5

Несмотря на то, что судья лег спать позже обычного и ночь провел беспокойную, он проснулся, как всегда, в четыре часа утра. Он так шумно плескался в ванной, что разбудил внука, который тоже провел беспокойную ночь. Потом он вытерся насухо и неторопливо оделся, орудуя из-за своей немощи больше правой рукой. Шнурки завязать он не смог, поэтому они так и болтались. А потом, вымытый, одетый и подтянутый, на цыпочках проследовал в кухню. День обещал быть ясным; серый рассвет переходил в розовато-желтый восход солнца. И хотя в кухне было еще темно, света судья не зажигал — в этот час он всегда любовался небом. Фальшиво напевая под нос какую-то песенку, судья поставил варить кофе и стал готовить завтрак. Он выбрал в леднике два самых темных яйца, так как был уверен, что яйца с коричневой скорлупой питательнее белых. После долгой практики и ряда неудач он научился разбивать яйца и выливать их в кастрюльку с кипятком, не промахнувшись. Пока яйца варились, он намазал хлеб тонким слоем масла и сунул в духовку, потому что не любил поджаривать хлеб в тостере. Наконец он накрыл стол желтой скатертью и поставил голубую солонку и перечницу. И хотя завтракать ему предстояло в одиночестве, судья хотел, чтобы все выглядело празднично. Когда завтрак был готов, он здоровой рукой перенес все на стол. Кофе в это время уже весело булькал. Тогда он достал из холодильника майонез и посадил по аккуратной нашлепке на каждое яйцо. Майонез был приготовлен из растительного масла и содержал, слава богу, мало калорий. Судья раздобыл замечательную книгу «Диета без мучений» и без конца ее читал. Беда была в том, что от растительного масла его слабило, и поэтому им нельзя было злоупотреблять, чтобы не случилась беда, которая не к лицу судейскому чину… особенно если она случается в судейской комнате, как это уже бывало дважды. Блюдя свою репутацию, судья жестко ограничивал порцию вкуснейшего и малокалорийного майонеза.

Маленькую желтую скатерть и другие такие же скатерки он берег и не отдавал в механическую прачечную — они когда-то покрывали поднос, на котором он по утрам подавал покойной жене завтрак. Ей же принадлежали голубые, как яичко малиновки, солонка и перечница и серебряный кофейник, в котором судья теперь варил себе по утрам кофе. Во время ее болезни он стал постепенно вставать все раньше и раньше, сначала готовил себе завтрак, а потом, любовно приготовив еду для жены, выходил в сад, чтобы нарвать цветов и украсить ими поднос. Он осторожно нес его наверх и, если жена спала, будил ее поцелуем — ему не хотелось начинать день, не услышав ее нежного голоса, и уходить на службу, не увидев ее ободряющей улыбки. (Правда, когда она заболела, он ее уже не будил; однако и тогда не мог начать своих дел, не увидев ее, и поэтому иногда, особенно под конец, уходил в суд только после обеда.)

Но горечь утраты притупилась с годами, и, несмотря на то, что судья был окружен вещами жены, он редко вспоминал мисс Мисси, особенно за завтраком. Он просто брал в руки ее вещи и сидел, горестно уставившись в голубые солонку и перечницу.

Тревога всегда возбуждала у судьи аппетит, а сегодня он был особенно голоден. Внук накануне вернулся около часу ночи и сразу же пошел спать, и, когда судья поплелся за ним, мальчик прикрикнул на него резким, неприятным голосом:

— Не приставай ты ко мне Христа ради, не приставай! Неужели нельзя оставить меня в покое?

Взрыв произошел так неожиданно, что судья в батистовой ночной рубашке смиренно повернулся и зашлепал к себе босыми розовыми ногами. Даже услышав среди ночи, что Джестер плачет, он побоялся к нему войти.

Вот по этой-то веской причине судья и был смертельно голоден в это утро. Сначала он съел белки от яиц — наименее вкусную часть завтрака, потом старательно нарубил желтки, поперчил их, сдобрил майонезом и изящно намазал на гренок. Ел он с наслаждением, нежно заслонив парализованной рукой положенную по диете пищу, словно ограждая ее от нападения. Покончив с гренками и яйцами, он принялся за кофе, который он осторожно нацедил из серебряного кофейника. Положив сахарин, он подул на кофе, чтобы его остудить, и стал медленно, очень медленно прихлебывать. Выпив первую чашку, он обрезал кончик утренней сигары. Было уже около семи часов, небо нежно голубело, что предвещает погожий, солнечный день. Судья наслаждался то кофе, то первой сигарой. Когда с ним случился маленький удар и доктор Тэтум запретил ему виски и сигары, судья поначалу страшно встревожился. Он украдкой курил в ванной и выпивал в буфетной. Он отчаянно препирался с доктором, но потом смерть сыграла злую шутку с этим убежденным трезвенником, который никогда не курил и только изредка позволял себе пожевать табак. И хотя судья был убит горем и больше всех оплакивал покойного на поминках, когда печаль его поутихла, он почувствовал тайное, глубоко скрытое облегчение, в котором никогда бы не сознался. А через месяц после смерти доктора Тэтума он открыто курил сигары и пил, как прежде, не таясь, но из предосторожности стал довольствоваться только семью сигарами в день и полулитром пшеничного виски.

Позавтракав, судья не насытился. Он взял с кухонной полки «Диету без мучений» и принялся прилежно ее изучать. Его немножко утешило, что даже в крупном анчоусе было всего двадцать калорий, в одном стебле спаржи — только пять, а в среднем яблоке — сто. Но успокоиться он не мог — ему хотелось еще гренков, пропитанных маслом и намазанных домашним черносмородиновым джемом, который сварила Верили. Он так и видел этот слегка поджаренный хлеб и чувствовал во рту сладкий вкус и зернышки черной смородины. И хотя у него не было желания «рыть себе могилу своими собственными зубами», волнения, пробудившие у него аппетит, подавили его волю; хромая, он подбирался к хлебнице, но глухое урчание в желудке заставило его замереть с протянутой рукой и направиться в ванную, которую оборудовали для него внизу, после «небольшого удара». По дороге он прихватил «Диету без мучений», на случай если придется ждать.

