Судья редко говорил о сыне, но часто видел его во сне. Только во сне, который возрождает из пепла память и желания. А когда он просыпался, он ворчал так, что с ним не было сладу.
Живя главным образом сегодняшним днем, если не считать радужных грез перед отходом ко сну, судья редко задумывался о прошлом, когда он обладал почти безграничной властью даже над жизнью и смертью. Он никогда не выносил приговор с кондачка, никогда не присуждал человека к смертной казни, не подкрепив себя заранее молитвой. И не потому, что был религиозен, но молитва переносила ответственность с Фокса Клэйна на бога. Но и несмотря на это, он иногда совершал ошибки. Как-то раз он приговорил двенадцатилетнего черномазого к смерти за изнасилование, а когда негра казнили, другой черномазый признался в преступлении. Но разве может он, судья, за это отвечать? Присяжные признали подсудимого виновным и не просили о снисхождении; приговор был вынесен в соответствии с законом и обычаями штата. Откуда ему знать, что, когда парень твердил: «Я ни в чем не виноват», он говорил чистую правду? Такая ошибка могла погубить любого совестливого судью; но хотя судья Клэйн о ней сожалел, он утешил себя тем, что парня судили двенадцать достойных и неподкупных присяжных и что сам он был только орудием закона. И какую бы ошибку ни совершило правосудие, не может ведь он оплакивать ее до конца своих дней!
С черномазым Джонсом дело обстояло совершенно иначе. Он убил белого и оправдывался тем, что сделал это в порядке самозащиты. Свидетельницей убийства была жена белого, миссис Литтль. Убийство произошло так: Джонс и Осси Литтль арендовали клочок земли на ферме Джентри, недалеко от Серено. Осси Литтль был на двадцать лет старше жены и в свободное время проповедовал слово божье; он умел заставлять свою паству из секты трясунов, когда на них нисходил дух святой, разговаривать на непонятных языках. А вообще-то работник он был никудышный, дела у него на ферме шли из рук вон плохо. Неприятности начались, как только он взял себе в жены молоденькую девчонку из семьи переселенцев — их ферма стояла в бесплодной сухой котловине в окрестностях Джесси. Переселенцы двигались через Джорджию в старой колымаге к земле обетованной — Калифорнии, по пути встретились с проповедником Литтлем и заставили свою дочку Джой выйти за него замуж. Это была обычная неприглядная история: страна переживала депрессию, и ничего хорошего от жизни ждать было нечего. Ничего хорошего и не вышло из этой скверной истории. У двенадцатилетней девочки-жены оказался сильный характер, редкий в таком молодом существе. Судья помнил ее хорошенькой девочкой, которая еще играла в куклы и складывала кукольные платья в коробку из-под сигар, но скоро она стала нянчить своего младенца, которого родила и выкормила, когда ей не было и тринадцати. Потом пошли неприятности и, как это всегда бывает, стали громоздиться одна на другую. Сперва начали поговаривать, будто миссис Литтль чаще встречается с цветным арендатором соседней фермы, чем положено. Потом Билл Джентри, выведенный из терпения бездельничеством Литтля, пригрозил, что сгонит его с земли и отдаст его долю Джонсу.
Судья натянул повыше одеяло — ночь была холодная. Как же так случилось, что его кровный, ненаглядный сын связался с такими людьми, как этот черномазый убийца, лодырь проповедник и его девчонка-жена? Почему? О господи, почему? И в какой непроглядный омут попал его сын?
Даже если это и была самозащита, черномазый все равно был обречен на смерть, и Джонни знал это не хуже других. Почему же он заупрямился и взялся вести это дело? Ведь оно с самого начала было обречено на провал. Судья спорил, пытался его отговаривать. Что оно ему даст? Только проигрыш. Но судья И не подозревал, что этот проигрыш не только ранит самолюбие молодого человека, не только испортит репутацию начинающего адвоката, но и разобьет ему сердце, убьет его. Но почему, о господи, почему? Судья громко застонал.
Приговор он, конечно, вынес, но во всем остальном старался подальше устраниться от этого дела. Он знал, что Джонни слишком глубоко в нем погряз — мальчик сидел ночи напролет и рылся в законах с такой страстью, словно защищал не Джонса, а родного брата. За те шесть месяцев, которые Джонни вел это дело, судья, — как он потом со слезами себя попрекал, — должен был обо всем догадаться. Но как он мог догадаться, разве он ясновидец? В суде Джонни нервничал, но не больше, чем любой начинающий адвокат на своем первом крупном процессе. Судья был глубоко огорчен, что Джонни согласился взять это дело, и поначалу удивлялся, как сын его ведет — трудный ведь попался орешек! Джонни был красноречив и говорил только правду — то, во что верил сам. Но разве можно переубедить двенадцать порядочных и неподкупных людей, сидящих на скамье присяжных? Он говорил о справедливости голосом, прерывающимся от волнения. Это была его лебединая песня.
