VIII. За зародышем

1. Между двух стульев

1

Охота за яйцом началась очень давно. Еще Гарвей охотился за тайной куриного яйца. Реди пытался проникнуть в секреты мушиных яиц, Мальпиги раскрыл тайну яйца орехотворки, а Сваммердам придумал свою теорию. Но все эти охотники — а их было много — как бы знамениты и прилежны они ни были, действовали как-то вразброд. Они не сравнивали результаты своих охот, не старались обобщить. В этой охоте долгое время не было никакого порядка. Навели порядок в запутанных «яичных делах» русские охотники, а первым из них был Бэр, хотя фамилия у него и совсем не русская.

Ученый и его ученик.

По происхождению он был эстонец и воспитывался у себя на родине, у дяди. У отца Бэра было много детей, а у дяди — ни одного; вот они и поделились. Еще ребенком Карлуша Бэр старательно собирал раковины и окаменелости и прятал их так, что потом и сам найти не мог.

Когда Карлу исполнилось одиннадцать лет, он попал в руки учителя-медика Гланштрема.

— Что ты делаешь? — спросил его однажды Карл, увидя, что его учитель держит в одной руке цветок, а другой перелистывает какую-то странную книгу.

— Я хочу узнать название этого цветка, — ответил учитель, большой любитель ботаники.

— Да разве это можно узнать по книге?

Гланштрем объяснил ему, и Карл увлекся ботаникой. Определение растений стало для него чем-то вроде решения загадок и ребусов, и он готов был решать эти хитрые ребусы с утра до ночи. Одно было плохо: учитель был не очень силен в ботанике, и далеко не всегда он и Карл были уверены в правильности определения, а значит и решения задачи. Этот же Гланштрем соблазнил мальчика медициной — хоть сам и недоучился, — и мальчик начал мечтать о том счастливом времени, когда он станет врачом.

Так, мечтая, он попал в школу, в Ревель. Но едва он подрос, как начал мечтать об ином. Теперь это были мечты не о враче, целителе человеческих недугов, а наоборот. «Я буду военным», — решил Карл и принялся изучать тактику и фортификацию. Чего он только ни изучал в этой школе — все, что хотите, кроме русского языка. И только седым стариком, прожив куда больше половины жизни, он научился кое-как объясняться на языке страны, великим ученым которой он был.

Когда Карл, восемнадцатилетним юношей, окончил школу, перед ним встал вопрос — куда ехать учиться дальше. Он уже успел забыть о своих желаниях стать военным, он собирался в университет. Отец, более практичный человек, предпочитал заграничные университеты, но Карлу хотелось остаться в России. Он выбрал Дерпт, полунемецкий город.

— Хорошо, но выучись там русскому языку, — поставил условием своего согласия отец. И Карл обещал, не подозревая, что он самым неприличным образом обманет отца.

Ему казалось, что в Дерпте он найдет ответы на все вопросы. Бэр быстро разочаровался. Став медиком, он не увидел ни одной лаборатории; даже анатомического театра не было в столь замечательно оборудованном университете. Профессора читали скучно и неинтересно, да и откуда мог быть у них особый интерес к лекциям, когда, например, знаменитого ботаника Ледебура[49] заставляли заодно читать курс зоологии и даже минералогии. Конечно, Ледебур читал как и что попало. Только физиолог Бурдах порадовал молодого студента, да и то читать-то он читал, но показывать ничего не показывал.

В 1812 году пришел Наполеон со своими полками, собранными из всех стран Европы. Его генерал Макдональд[50] повел армию на Ригу.

— На защиту родины! — раздался клич среди студентов Дерпта, и многие из них, в том числе и Бэр, отправились защищать отечество. Бэр попробовал лечить, но в военных госпиталях он узнал мало полезного. Он научился узнавать температуру наощупь и наливать лекарство прямо на глаз, научился ухаживать за больными, имея только воду. Может быть, эти сведения и были очень полезны для данного случая, но на что они врачу, работающему в мирной обстановке?

«Мы были очень рады, когда Макдональд отступил от Риги, — писал Бэр об этих героических временах своей жизни. — Сомневаюсь, чтобы мы принесли заметную пользу государству».

Должно быть, отец Бэра забыл о том, что он отпускал сына в Дерпт только на год — прошло четыре года, а Бэр продолжал числиться студентом и уже готовился к выпускным экзаменам. Темой для докторской диссертации он взял «Эпидемические болезни в Эстонии». Диссертация вышла очень недурна, а если прибавить сюда, что в ней он занялся кстати и этнографией, то она была и совсем хороша.

— Но я ничего не знаю, — сказал себе Бэр, получив докторский диплом. — Как же я буду лечить?

Потому ли, что он не знал русского языка, потому ли, что он разуверился в возможности научиться чему-нибудь в русских университетах, но он поехал доучиваться за границу. Отец дал ему немного денег и посоветовал жить поэкономнее.

— Я буду изучать только практическую медицину, — решил Бэр. — Никаких лекций! — И он отправился в Вену, где гремели имена Гильдебрандта, Руста, Беера и других знаменитостей медицины.

— Оставайся здесь, — уговаривал его в Берлине Пандер. — Здесь такие лаборатории, такие музеи и библиотеки, здесь так читают лекции, что…

— Нет! — решительно ответил Бэр. — Нет!

Вена обманула его. Читать книги он мог и дома, а клиники — они были очень хороши для всех, но не для молодого практиканта. Бэру очень хотелось постичь тайны хирургии, но знаменитый Руст делал только очень сложные и ответственные операции, а все остальные поручал молодым врачам. Тогда Бэр пошел к терапевту Гильдебрандту, но и тут ничего не вышло. Знаменитость была увлечена очень важным опытом — Гильдебрандт не давал своим больным никаких лекарств и смотрел, что из этого выйдет. Лечения не было совсем, а когда профессор обходил свои палаты, — нужно же было посмотреть, как чувствуют себя больные без лекарств, — то около него толпилось столько врачей и ассистентов, что увидеть больного и услышать слова профессора могли только стоявшие с ним плечо к плечу.

Потолкавшись в свите Гильдебрандта, поглядев, как кромсают больных молодые хирурги, Бэр призадумался.

— Зачем я поехал сюда? Здесь не лучше, чем в Дерпте.

Вскоре Бэр решил, что медициной можно заняться и в будущем году.

— А пока займусь-ка я естествознанием…

Вена была, однако, неподходящим городом для естествознания — ни одного хорошего натуралиста там в то время не было. Бэр отправился пешком на запад. В маленьком городишке он встретил двух натуралистов.

— Где бы мне поучиться сравнительной анатомии? — спросил он их.

— Идите к Деллингеру[51] в Вюрцбург, — ответили те, нимало не удивившись странному вопросу, заданному на проезжей дороге.