Поспешно спустив штаны, он оперся здоровой рукой на сидение и осторожно уселся; теперь все было в порядке, и его громадные ягодицы расслабились. Ждать пришлось недолго, он едва успел прочесть рецепт лимонного пирога без корочки (всего девяносто шесть калорий, если готовить его на сахарине) и не без удовольствия подумать, что он закажет это блюдо Верили сегодня на обед. Он был доволен, что кишечник подействовал бесшумно, и, мысленно произнеся «Mens sana in corpore sano», улыбнулся. В ванной запахло, но его не раздражало и это, наоборот, он так любил все, что ему принадлежало, что не гнушался и этим запахом, — он даже его успокаивал. Он сидел довольный собой, умиротворенный, но, услышав шум в кухне, поспешно привел себя в порядок и вышел.

На сердце у него вдруг стало легко, как у мальчишки, — он решил, что сейчас увидит Джестера. Но когда, все еще воюя со своим поясом, он добрался до кухни, там никого не оказалось. Отсюда было слышно, как Верили занимается уборкой в передней части дома. Судья с разочарованием (оказывается, можно было подольше посидеть в ванной) поглядел на голубое, безоблачное небо — сад уже вовсю освещало утреннее солнце — и вдохнул свежий, легкий запах летних цветов, доносившийся в открытые окна. Старый судья пожалел, что утренняя процедура завтрака и очистки кишечника уже окончена, потому что до тех пор, пока не принесут «Миланский курьер», делать ему было нечего.

Но так как в старости ожидать так же скучно, как в детстве, он взял на кухне очки (у него повсюду лежали очки — и в библиотеке, и в спальне, и в суде) и принялся за «Лэдис хоум джорнэл». Правда, он не столько читал, сколько разглядывал картинки. Там, например, была чудесная картинка с шоколадным тортом, а на следующей странице такой кокосовый пирог со сгущенным молоком, что просто слюнки текли. Судья сосредоточенно разглядывал одну картинку за другой. Потом, словно устыдившись, он напомнил себе, что и помимо картинок «Лэдис хоум джорнэл» прекрасный журнал (несравненно лучше этого ужасного «Сатердей ивнинг пост», чьи негодные редакторы так и не прочли его повесть). А тут бывали очень серьезные статьи о беременности и деторождении, которые он с удовольствием читал, а также весьма разумные очерки о воспитании детей, — судья мог об этом судить на основании собственного опыта. Статьи о браке и разводе, несомненно, пригодились бы ему, как судье, если бы мысли его не были так поглощены грандиозными государственными планами. И наконец, в «Лэдис хоум джорнэл» печатались изречения, выделенные рамкой, — мысли Эмерсона, Лин-Ю Тана и других великих мудрецов. Несколько месяцев назад он прочел одно такое изречение: «Разве могут быть мертвые и в самом деле мертвы, если они до сих пор бродят в моем сердце?» Этих слов древней индейской легенды судья не мог забыть. Перед ним, как живой, вставал образ босоногого, бронзового индейца, бесшумно скользящего по лесу, и слышался плеск пирóги. Судья не оплакивал смерть жены, он теперь больше не плакал даже из-за диеты. Когда нервы и слезоточивые железы заставляли его плакать, он сразу вспоминал брата Бо — громоотвод, который мог заземлить его слезы. Бо был на два года его старше и умер в восемнадцать лет. В юности Фокс Клэйн боготворил брата, да что говорить, он боготворил даже землю, по которой тот ступал. Бо играл в любительских спектаклях, декламировал, был председателем Миланского артистического клуба. Он мог стать всем, чем хотел бы! Но вот однажды у него к вечеру заболело горло, а наутро он уже бредил: «Я умираю, Египтянка, я умираю, как быстро убывает жизни алая река…» Потом он запел: «Я стал светел, светел, светел, как утренняя звезда. Я стал светел, светел, как утренняя звезда. Кш-ш, лети, не тронь меня; кш-ш… лети… не тронь меня». А под самый конец Бо стал смеяться, хотя это и не было похоже на смех. Фокс так дрожал, что мать отослала его в другую комнату. Это была пустая мрачная комната, служившая запасной детской, где мальчики болели корью, краснухой и другими детскими болезнями и где им разрешалось устраивать шумные игры, когда они были здоровы. Судья вспомнил старого, забытого игрушечного коня и шестнадцатилетнего мальчика, который плакал, обняв этого деревянного коня. Даже теперь, когда ему было восемьдесят пять, он мог заплакать, вспомнив, как тогда горевал. Индеец, бесшумно скользящий по лесу, и тихий плеск пироги. «Разве могут быть мертвые и в самом деле мертвы, если они до сих пор бродят в моем сердце?»

Джестер, грохоча башмаками, сбежал по лестнице. Он открыл ледник и налил себе апельсинового сока. В кухню вошла Верили и стала готовить Джестеру завтрак.

— Я сегодня съем три яйца, — сказал Джестер, — Привет, дедушка.

— Как ты себя чувствуешь, сынок?

— Шикарно.

Судья не напомнил ему про ночные слезы, молчал и Джестер. Судья удержался и даже не спросил, где внук вчера пропадал так поздно. Но когда Джестеру подали завтрак, судья смалодушествовал: он взял золотисто-коричневый гренок, добавил еще масла и намазал сверху черносмородиновым джемом. Этот запретный гренок подорвал его выдержку, и он спросил:

— Где ты вчера был? — отлично понимая, что не должен этого спрашивать.

— Не знаю, отдаешь ли ты себе в этом отчет, но я уже взрослый! — Голос у Джестера был по-мальчишески ломкий. — А у взрослых есть так называемая половая жизнь.

Судья, который избегал таких тем, обрадовался, когда Верили налила ему чашку кофе. Он пил молча в полном смятении.

— Дед, ты читал «Отчет Кинси»?

Старый судья прочел эту книгу со сладострастием, предварительно обернув ее в суперобложку «Падения и гибели Римской империи».

