Лаборатория химика[1].
Простоте этого рецепта мог бы позавидовать всякий: «Положи в горшок зерна, заткни его грязной рубашкой и — жди». Что случится? — В банке разведутся мыши, они зародятся из испарений слежавшегося зерна и грязной рубашки.
Автором этого рецепта был один из крупнейших ученых своего времени — алхимик Ван-Гельмонт. Как это часто случается и теперь, он очень охотно давал советы, не делая сам того, что советовал другим. И, дав столь простой рецепт, он, понятно, и не подумал о том, чтобы изготовить десяток-другой мышей в горшке.
Гельмонт не был одинок, он не был и первым. Эту «Америку» давным-давно открыли еще древние греки, те самые, изучение жизни и языка которых приносило столько неприятностей нашим отцам и дедам, имевшим счастье познакомиться с ними в школе. Еще греческие философы — Аристотель[2] и другие — утверждали, что лягушки родятся из ила, что насекомые, черви и прочая мелочь заводятся сами собой во всех мало-мальски подходящих местах.
Эти-то «глубокие мысли» не менее глубоких философов, нисколько не измененные, и легли в средние века в основу науки о живом. Ученые средневековья преклонялись перед авторитетом Аристотеля, подкрепленным и приумноженным доброй порцией авторитетов ученых монахов. Это был он, непогрешимый и великий мудрец. Кто осмелится критиковать древнего грека?
Ван-Гельмонт (1577–1644).
И вот ученые, загромоздив свои лаборатории банками и склянками, нагородив в них перегонных кубов и прочей премудрости, десятками лет коптели над пузатыми колбами и громоздкими ретортами. Они кипятили и перегоняли, они настаивали и процеживали. Они клали и лили в колбы все, что им подвертывалось под руку. Они старались изо всех сил. Одни из них звали на помощь бога, другие чорта: очень уж хотелось им увидеть, как завертится в колбе какой-нибудь головастик или лягушонок. Увы! Ни бог, ни чорт не шли на помощь, и, кроме вони, обожженных рук и проеденных кислотами платьев, ничего не выходило.
Все дело в рецепте! Только найти его — и удача не замедлит.
И вот за дело взялся сам великий Парацельз. Это был очень неглупый человек, но жил-то он в годы алхимии. И эта алхимия, со всей присущей ей наивностью, с ее смесью суеверия, зачатков знания и грубейшего невежества, наложила свой отпечаток и на гениального Парацельза.
Великий маг и кудесник, специалист не только по делам земным, но и по делам преисподней, он не сробел перед ответственной задачей. Парацельз был слишком велик, чтобы возиться с лягушками и мышами. Это мелко. То ли дело изготовить в колбе — человека!
И вот среди колб и реторт, среди перегонных кубов и пузатых бутылок, наполненных разноцветными жидкостями, среди связок сушеных летучих мышей и облезлых, изъеденных молью чучел птиц и зверей, под тенью крокодила, покачивающегося под потолком, Парацельз строчит свой рецепт.
«Возьми известную человеческую жидкость и оставь ее гнить сперва в запечатанной тыкве, потом в лошадином желудке сорок дней, пока не начнет двигаться и копошиться, что легко заметить. То, что получилось, еще нисколько не похоже на человека — прозрачно и без тела. Но если потом ежедневно, втайне и осторожно, и с благоразумием питать его человеческой кровью и сохранять в продолжение сорока седьмиц в постоянной и равномерной теплоте лошадиного желудка, то произойдет настоящий ребенок, имеющий все члены, как дитя, родившееся от женщины, но только весьма маленького роста».
Никто не знает, что думал Парацельз, ставя последнюю точку на своем рецепте. Но, во всяком случае, он мог улыбаться ехидно и самодовольно. Поди, — попробуй! Налить мочи в тыкву нехитро, перелить ее потом в лошадиный желудок и того проще. А вот «питать осторожно и с благоразумием» то невидимое и прозрачное, что закопошится в гниющей моче, — это штука непростая!
Прочтите внимательно рецепт, и вы увидите, что Парацельз оставил себе столько лазеек, что всегда мог оправдаться.
Теофраст Парацельз (1493–1541).
И я отчетливо вижу, как входит в его лабораторию алхимик, испробовавший рецепт, как он почтительно склоняется перед «учителем» и с дрожью в голосе говорит:
— Я сделал все, что сказано в вашем рецепте. Но у меня ничего не получилось!
— Да? — презрительно улыбается Парацельз. — И ты сделал все т-о-ч-н-о?
— Д-д-д-д-д-а… — заикается ученик.
— Нет! — резко обрывает его учитель. — Нет, нет, нет!.. Ты не все сделал! Ты был благоразумен и осторожен? Ты дал моче достаточно загнить? Ты во-время перелил ее из тыквы в желудок? Ты сохранял тайну?
Ученик опускает голову. Насчет тайны-то он как раз и промахнулся. Он не утерпел и похвастался перед товарищем, что скоро в его лаборатории появится нерожденный человек.
— Ну?.. — смотрит на него Парацельз.
— Вы правы, учитель, — отвечает смущенный ученик. — Я…
И снова наливает он мочу в тыкву, снова запечатывает тыкву и ждет. Каждый день нюхает — гниет или нет. И когда от тыквы начинает разить так, что даже привычный нос алхимика протестует всеми доступными ему средствами, он переливает мочу в желудок лошади, старательно отворачивая нос в сторону, — очень уж пахнет!
Да! Парацельз ловко одурачил своих почитателей.
…Одна нелепее другой создавались сказки. Откуда они, все эти черви, мухи, лягушки, улитки?. Откуда появляются они иногда тысячами и тысячами? Никто не видел, как они родились, никто не видел их яиц, никто не видел, как они росли. Ясно, — они не родились, не выросли, они появились сразу, они народились из грязи, мусора, ила, гнили, всего, чего хотите.
Были и критически настроенные умы. Были скептики, которые никому и ничему не верили. Они пытались иногда протестовать, но силен был авторитет греческих мудрецов, недосягаемой звездой сиял на горизонте средневековой науки Аристотель. Кто посмеет пойти против него?
И скептики нерешительно бормотали о своих сомнениях, а большинство — большинство зычно кричало:
— Как? Ты против Аристотеля? Еретик!!!
Но время шло. Бормотанье скептиков становилось все громче и громче. И к этому бормотанью начали примешиваться и факты.
Позицию за позицией сдавали сторонники учения о самозарождении. Они уступили скептикам мышей и лягушек, уступили им кротов и ящериц, змей и рыб, птиц и, понятно, человека. Но всех позиций они долго не сдавали.
Насекомые, черви, улитки и прочая мелкота — они-то уж конечно зарождаются из гнили, грязи и прочей дряни.
А тут и воинственный задор скептиков начал остывать, скептики — нет-нет, да и начинали колебаться. То им казалось одно, то другое. Мир насекомых был так велик и богат. Как знать, может быть и правда — мухи зарождаются из гнилого мяса?
Так, в спорах и сомнениях, в сдаче старых позиций и отступлении на заблаговременно приготовленные новые, прошли XVII, XVIII и даже половина XIX века.
В середине XVII века во Флоренции был организован небольшой кружок ученых. Этот кружок поддерживали герцоги Медичи, занимавшиеся между прочим и покровительством точным наукам. Видное место в этом кружке принадлежало Франческо Реди.
По профессии он был врач. Он, пользовался большой известностью и состоял придворным врачом тосканских герцогов, что само по себе было показателем не только и не столько его достоинств как врача, сколько его порядочности.
В те времена, да еще в Италии, подсыпать яду в бокал вина, состряпать какой-нибудь отравленный фрукт, букет, перчатки и тому подобный «подарочек» было столь же заурядным делом, как в наши дни запломбировать зуб. И властители-герцоги особенно часто имели дело по своей, хоть и небезвыгодной, но опасной профессии, с такими угощениями. Домашний врач был особенно опасен, и если уж кого брали в домашние врачи, значит, ему, верили вполне. А верить можно было только человеку неподкупной честности, — простая привязанность в те времена измерялась золотом.
Итак, Реди был врачом. Но он не погряз в обязанности врачевателя недугов своего светлейшего покровителя. Между часами, потраченными на изготовление порошков и пилюль для герцога и всяких мазей и притираний для герцогини, он занимался и наукой. Реди любил природу и как поэт, и как ученый. Широко образованный человек, он писал недурные стихи, работал над итальянским словарем, был членом Литературной академии. Но и в его поэтические упражнения врывалась любовь к обществу и вину. Большая поэма, написанная им, была посвящена тосканским винам. Но ведь он был и ученым — поэма оказалась снабженной научными примечаниями. Поэма была неплоха, рифмы громки и звучны. Приятели Реди не были строгими критиками, и, прочитанная под аккомпанемент бокалов, она вызвала бурные восторги.
Реди уделял часы писанью стихов и сонетов, попутно придумывал мази и притиранья для стареющих красавиц, помогал герцогу справляться с желудком, нередко бунтовавшим после обильных обедов. Но этим далеко не исчерпывалась его деятельность.
Реди много работал как ученый. Он делал всякие опыты и наблюдения. Его внимание привлекали насекомые. Он изучал их развитие, изучал превращения. Особенно заинтересовали его мухи. Про мух упорно держался слух, что они не размножаются кладкой яиц, а просто-напросто родятся в виде червячков в навозе, гнилом мясе и тому подобных вещах.
Реди не был особенно критически настроен ко всякого рода басням в этом роде, но муха его почему-то смутила.
— Тут что-то не так, — решил он. — Это нужно разобрать!
Сидя в своей комнате, Реди задумчиво вертел в руках небольшой кусок мяса.
И в этот момент в дверь постучали.
Реди вздрогнул от неожиданности, сунул кусок в стоявший на столе горшок, прикрыл его и встал.
— Войдите…
Вошел один из его приятелей. За разговорами Реди забыл о горшке и куске мяса. Не вспомнил он о нем и на следующий день. А тут еще покровитель-герцог заболел, и Реди несколько дней провозился с ним.