— Да по дороге зайдите ко мне, в Мюнхен, — прибавил один из них. — Я дам вам кое-каких мхов. Старик Деллингер любит заняться ими в праздник.

Натуралисты уехали, а Бэр пошел пешком. Он прошел через Мюнхен, Регенсбург и Нюренберг и осенью добрался до Вюрцбурга.

— Кто вас послал ко мне? — спросил его Деллингер.

— Вот, — протянул ему пакет со мхами Бэр.

Действительно, мох оказался превосходной рекомендацией. Старик просиял и потрепал Бэра по плечу.

— Хорошо, хорошо… Но вот что — я не читаю сравнительной анатомии в этом семестре.

— Как же так? — остолбенел Бэр.

Воспитанник Дерптского университета, где все науки изучались на лекциях, он даже представить себе не мог, что можно научиться чему-нибудь без лекций. Для него аудитория была именно тем местом, где раскрываются все тайны природы, и где — и только там! — можно узнать все и обо всем.

— А зачем вам лекции? — спокойно поглядел на него Деллингер. — Приносите сюда какое-нибудь животное и анатомируйте его.

Бэр помчался в гостиницу, где он остановился. Всю дорогу он напряженно думал, какое животное ему взять для первого раза. Он решил было взять собаку, но ни одной собаки ему раздобыть не удалось. Кошка, которую он стал было ловить, оцарапала ему руки.

«Здесь продаются самые лучшие пиявки», — прочитал он на вывеске аптеки.

— Ура! — и через полчаса он входил к профессору с дюжиной пиявок.

— Вот и прекрасно. Садитесь и… — тут профессор принялся разъяснять, что и как делать с пиявкой.

Так и пошло: Деллингер занимался своими делами, Бэр — своими. Пиявки, лягушки, раки, голуби по очереди сменяли друг друга.

Так прошла зима. Бэр потрошил животных, ходил на лекции, читал книги. Тут подошли к концу деньги — жить стало не на что. Но выход из положения нашелся.

«Я перешел на кафедру физиологии в Кенигсберг, — написал ему профессор Бурдах, тот самый, у которого Бэр учился еще в Дерпте. — Поступай ко мне в прозектора».

— Неужели я буду профессором? — испугался Бэр, не представлявший себе, как он взойдет на кафедру и начнет читать лекции. Но он все же согласился, попросив небольшой отсрочки — сразу он никогда и ни на что не соглашался. Отправившись в Берлин — понятно опять пешком, — он всю зиму слушал там лекции, перебиваясь с хлеба на квас, а получив немножко денег от отца, съездил на родину, повидался с родителями, и в середине лета был уже в Кенигсберге.


2

С медициной было покончено навсегда. Теперь Бэр сделался натуралистом. Он начал читать курс сравнительной анатомии беспозвоночных животных, причем не столько рассказывал, сколько показывал рисунки и препараты. Читал он прескверно: слабым голосом он произносил несколько фраз, а потом вдруг резко вскрикивал. Многие весельчаки уверяли, что Бэр делает это нарочно — чтобы студенты не дремали на его лекциях.

Карл Бэр (1792–1876).

Предмет был нов и интересен; даже сам Бурдах заходил послушать своего прозектора.

Читая, между прочим, и курс антропологии, Бэр так увлекся измерением черепов и костей, что решил навести здесь небольшой порядок.

— Нельзя же так, — брюзжал он. — Каждый меряет, как хочет. А потом разбирайся в этой каше.

Но времени у него было мало, а черепов и еще меньше. Мечты о порядке в груде человеческих черепов так и остались мечтами.

Зато цыплят и куриных яиц было сколько угодно. Бэр интересовался этими яйцами еще и раньше: его приятель Пандер очень старался проникнуть в тайны куриного яйца и подбивал одно время на это и Бэра.

— Я здесь ничего не понимаю, — сказал Бэр, получив книгу Пандера, в которой тот описывал свои наблюдения над развитием куриного зародыша.

Не думайте, что он был уж такой бестолковый. Нет. Сам великий Окен, глава натур-философов Германии да и всей Европы, тоже ничего не понял в пандеровской работе. А уж если не понял натур-философ, то чего же требовать от простого прозектора? Но натур-философ и прозектор отнеслись к этому непонятому яйцу по-разному. Окен сказал: «я не понимаю» и забыл об яйце, а Бэр был не таков. Он не понял — да, но — он хотел понять. Оставалось одно — самому заняться изучением куриного яйца.

И вот, как когда-то давно у Гарвея, куриные яйца наполнили лабораторию ученого.

Бэр радостно и неутомимо принялся за яйцо. Он не подошел к нему вслепую, нет. Он знал уже многое, он знал ряд тайн развития, и для него то, что происходило в яйце, было чуть ли не заранее известно.

— Да, этого и следовало ожидать, — спокойно сказал он, увидев, как на зародышевой пластинке образовались два параллельных валика.

Он ждал следующего явления в этой занимательной истории развития куриного зародыша.

Из двух валиков понемножку образовалась трубка — валики сомкнулись, наклонившись один к другому.

— Так! — поставил точку Бэр и перешел к рыбам и лягушкам.

Теперь в его лаборатории появились аквариумы и разные посудины с развивающейся оплодотворенной икрой. И в этой икре происходило то же самое, что и в курином яйце: появлялись валики, смыкались и образовывали трубку. В трубке образовывалась нервная система — тоже в виде трубки. Везде пищеварительный канал образовывался как загиб нижнего зародышевого листка, везде пупок был на брюшной стороне, обращенной к желтку.

Развитие куриного зародыша (направо более взрослый).

Бэр был большим поклонником Кювье и его теории типов. И увидев все это, он решил, что именно «тип» руководил развитием зародыша. Для проверки своего предположения он проследил еще развитие раков и насекомых и увидел, что там дело обстоит несколько иначе. Там очень рано намечалась членистость тела, там пупок — если он был — помещался на спинной стороне, а брюшная сторона появлялась раньше спинной.

— Тип другой и развитие другое! — сказал он себе.

Бэр начал заниматься сравнением того, что он увидел, и таким образом положил начало новой науке — сравнительной эмбриологии.

Но все это было еще пустяками. Ему удалось увидеть то, чего еще никто не видел. Он открыл яйцо млекопитающих.

С яйцом млекопитающих была вообще очень длинная и путаная история. Одни ученые принимали за яйцо так называемый «Граафов пузырек», названный так по имени ученого, впервые увидевшего этот пузырек и решившего, что он-то и есть загадочное яйцо. Другие предполагали, что яйцо образуется при свертывании жидкости, вытекающей из лопающегося пузырька, — что он лопается, это уже знали. И все же во всех этих разговорах была доля правды — «Граафов пузырек» и яйцо тесно связаны друг с другом: яйцо созревает именно в пузырьке, и когда оно созреет, то пузырек лопается, и яйцо вываливается из него.