Судья пытался настроиться на другой лад: помечтать о мисс Мисси и заснуть, а главное — ему хотелось видеть Джестера. Однако на старости лет или в болезни воспоминания о прошлом захватывают ум целиком. Тщетно он хотел вернуться к тем временам, когда держал ложу в Опере, в Атланте тогда открылся оперный театр. На гала-спектакль он пригласил своего брата с невесткой и мисс Мисси с отцом. Вся ложа судьи была занята его друзьями. Судья отлично помнил, как на первом представлении давали «Маленькую гусятницу» — Джеральдина Фаррар шла по сцене, ведя в упряжке двух живых гусей. Живые гуси гоготали «га-га», а старый мистер Браун, отец мисс Мисси, сказал: «Наконец, черт бы их побрал, я что-то понял за сегодняшний вечер». Мисс Мисси была смущена, а судья очень доволен. Он томился, слушая, как на сцене надрываются по-немецки и гогочут гуси, хотя и делал вид, будто он заядлый меломан… Но что толку об этом вспоминать! Он снова подумал об Осси Литтле, о той женщине и о Джонсе — эти мысли не давали ему покоя, как ни старался он их прогнать.
Когда Джестер, наконец, придет домой? Он никогда не наказывал внука. Правда, в столовой на каминной доске в вазе стояли розги, но он ни разу не высек Джестера. Однажды, когда Джонни стал резать хлеб на кусочки и швырять ими в слуг и родителей, он вышел из себя, схватил розги и потащил маленького сына в библиотеку. Под отчаянные вопли всего дома он два или три раза хлестнул по голым дергающимся ножкам. С тех пор розги торчали в вазе на каминной доске для устрашения, но так и не пускались в ход. А ведь даже в писании сказано: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Если бы он чаще брал в руки розги, может, Джонни был бы еще жив? Вряд ли, ну, а вдруг? У Джонни была слишком страстная натура; хотя им владела совсем не та страсть, которую мог понять судья, — страсть клана, страсть южанина, защищающего своих женщин от черного лиходея, все равно это была страсть, какой бы странной она ни казалась ему и другим миланским гражданам.
Повесть тех дней гудела в воспаленном мозгу, словно навязчивый мотив. Судья ворочался, как гора, на своей огромной кровати. Скоро ли вернется Джестер? Уже так поздно. Однако когда он зажег свет, на часах не было еще и девяти. Значит, рано еще беспокоиться. На камине возле часов стояла фотография Джонни. Казалось, что его молодое лицо сияет в свете лампы. Слева, на подбородке, у него была родинка. Маленький изъян только подчеркивал красоту лица и, глядя на эту родинку, судья чувствовал, что у него надрывается сердце.
Но, несмотря на острую боль, которую судья испытывал всегда, когда смотрел на родинку, он не мог плакать по сыну. В глубине души он таил обиду, обиду, которая немножко заглохла, когда родился Джестер, смягчилась со временем, но никогда не пройдет. Разве сын не обманул его, лишив своего дорогого присутствия, разве он не был горячо любимым, но коварным вором, ограбившим сердце отца? Если бы Джонни умер как-нибудь иначе: от рака или от лейкемии — ведь судья знал гораздо больше об этой болезни, чем показывал, — он мог бы горевать о нем с открытой душой, мог бы плакать. Но самоубийство было поступком, совершенным сознательно, назло, и этого судья не мог простить. На фотографии Джонни чуть-чуть улыбался, и родинка только подчеркивала прелесть сияющего лица. Судья откинул смятую простыню, тяжело встал и заковылял по комнате, держась за стену правой рукой. Он взял фотографию Джонни и спрятал ее в бюро. Потом снова с трудом взгромоздился на кровать.
Зазвонили рождественские колокола. Рождество для судьи — самое грустное время года. Колокола, вселенское ликование… а у него грусть, одиночество и тоска. Молния зажгла темное небо. Неужели собирается гроза? Эх, если бы Джонни убила молния! Но смерть не выбирают. Ни в рождении, ни в смерти нет выбора. Выбор есть только у самоубийц, пренебрегающих быстротекущей жизнью ради беспредельного ничто. Снова вспыхнула молния, и сразу загремел гром.
Хотя он почти никогда не пускал в ход розги, советы Джонни, пока тот не вырос, он давал, не скупясь. Его очень тревожило увлечение Джонни большевиками, Сэмуэлем Лэйбовицем и радикальными идеями вообще. Он утешал себя, что Джонни еще молод, что он в полузащите футбольной команды университета Джорджии и что молодая дурь пройдет, когда жизнь вступит в свои права. Конечно, молодость Джонни совсем не была похожа на молодость самого судьи, пронесшуюся в вихре вальса, в пении и танцах, юность молодого льва Цветущей Ветки, который ухаживал за мисс Мисси и добился ее руки. Он мог бы, конечно, сказать:
но не разрешил себе подобных мыслей, даже в бреду он не стал бы говорить, что Джонни может быть кому-нибудь опасен.
Как-то раз, вскоре после того, как Джонни вступил в адвокатскую фирму, судья ему сказал:
— Послушай, Джонни, я не раз замечал, когда человек уж слишком печется об униженных, он сам идет вниз, на самое дно.
Джонни только пожал плечами.