Прошло больше недели. В комнате стало заметно попахивать. Реди оглянулся и заметил горшок. Заглянул в него, — на дне лежал потемневший, осклизлый кусок мяса.
Мясо было совсем гнилое, но — ни мушки, ни червячка.
— Как же так? — пробормотал Реди. — Почему нет червей?..
— Так! — воскликнул он вдруг, хлопнув рукой по столу.
Реди нашел теперь способ проверить — родятся черви из мяса или нет.
Мясо лежало в закрытом горшке, и червей, личинок мух, в нем не оказалось. Может быть, червей потому и не было, что мухи не могли пробраться в горшок, не могли отложить яйца на мясо?
— Да, это так! Но…
Реди был опытный экспериментатор, он же был и не менее ловкий спорщик. Он хорошо знал, что заяви он — мухи кладут в гнилое мясо яйца, а вовсе не зарождаются из него — и приведи в доказательство случай с горшком, — ему возразят:
— Горшок был закрыт, в нем не было воздуха.
— Я перехитрю вас, — заявил Реди еще неведомым ему противникам. — Я вам докажу…
Реди взял несколько глубоких сосудов и положил в них по куску мяса. Он выбрал самое лучшее мясо. Часть сосудов он обвязал кисеей, часть оставил открытыми.
Южное солнце быстро и добросовестно сделало свое дело: мясо запахло.
Стайки мух закружились над сосудами, мухи садились на мясо, садились на кисею. Реди внимательно пересмотрел все кусочки мяса.
Случилось то, чего он ждал. В том мясе, которое он прикрыл кисеей, не было ни одного червячка. Там, где кисеи не было, кишели белые червячки — личинки мух.
Это был блестящий опыт, блестящий и по доказательности, и по своей простоте.
— Мухи не родятся из гнилого мяса. Черви не заводятся сами собой в гнилом мясе. Они выводятся из яичек, положенных туда мухами, — вот, что заявил Реди при встрече со своими товарищами по академии.
Да, Реди блестяще доказал это, доказал невозможность самозарождения мух. Но насекомых много! И они очень уж разнообразны по образу жизни, по питанию, по внешности. С мухами, жуками и бабочками Реди еще кое-как справлялся, но когда дело дошло до маленьких орехотворок, он запутался.
На листьях дуба часто встречаются небольшие красивые орешки — галлы. Зеленые вначале, они потом краснеют и выглядят, как маленькие яблочки, прилипшие к листу. Кто из нас не собирал их в детстве?
Реди, как и другие исследователи и наблюдатели его времени, быстро узнал, что из галлов выводятся маленькие крылатые насекомые. Мы называем их орехотворками, но ни Реди, ни кто другой тогда еще не знали этого слова, не знали они и того — откуда берется в орешке-галле орехотворка.
Проследить, как орехотворка кладет яйца в дубовый лист, не удалось. Реди не смог проследить и развития орехотворки, — он не знал, откуда она берется в орешке. Он натащил к себе горы орешков, разложил их по банкам и держал там, и всегда и везде из галлов-орешков вылетали маленькие насекомые с четырьмя прозрачными пленчатыми крылышками.
Связь насекомого с орешком была несомненна, но что это за связь?
Ответ был один — насекомое зародилось в орешке, зародилось из орешка.
Реди несколько смущало это, но он быстро нашел объяснение: ведь орешек дубового листа живой, это — часть организма. Никакого самозарождения тут нет, просто орешек, часть его, превращается в насекомое. Из одного живого организма получался другой. Ведь зарождаются же в кишках глисты, разные у разных животных. Так и тут: растения разные, орешки у них разные, вот и насекомые из них получаются разные.
Ничто не рождается из неживого. Но одно живое может дать начало другому, хотя бы и непохожему на него, — вот вывод Реди.
И, успокоившись, он засел за работу. Он начал развивать свои взгляды, он излагал новую теорию о рождении живого от живого, хотя бы… и т. д.
Он писал долго и старательно, он писал день за днем, месяц за месяцем. Он изменил даже своим друзьям, и все реже и реже слышался его раскатистый смех на вечерних пирушках ученых и поэтов.
Он писал…
Но ему не пришлось дописать до конца это сочинение, не пришлось издать его. Другой ученый, Мальпиги[3], вместе со своим учеником Валлиснери разобрался в этом темном деле с орехотворкой. Он нашел ошибки в наблюдениях Реди, он нашел яйца орехотворок и доказал, что орешки — место жительства личинки орехотворки, что сам галл — результат укола листа этим насекомым.
Реди, узнав об этих наблюдениях, не сразу с ними согласился. Ведь они подрывали в корне его теорию, они отнимали у него главное доказательство. Но когда его друг Честони, в добросовестности наблюдений которого Реди не сомневался, подтвердил опыты и наблюдения Мальпиги, наш ученый сдался. Он оставил незаконченным свой труд, утративший теперь всякий смысл и значение.
И все же, ошибившись с орехотворкой, Реди остался верен своему принципу: все живое от живого же. Ведь дуб-то был живой.
Как близок был к истине этот ученый, врач и поэт!
В 1668 году, были напечатаны работы Реди о мясной мухе. Академии тогда уже не было, — кардинал Медичи переехал в Рим. Кружок друзей распался.
Книга принесла Реди славу, а вместе с ней массу неприятностей.
Реди слишком смело критиковал все россказни о самозарождении у насекомых. Он осмелился даже отнестись недоверчиво к библейскому рассказу о пчелах, родившихся из внутренностей мертвого льва. Он подрывал авторитет Аристотеля, которому поклонялись не только светские ученые, но и ученые-монахи с самим Августином во главе. Реди осмелился пойти против авторитетов, он пошел против учения церкви.
— Еретик! Безбожник! — завопили поклонники древних греков.
Реди только ухмыльнулся в ответ на эти вопли. Он был верующим католиком, но он был еще и ученый и, главное, — поэт. Как поэт, он был несколько вольнодумен и не побоялся пойти против авторитета того же Августина.
Реди-католик, Реди-еретик, Реди-ученый и Реди-поэт прекрасно уживались вместе. И, почтительно склонившись перед кардиналом, Реди шел домой и там, в тиши кабинета, занимался подрыванием авторитета католической церкви.
В 1600 году, когда Галлилей[4] и Кеплер[5] только что начинали свои работы, перевернувшие вверх ногами всю науку о звездах, молодой англичанин Вильям Гарвей покинул родину.
Ему было двадцать два года, он только что окончил Кембриджский университет и теперь ехал в Италию. Там, в Падуе, профессорствовал знаменитый Фабрициус Аквапенденте. Его слава гремела по всей Европе, и, как ночные бабочки на свет фонаря, слетались на отблески его славы молодые врачи и студенты.
Учеником его сделался и молодой Гарвей.
Аквапенденте нашел в венах особые клапаны. Его ум не был склонен к обобщениям, его фантазия ученого спала непробудным сном. «Светило науки» записал факт, сообщил о нем в печати и вплел этим новую ветку в свой уже и без того большой венок (он походил скорее на вязанку хвороста, чем на венок) и успокоился.
Гарвей был не таков.
— Факт? Этого мало! Нужно обобщить, нужно разузнать. Клапаны-то есть, но для чего они нужны?
Поставив себе этот вопрос, Гарвей тем самым незаметно для самого себя вступил на тропу охотника. И — охота за тайной кровообращения началась.
Гарвей не был опытным охотником, ему не у кого было учиться, он до всего «доходил сам». Он часто падал и еще чаще спотыкался. Но он не смущался. Сотни выстрелов летели мимо цели, единицы попадали, и эти единицы сделали свое дело. Дичь, за которой Гарвей охотился без малого двадцать пять лет, была настигнута, выцелена и — убита.
Первый «выстрел» Гарвей сделал — по себе. Он перевязал собственную руку. Гарвей не искал помощников и свидетелей, он был скромен и неуверен в своих силах, он боялся огласки и насмешек. Ему пришлось завязывать руку самому. Кое-как обмотал он руку тесемкой, зубами и другой рукой затянул узел, а потом уселся, в кресло, уставился на руку и стал ждать.
Ему не пришлось долго томиться, результаты сказались, быстро. Всего несколько минут прошло, и — рука начала затекать, жилы набухли и посинели, кожа стала темнеть…
Гарвей был врачом, он знал, что такие эксперименты слишком опасны. Он взял нож и попытался разрезать повязку. Не тут-то было! Рука распухла, повязка глубоко врезалась в кожу, а работать одной рукой было слишком трудно и неудобно.
— Разрежь мне, пожалуйста, повязку, — попросил Гарвей соседа по квартире.
Тот вытаращил глаза, но разрезал. Правда, не без некоторых усилий. Небольшой порез остался Гарвею на память. Сосед уверял, что он был раньше; Гарвей доказывал, что его не было.
— И зачем понадобилось тебе так завязывать руку? — недоумевал сосед.
Гарвей отмалчивался.
— Она распухла, посинела, — бормотал Гарвей. — В чем тут дело?
И он обвязал себе другую руку.
— Она пухнет, синеет… Перевязка задерживает кровь. Но какую?..
Узнать, какая кровь задерживается повязкой, можно. Но не мог же Гарвей резать себе жилы на руке. Он очень любил науку, был очень любознателен, но в известных пределах.
Пробежавшая перед окном собака напомнила ему, что можно резать жилы не только себе. Он вышел на двор, заманил собаку в комнату и запер дверь. Собака вела себя очень покойно; она обнюхала кресло, обнюхала ножку стола и занялась обнюхиванием шкафа.
Гарвей тем временем достал крепкий шнурок, — стоило ли тратить на собаку бинт? — достал ланцет.
— Поди сюда, — ласково сказал он собаке, протягивая ей кусок пирога.
Собака подошла, завиляла хвостом и потянулась к пирогу. Гарвей ловко накинул ей на ногу шнурок, захлеснул его, стянул…
Собака всячески старалась освободиться от шнурка, каталась по полу, хватала шнурок зубами. Лапа ее начала пухнуть, собака визжала и скулила, а Гарвей радостно глядел, как вздувается собачья нога пониже перевязанного места.