— Яйцо попадает в яйцевод вполне готовым, зрелым. Образуется же оно в яичнике. Значит, искать его нужно либо в яичнике, либо на пути в яйцевод, — сказал Бэр.

В лабораторию была приведена заведомо только что оплодотворенная собака. Ее убили, положили на стол, вскрыли ей живот.

— Ну-с! — сказал Бэр и взял в одну руку пинцет, а в другую — скальпель. Микроскоп и прочие принадлежности стояли наготове.

Он быстро добрался до яичника и еще быстрее разыскал «Граафовы пузырьки». На его счастье собака попалась бродячая, она всю жизнь голодала, жира у нее совсем не было, и он не затруднял поисков. Рассмотрев яичник, Бэр вскоре нашел созревший пузырек. Он осторожно подхватил его пинцетом, положил на стеклышко, сунул под микроскоп и припал глазом к окуляру. В пузырьке мелькало какое-то мутноватое пятнышко, но оно было так неясно и неотчетливо, что рассмотреть его было невозможно. Бэр вынул препарат, осторожно вскрыл пузырек, снова наставил на него волшебные стекла микроскопа, взглянул…

«Я отскочил, как пораженный молнией», — писал он позже об этом историческом моменте.

Он отчетливо увидел резко ограниченное небольшое желтоватое тельце, поразительно напоминавшее желток куриного яйца. Он не мог сразу вернуться к микроскопу и взглянуть на яйцо собаки еще раз. Он сел в сторонке и отдыхал, порывисто дыша. Он боялся, что все это призрак, что и микроскоп и его собственные зоркие глаза обманули его.

Яйцо млекопитающего было найдено.

Это открытие Бэр обнародовал в форме послания на имя нашей Академии Наук. Ученые-академики выслушали послание и тотчас же избрали Бэра членом-корреспондентом.

— Кювье придумал типы животных. Он изучал только их строение, но не изучал развития. Посмотрим, прав ли он, — и корреспондент Академии Наук принялся проверять члена Французской академии Кювье. Бэр занялся изучением развития различных животных и смотрел, совпадает ли оно с теорией типов Кювье.

Оказалось, что Кювье в общем прав. У разных типов животных развитие шло по-разному, причем в самом начале развития зародыша сходство между типами было больше, а потом все усиливалась и усиливалась разница. Особенно старательно Бэр изучил развитие позвоночных.

— Вы только сравните! — звал он Бурдаха к микроскопу и показывал ему препарат за препаратом.

Бурдах смотрел, щурился, протирал глаза, протирал окуляр и — ничего не понимал.

— Да они все одинаковые! Что же вы мне одно и то же показываете?

— Одинаковые? — и Бэр радостно смеялся. — В том и дело, что они не одинаковые! Это зародыш коровы, это ящерицы, это голубя, а это лягушки. Но они еще очень молоды. Таких молодых зародышей легко перепутать, но вы посмотрите на более взрослых, — и он выложил новые препараты.

— Правда! — прошептал Бурдах. — Совсем разные! Теперь и я скажу, где корова, а где рыба.

По мере роста зародышей, росли и их различия. Сходство зародышей давало новый путь для классификации животных — изучение зародыша позволяло выяснить родство между животными. Этим и занялся Бэр. Он показал, что развитие зародыша идет у каждого типа животных по-своему. Он подтвердил теорию типов Кювье.

Зародыши позвоночных животных — летучей мыши, гиббона и человека. Вверху более молодые, внизу более взрослые.

Изучая развитие зародышей, Бэр делал открытие за открытием. Он открыл так называемую спинную струну у позвоночных — основу их внутреннего скелета. Он разобрался в путанице зародышевых оболочек у млекопитающих, во всех этих амнионах и аллантоисах. Он раскрыл секрет образования мозга и подробно описал, как мозг возникает в виде нескольких пузырей. Он проследил историю каждого пузыря и указал, из какого пузыря какая часть мозга получается. Он узнал, что глаза образуются путем выпячивания переднего пузыря. Он наблюдал развитие сердца и других органов. Он установил, что вообще у зародыша сначала появляются складки, потом они свертываются в трубки, а потом из трубок образуются те или другие органы. Он проследил, что из зародышевых слоев образуются определенные ткани тела. Из животного листка получаются органы животной жизни, то есть органы движения и ощущения, а из растительного слоя образуются органы растительной жизни, то есть питания и размножения. Перечислить все, что он видел в свой потрепанный микроскоп, это значит — переписать половину его работ.


3

Бэр так сжился с Кенигсбергом, так сроднился с Пруссией, что временами чувствовал себя почти настоящим пруссаком, хотя нередко ему и очень хотелось прокатиться куда-нибудь подальше.

Пандер, изучавший куриное яйцо, уже довольно давно был русским академиком. Но вот он оставил Академию. Академики решили, что место эмбриолога Пандера должен занять Бэр. И вот академик Триниус написал Бэру: «Академия гордилась бы честью видеть вас в своей среде».

— Петербург… Родина… Академия… — Бэру очень захотелось поехать, но он колебался: жалованья в Академии платили меньше, чем он получал здесь, а жизнь в Петербурге была гораздо дороже, чем в Кенигсберге.

«Я не могу жить на мизерное жалованье академика, — написал он Триниусу. — Я слышал, что скоро штаты Академии будут пересмотрены, и жалованье академикам увеличено. Вот тогда…»

Не успел он отослать этого письма, как получил новое предложение — его ждала кафедра в Дерпте.

— Я зоолог, — ответил Бэр, — а не патолог и не физиолог. Я покончил с медициной.

Но Дерптскому университету очень хотелось залучить к себе знаменитого анатома и эмбриолога, и ему стали предлагать кафедру анатомии. Бэр думал и передумывал: то начинал укладывать свои чемоданы, то снова их распаковывал. А пока шли все эти переговоры, петербургским академикам успели прибавить жалованья.

«Вы избраны членом Академии», — получил Бэр письмо.

В те времена у нас очень любили избирать в Академию иностранцев, преимущественно немцев и балтийцев.

Бэр к этому времени как раз успел распаковать чемоданы, приготовленные было к поездке в Дерпт. Ему очень не хотелось опять приниматься за укладку, он начал колебаться и раздумывать и только через несколько недель удосужился дать ответ. Он соглашался, но с отъездом не спешил.

В этом знаменательном году (избрание ученого в академики — важный момент в его жизни) он поехал на съезд в Берлин. Ему очень хотелось поговорить там о своих открытиях — только это и пересилило его неподвижность и привязанность к своему кабинету.

Приехав в Берлин, он с геройским видом ходил по залам, в которых собрались ученые, и ждал что заговорят о нем. Не тут-то было. Там говорили о чем угодно, но только не об открытиях Бэра, и самолюбивый и обидчивый Бэр больше и больше хмурился и уже подумывал о том, как бы ему отплатить всем этим невежам и невеждам.