— Когда я начинал адвокатскую практику, я не был богатым сынком, как ты… — Судья заметил, что на лицо Джонни легла сердитая тень, но не унимался: — Я не любил брать даровые судебные дела, которые вынуждены вести бедные начинающие адвокаты. Практика моя росла, и скоро я смог защищать клиентов, плативших мне высокий гонорар. Я всегда думал о том, как бы заработать либо большой гонорар, либо политический престиж.
— Ну, я не такой адвокат, — сказал Джонни.
— Я не настаиваю, чтобы ты мне подражал, — покривил душою судья. — Но в одном я был тверд: я ни разу не защищал жулика. Я сразу вижу, когда клиент лжет, и за такое дело не возьмусь, хоть ты меня озолоти! У меня отличный нюх на этот счет. Помнишь тот случай, когда человек убил жену клюшкой для гольфа в загородном клубе? Мне сулили царский гонорар, но я от него отказался.
— Насколько я помню, там были свидетели убийства.
— Джонни, талантливый адвокат всегда сумеет сбить с толку любого свидетеля, убедить присяжных, что свидетеля не было там, где, по его словам, он был, и поэтому он не мог видеть того, что видел. И все же я отказался вести это дело и многие подобные дела. Я никогда не брался за дела, которые дурно пахнут, каким бы заманчивым ни был гонорар.
Джонни улыбался так же иронически, как на карточке.
— Как это благородно с твоей стороны!
— Конечно, когда попадается что-нибудь прибыльное и в то же время справедливое, я просто ног не чую от радости. Помнишь, я защищал Миланскую электрокомпанию? Не дельце, а разлюли-малина, и гонорар роскошный!
— А плата за электричество поднялась.
— Нельзя продавать свое первородство за газ и электричество. Когда я был ребенком, у нас их вообще не было. Вечно коптили лампы, и приходилось засыпать уголь в печи. Зато ни от кого не зависели.
Джонни промолчал.
Судья часто убирал его карточку, когда смотреть на родинку становилось слишком больно или когда улыбка сына казалась издевкой над отцом. Фотография лежала в ящике, пока у судьи не менялось настроение или пока ему не становилось слишком тоскливо без портрета сына. Тогда карточка в серебряной рамке снова появлялась на каминной доске, и судья снова любовался маленьким родимым пятнышком и терпеливо вглядывался в неприязненную, прекрасную улыбку.
— Пойми меня правильно, — поучал он в те давние годы Джонни, — я беру прибыльные дела не только ради своей выгоды. — Пожилой опытный адвокат и бывший конгрессмен жаждал добиться хоть какого-то признания от своего молодого сына. Неужели его привычка говорить горькую правду в глаза казалась Джонни просто цинизмом?
Помолчав, Джонни сказал:
— Я вот уже год задаю себе вопрос: отвечаешь ли ты за свои поступки?
Судья густо побагровел.
— Я самый ответственный человек в Милане, в штате и на всем Юге!
Джонни запел на мотив «Боже, храни короля»: «Боже, помилуй наш Юг…»
— Интересно, где бы ты был, если б не я?
— Висел бы как лоскуток на небесной бельевой веревке… — И совсем другим тоном Джонни объяснил: — Я никогда не хотел быть твоим сыном.
Судья, красный от негодования, чуть было не выпалил: «А я всегда хотел, чтобы ты был моим сыном!» Но вместо этого кротко спросил:
— Какой же сын подходит, по-твоему, для такого папаши, как я?
— Ну хотя бы… — Джонни мысленно прикинул подходящих кандидатов. — Вот хотя бы Алекс Сисро… — Тихий смех Джонни вторил басовым раскатам судьи.
— «Мать моя родная, о мать моя родная,» — произнес судья, кашляя и захлебываясь от безудержного смеха.
Алекс Сисро произносил эти стихи каждый материнский день в первой баптистской церкви. Он был хилый, похожий на девчонку, маменькин сынок, и Джонни любил его передразнивать, к радости своего отца и неудовольствию матери.
Неожиданное веселье, отвлекшее собеседников от темы их разговора, длилось недолго. Отец и сын оба обладали чувством юмора, и на них часто нападал смех. Это сходство позволяло судье делать необоснованные выводы, на что падки многие отцы. «Джонни и я больше похожи на братьев, чем на отца с сыном. У нас одинаковая любовь к охоте и рыбной ловле и безошибочное чутье на то, что хорошо и что плохо; я никогда не слышал, чтобы мой сын солгал; у нас одни и те же интересы, одни и те же развлечения». Судья постоянно твердил об этом родстве душ своим приятелям в аптеке Мелона, в суде, в задней комнате кафе «Нью-Йорк» и в парикмахерской. Люди, не видевшие большого сходства между застенчивым молодым Джонни Клэйном и его сумасбродным отцом, вежливо помалкивали. Когда судья, наконец, заметил, что разногласия между ним и сыном все углубляются, он еще больше стал разглагольствовать на излюбленную тему о своей близости с сыном, словно хотел превратить желаемое в реальное.
Шутка насчет «мать моя родная» Алекса Сисро была последней шуткой, над которой они вдвоем посмеялись. Задетый обвинением Джонни в безответственности, судья быстро оборвал свой смех:
— Ты, по-моему, осуждаешь меня за то, что я вел дело Миланской электрокомпании? Не так ли, сынок?