— Ерундистика и пакость!

— Это же научный обзор!

— Чепуха это, а не наука. Я уж почти девяносто лет наблюдаю человеческую натуру и пороки, но никогда ничего похожего не видел.

— Может, тебе надо надеть очки.

— Как ты смеешь мне грубить, Джон Джестер Клэйн? Мне скоро девяносто лет, — повторил судья, теперь он любил пококетничать своими преклонными годами, — и я, как судья, долго наблюдал людские пороки и, как человек с природной любознательностью, человеческую натуру.

— Смелый, необычайно важный научный обзор, — заявил Джестер, цитируя рецензию на книгу.

— Порнографическая пакость!

— Научный обзор половой жизни человеческих особей мужского пола.

— Бред вонючего, старого импотента, — заявил судья, который зачитывался книгой, спрятав ее в суперобложку «Падения и гибели Римской империи». Ту книгу он никогда не читал и держал в судейской комнате только напоказ.

— Там говорится, что у мальчиков моего возраста бывают половые связи, даже у мальчиков моложе меня, а в мои годы это просто необходимо, если у тебя, конечно, страстная натура.

Джестер взял эту книгу в библиотеке и читал ее с отвращением. Он перечел «Отчет» еще раз и страшно встревожился. Он боялся, панически боялся, что он ненормальный, и страх его точил днем и ночью. Сколько бы он ни ходил вокруг дома Ребы, он ни разу не почувствовал нормального полового влечения и сердце его замирало от страха, потому что больше всего на свете ему хотелось быть таким, как все. Он читал про «блудницу с очами, как самоцветы» — это звучало красиво и щекотало его воображение, но глаза у женщины, которая в тот весенний день вышла из дома Ребы, были совсем не похожи на самоцветы, это были тусклые глаза, окруженные дряблой кожей, и, несмотря на желание испытать похоть и быть таким, как все, он видел только лоснящуюся губную помаду и бессмысленную улыбку. Да и у дамы с оранжевыми волосами, с которой он вчера спал, глаза были не похожи на самоцветы. Джестер втайне подумывал, что секс — это липа, но теперь, когда он стал мужчиной, он почувствовал себя свободным и уверенным.

— Все это прекрасно, — сказал судья, — но в дни моей молодости мы ходили в церковь и на студенческие собрания и жили очень весело. Ухаживали за девушками, танцевали. Ты не поверишь, сынок, но в те времена я был одним из лучших танцоров в Цветущей Ветке, стройный как тростинка и сама грация. Тогда в моде был вальс. Мы танцевали под «Сказки Венского леса», «Веселую вдову», «Сказки Гофмана»… — Старый тучный судья задвигал руками в такт вальса и монотонно запел, думая, что верно передает мотив: — «Дивная ночь, о ди-и-ивная ночь!»

— Тебе недостает созерцательности, — сказал Джестер, когда дед перестал издавать каркающие звуки и махать руками.

Судья понял, что его осуждают.

— Сынок, — сказал он, — каждый имеет право петь.

Любой смертный имеет право петь: «Дивная ночь, о ди-и-ивная ночь!» — Вот и все, что он мог припомнить. — Я танцевал как тростинка и пел как ангел.

— Очень может быть.

— Не может быть, а так и есть. В молодости я был такой же легкий и веселый, как ты и твой отец, пока не отяжелел от жира, но я пел, танцевал и умел развлекаться. Я никогда не куксился и не читал тайком грязные книжки.

— Вот это я и говорю. Ты не рожден для созерцательной жизни. И между прочим, я и не думал читать «Отчет Кинси» тайком!

— Я запретил библиотеке выдавать эту книгу.

— Почему?

— Потому, что я не только видная фигура в городе Милане, но и самое ответственное лицо в нашем городе. Я отвечаю за то, чтобы невинные глаза не были оскорблены, а безмятежные души смущены таким чтивом.

— Чем больше я тебя слушаю, тем больше мне кажется, что ты упал с Марса.

— Почему с Марса? — судья не понял, а Джестер не стал объяснять.

— Если бы ты был человеком созерцательным, тебе было бы легче меня понять.

— И далась тебе созерцательность!

Джестер, который не раз видел это слово в книжках, но никогда его не произносил, теперь жалел, что вчера не догадался им блеснуть.

— «Дивная ночь, о ди-и-ивная ночь!»

Не будучи человеком созерцательным, дед никогда не задумывался, нормальный он или нет. В его поющей и танцующей душе не возникал вопрос: нормален он или нет.

Джестер решил: если окажется, что у него гомосексуальные склонности, как у этих типов в «Отчете Кинси», он покончит с собой. Нет, в дедушке определенно нет никакой созерцательности, и Джестер очень жалел, что не употребил этого слова вчера вечером. А обратное понятие — поверхностный?.. Он-то, конечно, человек созерцательный. А Шерман? Во всяком случае, оба эти слова надо запомнить на будущее.

— Мне ничего не стоило бы самому написать эту книгу.

— Тебе?

— Конечно. Ведь я мог стать великим писателем, если бы поставил перед собой такую цель.

— Ты?

— Сынок, перестань, как попка, твердить: «ты», «тебе»… Чтобы стать великим писателем, надо только иметь прилежание, фантазию и талант к слову.

— Ну, фантазии у тебя, дед, хоть отбавляй.

Судья вспомнил «Унесенные ветром» — это он мог бы написать запросто. Но он не дал бы умереть Бонни и Рет Батлер стал бы у него совсем другим человеком; нет, его роман был бы несравненно лучше. Он мог бы написать «Навеки Янтарь»[6] просто левой ногой… и тоже лучше, куда изящнее. Да и «Ярмарка тщеславия» была ему в общем по силам; господи, да ведь он сразу раскусил эту Бекки — вот хитрая бестия! Мог бы на худой конец написать и Толстого, он хоть и не читал этих книг, но видел их в кино. А Шекспир? Он читал Шекспира, когда учился на юридическом факультете и даже видел в Атланте «Гамлета» в исполнении английской труппы, игравшей, как и надо было ожидать, с английским акцентом. Это было в первый год его женитьбы, и мисс Мисси надела жемчуг и кольца. Посмотрев три спектакля Шекспировского фестиваля в Атланте, мисс Мисси пришла в такой восторг, что сама заговорила с английским акцентом, и это длилось у нее целый месяц, после того как они вернулись в Милан. А мог бы он придумать «Быть или не быть?» Иногда, раздумывая над этим вопросом, судья решал, что мог бы, иногда же ему казалось, что нет; в конце концов даже гений и тот не на все способен, вот Шекспир же никогда не был членом конгресса!