Только в последний день съезда шведский ученый Ретциус вспомнил про Бэра.

— Не можете ли вы нам продемонстрировать яйца млекопитающего?

— С удовольствием, — ответил Бэр.

Была приведена собака. В присутствии тогда еще молодого Иоганна Мюллера, Пуркиньи и других анатомов и физиологов Бэр принялся искать яйцо. Найдя его, он положил его под микроскоп.

— Пожалуйста, — предложил он коллегам, пощипывая бороденку, росшую у него где-то под подбородком. — Посмотрите!

Коллеги смотрели и удивлялись. Бэр торжествовал — наконец-то на его открытие обратили должное внимание. Но торжество было непродолжительно: нашлось несколько предприимчивых людей, которые стали утверждать, что это самое яйцо они видели гораздо раньше, что его открыли они, а не Бэр. Бэр так расстроился, что чуть не заболел — у него хотели отнять честь открытия яйца млекопитающего!

Вернувшись со съезда, он начал было готовиться к отъезду, но тут заболела его жена. Он написал в Академию, что сейчас приехать не может — жена при смерти. Просидев в Кенигсберге еще целый год, Бэр взял отпуск и поехал в Петербург один. Взять с собой семью, подать в отставку и совсем покинуть Кенигсберг он не решился.

Петербург показался академику Бэру очень странным. Академики — немцы и балтийцы — были очень рады новому коллеге — им было с кем поговорить. Русские академики по-немецки не говорили, а академики-немцы ни слова не знали по-русски. Бэр побывал на одной-двух вечеринках и почувствовал себя совсем, как в Кенигсберге, — та же родная речь, те же большие кружки с пивом, те же фарфоровые трубки. Но как только он пошел в Академию, сразу начались неприятности. Вместо зоологического музея он увидел «кунсткамеру Петра I», в которой было очень много всяких забавных вещиц, но ни одного чучела, скелета или препарата. Зоологической лаборатории не было — ее нужно было строить, нужно было выпрашивать на нее деньги, писать проекты и планы, подавать прошения, заявления и докладные записки.

Но самое скверное было еще впереди.

Досыта наговорившись с новыми коллегами и расспросив у них, где пройти к рыбакам, Бэр отправился на набережную. Кое-как он разыскал рыбаков — сети были издали видной приметой и вывеской их профессии. Он забыл, что это не Кенигсберг, и, подойдя к рыбакам, заговорил с ними по-немецки. Те удивленно поглядели на него, а потом принялись хохотать.

Бэр пробовал объясняться с торговками птицей — успех был такой же.

Достать материал для работы никак не удавалось — рыбаки не понимали, что Бэру нужна оплодотворенная икра, торговки птицей тоже не понимали, чего он от них хочет. Работать было нельзя.

— Назад, в Кенигсберг!

Тут уж скорому отъезду помешала не нерешительность Бэра, а спокойствие и неторопливость русских чиновников. Они не спеша перекидывались его прошением о заграничном отпуске, пересылали его из «стола» в «стол», из департамента в департамент, требовали то справки, то удостоверения, а время шло. От нечего делать, Бэр начал присматриваться к академическим делам и скоро раскопал занятную вещь. Оказалось, что книга знаменитого путешественника Палласа «Зоография Россо-Азиатка», отпечатанная еще в 1811 году, вышла в свет всего в нескольких экземплярах.

— Почему так? — заинтересовался Бэр и узнал, что заказанные для этой книги таблицы еще не получены.

Эти таблицы были заказаны в Лейпциге граверу Гейслеру, а тот их почему-то упорно не доставлял и не отвечал ни на письма, ни на запросы. Бэру поручили распутать это дело, а так как он собирался ехать за границу, то и предложили ему заодно заехать в Лейпциг.

— Где таблицы? — сурово спросил Гейслера Бэр.

— Заложены, — весьма развязным тоном ответил гравер. — У меня очень плохи дела, я кончил работу, а таблиц так и не выкупил.

Таблицы уже несколько лет лежали в закладе, Гейслер забыл о них, а Академия не очень его беспокоила. Бэр выкупил таблицы, но в Петербург не поехал. Он отправился в Кенигсберг и прислал оттуда письмо, в котором извещал своих «почтенных коллег», что слагает с себя звание академика. Академики погоревали и выбрали на его место Федора Федоровича (Иоганна-Фридриха) Брандта. Этот зоолог не медлил и не раздумывал, а энергично повел дело и мигом устроил зоологический музей, которого так недоставало Бэру. Академики были очень довольны — у них появился зоологический музей, а Брандт говорил по-немецки не хуже Бэра.

Пока Брандт налаживал музей в Петербурге, Бэр занялся тем же самым в Кенигсберге. Начало музею было положено страусовым яйцом, гнездом какой-то птицы и чучелом, поеденным молью.

Бэр на некоторое время сбросил с себя свою нерешительность и копотливость и написал ряд писем и статей для газет. Он призывал всех граждан и особенно лесничих и охотников помочь ему в организации музея. Многие отозвались, и в музей начали поступать всевозможные материалы. Правительство отпустило денег на постройку здания, а при музее была выстроена квартира и для самого Бэра. Это было и хорошо и плохо. Теперь Бэру было рукой подать до музея, и он никуда не выходил из дома. Он гнул спину над микроскопом и продолжал все глубже и глубже проникать в тайны зародыша. Кроме музея, он никуда не ходил и месяцами не показывался на улице.

Как-то ему пришло в голову, что недурно было бы прогуляться за городом. Музей стоял почти у городского вала, и поля были очень близко. Он вышел из кабинета, машинально оделся и пошел. Выйдя на вал, он увидел колосящуюся рожь.

Он был поражен. Дело в том, что во время его последней прогулки за городом всюду лежал снег.

— Что ты делаешь? — горько упрекал он себя, бросившись с отчаяния на землю. — Законы и тайны природы найдут и без тебя. Год, два года — какая разница? Нельзя же из-за этого жертвовать всем…

Впрочем, в следующую зиму повторилась та же история.

От такой сидячей жизни он заболел: начались приливы крови к голове и даже галлюцинации. Он совсем расклеился, и врачи советовали ему отдохнуть от работы. А тут еще со всех сторон посыпались неприятности. Умер старший брат и оставил в Эстонии родовое именье; долгов на этом именьи было столько, что нужно было немедленно ехать в Эстонию и спасать родной угол. Министр Альтенштейн, раньше очень благоволивший к Бэру, за время затворнической жизни нашего охотника успел от него отвыкнуть и начал к нему всячески придираться. Начались еще и политические волнения.

— Нужно уезжать, — решил он, и написал в Академию письмо.

Академики еще раз выбрали Бэра в Академию.

Теперь Бэр тронулся в путь окончательно (и даже не очень долго копался с укладкой своего имущества). По дороге в Петербург он даже немножко вылечился от желудочных болезней.