— Она пухнет… Она синеет… — бормотал он.
Гарвей опять позвал собаку, а когда она подошла, протянул руку и схватил ее за лапу. Собака не вырывалась, она ждала, должно быть, помощи от человека. Но вместо помощи она получила… шнурок и на вторую ногу.
И все же собака не утратила доверчивости. Когда, спустя несколько минут, Гарвей подозвал ее в третий раз, она подошла и получила неожиданную награду за послушание: сверкнул ланцет, опытная рука мгновенно нанесла глубокий порез. Вздувшаяся ниже перевязки вена была прорезана, из нее закапала густая темная кровь.
Собака визжа побежала прочь.
Гарвей бросился за ней. Но теперь доверчивость исчезла: собака огрызалась на человека, она скалила зубы и угрожающие ворчала. Гарвей протянул руку… из пальца его закапала кровь.
Вильям Гарвей (1578–1657).
Собака лежала в углу, зализывала рану и свирепо рычала всякий раз, как к ней подходил Гарвей. А тот шагал по комнате и задумчиво сосал прокушенный палец.
Сообразительный охотник не растерялся. Он порылся в шкафу, вытащил оттуда толстый шнурок, сделал петлю. Спокойно он подошел к собаке, накинул ей петлю на шею и потянул. Несколько скачков, чуть не сбивших Гарвея с ног, и собака, хрипя и задыхаясь, растянулась на полу.
Не теряя ни секунды, Гарвей схватил ланцет и прорезал собаке вену и на второй ноге. Но на этот раз он сделал порез выше перевязки.
Ни одной капли крови не вытекло из пореза!
Тогда Гарвей перерезал повязки на обеих ногах собаки, снял петлю с ее шеи и открыл дверь.
Собака вышла из комнаты, а молодой врач уселся в кресло и задумался.
Прошло два года. Гарвей получил докторский диплом и вернулся в Англию. Здесь он прежде всего озаботился получением второго диплома. Ему, собственно, хватило бы и одного, но Гарвей был большим патриотом. Лечить, в Англии, не имея английского диплома доктора медицины? Разве это можно? Нужно уважать родину! И он «почтил» свой родной университет, получив в нем второй докторский диплом.
С двумя дипломами в кармане, ученик знаменитого Аквапенденте быстро пошел в гору. Дипломы обеспечивали ему служебную карьеру. Вскоре он женился на дочери известного врача-практика Ланцелота Брауна. Жена принесла ему хорошее приданое: связи и знакомства в Лондоне.
Не успел Гарвей и оглянуться, как в его двери начали ломиться пациенты, а вскоре он был приглашен и к самому королю Иакову I.
Профессорская кафедра в лондонской коллегии врачей увенчала его карьеру.
Гарвей был очень скромным человеком: он не гнался за почестями и отличиями. Он знал, что двух обедов не съешь и двух камзолов сразу не наденешь. Его карьерой занималась жена. А он лечил и читал лекции, а остальное время проводил на «охоте». Охота велась неустанно и непрерывно. А дичью была — пока — тайна кровообращения.
В те далекие времена о кровообращении было известно толком только одно — в теле есть кровь. Остальное были сказки, дошедшие до XVII века из прошлого. Вся эта история была так запутана, что распутаться в ней было нелегко, да никто и не старался сделать это. Врачи лечили больных, не зная ни того, как работает сердце, ни того, что такое пульс, ни того, как и куда бежит кровь по телу. И они вылечивали, часто не хуже теперешних врачей. Очевидно, секрет успеха не всегда лежит в знании названий артерий и вен и в безошибочном счете ударов пульса.
Пергамский врач Гален[6], живший чуть ли не за полторы тысячи лет до Гарвея, прогремел на весь тогдашний мир. Это был искуснейший врач, он только что не воскрешал мертвецов, но знал о кровообращении не больше трехлетнего ребенка. Это не помешало ему, понятно, придумать собственную теорию кровообращения и опровергнуть кое-что уж слишком вздорное из учений еще больших невежд, чем он сам. Гален доказал, что в артериях течет кровь, а не воздух, как это думали древние греки. Но вот незадача: кровь в артериях Гален находил только у живых животных, у мертвых артерии были пусты.
Придумать новую теорию Галену было легче, чем повару новое блюдо. Он сел, подумал, вскрыл десяток-другой трупов и живых животных, и — теория была готова.
— Кровь зарождается в печени! — с апломбом заявил этот мудрейший из врачей древности. — Оттуда, через полые вены, она распределяется по нижней части тела. Верхние же части тела получают ее из правого желудочка предсердия. Между правым и левым желудочками есть сообщение через стенки желудочков…
Всякий школьник теперь знает, что из сердца кровь идет по артериям, а не по венам (по ним она идет в сердце), что между желудочками сообщения нет, что предсердие не место выхода крови из сердца, а наоборот, место ее впадения в сердце, что правое предсердие собирает венозную кровь тела и т. д. И если вы подумаете над галеновой теорией, то увидите: в ней нет места артериям. Кровь ходит по венам. О легких — ни слова.
И все же теория Галена держалась добрую тысячу лет.
Позже начались возражения. Но не всегда они доводили до хорошего конца. Один из скептиков угодил даже на костер вместе со всеми своими книгами. Правда, пострадал он не столько за кровообращение, сколько за свои нападки на Кальвина[7]. Спор был религиозный, и вот врач, он же и богослов, Сервэ имел неосторожность ввязаться в это дело. Желая посильнее уязвить Кальвина, он в своем сочинении стал утверждать, что душа вовсе не помещается в крови, а для доказательства этого привел свои соображения насчет устройства кровеносной системы. В этих соображениях было кое-что перепутано, но было и много правды.
Кальвин был человек не из мягких, да и память у него была хорошая. И как только в его руки попал в Женеве этот самый спорщик-богослов, он же и врач, Кальвин без всяких диспутов и разговоров отправил его на костер.
Начав свои исследования в Падуе, Гарвей продолжал их и в Лондоне. Гарвей вскрывал самых разнообразных животных — больше всего доставалось, понятно, кошкам, телятам и собакам. Он вскрывал трупы людей. Он перевязывал артерии и вены, он вскрывал их то выше, то ниже перевязок, он распластывал сердца на тоненькие ломтики, ища сообщения между желудочками…
Его сны стали тяжелы и неспокойны. И во сне он видел гигантские трубки, наполненные жидкостями. Иногда он видел, как его несет, словно по каналу, по огромному кровеносному сосуду; он видел себя то в закоулках печени, то в бурных озерах желудочков сердца.
— Смотри, как у него бьется сердце! — показывал он жене крохотного рачка. — Видишь?
— Какая гадость! — отвечала та. И сказав: «Прости, мне некогда», уезжала за покупками.
Жена Гарвея совсем не интересовалась научной деятельностью мужа. Зато она вела самый точный учет всех пациентов.
Гарвею пришлось вскрывать даже знаменитого Фому Парра. Этот шропшайрский крестьянин был знаменит тем, что прожил сто пятьдесят три года. Сто тридцать лет он жил тяжелым трудом и был здоров и счастлив. А потом попал в Лондон, где за ним — еще бы! — всячески ухаживали. Эти-то «ухаживания» и свели его в могилу. Труп Парра был вскрыт, и вскрытие показало, что он был на редкость здоровым человеком — даже признаков старости у него не было обнаружено. Очевидно, жизнь бездельника, — а так он и жил последние двадцать лет, — не пошла ему на пользу.
Шли годы. Гарвей становился опытнее и старше, на его голове начали поблескивать седые волоски.
Запутанная сеть кровеносных сосудов распутывалась, и вот Гарвей открыл систему, выяснил план кровообращения.
В апреле 1615 года он прочитал об этом доклад в коллегии врачей. Его товарищи не возражали и благосклонно выслушали сообщение уже ставшего знаменитым врача. Кто знает, что они думали, — внешне они были очень милы и любезны.
Гарвей не спешил с опубликованием своего открытия и только в 1628 году, после многолетней проверки, рискнул выпустить книгу. И, как это и полагается, на него тотчас же набросились со всех сторон. Гарвея это, впрочем, не очень удивило, он другого и не ждал.
«То, что я излагаю, — говорит он в своей книге, — так ново, что я боюсь, не будут ли все люди моими врагами, ибо раз принятые предрассудки и учения глубоко укореняются во всех».
Впрочем, он не забыл правил вежливости и хорошего тона — он посвятил свой труд королю, сравнив короля с сердцем («король — сердце страны»), а к врачам-коллегам обратился с особой речью, начинавшейся так:
«Председателю Лондонской коллегии врачей, моему единственному другу, и другим врачам, моим любезным коллегам — привет».
В этом «вступлении» он, как бы извиняясь, говорил о причинах, побудивших его начать свои исследования. Желание выяснить истину, а вовсе не стремление показать свою ученость, — вот смысл объяснений.
Но все эти «комплименты» мало помогли делу. Очевидно, Гарвей недостаточно хорошо знал человеческую тупость и склонность преклоняться перед авторитетами.
Дело начали, как и всегда, застрельщики. Это были бойкие годовалые петушки, громко кукарекавшие издали и быстро отступавшие при приближении старого и опытного бойца.
Титульный лист из книги Гарвея «О движении сердца» (по латыни).
Первым был молоденький иоркширский врач, француз родом, Примроз по имени. Для начала он заявил, что «плевать хотел» на всякие там открытия, сделанные раньше. Что из того, что Сервэ, Коломбо и Чезальпини разработали вопрос о кровообращении в легких? Что из того, что никто никогда не видел хода из одного желудочка в другой?
Примроз не вдавался в такие пустяки.
— Пусть узенькие людишки копаются во всяких трубках. Важны обобщения, широта и легкость мыслей.
Но Примроз был не только развязным и невежественным врачом. У него были большие зачатки остроумия, ибо придумать такой способ защиты, как придумал он, сможет далеко не всякий.
— В сердце трупа нет сообщения между желудочками? Ну, и не надо! А вот у живого человека такое сообщение есть! — заявил он.