— Насчет авторства Шекспира шли большие споры среди ученых. Доказывали, что безграмотный бродячий актер не мог написать такие стихи. Кое-кто уверяет, будто пьесы написал Бен Джонсон. Я-то наверняка знаю, что мог бы написать: «Выпей за меня, хотя бы взглядом»[7]. У меня бы это, безусловно, получилось не хуже.

— Ну, ты способен на любые чудеса, даже есть гнилые огурцы, — проворчал Джестер.

— Это еще что?

— Ничего.

— И если Бен Джонсон написал: «Выпей за меня хотя бы взглядом», а потом написал еще и Шекспира, тогда… — Дав волю фантазии, судья призадумался.

— Ты, может, сравниваешь себя с Шекспиром?

— Ну, не с самим английским бардом… В конце концов Бен Джонсон тоже был обыкновенный смертный.

Бессмертие — вот что волновало судью. У него не укладывалось в сознании, что он умрет. Он доживет до ста лет, если будет соблюдать диету и держать себя в руках. Какая жалость, что он съел лишний гренок! Ему не хотелось ограничивать срок своей жизни всего ста годами, писали же в газетах о каком-то индейце из Южной Америки, который дожил до ста пятидесяти лет… А хватит ли ему ста пятидесяти? Нет. Он жаждал бессмертия. Бессмертия, как у Шекспира, а уж на самый худой конец, как у Бена Джонсона. Во всяком случае, он не желал, чтобы Фокс Клэйн превратился в тлен и прах.

— Я всегда знал, что ты самый большой эгоист на свете, но даже в горячечных снах я не мог вообразить, что ты будешь сравнивать себя с Шекспиром или Беном Джонсоном!..

— Я не сравнивал себя с самим Бардом, нет, на это у меня хватает скромности. Впрочем, я никогда не собирался стать писателем — всем быть невозможно.

Джестера вчера ночью жестоко обидели, и теперь он сам был жесток с дедом, закрывая глаза на то, что дед стар.

— Да, чем больше я тебя слушаю, тем больше мне кажется, что ты свалился прямо с Марса.

Джестер встал из-за стола, почти не дотронувшись до еды. Судья побрел за ним следом.

— С Марса? — повторил он. — Ты подразумеваешь, что я оторвался от земли и вознесся на другую планету? — Голос у него вдруг стал высокий, почти визгливый. — Разрешите вам сказать, Джон Джестер Клэйн, что я не занесся ни на какую другую планету, я крепко стою на земле, тут было мое место и тут будет. Я всеми корнями врос в эту землю, в самое ее нутро. Может, я еще не бессмертен, но, погоди, мое имя будет таким же славным, как имя Джорджа Вашингтона или Авраама Линкольна… а почитать меня будут больше, чем Линкольна, потому что я хочу загладить зло, причиненное моей стране.

— A-а, деньги конфедератов… Ладно, я пошел.

— Обожди, сынок, сегодня должен прийти этот негр, я думал, что мы его вместе с тобой прощупаем.

— Я знаю, что он придет, — сказал Джестер. Ему не хотелось быть здесь, когда явится Шерман.

— Он парень положительный, я все о нем знаю, он мне поможет с диетой, будет делать уколы, распечатывать письма — словом, выполнять обязанности личного референта. Он будет моей опорой.

— Я еще посмотрю, какой тебе этот Шерман Пью будет опорой!

— Он будет мне читать вслух… Он ведь образованный парень… бессмертные стихи. — В голосе судьи опять появились визгливые нотки. — А не такую дрянь, как та книжка, которую я запретил выдавать библиотеке. Я должен был ее запретить, ведь я ответственное лицо и призван следить за тем, чтобы все в этом городе, в этом штате, да и во всей стране, было в порядке. Во всем мире, если я смогу этого добиться!

Джестер, хлопнув дверью, выбежал из дому.

С вечера он не завел будильника и утром мог подольше поваляться в постели, но в крови его буйно бродили жизненные силы и не давали ему покоя. Стояло золотое лето, и он еще был свободен от всяких пут. Когда он захлопнул за собой дверь, он не побежал, а пошел вразвалочку, ведь летние каникулы еще не кончились, что же ему спешить как на пожар? Он мог спокойно взглянуть на мир, дать волю фантазии, не торопясь полюбоваться вербеной, окаймлявшей дорожку. Он даже нагнулся, чтобы разглядеть яркий цветок. На душе у него было светло. В это утро Джестер надел свой лучший летний парусиновый костюм и даже пиджак. Ему только хотелось, чтобы у него поскорее росла борода, тогда он сможет бриться. Ну, а если у него никогда не вырастет борода, что о нем подумают люди? На миг праздничное настроение омрачилось, но он стал тут же думать о другом.

Он нарядился потому, что знал о приходе Шермана, и убежал из дому, не желая его встречать. Вчера вечером он отнюдь не блистал остроумием; по совести говоря, он просто болтал глупости, и ему не хотелось встречаться с Шерманом, пока он не сможет показаться во всем блеске. Как этого достичь, он еще не знал. Может быть, завести разговор насчет созерцательности?.. Интересно, куда это его приведет? Несмотря на то, что Шерман никак не соглашался с его теорией о том, что все должны летать, и ничуть ему не завидовал, Джестер машинально дошел до аптеки Д. Т. Мелона и стал дожидаться автобуса на аэродром. Он чувствовал себя таким счастливым, уверенным и свободным, что высоко поднял руки и помахал ими, как крыльями.