«Поездка на русских телегах от Мемеля до Ревеля, — писал он в своих воспоминаниях, — привела мой пищеварительный аппарат в сносное состояние и не только доказала мне с очевидностью необходимость иметь побольше движения, но и буквально вбила мне это убеждение во все члены». Он не был лишен юмора: русские дороги и русская телега действительно могут «вбить» все что хочешь «во все члены тела».


4

Русского языка Бэр не знал попрежнему, и попрежнему его не понимали ни рыбаки, ни торговки яйцами и птицей. Он надеялся продолжить свои исследования над развитием животных, но ничего у него не выходило. Тогда он махнул на них рукой и издал второй том своей книги, как он был — незаконченным. Зато он принялся читать лекции и доклады, делать сообщения и демонстрации. Он читал то на латинском, то на немецком языке.

Петербург сильно не нравился Бэру, и он то-и-дело жаловался на то, что так легкомысленно покинул Германию.

— Я говорил всегда: семь раз отрезай, а один раз примеряй, — брюзжал он, перевирая поговорку. Правда, только на этот раз он изменил своей привычке — примерить не семь, а семьдесят семь раз, прежде чем отрезать.

Но возврата не было.

Бэр принялся изучать моржа, животное, которое ему вряд ли удалось бы изучить, живя в Кенигсберге. Этот морж пробудил в нем старые мечты о поездке на Новую Землю. От Петербурга до нее было гораздо ближе, чем от Кенигсберга.

— Я хочу посмотреть, как живут моржи, посмотреть, как их бьют, а заодно и ознакомиться с природой Новой Земли, — сказал он коллегам и написал длиннейшую докладную записку об организации экспедиции для исследования Новой Земли, на которой не побывал еще ни один натуралист. Бэра очень занимал вопрос — «что может природа сделать на крайнем севере с такими малыми средствами».

В начале июня 1837 года он был уже в Архангельске, а после всякого рода приключений добрался к середине июля и до Новой Земли. 17 июля он вступил на эту «землю», доступную всего лишь несколько месяцев в году. Здесь он пробыл шесть недель, восторгаясь всем, что видел и слышал. Его поражало и отсутствие деревьев, и молчаливость птиц, и ночной лай песцов, бойких и вороватых зверьков, подходивших к самым палаткам путешественников и то-и-дело покушавшихся на их имущество. Он ловил жуков и бабочек, засушивал растения, собирал минералы. Он собрал богатую коллекцию — первую коллекцию с Новой Земли — и в начале сентября был уже в Петербурге.

Через три года он, в компании с Миддендорфом — позже знаменитым путешественником по Сибири — отправился в Лапландию[52]. Бэр так приохотился к географии, что начал издавать вместе с Гельмесеном особый журнал «Материалы к познанию России», где давались описания путешествий, понятно, на немецком языке.

Вскоре его назначили профессором Военно-медицинской академии. Он читал лекции на латинском языке, и студенты его совсем не слушали. Но если он и принес мало пользы студентам, то сильно помог самой академии. Вместе с Пироговым[53] он добился постройки при ней анатомического театра. Разъезжать по России теперь ему было некогда, все же он не разлюбил географии и принимал самое деятельное, участие в организации Географического общества.

В 1845 году Бэр поехал в Геную и Венецию и работал там над развитием и анатомией низших животных. Это ему так понравилось, что он отправился туда и в следующем году, захватив с собой художника. Бэр собрал очень большой материал и мечтал снова заняться эмбриологией. Но не в Петербурге. Был ли тут виной климат или еще что, этого Бэр не знал, но работать в Петербурге он не мог. Он начал было подыскивать себе какое-нибудь место за границей, но отпуск кончился, нужно было возвращаться в Россию. Вскоре умер Загорский, и Бэр получил его место — место директора анатомического музея Академии. Теперь с эмбриологией было покончено.

— От меня нет никакой пользы, — горько жаловался он и решил заняться изучением рыболовства.

Выучившись русскому языку, Бэр начал путешествовать по России. Он так увлекся этими поездками, что отказался от профессорства в Медицинской академии. Заехав в Дерпт — там справлялся пятидесятилетний юбилей университета — и сказав по этому поводу «слово» (за что и получил звание «почетного члена»), он поехал на Волгу.

Вместе с ним поехал и Н. Я. Данилевский, тогда еще молодой человек, ничем не замечательный. Позже он получил некоторую известность, написав книгу, в которой он критиковал теорию Дарвина. Начав с Нижнего, Бэр добрался до Астрахани, а отсюда проехал и на Мангишлак. Съездив зимой в Петербург, он весной снова вернулся на Волгу. Он проехал до устьев Куры, проехал по Куре до Шемахи и озера Гокчи, очень богатого рыбой. Он изъездил не только Волгу и Каспийское море, но и все по соседству.

— Что это за рыбь? — спросил он в Астрахани, увидя, как из «бешенки» топят жир.

— Бешенка, — почтительно ответили ему.

— Ее кушают?

— Что вы? — засмеялся рыбак. — Только жир с нее и годится.

— Зажарить мне один рыб! — распорядился Бэр.

Он с аппетитом съел «бешенку» и разразился длиннейшей речью. Он так коверкал слова, что его почти никто не понял, а суть речи сводилась к тому, что «бешенка» — прекрасная рыба, что ее нужно есть и есть, а вовсе не топить из нее жир.

Бэру не сразу поверили, но потом, понемножку, ее стали есть. Так появилась на свет «астраханская селедка». Ее все ели, но почти никто не знает, что она извлечена из небытия Бэром.

Вернувшись домой с Каспия, Бэр почувствовал, что он стареет. Ему было уже шестьдесят шесть лет, он не мог ездить далеко, и, прокатившись разок-другой на Чудское озеро, отказался от далеких путешествий.

Но охотник никогда не сдается сразу. Бэр кончил охоту за яйцом, кончил охоту за зародышем, кончил охоту за географическими открытиями и рыбой, — теперь он занялся черепами. Еще когда-то давно, в Кенигсберге, он заинтересовался наукой, носящей звучное, но малопонятное для непосвященного название — краниология. И вот теперь, на старости лет, он увлекся этой наукой. Бэр не хотел наводить порядка среди черепов на свой риск — он поехал за границу переговорить об этом с учеными.

Он много говорил и еще больше слушал, но ни до чего определенного так и не договорился. Всякий ученый считал свой способ измерения черепов самым лучшим.

— Хорошо же, — сказал Бэр. — Я помирю вас всех! Я предлагаю измерять черепа в английских дюймах. При этом он предложил подробнейший план измерения черепов.

— Его можно было бы назвать «Линнеем краниологии», — восхитился один из ученых. В те времена каждая наука еще продолжала искать своих «Линнеев».

— Я — Бэр, а не Линней! — с достоинством ответил Бэр, не понявший комплимента.