— Да, сэр. Плату за электричество повысили.
— Иногда человеку, зрелому духом, выпадает печальная доля — выбрать наименьшее из двух зол. А в этом деле была замешана политика. И суть была не в том, что я взялся защищать Гарри Бриза или Миланскую электрокомпанию, а в том, что федеральное правительство протянуло и сюда свои грязные лапы. Вспомни, что такие организации, как Комитет по развитию энергетики реки Теннесси, держат в своих руках всю страну. Я почувствовал вонь прогрессивного паралича.
— Прогрессивный паралич не воняет.
— Да, но социализм воняет, и мой нос эту вонь сразу унюхал. А когда социализм подавляет частную инициативу и… — судья запнулся в поисках подходящего образа, — превращает людей в простых штамповальщиков, получается всеобщая стандартизация, — очертя голову ораторствовал судья. — Разреши тебе сказать, сынок, что когда-то и у меня был научный интерес к социализму. И даже к коммунизму. Чисто научный, не скрою, и весьма короткое время. И вот в один прекрасный день я увидел фотографию нескольких десятков молодых большевичек в совершенно одинаковых гимнастических костюмах. Все они делали одно и то же упражнение — приседали. Десятки женщин, делающих одну и ту же гимнастику, — одинаковые груди, одинаковые зады, что ни поза, что ни спина — все одинаково. И хоть я не питаю отвращения к здоровому женскому телу, будь оно большевистским или американским, все равно приседает оно или встает, чем больше я смотрел на эту фотографию, тем больше я возмущался. Понимаешь, я мог бы влюбиться в любую из этих пышущих здоровьем женщин, но, глядя на то, как они похожи друг на друга, я чувствовал только отвращение. И весь мой интерес, хоть и чисто научный, пропал навсегда. Ты мне лучше не говори о стандартизации.
— Но ведь у нас шла речь о повышении платы за электричество Миланской электрокомпанией, — заметил Джонни.
— Чего стоят какие-то гроши, если нужно сохранить свободу и избежать прогрессивного паралича, который несет с собой социализм и федеральное правительство? Неужели мы продадим свое первородство за чечевичную похлебку?
Старость и одиночество еще не обратили всю его ненависть на федеральное правительство. Он оделял недолгими вспышками гнева свою семью — ведь тогда у него еще была семья, своих коллег — ведь тогда он еще был опытным, работящим юристом, который охотно поправлял молодых адвокатов, когда они неверно цитировали Бартлетта, Шекспира или библию. Тогда к его мнению еще прислушивались и в зале суда и в других местах. В те времена его больше всего беспокоили споры с Джонни, но он не придавал им большого значения, объясняя их молодой дурью сына. Он не встревожился, когда Джонни взял и женился прямо после танцев, не огорчался, что отец невестки — известный контрабандист, предпочитая в тайниках души контрабандиста ромом какому-нибудь священнику, который будет портить ему аппетит за столом и помешает жить на широкую ногу. Мисс Мисси мужественно снесла этот удар и подарила Мирабелле одну из своих ниток жемчуга (ту, что похуже) и гранатовую брошь. Мисс Мисси очень гордилась тем, что Мирабелла два года проучилась в колледже и была там первой по музыке. Дамы разыгрывали пьесы в четыре руки и выучили наизусть «Турецкий марш».
Судья по-настоящему встревожился, когда, попрактиковав всего год, Джонни взялся вести дело Джонса. Какой толк, что Джонни кончил курс magna cum laude, если у него нет ни капли здравого смысла? Какой толк от всех его юридических познаний, если он наступает на любимую мозоль каждому из двенадцати достойных и неподкупных присяжных?
Судья избегал обсуждать это дело с сыном, но все же посоветовал ему, как надо обходиться с присяжными.
— Веди с ними разговор на их уровне и не старайся ты, Христа ради, поднимать их до себя.
Но захочет ли Джонни воспользоваться его советом? Он вел защиту так, будто все эти фабричные, деревенские бедняки и мелкие арендаторы были по меньшей мере опытными присяжными верховного суда. А он был очень талантлив. Но здравого смысла ни на грош.
Джестер зашел к деду в половине десятого. Он ел двухслойный бутерброд, и старик, который провел несколько часов в горестных размышлениях, смотрел на него с жадностью.
— А я ждал тебя к ужину.
— Я ходил в кино — вот вернулся и сделал себе бутерброд.
Судья надел очки и стал присматриваться к тому, что ел внук.
— С чем он?
— С ореховым маслом, помидорами, грудинкой и луком.
Джестер вонзил зубы в бутерброд и на ковер упал кусок луковицы. Чтобы убить аппетит, судья перевел жадный взгляд с чудесного бутерброда на прилипший к ковру лук. Но голод не унимался, и он сказал:
— В ореховом масле — сплошные калории. — Открыв поставец с напитками, судья налил немножко виски. — Точнее говоря, восемьдесят калорий в каждой унции. Гораздо больше, чем я могу себе позволить.
— Где карточка отца?
— Там, в ящике.
Джестер, знавший привычку деда прятать фотографию, когда он бывал не в духе, спросил:
— Что у тебя случилось?
— Злюсь. Огорчаюсь. Чувствую себя обманутым. Когда я думаю о сыне, со мной это часто бывает.