Это был хитрый прием. Как узнать: есть ли в сердце живого человека сообщение между желудочками? Для этого нужно вскрыть сердце, то-есть убить этого человека. А тогда перед исследователем будет лежать уже не живой человек, а труп.
Были и другие застрельщики. Отвечать им Гарвей не стал, он считал это ниже своего достоинства. С ними расправился друг Гарвея, доктор Энт.
Вскоре выступили и «настоящие» ученые.
Они мало стеснялись в выражениях и даже не пробовали опровергать теорию Гарвея фактами. Знаменитый парижский профессор Риолан, прозванный «царем анатомов» (уж ему ли не знать всех тонкостей анатомии!), с первых же строк своей книги обозвал идеи Гарвея ложными и нелепыми.
— Разве мог ошибаться великий Гален? Гарвей просто напутал. Ничего такого, о чем он пишет, и быть не может…
Кафедру Риолана унаследовал его ученик Гюи Патен. Он пошел по стопам своего патрона, и для него авторитет Галена стоял выше всех истин мира.
— Шапки долой! Так сказал сам Гален!
Патен давно умер, его кости сгнили, его книги забыты и мирно покрываются плесенью и кормят уж не одно поколение «книжного жука». Имя Патена можно встретить только в таких книгах, как история медицины, физиологии. Но жив Диафурус, врач-невежда из комедии Мольера[8] «Мнимый больной». А Диафурус — это никто иной, как Патен. Его образ обессмертил Мольер в своей комедии, он тонко и ехидно посмеялся над парижским профессором, он отомстил ему за Гарвея.
— Тоны сердца? У нас, в Италии, их не слышно! — отозвался падуанский врач Паризиани. — Может быть, мы, итальянцы, глуховаты и не слышим того, что слышат в Лондоне?
Спор разгорался. Нападки на Гарвея посыпались со всех сторон. Бедняга и сам не рад был, что заварил такую кашу — поди, расхлебывай ее! А Гарвей был человек тихий и мирный и больше всего на свете боялся крика и шума, споров и скандалов.
Наконец, защитником Гарвея выступил сам Декарт[9]. Это имело значение — враги затихли. Но они не прекратили своей подпольной работы, а результаты таковой сказались очень быстро — Гарвей начал терять практику. Один за другим разбегались его пациенты — такая «слава» была пущена про Гарвея.
Учение Гарвея было наконец признано. Правда, старики брюзжали, кто открыто, кто втихомолку, но молодежь пошла за Гарвеем. Слава его росла, но он не почил на лаврах: не успев закончить первую охоту, он принялся за вторую. Для новой охоты был нужен особый материал, и его было нужно много-много.
Король Карл[10] заметил однажды на приеме, что его любимый врач задумчив и печален.
— Что с тобой? — спросил он Гарвея. — У тебя неприятности?
— Нет, ваше величество, — отвечал с низким поклоном врач. — Я здоров, и у меня все идет хорошо.
— Так в чем же дело? Тебе нужны деньги? — спросил Карл, знавший про домашние дела Гарвея.
— Деньги не нужны, но… Я хочу начать новое исследование, и мне нужен материал — много беременных животных.
— Только-то? — рассмеялся Карл. — Что ж! Иди в Виндзор и скажи, что я разрешил тебе делать там все, что ты захочешь.
Гарвей поклонился и сразу повеселел. Этого-то он и добивался уже несколько недель, стоя с самым мрачным видом на приеме короля.
В охотничьем парке короля началась новая, невиданная еще там, охота — охота за тайной яйца.
Бедные лани Виндзорского парка! Никогда королевские охоты не наносили им такого урона, как этот охотник с ланцетом в руке.
Гарвей не ограничился ланями. Он прилежно изучал и куриное яйцо. Белок, желток, всякие там пленки, скорлупа… Сколько материала для работы!
— Почему скорлупа пóристая? Может быть через поры проходит воздух к зародышу?
Гарвей покрыл скорлупу лаком. Это не сразу удалось ему: лак то растекался, то ложился так густо, что упорно не хотел сохнуть. И тогда — вот скандал! — яйцо, подложенное под наседку, прилипало к ней. Курица с кудахтаньем металась по комнате, а прилипшее яйцо качалось на ее перьях.
Несколько десятков испорченных яиц, — и Гарвей научился этому столь простому на вид делу. Он так ловко покрывал яйца лаком, что не уступил бы в этом искусстве даже таким специалистам, как японцы и китайцы.
Но цыплята-то из этих блестящих яиц упорно не желали выходить.
Гарвей положил лакированное яйцо под курицу. Курица подвинулась и затихла. Яйцо не прилипло к ее перьям, все было в порядке.
Шли дни. Гарвей ухаживал за этой курицей изо всех сил.
Из всех яиц выклюнулись цыплята, из всех, кроме одного. Лакированное яйцо оказалось самым красивым, но цыпленка из него не вышло.
Гарвей разбил яйцо. Там не было видно и следов зародыша. По крайней мере, он не заметил этих следов.
— Так, — сказал он. — Это так… Через поры зародыш дышит… Но… нужно проверить.
Время еще было — лето только что начиналось. Под новую наседку была подложена сразу дюжина лакированных яиц. Это было замечательное по красоте гнездо — так блестели эти яйца.
Курица сидела, Гарвей ждал. Прошли положенные дни, прошел еще один день — курица стала беспокоиться. Это была опытная наседка, и, должно быть, ее волновало столь необычное явление. А потом у курицы спал материнский жар — ведь его хватает только на известное время. Она слезла с яиц, встряхнулась, почистилась и отошла к сторонке.
Яйцо за яйцом разбивал Гарвей. Следов зародыша он не нашел.
— Это так! Они задохнулись, они не могли развиться, — вот что сказал вместо надгробного слова над дюжиной загубленных жизней охотник за яйцами.
Гарвей не мог ограничиться только выяснением значения пор скорлупы.
Началось изучение развития зародыша. Теперь яйца уж не покрывались лаком, но зато наседки сидели дюжинами. Сотни яиц пошли в работу.
Гарвей исследовал яйцо за яйцом. Он следил за ними изо дня в день, вел точный учет дней насиживания, определял возраст зародышей.
Взяв яйцо после четырех дней насиживания, он осторожно снял с него скорлупу и положил его в теплую воду. Он увидел маленькое мутноватое облачко. В середине облачка вздрагивала крохотная красная точка. Размер ее не превышал булавочной головки. Эта капелька крови то появлялась, то исчезала.
— Она красная! Она бьется! — воскликнул Гарвей. — Это сердце!
«Эта капелька крови, то появлявшаяся, то вновь исчезавшая, казалось, колебалась между бытием и бездной, и это был источник жизни».
День за днем исследовал Гарвей яйца, и перед ним постепенно развертывалась картина развития курицы — от чуть заметной точки до цыпленка.
Он перепотрошил десятки кур и выяснил, как идет развитие и формирование самого яйца. Он установил значение белка и пленок, и наседа, и желтка.
— Он столько извел яиц, что яичницы, приготовленной из них, хватило бы на весь Лондон! — вот оценка работы Гарвея, сделанная его кухаркой.
Куриное яйцо не могло исчерпать любопытства Гарвея. Он принялся за млекопитающих животных. Беременные лани одна за другой раскрывали перед ним тайны своего тела. Он изучал строение их тела, их органы размножения, изучал развитие зародышей.
Росли груды чертежей, рисунков, заметок и записок. Ящики стола не вмещали этого бумажного вороха. Гарвей занял шкаф. Тут уж места было достаточно…
И, как нарочно, только что Гарвей подыскал такое хорошее местечко для своих рукописей, как вспыхнула гражданская война. Карл I, спешно удрал в Шотландию, Гарвей, как преданный друг короля, последовал за ним. Тут было не до рисунков и записок.
Переменчивое счастье улыбнулось Карлу, а край этой улыбки задел и Гарвея. Карл вернулся в Лондон, Кромвель[11] отступил. Гарвей был назначен деканом Метронской коллегии в Оксфорде. Старый декан Брент, сторонник парламента, вынужден был уступить свое место любимцу короля.
Но Карл был снова разбит, снова он потерял власть (а с ней и голову), снова войска Кромвеля заняли Оксфорд. А с Кромвелем вернулся и Брент, теперь уже не побежденный, а победитель.
Брент не был великодушен, но у него нехватало смелости на прямое нападение. Он подговорил кучку горожан, растолковав им, что Гарвей не только любимец короля, но и еретик, а с еретиками сторонники Кромвеля обращались не очень-то ласково. Толпа разграбила и подожгла дом Гарвея. В клубах дыма, в языках пламени, под дикие крики бесновавшейся толпы погибло все.
Гарвей остался на улице. Но это было еще полбеды. Он потерял библиотеку, рукописи, рисунки, препараты, инструменты. Он лишился не только оружия охотника, но и всех своих охотничьих трофеев, накопленных за время последней великой охоты за яйцом.
Что оставалось делать Гарвею? К счастью, у него были братья, а у братьев — большое торговое дело. Они дали Гарвею пай в торговле. Вскоре у врача завелись кое-какие деньжонки, которые быстро росли.
Гарвей переехал в предместье Ламбет, но научной работы не прекратил и сотнями изводил куриные яйца. Ланей уже не было. Пришлось заменить этих благородных животных более простыми — кроликами, собаками, кошками. И тут Гарвей познал на опыте, что у кролика, у кошки, у собаки развитие зародыша мало чем отличалось от такового у красавицы-лани.
Гарвей грустил в Ламбете, но по праздникам он позволял себе маленькое развлечение. Он ездил в гости к брату Элиабу, в деревню близ Ричмонда. Здесь он немножко гулял, а больше сидел вдвоем с братом и пил кофе. А когда брат навещал Гарвея, повторялось то же — братья сидели и пили кофе.
Кофейник — вот что только и украшало жизнь Гарвея. Больше никаких удовольствий и развлечений у него не было.
Проводя время то за кофейником, то за лабораторным столом, Гарвей вскоре накопил кое-какие научные материалы. Снова росли пачки листков записей и рисунков, и снова Гарвей медлил.