Д. Т. Мелон увидел в окно аптеки этот жест и подумал, что мальчик, пожалуй, и правда спятил.

Джестеру очень хотелось быть остроумным, он надеялся, что после того, как побудет один в самолете, ему это будет легче. Он в шестой раз летал один. Но почти все его внимание было поглощено приборами. В голубом ветреном небе настроение его еще больше поднялось, однако насчет блеска и остроумия в разговоре… это еще как бог даст! Конечно, многое будет зависеть от того, что скажет Шерман и как пойдет разговор. Но все же он не терял надежды, что блеснет остроумием.

Джестер летал на открытом «моте», и ветер откидывал со лба его рыжие волосы. Он нарочно не надевал шлема, ему нравилось, когда в лицо бьют ветер и солнце. Шлем он наденет, когда пойдет домой, чтобы показаться в нем Шерману. Он будет вести себя небрежно, независимо, как и подобает летчику в шлеме. Проведя полчаса среди синевы, ветра и солнца, он стал подумывать о посадке. Осторожно сделав «свечку», он стал описывать круги, чтобы получше рассчитать расстояние, и выбросил из головы даже Шермана — сейчас надо было думать только о том, как сохранить свою жизнь и учебную машину. Посадка была не очень плавной, но, когда он надел шлем и с подчеркнутым изяществом выпрыгнул из самолета, ему стало жалко, что его никто не видит.

В автобусе, по дороге с аэродрома, он всегда чувствовал, что его давят со всех сторон; старенький автобус еле полз и казался таким тесным по сравнению с небесами. Чем больше Джестер летал, тем тверже он верил, что каждый человек обязан летать, это его нравственный долг, что бы тут ни говорил Шерман Пью.

Он вышел из автобуса в центре города, на углу, возле аптеки Д. Т. Мелона. Посмотрел на город. На соседней улице помещалась прядильная фабрика Уэдвелла. Из открытых окон подвала волнами поднимался горячий пар от красильных чанов. Джестер прошелся по деловой части города, чтобы размять ноги. Пешеходы старались держаться под парусиновыми навесами, и в этот поздний утренний час их обрубленные тени на раскаленном тротуаре казались тенями карликов. Джестер не привык носить пиджак, и ему было жарко; он приветственно махал знакомым и покраснел от гордости, когда, здороваясь с ним, приподнял шляпу сам Гамильтон Бридлав из Первого национального банка — возможно, что такое внимание было оказано ему из-за пиджака. Сделав круг, Джестер вернулся к аптеке Мелона, подумывая, не выпить ли ему кока-колу с вишневым сиропом и мелко наколотым льдом. На углу, недалеко от остановки автобуса, в тени навеса сидела, положив кепку рядом с собой на тротуар, известная в городе личность, по кличке «Вагон». Это был светлокожий негр, которому отрезало обе ноги на лесопилке; его каждый день привозил в вагончике Большой Мальчик и ставил куда-нибудь в тень, под навес магазина, где он просил милостыню. Когда магазины закрывались, Большой Мальчик катил вагончик домой. Джестер бросил в кепку пять центов и заметил, что там лежит порядком монет, даже одна в полдоллара. Эту монету Вагон всегда клал для приманки, в надежде, что кто-нибудь проявит такую же щедрость.

— Как здоровье, дядя?

— Вроде ничего.

Большой Мальчик стоял рядом и глазел по сторонам, он часто прибегал к Вагону в обеденное время. Сегодня вместо обычного бутерброда с мясом у Вагона на обед был жареный цыпленок. Он ел его с тем неторопливым изяществом, с каким цветные всегда едят птицу.

Большой Мальчик спросил, хотя он только что пообедал:

— Ты мне дашь кусочек цыпленка?

— Проваливай, черномазый.

— А печенья с патокой?

— Проваливай.

— А пять центов на эскимо?

— Сгинь, черномазый. Жужжишь тут, как комар.

И так, Джестер знал, может продолжаться бесконечно: громадный, слабоумный негр будет попрошайничать у нищего. Панамы, приподнимающиеся в знак приветствия; фонтанчики для питья в сквере перед зданием суда отдельно для белых и для цветных; кормушка и коновязь для мулов; муслин, белое полотно и обтрепанные комбинезоны. Милан, Милан, Милан…

Джестер вошел в полутемную, полную запахов аптеку и увидел мистера Мелона, стоявшего без пиджака за сатуратором.

— Дайте мне, пожалуйста, стакан кока-колы, сэр.

Больно он вежлив, этот кривляка, и Мелон вспомнил, как он нелепо махал руками на остановке автобуса.

Пока мистер Мелон готовил ему кока-колу, Джестер поплелся к весам.

— Весы не работают, — сказал мистер Мелон.

— Тогда извините.

Мелон задумчиво смотрел на Джестера. Почему это он извинился — разве нормальный человек станет извиняться, что аптечные весы не работают? Нет, конечно, он ненормальный.

Милан. Многие довольствуются тем, что живут тут до самой смерти, изредка выезжая в гости к родным и по другим делам в Цветущую Ветку, Козью Скалу и другие городки поблизости. Многие довольствуются тем, что живут здесь всю жизнь, а потом умирают и их хоронят на кладбище города Милана. Джестер Клэйн не такой. Может быть, он один не такой, но он, безусловно, не такой. Джестер плясал от нетерпения, дожидаясь свою кока-колу, а Мелон за ним наблюдал.

Но вот запотевший стакан с кока-колой поставлен на стойку.

— Готово, — сказал Мелон.

— Благодарю вас, сэр.

Мелон вышел в рецептурную, а Джестер продолжал размышлять о Милане, прихлебывая ледяной напиток. В знойное время года все ходили в одних рубашках, кроме матерых блюстителей устоев, надевавших пиджак, чтобы позавтракать в чайной «Крикет» или в кафе «Нью-Йорк». Держа в руке бокал с кока-колой, Джестер рассеянно подошел к открытой двери на улицу.