Сердце у Джестера замерло, оно всегда замирало, когда речь заходила об отце. Рождественские колокола серебристо звенели в морозном воздухе, Джестер перестал жевать и молча положил недоеденный бутерброд на край ночного столика.
— Ты никогда ничего не рассказываешь об отце.
— Мы были больше похожи на братьев, чем на отца с сыном. Мы были как близнецы.
— Сомневаюсь. Только созерцательные люди кончают самоубийством. А ты не созерцательный.
— Разрешите вам заметить, сэр, что мой сын тоже не был созерцателем! — визгливо закричал судья. — У нас было одинаковое чувство юмора и одинаковый склад ума. Твой отец стал бы гением, если бы остался жив, а я такими словами не бросаюсь. — Как ни странно, он говорил правду, — судья наделял этим эпитетом только Фокса Клэйна и Вильяма Шекспира. — Мы были с ним как братья-близнецы, пока он не связался с этим делом Джонса.
— Это в деле Джонса, как ты говоришь, он хотел опровергнуть аксиому?
— Законы и кровные обычаи, это, конечно, аксиомы! — Свирепо поглядев на надкусанный бутерброд, он схватил его и жадно доел, но так как пустота, которую он чувствовал, не была пустотой голодного желудка, еда его не насытила.
Судья редко рассказывал Джестеру о своем сыне и не желал удовлетворять его законное любопытство, поэтому Джестер привык задавать ему наводящие вопросы:
— А что это было за дело? — спросил он.
Судья ответил так уклончиво, что, казалось, ответ его вовсе не имеет отношения к делу.
— Юность Джонни проходила под звуки труб и литавров коммунизма. На высших должностях в Белом доме сидело всякое отребье, это было время отвратительных кампаний. И дело дошло до того, что на торжестве в память Линкольна пела негритянка, а мой сын… — голос судьи перешел в крик: — …а мой сын взялся защищать черномазого убийцу! Джонни пытался… — У старика началась истерика, истерика от фантастической, душераздирающей нелепости того, что произошло. Он захлебывался судорожным смехом, брызгал слюной.
— Перестань, — сказал Джестер.
Из глотки старика вырывалось хриплое кудахтанье. Джестер побледнел.
— Я же не… — сдавленно произнес судья в промежутке между двумя приступами, — …смеюсь…
Джестер, выпрямившись, сидел на стуле, лицо у него было мертвенно-белое. Он испугался, не начинается ли у деда апоплексия. Джестер знал, что такие припадки случаются внезапно и очень странно выглядят. Он спрашивал себя, бывает ли, чтобы во время апоплексического удара люди были красные как огонь и безудержно смеялись? Он знал, что люди умирают от апоплексии. Неужели дед — а он сейчас красный как огонь — задохнется от смеха? Джестер попытался посадить старика, чтобы как следует стукнуть его по спине, но дед был слишком для него тяжел, да и смех, наконец, стал потише, а потом и совсем прекратился.
Джестер растерянно смотрел на деда. Он читал, что шизофрения — это раздвоение личности. Неужели дед на старости лет действовал наперекор рассудку и умирал от смеха, когда ему полагалось плакать? Джестер прекрасно знал, как дед любил сына. До сих пор половину чердака занимали вещи его покойного отца: там хранились десять ножей и индейский кинжал, клоунский костюм, серия книжек о юном бродяге, книжки о Томе Свифте, связки других детских книг, коровий череп, роликовые коньки, рыболовная снасть, костюмы для футбола, перчатки для бейсбола, — целые сундуки хороших вещей и всякого хлама. Но Джестер усвоил, что не смеет трогать то, что лежит в сундуках, ни хорошие вещи, ни даже дрянь, потому что однажды, когда он вздумал повесить коровий череп у себя в комнате, дед так разозлился, что пригрозил его высечь. Дед любил своего единственного сына, почему же он так истерически смеется?
Судья, заметив недоумение в глазах Джестера, тихо ему сказал:
— Истерика — это не смех, сынок. Это паническое состояние, которое овладевает человеком, когда он не может даже горевать. У меня после смерти сына четверо суток не прекращалась истерика. Доктор Тэтум вместе с Полем затащили меня в теплую ванну, давали мне бром, а я все равно смеялся — у меня была истерика. Доктор сделал мне холодный душ и снова дал лекарство. А у меня все равно продолжалась истерика, хотя тело моего сына было обряжено для погребения и лежало в гостиной. Пришлось на день отложить похороны, и я так ослабел, что двое сильных мужчин вели меня по церковному проходу во время панихиды. Наверно, люди думали, что я пьян, — добавил он задумчиво.
Джестер тихонько спросил:
— Но почему у тебя сейчас истерика? Ведь прошло уже больше семнадцати лет с тех пор, как умер папа?
— И за все эти годы не было дня, чтобы я не думал о своем сыне. Иногда мимоходом, иногда — долгими тоскливыми часами. Я редко отваживаюсь заговорить о сыне — боюсь заплакать. Но сегодня после обеда и весь вечер я о нем вспоминаю, вспоминаю не те беззаботные годы, когда мы оба были молоды, а зрелую пору жизни с ее заботами, которые развели и погубили нас. Я мысленно вижу сына на этом процессе так ясно, как вижу тебя, пожалуй, даже яснее. И слышу его голос: Джестер так крепко вцепился в ручки кресла, что у него побелели суставы.