Он хорошо помнил все неприятности, обрушившиеся на него после опубликования книги о кровообращении. Но тогда он был сравнительно молод и бодр духом, а теперь старость и невзгоды брали свое. Гарвей боялся борьбы, боялся криков и нападок, его не привлекал шум славы. Он ничего уже не хотел, ничего, кроме… чашки кофе.
— Зачем мне оставлять мое тихое пристанище? Зачем снова нестись по бурному житейскому морю? Дайте мне дожить в спокойствии. Ведь я заплатил за него дорогой ценой!
Ученик и друг Гарвея, доктор Энт, не отставал от старика. И он, выпив в течение ряда дней и недель неимоверное количество чашек кофе, сломил упрямство Гарвея, мечтавшего о покое, — книга была сдана в печать.
«О произрождении» — вот как называлась эта книга. Большая часть ее была написана по памяти, так как материалы — самые главные — погибли во время пожара.
На обложке книги красовалась виньетка: Юпитер — держит в руках яйцо, а из яйца выходят паук, бабочка, змея, птица, рыба и ребенок. Надпись гласила: «Все из яйца!»
Гарвей напрасно боялся житейских бурь, — книгу приняли очень хорошо, и никаких нападок на автора ее, кроме мелких замечаний, не было. Гарвей мог спокойно продолжать пить свое кофе.
Это был последний листок в лавровый венок Гарвея. Через шесть лет он умер. Он завещал все свое состояние (денег у него к этому времени набралось порядочно) различным научным учреждениям, а свой кофейник — брату Элиабу. «В воспоминание о счастливых минутах, которые мы проводили вместе, опоражнивая его», — гласил особый пункт завещания.
«Все из яйца!» — вот клич, брошенный Гарвеем в мир.
Казалось, все хорошо, все благополучно. Казалось, гарвеевский лозунг прекратит все споры и пререкания.
Увы!
Все из яйца — да, это так. Но… откуда взялось само яйцо?
Не Гарвею было суждено разрешить эту загадку. Да он и не мог сделать этого — он вовсе не был противником самозарождения.
Война не прекращалась. То тут, то там раздавались голоса против самозарождения, то тут, то там вспыхивали ссоры и стычки охотников за яйцом. Одна за другой сдавались позиции — звери, птицы, рыбы, лягушки и ящерицы, змеи — здесь нет самозарождения. Реди разрушил многое во взглядах на самозарождение насекомых, Гарвей выкинул лозунг: все живое из яйца!
Но оставались еще всякие черви, в том числе и разнообразные паразиты кишек животных. О них не спорили, не спорили — пока.
— Они самозарождаются! — вот общее мнение.
Материала для споров становилось все меньше и меньше.
Спор затихал, и профессионалы-спорщики рисковали оказаться на положении безработных.
Но тут на сцене появился Левенгук[12]. Он дал им такой материал, что его хватило для споров в продолжение почти полутора столетий.
Левенгук не был профессионалом-ученым, он был просто торговцем. Начав, от нечего делать, заниматься шлифовкой линз, он достиг в этом такого совершенства, что сделал недурной микроскоп. Правда, на теперешний микроскоп он походил не больше, чем самовар на паровоз, но все же это был микроскоп. Вот этот-то приборчик и открыл Левенгуку новый мир и побудил его к дальнейшим усовершенствованиям столь неуклюжего вначале сооружения.
Прошло некоторое время, и микроскоп начал входить в обиход ученого.
Разнообразнейшие коловратки, водоросли, инфузории и прочая мельчайшая живность заплясали перед глазами изумленных наблюдателей. Эти крохотные существа были так многочисленны и столь разнообразны, что глаза исследователей разбегались.
И — это было самое главное — все кишело этими существами. В навозе и в воде, в воздухе и в пыли, в земле и в водосточных желобах, во всяких гниющих веществах, — словом, всюду были микробы. Они проникали во всё, ими кишело всё, во всем была жизнь.
— Откуда они?
Стоило положить в воду клочок сена, и через несколько дней сенной настой кишел инфузориями. Они ходили в нем прямо-таки стадами.
— Они произошли из гниющих остатков сена, — заявил ирландский аббат Нидгэм[13]. — Они зародились из него.
— Они произошли из неживого, — вторил ему блистательный француз граф Бюффон[14].
Это было очень удачно сказано. Затихший спор о самозарождении вспыхнул снова.
Снова разделились на два лагеря ученые, снова кричали и шумели, снова обвиняли друг друга — кто в безбожии, кто в излишнем преклонении перед авторитетами, кто — в чем придется.
— Какие могут быть яйца у этих существ? Они сами меньше любого из яиц.
— Яйца не летают по воздуху, а они летают.
— Вздор! Яйца есть! Еще Гарвей сказал — все из яйца.
— Сказал, да не про них. Он про кур и зверей это сказал.
— Чем кричать, лучше докажите.
Когда дело дошло до «докажите», то встретились представители трех стран — Англии, Франции и Италии. С одной стороны были француз Бюффон и ирландец Нидгэм, с другой — горячий итальянец аббат Спалланцани.
Лаццаро Спалланцани было всего пятнадцать лет, когда он попал в Реджио, в руки иезуитов. Они обучили его философии и другим наукам и, видя, сколь способный юноша им встретился, стали соблазнять его блестящей карьерой на поприще иезуита. Неблагодарный ученик — с ним столько возились! — отказался от этой чести и отправился в Болонью.
На это у него были особые соображения. Дело в том, что в Болонском университете была профессором математики и физики его кузина — знаменитая Лаура Басси. Лаура была очень учена, а легкость, с которой она решала самые затруднительные вопросы, удивляла иностранных профессоров.
Лаццаро широко использовал счастливый случай и так изучил математику под руководством Лауры, что на его диспуте из-за грома рукоплесканий несколько человек временно оглохли.
Профессора-старики прямо с ума посходили. Некоторые из них тут же отдали ему свои уроки. То была трогательная картина.
— Бери!.. Бери!.. Они твои! — кричали старики молодому ученому.
А кузина Лаура стояла в сторонке и довольно улыбалась: ведь это она сделала Спалланцани таким «умным».
Отец Лаццаро был юристом, и, по обычаю, юноша должен был заняться этой же профессией. Лаццаро, как послушный сын, принялся было за изучение юридических наук, но они не понравились ему.
— Скучно! — вот его заключение по этому вопросу.
Он занялся естественными науками, а чтобы родители не очень уж ворчали (родительским благословением он дорожил), Лаццаро поступил заодно в монахи, получив вскоре титул, если и не столь громкий, то не лишенный приятной звонкости — аббат Лаццаро Спалланцани.
Вскоре он стал профессором. Он читал лекции в Тоскане, Модене и Павии, путешествовал по Апеннинам, Сицилии и другим местам, сделал визиты не только австрийскому королю, но и турецкому султану. Он изучал все, начиная от рикошетом брошенных по воде камешков и кончая восстановлением отрезанных кусков тела у земляного червя. Сделав несколько открытий, он так разохотился, что превратился уже в профессионального охотника за открытиями.
Он принялся изучать кровообращение у лягушек, ящериц, змей и других животных. Он многое узнал и открыл в этой области, но мы не будем останавливаться на этом. Он долго мучил петухов — простых и индейских, стараясь постичь тайну пищеварения. Он не пожалел и самого себя — должен же был он узнать, как работает человеческий желудок. Чтобы добыть немножко желудочного сока, Спалланцани извлекал его из собственного желудка.
Спалланцани был неутомимым охотником, и притом он любил охотиться за разной дичью. Занявшись между делом выяснением того, как видят в темноте летучие мыши (для чего он некоторым из них выкалывал глаза), он перешел на охоту за яйцом.
Охота в этой области была особенно занимательна. Хотя Гарвей и Мальпиги и многие другие раскрыли ряд тайн размножения, но все же именно здесь было еще много неизвестного, и еще больше — сказок.
Чем дольше работал Спалланцани в этой области, тем больше и больше убеждался в том, что у всех живых существ должны быть родители.
— Именно — родители, — настаивал Спалланцани.
Ничто живое не зарождается, не родится из ничего. Все живое от живого же, родится от подобного себе же.
Микроскоп, открывший новый мир, дал новое поле деятельности для нашего охотника. О, сколько дичи замелькало под линзами микроскопа и притом дичи разнообразной, таинственной, и — главное — новой, новой и новой…
Спалланцани увлекся этой охотой. Кто знает, может быть, его интерес и ослаб бы вскоре, — ведь он так любил новизну, — если бы он не прочитал блестящих фраз, написанных не менее блестящим автором — графом Бюффоном.
Бюффон писал очень хорошо, но работать не любил.
Работал и делал наблюдения аббат Нидгэм, а блистательный граф, выслушав доклад Нидгэма, строчил страницу за страницей. Это было идеальное сочетание двух талантов — писателя и наблюдателя. Неудивительно, что книги Бюффона пользовались невероятным успехом, неудивительно и то, что ошибок в этих книгах было нередко больше, чем правды. Ведь писались-то они с чужих слов, и своими глазами автор не видел и десятой части того, о чем столь красноречиво писал.
Спалланцани не мог согласиться с мнением Нидгэма, не подействовало на него и звонкое имя — граф Бюффон.
— Как? У мельчайших существ нет родителей? Они родятся из настоя сена? Микробы зарождаются из какой-то бараньей подливки? Вздор!!!
Спалланцани резко махнул рукой, словно отрезал.
— Вздор! — повторил он.
Сказать «вздор» легко. Еще Примроз кричал «вздор!» по адресу Гарвея. Но слов мало — нужно доказать.
И вот Спалланцани занялся новой охотой — он искал родителей микробов. Пожалуй, ни одно учреждение в свете не разыскивало родителей брошенного ребенка с таким старанием, с каким аббат искал этих «родителей» микробов. А они — словно насмех — никак не давали вывести себя на чистую воду.
— Неужели вы так и останетесь сиротками? — горевал аббат. — Нет, этого не будет!
Спалланцани изменил тактику. Вместо того, чтобы доказывать, что микроб может быть родителем, вместо того, чтобы искать этих неуловимых родителей, он сделал наоборот. Нет микробов-родителей — нет и детей.