Следующие несколько мгновений навсегда отпечатались в его мозгу. Это были отрывочные, как в кошмаре, мгновения, слишком быстрые и слишком жестокие, чтобы их можно было осознать. Позже Джестер понял, что он был виновником убийства, и это пробудило в нем чувство ответственности. Это были мгновения, когда наивность и непосредственность обернулись своими темными сторонами и была подведена черта; то, что случилось сейчас, много месяцев спустя спасет его от другого убийства и, в сущности, спасет его душу.

А пока что Джестер со стаканом в руке глядел на ярко-голубое небо и знойное полуденное солнце. На фабрике Уэдвелла прозвучал обеденный гудок. Фабричные рабочие потянулись обедать. «Моральные подонки» — называл их дед, хотя и владел солидным пакетом акций прядильной фабрики Уэдвелла, которые заметно шли в гору… Заработки поднялись, поэтому рабочие больше не носили обед в судках, а могли себе позволить поесть в закусочной. Ребенком Джестер боялся и не любил фабричных, его ужасали грязь и нищета, которые он видел в фабричном поселке. Да и сейчас он не очень-то жаловал этих фабричных в синих бумажных штанах, вечно жующих табак.

У Вагона осталось только два куска жареного цыпленка — горлышко и спинка. Он принялся деликатно обсасывать горло, в котором не меньше косточек, чем струн у банджо, да и вкус не лучше.

— Ну, хоть кусочек, — канючил Большой Мальчик. Он с тоской поглядывал на куриную спинку, его заскорузлая черная рука так и тянулась к ней.

Вагон быстро проглотил кусок и плюнул на спинку, чтобы никто на нее не посягнул. Густой плевок на поджаристой коричневой кожице разозлил Мальчика. Джестер заметил, как его темный жадный взгляд словно прирос к монетам в кепке. Внезапное подозрение заставило его крикнуть: «Не надо! Не надо!», но этот сдавленный крик был заглушен звоном городских часов, пробивших полдень. В восприятии Джестера все вдруг смешалось: палящее солнце, медный бой часов и гулкая неподвижность полудня; а то, что было потом, произошло так быстро, так стремительно, что Джестер ничего не успел сообразить. Большой Мальчик пригнулся, выхватил из кепки монеты и побежал.

— Держи! Держи! — завопил Вагон, подпрыгивая в бессильной ярости на своих подбитых кожей культяпках.

Джестер кинулся вдогонку за Большим Мальчиком. А фабричные, увидев, что какой-то белый в белом костюме бежит за черномазым, приняли участие в охоте. Заметив беспорядок, постовой полицейский на углу Двенадцатой и Широкой улиц, поспешил на место происшествия. Когда Джестер схватил Большого Мальчика за шиворот и попытался вырвать у него из горсти деньги, в свалке приняло участие уже человек восемь, хотя никто не понимал, в чем дело.

— Держи черномазого! Держи черномазого ублюдка!

Полицейский стал расталкивать скопище дубинкой и стукнул Большого Мальчика по голове, потому что от страха тот сопротивлялся. Никто не слышал удара, но большой Мальчик вдруг как-то обмяк и рухнул наземь. Толпа расступилась и примолкла. На черном черепе была видна только тоненькая красная струйка, но Большой Мальчик был мертв. Этот веселый, придурковатый лакомка, которому бог не дал соображения, лежал на миланском тротуаре, затихнув навеки.

Джестер бросился к нему.

— Мальчик! — взмолился он.

— Он же умер, — сказал кто-то в толпе.

— Умер?

— Да, — через несколько минут подтвердил полицейский. — А ну-ка, разойдись. — И, выполняя свой служебный долг, позвонил по телефону-автомату в аптеке и вызвал «Скорую помощь», хотя отлично понимал, что перед ним мертвец.

Пока он звонил, толпа отодвинулась в тень под навесом, и возле трупа остался только Джестер.

— Он правда умер?. — спросил Джестер, дотрагиваясь до еще теплого лица.

— Не трогайте его, — сказал полицейский.

Полицейский стал расспрашивать Джестера, что произошло, и вынул записную книжку. Джестер что-то бессвязно рассказывал. Голова у него была легкая, как воздушный шар.

В неподвижном воздухе пронзительно загудела машина «Скорой помощи». Из нее выскочил врач в белом халате и приложил стетоскоп к груди Большого Мальчика.

— Мертвый? — спросил полицейский.

— Как доска, — сказал врач.

— Вы уверены? — спросил Джестер.

Врач поглядел на Джестера и заметил его панаму которую сбили в свалке.

— Это ваша шляпа?

Джестер поднял панаму, выпачканную в пыли.

Санитары в белых халатах внесли тело в карету. Во всем, что произошло, были такое бессердечие и спешка что Джестер, держась рукой за голову, как во сне вернулся в аптеку. Полицейский пошел за ним.

Вагон, доедавший заплеванную спинку цыпленка спросил:

— Что там случилось?

— Не знаю, — сказал полицейский.

У Джестера кружилась голова. Неужели он упадет в обморок?

— Мне нехорошо…

Полицейский, довольный, что может отвлечься каким-то делом, повел его в аптеку и усадил на стул.

— Садитесь, раздвиньте ноги и свесьте голову вниз, — сказал он.

Джестер послушался и, когда к голове снова прилила кровь, выпрямился, хотя был еще очень бледен.

— Это я во всем виноват. Если бы я не побежал его догонять и на нас не навалилась бы вся эта орава… — Он обернулся к полицейскому: — А почему вы его так сильно ударили?

— Если разгоняешь толпу дубинкой, никогда не можешь рассчитать удара. Я сам терпеть не могу насилия, не меньше вашего. Может, мне даже не надо было служить в полиции.

Мелон, пока суд да дело, позвонил судье и сказал, чтобы тот заехал за внуком. Джестер плакал от пережитого потрясения.

Когда Шерман приехал за ним на машине, Джестер уже больше не старался произвести на него впечатление и покорно дал проводить себя до машины. Полицейский старался объяснить, как произошел несчастный случай. Выслушав его, Шерман заметил:

— Ну что ж, Большой Мальчик был просто полоумный; а что до меня, будь я просто полоумный, я был бы только рад, если бы меня пристукнули. Я всегда стараюсь поставить себя на чужое место.