Он был дряхлым стариком, когда появилась книга Дарвина. Он прочитал ее, поставил на полку, но ничего не сказал. Прошел год, другой, со всех сторон неслись крики: «Дарвин! Дарвин!» Бэр молчал.

— Что он скажет? — интересовались любопытные, и никак не могли угадать позиции, которую займет Бэр.

— Он будет против! — утверждал один. — Ведь он поклонник теории типов Кювье.

— Он будет «за»! — горячился другой. — Ведь из его исследований над развитием зародышей ясно вытекает, что все изменяется.

А Бэр молчал.

Наконец нетерпение так охватило спорщиков, что они, забыв все правила приличия, стали самым назойливым образом приставать к Бэру. Он мало порадовал сторонников Дарвина и не доставил особого удовольствия и его противникам. Он остался сидеть между двух стульев.

— Конечно, изменения возможны, — тянул он, — но они возможны только в очень ограниченных размерах. Кроме того, они вовсе не случайны, как говорит Дарвин, а строго закономерны. Весь план развития предопределен заранее…

— Что я вам говорил? — обрадовался противник Дарвина.

— Но все же изменения бывают, — продолжал Бэр. — Да, бывают… Только тут не внешняя среда играет роль, а развитие идет под влиянием внутренних причин…

— Ага! — не утерпел сторонник Дарвина.

— И все же эта теория ничего не объясняет, — охладил его пыл Бэр. — Ничего не объясняет…

Бэр видел много зародышей; он видел, что зародыши разных животных в начале развития очень схожи друг с другом, но он не понял в этом развитии ни биогенетического закона, ни всего, что из него вытекало. Он не объявил себя врагом Дарвина, но он не был и его другом. Он просто сказал: кое-что здесь правда, но эта правда так незначительна, что на ней нельзя строить теорию.

— Я был прав! — кричал один.

— Нет, я, — доказывал другой.

«Мы присуждаем премию Кювье — Бэру, блистательно подтвердившему, своими сорокалетними изысканиями теорию типов нашего великого зоолога», — прочитали они в 1866 году отзыв парижской Академии наук.

— Сама парижская Академия считает его сторонником Кювье! — торжествовали противники учения Дарвина.

— Просто им некому было больше премию дать, — не унимался второй спорщик. — Парижская Академия… Хорош авторитет…

Впрочем, трудно было и требовать от Бэра, чтобы он на старости лет изменил тем взглядам, которых придерживался более пятидесяти лет.

Он умер в 1876 году, 82-летним стариком. Свои последние годы он доживал в Дерпте, полуслепой. Он не мог уже смотреть в микроскоп, но работать не перестал. Теперь он занялся писательской деятельностью. Он диктовал, а писцы скрипели перьями. Так появилась книга «Значение Петра Великого в изучении географии», а позже он занялся расследованием истории знаменитого Одиссея.

Еще когда Бэр был в Крыму, ему бросилось в глаза удивительное сходство балаклавской бухты с бухтой Листригонов в «Одиссее». Теперь он вспомнил об этом, перечитал «Одиссею» и принялся изучать карту Крыма. И вот он пришел к выводу, что Одиссей путешествовал именно по Черному морю. Сциллой и Харибдой оказался Босфор, бухта Листригонов попала в Балаклаву. Хитроумный Одиссей, как оказалось, занимался своими похождениями вовсе не в Италии и прочих местах, а в России.

А потом он занялся поисками сказочной библейской страны Офир. Он нашел ее на Малакке. Этими занятиями Бэр наполнил свою старость и коротал зимние дни, согнувшись над картой Азии. Он не вспоминал уже о далеких и славных днях охоты за яйцом. Он не умер с оружием в руках, как подобает славному охотнику, — его оружие давно заржавело.

2. Только факты

1

В том самом году (1840), когда Бэр отправился в Лапландию, в небольшом имении Витебской губернии у Онуфрия Ковалевского родился сын Александр.

— Пусть будет инженером, — решил отец, когда мальчик подрос, и Сашу отправили в Петербург получать среднее образование в корпусе инженеров путей сообщения. Но Саша совсем не хотел быть инженером. Не доучившись в корпусе, он поступил вольнослушателем в университет, но и тут он пробыл недолго — уехал за границу. В 1863 году он вернулся в Петербург, сдал экстерном экзамены за университетский курс и снова уехал — теперь в Неаполь.

Здесь он встретился с молодым Мечниковым[54], явившимся на Неаполитанскую станцию, чтобы изучать развитие некоего головоногого моллюска «Сепиола».

— А что изучаете вы? — спросил он Ковалевского.

— Ланцетника.

— Ах, как это интересно — развитие ланцетника! — воскликнул Мечников и принялся говорить и о ланцетнике и о многом другом.

Ковалевский долго слушал, но потом не вытерпел.

— Да когда же вы успели увидеть все это?

— Увидеть? Я не видел… Я только предполагаю, что…

— Но ведь это фантазии, — упрекнул его Ковалевский. — Фантазии, а не факты.

— Ученый должен быть и поэтом, — упирался Мечников.

Все же они дружили. Пылкий фантазер Мечников подогревал холодного и совсем лишенного живости воображения Ковалевского, а этот, холодный и рассудочный, несколько охлаждал своими замечаниями пыл Мечникова.

Ланцетник, на которого тратил свое время Ковалевский, был очень занятным существом. Это было небольшое прозрачное животное, всего 5–8 см. в длину, с рыбообразным телом, заостренным на обоих концах. Его считали позвоночным животным, так как у него имелась так называемая «спинная струна». Правда, эта спинная струна далеко уступала «вязиге» осетра, но ведь и сам-то ланцетник был невелик. А под «струной» у него лежал кишечник, над струной — спинной мозг. Словом, все, как и полагается позвоночному животному. Но кое-чего у него не хватало. Головной мозг, сердце, органы слуха, парные глаза — многого не хватало ланцетнику, чтобы сделаться настоящим позвоночным. И все же ученые, подумавши, отнесли его к рыбам, оговорившись на всякий случай, что это очень низко организованная рыба, так сказать, «намек на рыбу».

По простоте своей организации ланцетник стоял на рубеже между позвоночными и беспозвоночными животными. Именно за это его и облюбовал Ковалевский.

Зародыш ланцетника — из яйца у него выходила личинка — был совсем непохож на позвоночное животное.

— Да это совсем не позвоночное животное. Это… червь-сагитта, — прошептал Ковалевский, не веря глазам. — Еще Гегенбаур…

Да! Зародыш ланцетника был очень похож на зародыша небольшого морского червя-сагитты, рисунки которого дал еще знаменитый анатом Гегенбаур.

— Нет, я не назову листки этого зародыша зародышевыми листками, — сомневался Ковалевский. — Это что-то совсем другое. — И он принялся изучать развитие этого подозрительного зародыша.

