он ощущал только холодную неподвижную тяжесть. Левая нога была тоже тяжелая и мертвая; в первые долгие, панические часы ему казалось, что половина его тела необъяснимо отмерла. А так как он не мог разбудить Джестера, он молил мисс Мисси, покойного отца и брата не о том, чтобы они взяли его к себе, а чтобы помогли в беде. Его нашли рано утром и отправили в городскую больницу, где он снова ожил. Его парализованные члены с каждым днем становились подвижнее, но он отупел от испуга, а отказ от табака и спиртного угнетал его еще больше. Он не мог ни ходить, ни даже поднять левую руку и коротал время, решая кроссворды, читая детективные романы и раскладывая пасьянс. Жизнь не сулила никаких радостей, кроме еды, а больничная пища наводила тоску, хотя он и съедал все, что ему давали, до крошки. И вдруг ему пришла в голову мысль о деньгах конфедератов. Она родилась у него вдруг, как песня у ребенка. А за этим замыслом потянулись другие, и он стал думать, творить, мечтать. Наступил октябрь, и город рано утром и в сумерки обволакивала мягкая прохлада. Солнце после палящего зноя миланского лета было прозрачным и ясным, как мед. Одна удачная мысль рождала другую. Судья научил диететика, как варить приличный кофе даже в больнице, и скоро уже мог ковылять от кровати к комоду, а оттуда с помощью сиделки — к креслу. К нему приходили партнеры по покеру перекинуться в картишки, однако жизненную энергию он черпал из своих идей, своей мечты. Он любовно таил их, не делился ими ни с кем. Да и разве поймут Пок Тэтум или Бенни Уимз грандиозные замыслы государственного мужа? Когда он выписался из больницы, он уже ходил, понемногу двигал левой рукой и мог вести почти такой же образ жизни, как раньше. Мечта его не находила выражения, потому что ее некому было открыть, а старость и пережитый страх сделали его почерк совсем неразборчивым.

— Мне бы эти мысли, верно, и в голову не пришли, если бы я не был парализован и не пролежал почти два месяца как полумертвый в городской больнице.

Шерман молча поковырял в носу бумажной салфеткой.

— И как это ни парадоксально, я, может быть, так и не узрел бы свет, если бы на меня не упала смертная тень. Неужели ты не понимаешь, почему эти идеи мне так дороги?

Шерман поглядел на бумажную салфетку и медленно положил ее назад, в карман. Потом он стал вглядываться в лицо судьи, подперев голову правой рукой и уставившись своим жутковатым взглядом в его чистые голубые глаза.

— Неужели ты не понимаешь, как для тебя важно написать письма, которые я продиктую?

Шерман по-прежнему молчал, и его упорство возмутило судью.

— Так ты не будешь писать эти письма?

— Я вам сказал «нет» и еще раз говорю «нет». Вы хотите, чтобы я вытатуировал это «нет» у себя на груди?

— Вначале ты был таким послушным референтом, — громко посетовал судья. — А теперь в тебе столько же трудового пыла, сколько в могильной плите.

— Ага, — признал Шерман.

— Ты мне все перечишь и скрытничаешь, — жаловался судья. — До того стал скрытный, что не скажешь, который час, даже если у тебя прямо перед носом будут городские часы.

— Я не имею привычки выбалтывать все, что знаю. Я умею держать язык за зубами.

— Вы, молодежь, так любите секретничать, что зрелому человеку кажетесь просто обманщиками.

Шерман в это время думал о своей жизни и о своих мечтах, которые он хранил в тайне от всех. Он никому не рассказывал, что с ним сделал мистер Стивенс до тех пор, пока не стал так заикаться, что никто не мог разобрать его слов. Он никому не сказал и о розысках матери и о своих надеждах насчет Мариан Андерсон. Никто, ни один человек не знал, что у него на душе.

— Я тоже не имею привычки выбалтывать свои замыслы. Ты — единственный человек, с которым я их обсуждал, — сказал судья, — если не считать короткого разговора с внуком.

В душе Шерман считал, что Джестер смышленый малый, хотя никогда бы этого не признал вслух.

— А он какого мнения?

— Он тоже слишком большой эгоист, чтобы сказать, который час, даже если у него перед носом городские часы. Но от тебя я ждал большего.

Шерман взвешивал, стоит ли пожертвовать легкой, барской работой ради писем, которые его просят написать.

— Я готов писать любые другие письма. Благодарственные, пригласительные — словом, любые.

— Кому это интересно? — сказал судья, который никогда не принимал и не отдавал визитов. — Абсолютная чепуха.

— Я готов писать любые другие письма.

— Никакие другие письма меня не интересуют.

— Если уж вам так невтерпеж, пишите ваши письма сами, — сказал Шерман, он отлично знал, какой у судьи почерк.

— Шерман! — взмолился судья. — Я относился к тебе, как к сыну, а «во сколько злей укуса змей детей неблагодарность!».