— Заткнитесь, пожалуйста, — сказал Джестер.

В доме судьи стояли плач и стенания. Верили горевала по племяннику, судья в утешение неловко похлопывал ее по спине. Ее отправили домой, к родне, оплакивать эту безвременную кончину.

До того как это происшествие всех перебудоражило, судья приятно и плодотворно проводил свой день. Он с удовольствием поработал, в это утро ему не пришлось томиться от скуки, которую так же тяжко выносить в старости, как и в детстве. Шерман оправдывал самые радужные надежды. Он оказался сообразительным слугой, сразу разобрался в том, что такое инсулин и шприц, как только ему объяснили, взяв с него слово держать язык за зубами; у него, видно, было воображение, он понимал, что такое диета, заменители калорий и т. д. Когда судья внушал ему, что диабет болезнь не заразная, Шерман сказал:

— Я отлично знаю, что такое диабет. Мой брат им болел. Нам приходилось взвешивать его еду на малюсеньких весах с тарелочками. Каждый глоток.

Судья, вспомнив, что Шерман найденыш, на миг усомнился в его словах, но промолчал.

— Я в курсе дела и насчет калорий, сэр, потому что я гощу у Зиппо Муллинса и вижу, как его сестра соблюдает диету. Я взбивал для нее воздушное картофельное пюре со снятым молоком и готовил желе на сахарине. Да-с, сэр, я разбираюсь в любых диетах.

— Так, значит, по-твоему, из тебя выйдет хороший референт?

— Хороший — что?

— Хороший референт. Референт это что-то вроде секретаря.

— Еще бы, референт экстра супер-пупер класса, — заявил Шерман мягким, чарующим голосом. — Я буду просто счастлив быть вашим референтом.

— Хм-м, — крякнул судья, чтобы скрыть свое удовольствие. — Я веду обширную переписку, серьезную важную переписку, но пишу также и краткие письма.

— Я обожаю писать письма, и у меня прекрасный почерк.

— Почерк выражает характер. — Судья добавил: — Каллиграфия.

— Где ваши письма, сударь?

— В стальном шкафу, у меня в суде.

— Вы хотите, чтобы я их принес?

— Нет! — живо отверг его предложение судья, так как он давно ответил на все письма. По правде сказать, это было его единственным занятием, когда он по утрам сидел в суде, если не считать чтения «Миланского курьера» и «Вестника Цветущей Ветки». На прошлой неделе выдался такой день, когда он не получил ни единого письма, только рекламные проспекты туристского снаряжения, да и те явно предназначались для Джестера. Уязвленный тем, что ему нет важных писем судья ответил на рекламный проспект, задавая колкие вопросы относительно спальных мешков и сковородок. Он часто томился от старческого безделья. Но в это утро, проведенное с Шерманом, он чувствовал себя полным энергии и в голове его роились всевозможные замыслы.

— Вчера я тоже писал письмо, на него ушла вся ночь, я его кончил только к рассвету, — сообщил Шерман.

— Любовное письмо?

— Нет. — Шерман вспоминал письмо, которое он бросил в ящик по дороге к судье. Сначала он не знал, как его адресовать, но потом написал на конверте: «Мадам Мариан Андерсон. Ступени памятника Линкольну». Если ее там сейчас нет, письмо переправят. «Мама… мама, — думал он, — ты такая знаменитая, что тебя непременно найдут!»

— Моя дорогая жена всегда говорила, что я замечательно пишу любовные письма.

— Я не могу тратить время на любовные письма. То письмо, которое я писал ночью, насчет одного розыска.

— Писание писем — само по себе большое искусство.

— А какое письмо вы хотите, чтобы я для вас написал сегодня? — робко осведомился Шерман. — Надеюсь, не любовное?

— Конечно, нот, глупыш. Это письмо касательно моего внука. Точнее говоря, ходатайство.

— Ходатайство?

— Я хочу попросить моего старого друга, с которым мы вместе заседали в конгрессе, устроить мальчика в военную академию.

— Понятно.

— Но мне сначала нужно составить письмо в уме. Письма с ходатайствами — самые щекотливые. — Судья нахмурился и, прижав веки большим и указательным пальцами, глубоко задумался. В этом жесте было что-то страдальческое, но сегодня утром у судьи ничего не болело; наоборот, он был жизнерадостен, как мальчишка: после многих лет томительной скуки и безделия, он испытывал просто счастье — наконец-то он сочинял важные письма, имея под рукой настоящего референта. Он так долго сидел нахмурившись, что Шерман забеспокоился.

— Голова болит?

Судья резко выпрямился.

— Спаси бог! Я просто раздумывал, как построить письмо. Вспоминал того, кому пишу, и разные обстоятельства его прошлой и нынешней жизни. Я думаю о том человеке, кому собираюсь писать.

— А кто он?

— Сенатор Томас от Джорджии. Пиши адрес: Вашингтон, федеральный округ Колумбия.

Шерман трижды окунул перо в чернильницу и старательно расправил бумагу, — шутка сказать, он пишет письмо сенатору!

— «Дорогой друг и коллега Тип Томас!»

Шерман снова окунул перо и начал выводить буквы с завитушками.

— Да, сэр?

— Помолчи, я думаю… А теперь приступай.

Шерман начал писать эти слова, но судья его остановил:

— Этого писать не надо! Начни сначала. Когда я говорю «приступай» и тому подобное, этого писать не надо.

— Но я же пишу под диктовку!

— Господи, надо же иметь хоть капельку ума!

— Ума мне хватает, но, когда вы диктуете слова, я, естественно, их пишу!

— Давай начнем сначала. В заголовке пишется приветствие: «Мой дорогой друг и коллега Тип Томас!» Понял?

— Но писать «понял» не нужно, правда?

— Конечно, нет.

Судья заподозрил, что его референт обладает отнюдь не такими блестящими способностями, как он надеялся, а Шерман решил, что старик совсем спятил. Оба поглядывали друг на друга с недоверием. Работа поначалу шла из рук вон плохо.