— Микробы заводятся в бараньей подливке, они родятся из нее? Ладно! Я сделаю так, что они не будут там родиться. Я не пущу туда их родителей.
Баранья подливка особенно рассердила горячего аббата, именно она-то и выводила его из себя.
— Почему баранья подливка? Почему именно б-а-р-а-н-ь-я? — с негодованием восклицал он, уставившись на котелок, в котором жирным блеском переливалась подливка.
Он кипятил и подогревал ее на всякие лады. Ему удавалось уничтожить в ней всякие признаки жизни, но стоило подливке постоять день-другой, и микробы начинали разгуливать в ней целыми стадами. Мутные облачка покрывали подливку, вчера еще такую искристую и чистую на поверхности. Хорошо еще, что у этих микробов не было языков, а то — чего доброго! — Спалланцани увидел бы в свой микроскоп, как они ехидно высовывали ему языки и дразнили его.
— Что? А мы здесь, мы здесь, мы здесь…
Спалланцани горячился и волновался, десятками бил пузырьки и бутылочки, но не сдавался.
— Они попадают туда из воздуха, — мрачно бурчал он себе под нос, разглядывая очередную порцию подливки. — Они носятся в пыли…
Он пробовал затыкать пузырьки пробками. Но что такое пробка для микробов? Они, эти маленькие каверзники, находили в пробке такие ворота, что сотнями валились в злосчастную подливку.
Спалланцани так увлекся этой войной с микробами, что начал смотреть на них как на злейших своих врагов. Он потерял сон и аппетит, все мысли его вертелись около микробов и подливки.
А Бюффон и его сподручный аббат Нидгэм не унимались. Они громко разглагольствовали о самозарождении микробов, они строили новые теории о появлении живых существ, они изрекали такие «истины», что бедный Спалланцани корчился от злобы.
И вот в одну из бессонных ночей у него мелькнула блестящая мысль. Он не стал дожидаться утра, вскочил, оделся и побежал в свою лабораторию.
Идея Спалланцани была очень проста — нужно запаять горлышки бутылочек. Тут уж никаких отверстий не будет, не пролезут тогда эти проныры-микробы в подливку.
Работа началась. Спалланцани наполнял бутылочки подливкой, подогревал их — какие несколько минут, а какие и по полчаса, — а затем на огне расплавлял их горлышки и стеклом запаивал отверстия. Он обжигал руки, бил бутылочки и заливал пол и себя подливкой.
Рассвет застал Спалланцани за работой. С десяток бутылочек стояло в ряд на столе — их горлышки были наглухо запаяны.
— А ну! — щелкнул пальцем по одной из бутылочек аббат. — Проберитесь-ка сюда!
Не без робости начал он исследовать содержимое бутылочек через несколько дней. А что, как и в них микробы?
Настой в бутылочках, прокипяченных долгое время, оказался пустым — ни одного микроба в нем не было. Спалланцани был в восторге.
Но чем дальше подвигалась работа, тем больше вытягивалось его лицо.
В бутылочках, которые кипятились по четверть часа, микробов было мало. А в бутылочках, которые кипятились всего по нескольку минут, они разгуливали целыми стадами.
— Может быть я не очень быстро запаивал? — усомнился Спалланцани. — Повторим…
И тут же он решил изменить подливке. Очень уж опротивел ему этот въедливый запах. Он изготовил разнообразные настои и отвары из семян. Теперь в лаборатории запахло аптекой.
Снова бурлили настои, снова лилась жидкость в бутылочки, снова жег руки и ругался Спалланцани, снова на столе выстраивались ряды запаянных бутылочек. И снова — через несколько дней — повторилась прежняя история. В бутылочках, подогревавшихся недолго, были микробы.
Лаццаро Спалланцани (1729–1799).
— Ба! — хлопнул себя по лысине аббат. — Ну и история! Да ведь это новое открытие! Есть микробы, которые выдерживают нагревание в течение нескольких минут. Они не умирают от этого…
Спалланцани громко захохотал, довольно потер руки и уселся за стол. Он писал возражение Бюффону и Нидгэму.
Возражение было длинно, полно ехидства и насмешек, оно в корне уничтожало все теории Нидгэма и Бюффона.
«Микробы не зарождаются из настоев и подливок. Они попадают туда из воздуха. Стоит только прокипятить в течение часа настой и запаять бутылочки, и там не появится ни одного микроба, сколько бы времени настой ни простоял» — вот основные мысли возражения Спалланцани.
— Ваша светлость! — вбежал в кабинет Бюффона Нидгэм. — Профессор Спалланцани возражает! Он доказывает, что… — и Нидгэм единым духом выпалил содержание возражения Спалланцани.
— Гм… — задумался Бюффон, теребя кружевной манжет. — Гм… — повторил он и понюхал табаку. — Хорошо… Я обдумаю это… А вы озаботьтесь выяснением вопроса — могут ли микробы зародиться в бутылочках Спалланцани.
Нидгэм, ловкий и тонкий экспериментатор, сумел уловить смысл сказанного.
— Он нагревал, он кипятил… — шептал Нидгэм, потирая нос. — Он нагревал по часу и дольше… Он… Так! — громко вскрикнул он.
Бюффон вздрогнул и укоризненно посмотрел на Нидгэма.
— Можно ли так кричать?
— Ваша светлость! Ваша светлость! — голосил восторженный Нидгэм. — Все хорошо! Пишите!..
Бюффон схватил перо, обмакнул его в чернила и навострил уши.
— У этого Спалланцани и не могло ничего получиться в его настойках, — захлебываясь, говорил Нидгэм. — Почему? А очень просто. Он своим нагреванием убил ту «производящую силу», которая заключалась в настойке. Он убил силу жизни. Его настойки стали мертвы, они ничего не дали бы и без всяких пробок и запаиваний.
Нидгэм говорил, а Бюффон быстро строчил. Когда он записал все нужное, то распрощался с Нидгэмом. Теперь он мог писать и один — материал у него был.
И вот появился ответ Бюффона и Нидгэма. Там говорилось и о нагревании, и о том, что воздуха в бутылочках Спалланцани было слишком мало, что самозарождение микробов при таких условиях и не могло произойти, и многое другое. Спалланцани долго вчитывался в пышные фразы и витиеватые периоды бюффоновского произведения. И он уловил главное — в бутылочках было мало воздуха.
Он изменил тактику. Он не запаивал бутылочек сразу, а вытягивал их горлышко в длинную трубочку, оставлял в нем малюсенькое отверстие и тогда подогревал и кипятил. Потом он давал бутылочке остыть и только тогда запаивал. Теперь во время остывания в бутылочки входил наружный, неперегретый воздух. Его было достаточно, главное условие самозарождения было соблюдено. И все же — микробы не появлялись.
Снова писал Спалланцани возражение, и снова Бюффон отвечал ему.
Чем больше затягивался спор, тем труднее становилось итальянцу. Очень уж мудрено писал Бюффон: его красивые и звучные фразы были так туманны, что привыкшему к точности изложения и описания фактов Спалланцани никак не удавалось толком понять — что и как возражать. Он хватался то за одно, то за другое место в книге Бюффона, но эти места вырывались из его рук.
Не один Спалланцани воевал с Бюффоном и Нидгэмом. Русский ученый, украинец М. М. Тереховский (1746–1790) тоже проделал опыты, сходные с опытами Спалланцани. И он описал их в книге, изданной в 1775 году. Но Тереховский был скромен, и хотя он был позже профессором в Санкт-Петербурге, был видным русским ученым, — никто теперь не помнит его имени.
Спор не прошел бесследно: после него осталось несколько книг.
В библиотеке герцога цвейбрюкенского Христиана IV были эти книги, а при дворе герцога изучал кулинарное искусство некий Франсуа Аппер. Однажды он краем уха слышал разговор о споре Спалланцани и Бюффона. Для его поварского уха мало интересен был вопрос о самозарождении и производящей силе, а микробы не были дичью, из которой можно состряпать паштет. Но он услышал — «баранья подливка». Это было подходящее словцо.
Апперу было не до подливки в те времена. Но позже, когда он сделался кондитером в Париже, где ему приходилось изобретать все новые и новые блюда, он вспомнил про эту подливку.
«Не зря же в книге ученого говорится про подливку. Может быть там есть новый рецепт», — подумал он.
Походил, поспрашивал и раздобыл книги Спалланцани и Бюффона. В книгах Бюффона он мало что понял, да там и не было ничего для него занятного. А вот у Спалланцани…
Аппер прочитал раз, прочитал два, прочитал три… Снял белый колпак и почесал в затылке. Прочитал еще раз…
Было в книге одно место, которое сильно заинтересовало повара.
— «Микробы не заводятся в прокипяченной и помещенной в запаянную бутылочку подливке», — в сотый раз повторял он, пытаясь понять. — Что же это значит?
Назойливая мысль билась в его мозгу, но оформить эту мысль никак не удавалось.
Он купил книгу Спалланцани, читал ее утром, читал вечером и — наконец-то! — понял.
— Если так, то ведь не только подливку, а и суп, и жаркое, и паштет можно хранить годами!
Аппер даже побледнел — так велико было его открытие.
И вот кондитер превратился в экспериментатора. Он был практичнее Спалланцани и не стал жечь пальцы о стеклянные бутылочки и колбы. Он взял жестянки. Аппер совсем не интересовался, хватит ли воздуха для развития микробов, он не проверял Бюффона и Нидгэма, он ничего и никому не доказывал, никого и ничто не опровергал. Он просто хотел изготовить консервы.
Он наполнял жестянки вареным или жареным мясом, запаивал их, опускал в воду и кипятил час-другой. Он не очень-то гнался за часами — пусть покипят получше, — но он следил за температурой и грел воду на совесть: в ней было не меньше 100° Ц., она кипела белым ключом.
Изготовив несколько десятков жестянок, он оставил их стоять. Тот месяц, что они простояли, он был сам не свой. Уже на второй неделе ему так захотелось вскрыть жестянки, что едва мог удержаться от этого. Кончилось тем, что он запер жестянки в сундук, а ключ отнес к приятелю.