— Его защитительная речь была превосходной, но он допустил роковую ошибку. Эта ошибка состояла в том, что присяжные так до конца и не поняли сути дела. Сын вел защиту, словно перед ним жюри из нью-йоркских адвокатов-евреев, а не двенадцать достойных и неподкупных присяжных выездного суда Персикового округа, штата Джорджия, безграмотных, все, как один. В этих условиях гамбит, который разыграл мой сын, был поистине гениальным.
Джестер напряженно молчал, он только открыл рот и шумно выдохнул воздух.
— Мой сын начал свою защиту с того, что потребовал от присяжных клятвы в верности американскому флагу. Присяжные нехотя поднялись, и Джонни прочел им эту белиберду — слова присяги. Оба мы — Нат Уэббер и я — чуть не обалдели. Когда Нат заявил протест, я ударил молотком по столу и потребовал, чтобы слова присяги не были занесены в судебный протокол. Но это было уже бесполезно. Сын добился своего.
— Чего?
— Он разом объединил двенадцать присяжных и вынудил их вести себя со всей ответственностью. В школе они учили присягу, и, произнося ее слова, они почувствовали себя участниками какого-то священнодействия. Но я постучал молотком! — проворчал судья.
— Почему ты заставил вычеркнуть это из протокола?
— Как не относящееся к делу. Но мой сын в качестве защитника добился своего и поднял пошлое, тривиальное дело об убийстве до высот конституционной проблемы. Сын продолжал: «Господа присяжные заседатели и ваша честь…» Говоря это, Джонни пристально поглядел в глаза каждому из присяжных, а потом и мне. «Каждый из вас, двенадцати присяжных, теперь взял на себя величайшую ответственность. Ничто теперь не может быть выше того долга, который вы обязаны выполнить».
Джестер сидел, подперев подбородок указательным пальцем и широко открыв карие глаза. Он был погружен в слух.
— Райс Литтль с самого начала утверждал, будто Джонс изнасиловал миссис Литтль и поэтому его брат был вправе его убить. Райс Литтль стоял, как жалкий шелудивый пес, на страже интересов своего брата, и ничто не могло его сбить. Когда Джонни допрашивал миссис Литтль, она поклялась, что это не так, что ее муж злодейски пытался убить Джонса с заранее обдуманным намерением… Но в драке револьвер выстрелил и муж был убит… странное заявление для жены, не правда ли? Джонни спросил, позволял ли себе когда-нибудь Джонс вольности, и она сказала: «Никогда! Он всегда относился ко мне, как к настоящей леди». — Судья добавил: — Я должен был что-то заметить. Где были мои глаза? Явственнее, чем вчерашний день, я слышу их голоса и вижу их лица. У обвиняемого был тот особенный цвет кожи, какой бывает у черномазых, когда они насмерть испуганы. Райс Литтль в своем чересчур тесном парадном костюме… лицо жесткое, желтое, как корка сыра. У миссис Литтль глаза были синие-синие и бесстыжие-бесстыжие. Джонни весь дрожал. Потом он перешел от частного к общему: «Если бы двое белых или двое негров судились по поводу такого несчастного случая, никакого судебного дела нельзя было бы затеять, ибо выстрел произошел непреднамеренно, когда Осси Литтль пытался убить обвиняемого. Однако вся суть в том, что в деле замешаны белый и негр и в неравенстве, которое определяет подход к такому несчастному случаю. Суть в том, господа присяжные заседатели, что в таких судебных делах, как это, под судом находится сама наша конституция». Джонни процитировал тот раздел и поправки к нему, где гарантированы свобода рабам, гражданские права и равенство перед законом. «Слова, которые я привел, были написаны полтора века назад и произнесены миллионом голосов. Эти слова являются законом нашей страны, и я, как гражданин и юрист, не могу ничего добавить или убавить. Моя обязанность в этом случае — привлечь к ним ваше внимание и призвать вас их выполнить». Потом, увлекшись, Джонни процитировал: «Восемьдесят семь лет назад…»
Я опять стукнул молотком.
— Зачем?
— Это было частное высказывание Линкольна, которое знает наизусть каждый студент-юрист, но я не был обязан слушать его у себя в суде.
— Но отец хотел его процитировать! — сказал Джестер. — А ну-ка, повтори его мне. — Джестер толком не знал, что это за высказывание, но вдруг почувствовал, что он сейчас ближе к отцу, чем когда бы то ни было, — загадочный призрак самоубийцы и запретные сундуки со всякой ветошью ожили и превратились в осязаемый образ.
Джестер в волнении поднялся, оперся на столбик кровати и подтянул одну ногу к колену другой. А так как судью никогда не надо было упрашивать, чтобы он спел, почитал стихи или вообще покрасовался своим голосом, он патетически произнес Геттисбергское послание, и Джестер слушал его с глазами, полными восторженных слез, подняв одну ногу и полуоткрыв рот.