— Не пиши этого в письме. Я хочу кое-что уточнить с тобой лично.

— Ну что ж. Уточняйте.

— Искусство референта состоит в том, чтобы записывать все, что должно быть в письме или документе, не внося туда моих собственных рассуждений или, иначе говоря, того, что не относится к указанному письму. Беда моя, малыш, в том, что у меня чрезвычайно подвижной ум, в нем возникает множество мыслей, никак не связанных с главной темой моих размышлений.

— Понятно, сударь, — сказал Шерман, сожалея, что работа оказалась совсем не такой, как он ожидал.

— Далеко не все меня понимают, — скромно заметил судья.

— Значит, по-вашему, я должен читать в ваших мыслях, что писать в письме, а что — нет?

— Не читать в моих мыслях, — с возмущением сказал судья, — а понимать по моей интонации, что является посторонними размышлениями, а что нет.

— Я прекрасно читаю в мыслях.

— Значит, у тебя хорошо развита интуиция? У меня, кстати, тоже.

Шерман не знал, что такое интуиция, но подумал, что, работая у судьи, можно набраться самых необыкновенных слов.

— Вернемся к письму, — строго приказал судья. — Напиши после приветствия: «В недалеком прошлом до меня дошло…» — Судья прервал себя и продолжал уже не так громко. Шерман, читавший его мысли, не стал этого записывать. — Что такое недалекое прошлое, если оно недалекое? Год… два… три? По-моему, это было лет десять назад.

— В таком случае я не стал бы говорить, что оно недалекое.

— Ты совершенно прав, — твердо признал судья. — Начнем письмо с совершенно другой отправной точки. — Позолоченные часы в библиотеке пробили двенадцать раз. — Но уже полдень!

— Ага, — сказал Шерман, держа наготове перо.

— В полдень я прерываю свои занятия, чтобы выпить мой первый стакан грога. Привилегия старика.

— Хотите, я вам его приготовлю?

— Это будет очень мило с твоей стороны, малыш. А ты не хочешь немножко виски с водой?

— Виски с водой?

— Я не пьяница. Я не люблю пить один. — И правда, в прежние дни он вызывал для компании дворника, Верили или любого, кто не прочь был с ним выпить. И так как Верили не пила, а дворник умер, судье частенько приходилось пить в одиночку. Но ему это не нравилось. — Немножко грога за компанию?

Что ж, это была приятная обязанность, на нее Шерман никак не рассчитывал.

— С большим удовольствием, сэр. В какой пропорции вы хотите виски?

— Пополам, и смотри, не перелей воды.

Шерман живо направился в кухню, чтобы приготовить грог. Он уже беспокоился насчет обеда. Раз они вместе, по-дружески пьют, ему будет очень обидно, если его пошлют обедать на кухню с кухаркой. Он знал, что так оно и будет, и знал, что ему будет обидно. Он заранее выучил, что ему надо сказать: «Я никогда не обедаю», или: «Я так плотно позавтракал, что совсем не голоден». Налив пополам воды и виски им обоим, Шерман вернулся в библиотеку.

Судья отхлебнул из стакана, причмокнул и сказал:

— Ну, теперь экс катедра.

— Что? — спросил Шерман.

— Так предупреждает папа, когда разговаривает по душам. Я это сказал, чтобы все, о чем я буду говорить сейчас, когда мы выпиваем, не попало в письмо. Мой друг Тип Томас обзавелся еще одной благовидной… нет, благоверной. Словом, взял себе вторую жену. Вообще-то я не одобряю вторых браков, но если хорошенько подумать, то: «Живи сам и дай жить другим». Понимаешь, малыш?

— Нет, сэр. Не совсем, сэр.

— Так вот, должен ли я обойти вопрос о его второй женитьбе и упомянуть о первой жене? Выразить восхищение его первой женой и умолчать о второй?

— А зачем упоминать как ту, так и другую?

Судья откинул голову на спинку кресла.

— Искусство писать письма состоит в следующем: сначала вежливо осведомляешься о личных обстоятельствах: здоровье, женах и прочем, а потом, когда с этим покончено, переходишь напрямик к сути дела.

Судья безмятежно попивал свой грог. И пока он пил, совершалось маленькое чудо.

Когда зазвонил телефон, судья не сразу понял, о чем идет речь. Звонил Д. Т. Мелон, но в его словах, казалось, не было смысла.

— Большого Мальчика убили в уличной драке? И в драке участвовал Джестер? — переспросил судья. — Хорошо, я кого-нибудь пошлю, чтобы привезли Джестера из аптеки. — Он обратился к Шерману: — Шерман можешь съездить на машине в аптеку мистера Мелона и привезти моего внука?

Шерман, никогда не правивший машиной, с радостью согласился. Он видел, как правят машиной, и ему казалось, что он в этом деле разбирается. Судья поставил стакан и пошел на кухню.

— Верили, — начал он, — мне надо сообщить тебе печальную новость…

Кинув взгляд на лицо старого судьи, Верили спросила:

— Кто-нибудь умер? — И когда судья ничего не ответил, стала допытываться: — Сестра Була?

Услышав, что умер Большой Мальчик, она накинула на голову фартук и громко зарыдала.

— И за всю-то его жизнь ему так и не дано было разумения, — причитала она, словно это была самая обидная причина той бессмыслицы, которая надрывала ей душу.

Судья пытался ее утешить, неуклюже похлопывая по спине. Он вернулся в библиотеку, допил свой грог и грог Шермана, который тот не успел докончить, и вышел на крыльце встречать Джестера.

И тут он понял, какое маленькое чудо с ним произошло. Каждое утро, вот уже пятнадцать лет, он с нетерпением дожидался «Миланского курьера», он ждал его в кухне или в библиотеке, и сердце его вздрагивало, когда он слышал, как в почтовый ящик опускают газету, А сегодня, впервые за все эти годы он был так занят, что даже о ней не вспомнил. И старый судья весело захромал вниз по лестнице, чтобы вынуть из ящика «Миланский курьер».

Загрузка...