— Не отдавай мне ключа раньше чем через две недели. Ни за что не отдавай! — сказал он ему.
К концу третьей недели Аппер попытался отобрать ключ от приятеля. Но тот оказался крепким парнем: Аппер получил такой тумак, что на второй преждевременный визит не отважился.
Пришел роковой день. Аппер сбегал к приятелю, получил ключ, отпер сундук и вынул жестянки. Дрожащими руками он вскрыл одну из них, вывалил мясо на тарелку, поглядел, понюхал, попробовал. Мясо было хоть куда. Правда, оно попахивало жестью, но это же пустяки.
Но Аппер не спешил опубликовать свое изобретение. Он ставил опыт за опытом, запаивал в жестянки то одно, то другое, грел их то так, то этак, хранил их то месяц, то два, а то и дольше.
И когда картина стала ясна, — а кто же лучше его мог разобраться в этом — ведь он был хорошим поваром, — он сообщил о своем изобретении в общество поощрения искусств в Париже. Не думайте, что это общество занималось только искусствами (в том числе и поварским) — оно занималось и науками.
Общество заинтересовалось изобретением повара, но на слово ему, понятно, не поверили. Была избрана особая комиссия, которая — как это ни странно — тотчас же и приступила к работе. Но если вспомнить, что было все это в годы Наполеона, вспомнить, что профессией его была война, и принять во внимание, что консервы для войны — вещь далеко не бесполезная, то мы не удивимся столь необычной рьяности комиссии. Наполеон не любил шутить, а его гнев мог пришпорить любую комиссию.
Итак, почтенная комиссия открыла свои заседания. Изобретение Аппера было подвергнуто всестороннему обсуждению (попутно поговорили и покричали немножко и о самозарождении), а потом приступили к опытам. Без малого девять месяцев длилась работа комиссии. Это был очень небольшой срок.
В жестянки запаяли — мясо с подливкой, крепкий бульон, молоко, зеленый горошек, бобы, вишни и абрикосы.
Прошло восемь месяцев.
Комиссия собралась в полном составе. Большой стол был уставлен жестянками, лежали ложки и вилки, тарелки и хлеб. Одну за другой вскрыли жестянки, одно за другим появились на столе блюда. Это был почти полный обед — суп, жаркое, зелень и фрукты. Вино стояло в обычных бутылках, заткнутых обычными пробками.
— Прошу, господа! — радушно пригласил членов комиссии председатель. — Стол накрыт!
Члены комиссия замялись. Жутко, ох, как жутко было пробовать загадочную стряпню!
Но вот нашелся смельчак. Он начал обед с конца: поддел на вилку вишню, понюхал, осторожно прикоснулся к ней губами. Он заметно побледнел, рука его дрогнула. И вдруг, отчаянным движением ребенка, вливающего себе в рот ложку касторки, он сунул вишню в рот, прижал ее языком, и… лицо его расплылось в улыбке.
Вишня была вполне съедобна!
Член комиссии походил теперь на ребенка, который, думая, что ему дали касторки, проглотил ложку варенья.
Пример подействовал и на окружающих. То один, то другой пробовали вишни — опыт показал, что они безопасны, — а потом принялись за абрикосы, за ними последовала зелень — горошек и бобы. И только перепробовав все менее «страшное», члены комиссии перешли к бульону и мясу.
Запив бульон стаканчиком доброго вина, председатель крякнул, расправил усы, обтер бороду, в которой застряло несколько горошинок, и сказал:
— Мнение почтенной комиссии?
— Превосходно! Замечательно! — посыпались восклицания.
А один из членов, за суматохой не успевший пообедать дома «по-настоящему», пробормотал:
— Нельзя ли еще? Маловато на всех-то пришлось. Не распробуешь…
Это было, пожалуй, лучшим отзывом.
Аппер получил от Наполеона двенадцать тысяч франков — сумма порядочная по тем временам.
Через год он написал руководство — «Искусство консервировать все растительные и животные продукты». Имя скромного повара попало в историю — не поварского искусства, а техники. Он завоевал бессмертие.
Аппер построил консервную фабричку. Его товар быстро пошел в ход. Повар разбогател.
В своем отеле он повесил в самой лучшей комнате большой портрет аббата Спалланцани. Книга ученого аббата была переплетена в прекрасную баранью кожу (Опять баранина! И после смерти она не оставила в покое Спалланцани!) — переплет должен был напоминать повару о знаменитой подливке. Свою любимую собаку он назвал «Лаццаро».
Как видите, повар отнюдь не был неблагодарным человеком.
И горячий Спалланцани, и точный аббат Нидгэм, и сиятельный граф Бюффон гнили в могилах. Их споры отшумели, их книги стояли на полках, их бутылочки давным-давно были выброшены на задние дворы. Их спор о самозарождении остался неразрешенным — всякий остался при своем. Спалланцани не разгромил Бюффона и Нидгэма, они не поколебали веры Спалланцани в невозможность самозарождения.
Реальный результат споров все же был. Повар Аппер извлек из него то, что извлекает всякий практичный человек из споров непрактичных ученых; в данном случае — он научился готовить консервы.
Ученые спорили и шумели, а повар — повар заработал на этом деньги.
Так наука о микробах впервые с недоступных высот теории спустилась на землю и получила практическое применение.
Знаменитый химик Гэ-Люссак[15] несколько дней, с утра до вечера, не разгибаясь, просидел в своей лаборатории. Он делал анализ газов, находящихся в жестянках с консервами Аппера.
Кислорода там не оказалось.
— Нидгэм был прав, — прошептал химик. — Без кислорода нет горения, нет дыхания, нет жизни. Воздух здесь изменен. Нет ничего удивительного в том, что в консервах нет самозарождения.
Гэ-Люссак был очень пунктуален в своих исследованиях. Он решил проверить сделанное наблюдение.
— Действительно ли кислород уж так необходим для микробов?
Он наполнил ртутью короткую стеклянную трубку, запаянную с одного конца. Прижал пальцем открытый конец, перевернул трубку и опустил ее в чашку со ртутью. Там, под ртутью, он отпустил палец. Часть ртути вытекла, в верхней части трубки образовалось безвоздушное пространство. Это было помещение для микробов, которых намеревался поселить здесь хитроумный химик.
Несколько ягодок винограда легло на поверхность ртути в чашке. Они не утонули в тяжелой ртути и плавали по ее поверхности, как плавает пробка на воде. Гэ-Люссак проволочной петлей протолкнул их сквозь ртуть, втолкнул в стеклянную трубку и раздавил их там. Сок всплыл над ртутью и занял верхнюю часть трубки.
Шли дни. Трубка стояла в чашке, в трубке мерцал виноградный сок, ниже поблескивала ртуть. Микробы не заводились.
Тогда Гэ-Люссак впустил туда маленький пузырек воздуха. Он прорвался сквозь тяжелую ртуть, мелькнул в виноградном соке и затих на самом верху трубки.
И — сок начал мутнеть. Микробы появились.
— Какие микробы могут быть в таком маленьком пузырьке воздуха? — спрашивали сторонники самозарождения и сами себе отвечали: — Ведь если бы их там было столько, то кругом нас был бы не воздух, а так, жидкий кисель.
Спор Спалланцани и Нидгэма возродился.
Не стоит подробно говорить о всех спорщиках. Их было много. Среди них были и упрямые головы, были и столь простодушные, как Шванн[16], который, повозившись с разными опытами, заявил начистоту:
— Я не знаю…
С этим «я не знаю» и дожили до 1860 года.
Незадолго до этого боевого года на сцену выступил новый охотник. Это был руанский ученый Феликс Пуше. «Феликс» в переводе на русский язык значит «счастливый». Пуше, и правда, повезло. За свое сочинение об оплодотворении у млекопитающих он получил от французской Академии наук премию — десять тысяч франков.
Пуше не подумал о том, что раскусить такой «орешек», как загадка самозарождения, нелегко. Его самомнение возросло после премии — ведь его научный гении увенчала «сама» Академия. Знай он, с кем ему придется встретиться в охоте за этой тайной — он, может быть, и не взялся бы за нее.
Но он ничего не знал, ничего не предвидел, он хотел только одного — новой славы и новой… премии.
— Самозарождение вполне возможно, — заявил Пуше. — Но оно не начинается ни с того, ни с сего. Новые организмы могут заимствовать для построения своего тела только вещества, входящие в состав трупов других умерших организмов. Под влиянием брожения или гниения органические частицы распадаются. Проблуждав некоторое время на свободе, они снова складываются в силу присущей им способности. Появляются новые существа.
Эти мысли нашли немало сторонников. В самом деле, Пуше очень ловко подошел к разрешению вопроса. Он так затемнил дело своим брожением и гниением, что все случаи, когда самозарождения не наблюдалось, было очень легко объяснить именно отсутствием брожения или гниения.
— Апперовы консервы гниют? Нет! А нет гниения, нет и самозарождения, — с апломбом заявляли сторонники Пуше.
Гниение и брожение есть результат деятельности тех или других микроорганизмов — бактерий, грибков. В гниющих и бродящих веществах эти организмы всегда кишмя кишат. Вот и разберись — кто они? Самозародились они или нет? А нет их, нет и гниения. Нет, значит, необходимого условия для самозарождения.
Бедняжка Реди! Сколько сил он потратил на выяснение того, заводятся ли мушиные личинки в гнилом мясе! Скольких вкусных филейчиков он лишил себя, пожертвовав их науке! И вот, через столько лет, ученые вернулись к тому же куску гнилого мяса. Правда, они заменили большие мушиные личинки крохотными микробами, невидимыми для простого глаза. Но разве изменилось от этого дело? Нет, нет и нет! Реди просто глазел на кусок мяса, а ученый середины XIX века щурился в трубку микроскопа. В этом только и заключалась разница, носившая громкое имя — «прогресс науки».
Спор обострялся. Он мог бы продолжаться до бесконечности, но парижской Академии наук надоели все эти споры. И она вынесла свое мудрое решение, объявив конкурс и назначив премию за безусловное разрешение проклятого вопроса.