Кончив речь, судья сам удивился, зачем он ее читал.
— Один из величайших образцов ораторского искусства, но вреднейшая речь для черни. Закрой, малыш, рот.
— Я считаю, что ты поступил отвратительно, вычеркнув это из протокола. А что еще сказал отец?
— Его заключительное слово должно было увлечь присяжных своим красноречием, но прозвучало крайне вяло после отвлеченных высокопарных сентенций Геттисбергского послания и конституции. Его речь сникла как флаг в безветренный день. Он заявил, что поправки, принятые после гражданской войны, не были применены на деле. Но когда он говорил о гражданских правах, он так волновался, что стал пришепетывать, — это произвело невыгодное впечатление и поколебало его уверенность в себе. Он заявил, что население нашего округа почти пополам состоит из людей белой и негритянской рас. Он сказал, что на скамье присяжных ни один человек не представляет негритянскую расу, тут присяжные стали с подозрением поглядывать друг на друга — он их озадачил.
Джонни спросил: «В чем обвиняют моего подзащитного — в убийстве или в изнасиловании? Прокурор пытался опорочить честь обвиняемого и миссис Литтль своими подлыми инсинуациями. Но я защищаю его от обвинения в убийстве».
Джонни пытался добиться перелома в настроении зала. Он хватал воздух правой рукой, словно пытаясь поймать нужное слово. «Более ста лет назад эти слова конституции были записаны в законах нашей страны, но слова бессильны, если закон не проводится в жизнь, и вот сто долгих лет прошли, а наши суды превратились в величественные здания, где царят расовые предрассудки и узаконенное преследование негров. Слова были произнесены. Мысли выражены вслух. Но долго ли еще будет лежать пропасть между словами и нашим правосудием?»
Джонни сел, — с горечью произнес судья, — и я посвободнее распустил задницу.
— Что?
— Распустил задницу — ее свело, как только он стал пришепетывать. Когда Джонни кончил речь, я перевел дух.
— По-моему, это была блестящая речь, — сказал Джестер.
— Она не помогла. Я ушел в судейскую комнату в ожидании решения присяжных. Они отсутствовали всего двадцать минут. Ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы дойти до полуподвального этажа и проголосовать решение. Я знал, какое оно будет.
— Почем ты мог знать?
— В таких случаях достаточно, чтобы в народе пошел слушок об изнасиловании, — решение всегда будет «виновен». А миссис Литтль так живо кинулась защищать убийцу своего мужа, что это произвело крайне подозрительное впечатление. Мы-то были наивны, как грудные дети, я и мой сын. А присяжные почуяли, что тут не чисто, и вынесли обвинительный приговор.
— Но разве все это обвинение не было подстроено? — сердито спросил Джестер.
— Нет. Присяжным надо было решить, кто говорит правду, и они решили правильно, хотя я в то время ни о чем не догадывался. Когда объявили приговор, мать Джонса стала громко причитать. Джонни побледнел, а миссис Литтль пошатнулась и чуть не упала со стула. Только Шерман Джонс вел себя как мужчина.
— Шерман? — Щеки Джестера побледнели, а потом к ним прилила кровь. — Негра звали Шерман? — спросил он нарочито безучастно.
— Да, Шерман Джонс.
В глазах у Джестера было недоумение, он осторожно заметил:
— Шерман ведь довольно редкое имя?
— После того как Шерман провел армию через Джорджию, многих цветных ребятишек окрестили в его честь. Лично я знал с полдюжины Шерманов.
Джестер думал о том единственном Шермане, которого знал он, но молчал. Он только заметил:
— Не могу себе этого представить…
— Да и я в то время не мог себе этого представить. Где были мои глаза? Где были мои уши? Эх, если бы там, в суде, я положился на свой, богом данный здравый смысл или если бы мой сын рассказал мне все откровенно!
— Что рассказал?
— Что он любит эту женщину или думает, что ее любит.
Глаза у Джестера расширились от ужаса.
— Но это невозможно! Ведь он был женат на моей матери!
— Мы с тобой как кровные братья-близнецы, сынок, а вовсе не как дед с внуком. Мы как две горошины из одного стручка. Одинаково наивны, одинаково щепетильны в вопросах чести.
— Я тебе не верю.
— Я тоже не поверил, когда он мне сказал.
Джестер часто слушал рассказы о матери, поэтому она не возбуждала в нем любопытства. Он знал, что мать обожала мороженое, особенно суфле, играла на фортепьяно и училась музыке в колледже Холлинс. Эти сведения ему сообщали охотно и мимоходом, с раннего детства, и мать не возбуждала в нем острого интереса и благоговения, которые он испытывал к отцу.
— А какая она была из себя, эта миссис Литтль? — помолчав, спросил Джестер.
— Шлюха. Такая бледная гордячка, на сносях.
— На сносях? — с отвращением переспросил Джестер.
— Явно! Когда она шла по улице, казалось, что толпа должна расступаться перед ней и ее ребенком, как Красное море перед иудеями.
— Как же отец мог в нее влюбиться?