Он раздобыл самок ланцетника и поместил их в аквариум. Самки зарылись в песок, ползали там, и вообще чувствовали себя хорошо. Они положили много яиц — икры.

Ковалевский приготовил микроскоп и сунул под него одно из яиц, уже начавшее развиваться.

Усевшись за стол и пригнувшись к микроскопу, он просидел много-много часов.

Зародыш был похож на полый шар, стенки которого состояли из одного слоя клеток. Но вот через семь часов одна из стенок начала немного углубляться.

— Она впячивается внутрь! — не утерпел Ковалевский. — Она именно впячивается.

А стенка углублялась и углублялась, впячивалась и впячивалась, словно желая окончательно поразить наблюдателя. Постепенно шар исчезал, превращался в двуслойный полый полушар. Полость шара становилась все меньше и меньше, и наконец от нее осталась только узенькая полоска, чуть заметный просвет между двумя слоями клеток.

Это были начальные моменты развития зародыша, начало образования его будущего пищеварительного канала, зачатком которого был внутренний слой клеток, внутренняя стенка полушара.

— А что же будет с этой узенькой полостью между слоями клеток? — поставил себе вопрос Ковалевский. — Может быть из нее образуется полость кишечника? Сомнительно…

Он просидел много часов над микроскопом и увидел, что эта узенькая полость не имеет никакого отношения к кишечнику: из нее образуется не полость кишечника, а так называемая первичная полость тела.

Это было колоссальное открытие. Только человек, постигший все тонкости зоологии и эмбриологии, может оценить его по-настоящему, а потому поверим зоологам на слово. Они-то утверждают, что это открытие имело не меньшее значение, чем в свое время открытие яйца у млекопитающего Бэром или изобретение микроскопа Левенгуком.

А одновременно Ковалевский сделал и второе открытие, не меньшей важности, хотя и не имеющее прямого отношения к науке вообще и к науке о развитии зародыша — эмбриологии — в частности.

— Пусто! — удивился он, поглядев в кошелек. — Пусто…

Кошелек был еще не совсем пуст — в нем болталось несколько медных монеток, но это была уже почти пустота.

Охотник за зародышами ланцетника не раздумывал долго. Он вытащил из чемодана две рубашки, спрятал их под пиджак и, конфузливо оглядываясь — не видит ли кто этого, — пошел на рынок. Там он, краснея, продал эти рубашки. За первой продажей последовала вторая, третья… Чемодан пустел, но зато ящики для препаратов и альбом рисунков пополнялись и пополнялись.

Ланцетник отблагодарил ученого за потерю рубашек и прочего белья. Ковалевский выяснил изумительнейшие вещи. Тут были и очень тонкие открытия, понятные только эмбриологам, были и открытия более общедоступные. Так оказалось, что развитие ланцетника идет в общих чертах точно так же, как у червя-сагитты, с одной стороны, и таких позвоночных, как минога и лягушка, с другой.

— Общий план! — восклицал обрадованный наблюдатель. — Общий план…

Теория типов Кювье распадалась, а для теории Дарвина прибавилось одно лишнее ценное доказательство.

— Это будет моей магистерской диссертацией, — решил Ковалевский и представил свою работу о ланцетнике в Петербургский университет.

Уже на диспуте поднялись споры и разговоры. Ученых особенно смутила история с образованием кишечника у ланцетника и судьба узенькой полости между слоями клеток. Но, поспорив и покричав, они дали Ковалевскому степень «магистра зоологии».

— Как! — заявил Мечников. — Ковалевский говорит, что кишечник образуется у ланцетника путем углубления? Он говорит, что так обстоит дело даже у миноги? Это не доказано! Больше — есть факты, на основании которых я могу считать, что наблюдения Ковалевского не верны.

Впрочем, они остались друзьями, хотя Мечников и разругал Ковалевского не только на словах, а и в печати.

Вскоре Ковалевский выступил с новой работой. Это было исследование о развитии оболочников или асцидий. Очевидно, молодого ученого интересовали наиболее своеобразные животные, он словно нарочно выбирал такие формы, о которых не только мало знали, но которым и места-то в общей системе животных никак не могли найти.

Оболочники не избежали общей печальной участи — они никак не могли получить прочного места в системе. Один ученый отнес их к червям, другой — к моллюскам, третий устроил для них особую группу.

Поглядев на зародыша асцидии, Ковалевский не очень удивился, увидев, что он похож на зародыша ланцетника, — этого он уже почти ждал.

Из яйца асцидии вывелась хвостатая личинка. Она бойко плавала в воде, у нее был зачаток спинного мозга и спинной струны, у нее имелся даже головной мозг в виде пузыря. Но вот личинка опустилась на дно и прикрепилась там своим передним концом. И тут-то начались с ней всякие приключения. Она потеряла хвост, покрылась оболочкой и скоро превратилась в небольшой комок, почти бесформенный и совсем не похожий не только на бывшую личинку, но и на животное вообще. У нее исчезла спинная струна, исчез спинной мозг.

— Так, так… — сказал Ковалевский. — Это очень замечательный факт. Личинки ланцетника и асцидии очень схожи, а взрослые формы совсем разные. Но раз схожи личинки, то…

— Как? У асцидии есть зачатки спинного мозга и струны? Асцидия — родня ланцетникам? Быть этого не может!.. — спорили ученые.

— А может быть Ковалевский ошибся?

Но нет. Рисунки и препараты были безукоризненны.

После стольких лет скитаний асцидии получили наконец прочное и, нужно надеяться, постоянное место. Их, ланцетника и «настоящих» позвоночных, объединили в одну общую группу и назвали ее «хордовые». А эту группу разделили на отделы: асцидии, ланцетник и черепные, т.-е. позвоночные, имеющие черепную коробку.

В том же году Академия наук должна была заняться присуждением премии имени Бэра. Бэр был знаменитым эмбриологом, и премия его имени давалась за работы по этой науке. Но в условии по присуждению премии стоял маленький пунктик: премия выдается за работы, сделанные в течение последнего трехлетия перед годом присуждения премии.

Академия выбрала особую комиссию, предупредив членов ее, чтобы они свои-то работы на конкурс не подавали. Комиссия устроила заседание и принялась разыскивать — кого наградить премией имени столь знаменитого ученого — Бэра.

Началось обсуждение работ. Ученым очень не хотелось присуждать премии молодежи, но других кандидатов не было.

— Что ж! В работе Ковалевского есть кое-что поучительное, — сказал один из стариков-академиков. — Правда, его рассуждения о ланцетнике мне не очень нравятся, но все же…

— Да и Мечников об этой работе отозвался не очень-то одобрительно.

— Ну, положим! — вдруг рассердился академик. — Сам-то Мечников — много он знает? Тоже — критик…

Ученые немножко поспорили, но присудили премию пополам — Мечникову и Ковалевскому.