Судья часто цитировал эти строки Джестеру, но на него это не действовало. Когда внук был совсем маленький, он просто затыкал пальцами уши, а когда стал постарше, старался как-нибудь показать деду, что его это не трогает. Но на Шермана его слова произвели впечатление: он задумчиво уставился своими серо-голубыми глазами в голубые глаза судьи. Судья трижды назвал его «сынком», а теперь разговаривал так, словно Шерман и в самом деле был его сыном. Не имея родителей, Шерман никогда не слышал этой затрепанной цитаты, которой попрекают детей. Он никогда не разыскивал отца и всегда представлял его себе как-то очень смутно — голубоглазым южанином, типичным порождением голубоглазого Юга. У судьи тоже были голубые глаза, как и у мистера Мелона. И у мистера Бридлава из банка, и у мистера Тейлора — Шерман мог наудачу назвать десятки голубоглазых людей в Милане, сотни в округе, тысячи на Юге. Однако судья был единственным белым, который к Шерману проявил доброту. А Шерман подозрительно относился к человеческой доброте и спрашивал себя: за что судья несколько лет назад подарил ему часы с заграничной надписью и выгравированным на них именем, когда Шерман вытащил его из пруда?

Почему он его нанял на эту праздную работу и позволял привередничать в еде? Эти вопросы мучили Шермана, хотя он и не давал воли своим подозрениям.

Его так донимали заботы, что он мог вести разговор только о чужих заботах.

— Я писал вместо Зиппо любовные письма. Он, конечно, сам умеет писать, но в его письмах маловато перца. А без этого Вивиан Клей не подцепишь. Я ей написал: «Ко мне подкралась заря любви» и «Я буду любить тебя и на закате нашей страсти так, как люблю теперь». Письма были длинные и все из таких слов, как «заря», «закат» и разные красивые цветы. Я то и дело вставлял «я тебя обожаю». Вивиан не только на это клюнула, но просто ног под собой не чуяла от радости!

— Тогда почему же ты не хочешь писать моих писем о судьбах Юга?

— Потому, что это безумная затея, и она повернет часовую стрелку назад.

— Пусть меня зовут безумцем и даже реакционером.

— Из-за этой писанины я лишился прекрасной квартиры. После этих писем Вивиан сама сделала предложение Зиппо, а он с радостью его принял. Теперь мне надо искать другую квартиру: из-за этой писанины я лишился даже крыши над головой.

— Придется найти другое жилье.

— Не так это просто.

— Я, наверно, не вынес бы переезда на другую квартиру. Хотя мы с внуком болтаемся по нашему огромному старому дому, как две горошины в шляпной коробке.

Судья только вздыхал, когда он думал о своем вычурном старомодном доме с цветными стеклами и жесткой старинной мебелью. Вздыхал от гордости, хотя миланские жители часто обзывали дом «Камнем на шее судьи».

— Я, пожалуй, предпочту съехать на миланское кладбище, чем перебираться в другой дом. — Судья поймал себя на этих словах и тут же с жаром поправился: — Фу, я совсем не то хотел сказать, сынок. — Он поспешно сплюнул через левое плечо. — Скажет же глупость, старый дурень! Я подумал, что мне было бы невтерпеж жить в другом месте, шутка ли, сколько воспоминаний связано с этим домом!

Голос у судьи задрожал, и Шерман грубо его оборвал:

— Ну и нечего хныкать! Никто вас не заставляет переезжать.

— Да, я слишком сентиментально отношусь к этому дому. Кое-кому не нравится его архитектура. Ну, а я его люблю. Мисс Мисси дом нравился, и мой сын Джонни в нем вырос. И внук. Иногда я лежу по ночам и вспоминаю. Ты когда-нибудь вспоминаешь по ночам?

— Не-е.

— А я вспоминаю то, что было, и то, что могло быть. Я вспоминаю рассказы матери о гражданской войне. Вспоминаю студенческие годы в юридическом институте, мою молодость и мою женитьбу на мисс Мисси. Смешное. И грустное. Я помню все, что было. По правде говоря, я лучше помню то, что было давно, чем то, что было вчера.

— Я слышал, так бывает со всеми стариками. Видно, это правда.

— Но не все помнят так отчетливо и ясно, словно видят в кино.

— Мели, мели больше… — пробурчал Шерман. Но хотя он произнес эти слова в глухое ухо судьи, тот их расслышал и обиделся.

— Может, я чересчур болтлив, когда говорю о прошлом, но для меня оно так же зримо, как «Миланский курьер». И гораздо интереснее, потому что это произошло со мной, с моими родными и друзьями. Я знаю все, что произошло у нас в городе задолго до твоего рождения.

— А вы что-нибудь знаете о том, как я родился?

Судья замялся, чуть было не сказав, что не знает.

Но он не очень-то умел лгать и ограничился молчанием.

— Вы знали мою мать? Вы знали моего отца? Вы знаете, где они теперь?

Но старик, углубившись в размышления о прошлом, не захотел отвечать.

— Ты, может, думаешь, что я из тех стариков, которые все выкладывают? Но я юрист и умею держать язык за зубами. В некоторых делах я нем, как могила.

Сколько Шерман его ни молил, старый судья только молча обрезал кончик сигары и стал пускать дым.

— Я имею право знать!

И так как судья, не говоря ни слова, продолжал курить, Шерман молча принялся сверлить его взглядом. Они сидели друг против друга, как заклятые враги.

Долгое время спустя судья спросил:

— Послушай, Шерман, что с тобой творится? У тебя вид настоящего убийцы.

— А я бы и правда кого-нибудь убил.

— Что это ты на меня так дико воззрился?

Но Шерман продолжал сверлить его взглядом.

— И больше того, — сказал он, — у меня есть намерение заявить вам об уходе. Как вам это понравится?

И, произнеся эти слова, он демонстративно встал и посреди бела дня зашагал вон из дому, радуясь, что наказал судью, и не думая о том, что наказывает И себя.

Загрузка...