— Ну, влюбиться легче всего на свете. Вот сохранить любовь гораздо труднее. Да это и не была настоящая любовь. Такую любовь питают к отвлеченной идее. К тому же твой отец и не хотел чего-нибудь добиться. Назови это скорей увлечением. Мой сын был пуританином, а у пуритан больше иллюзий, чем у тех, кто сразу старается добиться взаимности в любой интрижке.
— Представляю, как это было ужасно для отца — любить другую женщину и быть женатым на моей матери! — Джестер был захвачен драматизмом этой истории и не испытывал никакого сочувствия к своей матери, обожавшей суфле. — А мама знала?
— Конечно, нет. Сын и мне рассказал только за неделю до самоубийства. Он был так несчастен, так потрясен. Не то он и мне не сказал бы.
— Чем он был потрясен?
— После приговора и казни миссис Литтль вызвала Джонни. У нее родился ребенок, и она умирала.
У Джестера запылали уши.
— Она сказала, что любит отца? Страстно его любит?
— Она его ненавидела и так ему и сказала. Она проклинала его за то, что он такой плохой адвокат, за то, что он проповедовал свои убеждения во вред своему подзащитному. Она проклинала Джонни и винила его в том, что он глупо вел дело; если бы он настаивал только на том, что это самозащита, Шермана Джонса выпустили бы на свободу. Женщина была при смерти, она бредила, рыдала, терзалась — и проклинала. Она кричала, что любила Шермана, что он был самым чистым, самым порядочным человеком, какого она знала. Она показала Джонни своего младенца с темной кожей и такими же голубыми глазами, как у нее. Когда Джонни вернулся домой, у него был такой вид, будто он спустился с Ниагарского водопада в бочонке.
Я дал ему выговориться. «Сынок, — сказал я, — надеюсь, это послужит тебе уроком. Женщина не могла любить Шермана Джонса. Он черный, а она — белая».
— Дедушка, ты говоришь так, будто полюбить негра — это все равно что полюбить жирафа или еще кого-нибудь в этом роде!
— Какая тут может быть любовь? Это просто похоть. Похоть всегда пробуждается от чего-то необычного, чужеземного, извращенного и опасного. Я так и сказал Джонни. Потом я спросил его, почему он принимает все это так близко к сердцу. А Джонни ответил: «Потому, что я люблю миссис Литтль, но, может, ты хочешь внушить мне, что и это надо звать похотью?» — «Либо похотью, либо безумием, сынок», — сказал ему я.
— А что было потом с ребенком? — спросил Джестер.
— По-видимому, когда миссис Литтль умерла, Райс Литтль взял ребенка и подкинул в церковь святого Вознесения. Я уверен, что это сделал Райс Литтль, больше некому.
— И это наш Шерман?
— Да, но не вздумай ему этого рассказывать, — предупредил судья.
— А отец покончил самоубийством в тот самый день, когда миссис Литтль показала ему младенца и его прокляла?
— Он сделал это через неделю, в первый день рождества, когда я решил, что мне удалось втемяшить ему в голову хоть каплю здравого смысла и что со всей этой историей, слава богу, покончено. Рождество началось, как всякое рождество: утром разглядывали свои подарки и складывали под елкой. Мать подарила ему жемчужную булавку для галстука, а я — коробку сигар и водонепроницаемые удароустойчивые часы. Помню, Джонни их обо что-то стукнул, а потом положил в чашку с водой, чтобы испытать. Я не устаю себя попрекать, что в тот день ничего не заметил, ведь мы были как кровные братья-близнецы, я должен был почувствовать, в каком он отчаянии. Скажи, ну, разве это нормально, что он в тот день дурачился с этими часами? Ну скажи, Джестер?
— Не знаю. Не плачь, дедушка.
Судья все эти годы не мог плакать по сыну, а теперь, наконец, заплакал. Путешествие в прошлое, которое он совершил со своим внуком, почему-то смягчило его упрямое сердце, и он зарыдал. Сластолюбец во всем, он и рыдал без всякого удержу, с наслаждением.
— Не надо, дедушка, — твердил Джестер. — Не надо, дедуля.
Проведя несколько часов в воспоминаниях, судья снова вернулся в сегодняшний день.
— Он умер, — сказал старик. — Мой дорогой сын умер, а я живу. И в жизни столько всякой всячины. Кораблей, королей и капусты. Нет, это не так говорится. Кораблей и…
— Сургуча, — подсказал Джестер.
— Правильно. Жизнь полна всякой всячины, кораблей и сургуча, королей и капусты. Кстати, сынок, мне нужно купить новую лупу. Шрифт «Миланского курьера» с каждым годом все больше прыгает. В прошлом месяце у меня на руках был стрит, а я его прозевал: принял семерку за девятку. Я так на себя обозлился, что готов был выть на глазах у всех, в задней комнате кафе «Нью-Йорк». И больше того. Я решил купить слуховой аппарат, хотя всегда утверждал, будто они никогда не работают и носят их только старухи. В ближайшие годы я непременно обзаведусь вторыми чувствами: усиленным зрением и слухом, и усовершенствую все свои чувства.
Старый судья не стал объяснять, как он этого добьется, но он был доволен, что живет сегодняшним днем и мечтой о лучшем будущем. После того что он пережил в этот вечер, он спокойно проспал всю зимнюю ночь и проснулся только в шесть часов утра.