«Никакие неясности в постановке опытов не должны затемнять результаты опыта». Этим путем академики рассчитывали избавить себя от рассмотрения всяких вздорных опытов и выслушивания легковесных докладов.
На заседаниях Академии настала желанная тишина, старички подремывали, просыпаясь и открывая глаза как раз с последним словом докладчика. И как только они слышали привычное: «Наш коллега… сообщит нам о…», как снова склонялись головы. Докладчик шамкал, старички дремали. Было хорошо, тихо, уютно…
Яростные спорщики притихли. Они засели по своим лабораториям и работали. Заработать премию всякому было лестно.
Кто знает, как долго длился бы покой старичков-академиков, если бы их не растормошил, и притом довольно бесцеремонно, Луи Пастер. Он, собственно, имел все права быть недовольным Академией. Как же — она его не приняла в свою среду.
Узнав о премии, Пастер тотчас же принялся за работу.
— Глупцы, они думают, что микробов воздуха увидишь. Они думают, что микробы оседают, как пыль. Как бы не так…
И Пастер принялся за ловлю микробов.
Он продырявил оконную раму в своей лаборатории и вставил в дырку стеклянную трубку. Один конец трубки высовывался наружу, другой торчал в комнате. В трубку был положен кусок ваты. Но это не была безобидная вата аптек, ватных шуб и оконных рам. Пастер взял гремучую вату; она растворяется в эфире без остатка, и это-то и было ему нужно для опыта.
Приладив к трубке насосик, он начал протягивать с помощью его через трубку наружный воздух. Воздух проходил через трубку в комнату, а все, что в нем было, застревало в вате. Так прошло двадцать четыре часа. Вата утратила свой девственно-чистый вид, она стала грязноватой. Тогда Пастер вынул ее и бросил в стакан с эфиром. Вата растворилась, а вся пыль и прочее, застрявшее в ней, тонким слоем упали на дно стаканчика.
— Ну, посмотрим, что там есть, — сказал Пастер, беря крохотную щепотку осадка.
Он положил осадок на стеклышко, капнул на него воды и пригнулся к микроскопу.
Тут были и споры грибков, и споры плесеней, и микробы, и их споры, и пыль всех сортов, и многое другое.
— Они здесь, — сказал Пастер. — Половина премии у меня в кармане.
Теперь началась охота за второй половиной премии. Пастер начал ловить микробов в колбы. По части кипячения и обезвреживания всяких настоев и бульонов он был большим специалистом. Он налил в колбочку питательного бульона, прокипятил его, потом оттянул горлышко колбы в длинную трубку и запаял его. С такой колбой он вышел на двор и там обломил запаянный кончик. Воздух ворвался в колбу и внес в нее микробов и их споры. Тогда Пастер снова запаял колбу.
Луи Пастер (1822–1895).
Попавшие в ловушку микробы вскоре размножились, и на поверхности бульона появились мутные облачка — целые тучи микробов.
Но этого было мало. Пастер с колбами в руках лазил на высокие горы, поднялся даже на ледники Монблана, вяз в болотах, бродил по берегу моря, спотыкался о корни и сучья в лесу, основательно изучил парижские помойки. Всюду он открывал и вновь запаивал колбы и вел тщательный подсчет уловленным микробам. Где добычи было больше, где меньше, но, в общем, микробы были везде. Только ледники гор были очень бедны ими, и там Пастеру не всегда удавалось заманить в колбу хоть одного-единственного микробика.
Итак — воздух богат микробами.
Тут Пастер вспомнил опыт Гэ-Люссака со ртутью. Он повторил его, и в пробирке появились микробы. Пропустил он в пробирку прокаленный воздух — та же история.
— Гм… — задумался он, чувствуя, что премия ускользает.
Но гениальный ум разрешил и эту задачу.
— Да они просто прилипают к ртути, а с нее попадают и в пробирку.
И правда, поверхность ртути была для микробов тем же, чем липкая бумага для мух, — они сотнями прилипали к ней. А с нее попадали и в пробирку.
Пастер взял колбу с прогретым воздухом и прокипяченным настоем. Бросил в нее капельку ртути — раз, два, и появились микробы. Но когда он прокалил и капельку ртути, то ни одного микроба в колбе не оказалось.
Тайна Гэ-Люссака была раскрыта.
Но до получения премии все еще было далеко. Мало доказать, что микробы кишат в воздухе, мало доказать, что они прилипают к ртути, — нужно было доказать, что именно они-то, попадая в колбу из воздуха, и вводят наблюдателя в заблуждение.
— Прогрей воздух, убей в нем микробов — вот самый простой совет.
Нет, совет этот плох. Ведь еще Нидгэм утверждал, что прогретый воздух не годится для жизни, что в нем и не может наблюдаться самозарождение. Нужно брать воздух непрогретый и в то же время…
— Что ему сделать? Как загородить микробам дорогу в колбу?
Есть люди, которые умеют давать очень хорошие советы. Пастеру повезло: он встретился именно с таким человеком. Результат встречи не замедлил сказаться — появилась знаменитая «пастеровская колба».
Горлышко этой колбы было вытянуто в длинную трубочку, а трубочка изогнута на манер шеи лебедя. Воздух проходил через трубочку, но микробы застревали в изгибе горлышка. Колба была открыта, в нее свободно проникал воздух, но ни одного микроба в ней не заводилось. Зато стоило лишь обломать горлышко — в колбе появлялись обитатели.
— Видите! — ликовал Пастер. — Видите! Нет самозарождения! Здесь, в колбе, есть все — и питательный бульон, и воздух. Где же ваша производящая сила? Где самозарождение? Покажите мне его!
— Покажем! — раздался вдруг ответ.
Это сказали Пуше с приятелями. А приятелей у него было двое — профессора Жоли и Мюссе.
— Мы покажем и докажем…
Пуше, Жоли и Мюссе насовали во все карманы колб — Пуше даже сшил себе особый костюм, состоявший почти из одних карманов, — и полезли по горам. Они не пошли на помойки, воздух которых изобилует микробами. Нет, это уж слишком просто. Они полезли на ледники.
— Пастер говорит, что в воздухе ледников микробов совсем мало? Вот тут-то мы ему и покажем.
Колбы положены в карманы. В колбы налит питательный раствор — прокипяченный сенной настой, — пастеровские горлышки запаяны. Все проделано с такой же точностью и аккуратностью, как и у Пастера. Все то же самое, только вместо бульона — сенной настой.
И вот в их колбах всегда появлялись микробы. Даже гора Маладетта в Пиринеях и та дала Пуше целую уйму микробов. А Маладетта была выше того ледника на Монблане, куда лазил Пастер.
— Что вы на это скажете? — скромно вопрошал Пуше, внутренне торжествуя. — Есть самозарождение или нет?
Сенной настой испортил дело Пастеру.
— Почему именно сенной настой? — ломал он голову. — Почему?..
А Пуше потирал руки — премия быстрыми шагами шла к нему. Она уходила от Пастера.
Академики клевали носами, Пастер решал «проблему сенного настоя», а Пуше уже подсчитывал, сколько он получит.
Пастер был глубоко убежден в своей правоте: самозарождения нет. Он был не менее глубоко убежден и в неточности опытов Пуше и его друзей. Но он был горяч и нетерпелив, ему не хотелось возиться с сенным настоем, ему хотелось как можно скорее возвестить миру о своем открытии.
«Пусть комиссия разбирается, это ее дело, — думал он. — Пуше напутал, вот эту путаницу комиссия и найдет»…
Комиссия была назначена. В ее присутствии Пастер и Пуше должны были проделать свои опыты.
Пуше не был уверен в своих опытах, его смутило громкое имя Пастера и его странно-настойчивое требование специальной комиссии. Он струсил и не настаивал на результатах своих опытов. Пуше отказался от комиссии, Пастер торжествовал.
— Комиссия признала опыты Пастера вполне убедительными. Но не будет ли новых возражений?
Старички-академики снова обрели покой, нарушенный всем этим спором. Они снова уселись в бархатные кресла, такие широкие, глубокие, покойные, мягкие…
Бой окончился. Но через десять лет английский врач Бастиан снова принялся за сенной настой. И его опыты, поставленные с изумительной точностью и осторожностью, дали положительный результат: в сенном настое появлялись микробы.
Только десять лет прошло со времени великой битвы. И неужели снова спорить, снова кипятить колбы и лазить по горам и помойкам?
Только тут Пастер спохватился.
— Я думал, что Пуше просто напутал, а выходит не так… И все же это путаница. Только другая.
Пастер должен был распутать это дело. Ведь на карте стояло его имя.
И он распутал его.
Пуше, правда, напутал, был неправ и Бастиан — самозарождения в сенном настое не было. Но микробы попадали туда не из воздуха, они были на том сене, из которого готовился настой.
Это был особый микроб, так называемая «сенная палочка». Эта сенная палочка, а точнее — ее споры, отличалась удивительной живучестью. Кипячение при температуре в 100° не убивало их, и колба с прокипяченным сенным настоем кишела зародышами этих микробов. Пока она была запаяна, микробы не развивались — им нужен кислород. Но стоило обломить горлышко колбы, как туда врывался воздух, кислород, микробы оживали и начинали быстро размножаться.
Вот что происходило в колбах Пуше, вот что произошло и в колбах Бастиана.
Пастер разыскал эту сенную палочку и он же придумал, как убить этого живучего микроба. Нужно кипятить настой при 120°. Этой температуры не получишь в открытой посуде, нужно посуду закрытую, нужно повышенное давление. И вот тогда-то, при кипячении в течение двадцати минут, при температуре в 120°, микробы гибнут.
Пастер проделал все это — никаких микробов в сенном настое не появилось.
Возражение Бастиана было опровергнуто.
Теперь Пастер мог спокойно сказать:
— Премия моя!
И он получил ее.
Пастер и десять лет тому назад сказал правду — нет самозарождения. Но тогда он только угадал. Теперь он и доказал это.
Все живое из яйца. Все яйца от живого.
Спор, длившийся сотни лет, окончился.
Кит-змея топит корабль.