Тем временем Ковалевский оказался сначала доцентом в Петербурге, потом профессором в Казани, а через год и в Киеве. Он не задерживался в этих городах больше, чем по году. Накопив кое-какие гроши из скудного жалованья, он решил, что нужно изучать жизнь тропических морей.


2

Волны лениво набегали на песчаные берега, шуршали обломками кораллов и гулко перекатывались по известковым шарам губок.

— Это хорошее местечко, — сказал Ковалевский жене. — Тут можно поработать. И главное — материал под рукой.

Они сошли — а вернее их сняли — с верблюдов, на которых они проделали утомительный переход через Синайскую пустыню, от Суэца до Тара. Проводники разгрузили их багаж, и верблюды ушли.

— А детка? — вспомнил Ковалевский про свою совсем маленькую дочку. — Как она?

— Пока спит…

Их жильем стала хижина, построенная из обломков коралловых рифов. Это была просто груда кусков и глыб, с большой дырой — дверью и бесчисленными щелями в стенах, заменявшими окна и вентиляторы. Около хижины из тех же обломков было сделано подобие очага. В тени одной из стен хижины ученый смастерил нечто вроде стола.

— Лаборатория, — показал он жене на стол. — Кухня, — повернулся он к очагу. — Спальня, — к груде коралловых кусков.

Пока жена занималась домашними делами, Ковалевский устраивал лабораторию. Он распаковал микроскоп, вынул из чемодана несколько десятков склянок и баночек разнообразных форм и размеров, прислонил к стене «хижины» с полдюжины сачков и иных снарядов для ловли морских животных.

…Прыгая с камня на камень, с рифа на риф, Ковалевский пробирался все дальше и дальше от берега. Ему хотелось уйти подальше в море. Жена стояла на берегу и смотрела, как ее муж скачет по камням, размахивая сачком. Она громко захохотала, когда сачек взлетел особенно высоко, а сам «директор лаборатории» взболтнул ногами и шлепнулся в теплую воду.

— В следующий раз я пойду в одном купальном костюме, — сказал ученый, вернувшись «домой», т.-е. к груде коралловых обломков.

Зачерпнув в несколько баночек воды, он переложил в них свой улов и сейчас же припал глазом к маленькой ручной лупе. В мутноватой воде плавали и копошились небольшие рачки, медузки, прозрачные черви. Ковалевский водил лупой над баночкой и искал.

— Ничего нет, — разочарованно вздохнул он и широким движением руки выплеснул воду из баночки. — Посмотрим во второй…

Но и вторая, и третья баночки ничем не порадовали охотника.

И директор замечательной лаборатории — он же лаборант и служитель — нагрузился новой порцией сачков и баночек и снова отправился на охоту.

Прошло больше недели, а лупа упорно не находила ничего особо интересного. Баночки не были пусты — в них была уйма всякого мелкого морского «зверья». Многое из этой добычи очень и очень годилось для работы и открытий, но не из-за этих же медузок и червей, полипчиков и разнообразных личинок ехал сюда Ковалевский. Ему хотелось найти что-нибудь новое, необычное.

Александр Ковалевский.

Прошло еще несколько дней.

— Я иду в последний раз, — сказал он жене. — Не могу же я зря терять время.

— Иди, — уныло ответила она: ей очень не хотелось переезжать на новое место.

Здесь было плохо, очень плохо, но как знать — может быть там, впереди, будет еще хуже?

Наведя бинокль, она напряженно смотрела, как мелькала фигура мужа с сачком в руках. Он прыгал с камня на камень, иногда останавливаясь, пригибаясь к воде. Потом наклонялся и исчезал в воде сачек, а потом к сачку склонялась голова, борода свешивалась в сачек, а потом — потом фигура опять начинала свои прыжки.

«Поймай! — напряженно думала она. — Поймай!..» — Она так устала и так измучилась за ребенка, здоровье которого становилось с каждым днем все хуже и хуже. Ей так хотелось уехать с этого песчаного пустынного берега, уйти от этого пропахшего гнилыми кораллами моря.

Фигура пригнулась к сачку, сачок был быстро перевернут, вытряхнут в жестяную банку. Голова нагнулась совсем низко к банке.

— В лупу смотрит, — догадалась жена.

Через минуту до нее донесся крик, фигура пошатнулась и грузно упала в воду. Миллионы брызг заиграли в солнечных лучах.

Она долго смеялась, глядя, как Ковалевский поднимался из воды и вылавливал растерянные во время падения сачки и банки. Лупу, наученный горьким опытом, он давно уже носил на шнурке.

— Ну? — с нетерпением спросила она его, когда тот добрался до берега.

— Погоди! — отмахнулся Ковалевский и бросился к микроскопу.

Он нетерпеливо наставил стекла, поглядел и удивленно покачал головой.

— Я не знаю этого животного, — сказал он. — Это новость.

В круглом светлом пятне микроскопа виднелось какое-то странное маленькое животное. Оно было всего около 6 миллиметров в длину, а по своему строению напоминало и плоского червя и гребневика из кишечнополостных животных. Оно медленно ползало ртом вниз, а его тело было покрыто нежными ресничками.

— Это замечательная форма, — сказал Ковалевский. — Это новый род и вид, а то и новое семейство. Я назову его в честь Мечникова — его именем.

Мечников был, конечно, очень обрадован, но жена радовалась еще больше — находка обещала скорый отъезд; все их страдания на этом пустынном берегу, в тучах пыли и под ужасными лучами солнца, не пропали даром.

Через три года Ковалевский охотился уже на северном побережьи Африки, собирая материал по развитию загадочной группы морских животных — плеченогих или брахиопод.

Брахиоподы были странные животные. У них была двустворчатая раковина, и по виду они, правда, очень напоминали ракушек. Но внутри-то раковины сидел совсем не моллюск. У этого бесформенного и мягкого тела были длинные выросты кожи — «руки», усаженные двойным рядом тонких щупальцев, а у многих из раковины выходил отросток, которым животное прикреплялось к чему-нибудь на дне моря. Эти странные животные дошли до наших дней, почти не изменившись, из давнишних времен.

Такие же брахиоподы населяли моря еще в так называемый «кембрий» — эпоху, когда еще не было на земле ни птиц, ни млекопитающих, а в морях плавали огромные раки и покрытые костяным панцырем рыбы.

Ковалевский неделями плавал в Средиземном море на баркасах рыбаков и собирателей кораллов. Коральеры смеялись над странным чужеземцем, ловившим в море какую-то «дрянь». Он платил им, но они совсем не считались ни с его платой, ни с его желаниями.

— Постоим еще часок, — упрашивал он их, поймав интересных личинок и желая наловить их побольше.

— Зачем? Здесь для нас ничего нет, — отвечали те и преспокойно трогались дальше.

Они были презанятные, эти личинки плеченогого «Агриопе». У них было нечто вроде зонтика сверху, и, они походили на какие-то сказочные грибки с длинными ножками. На нижнем конце их тела торчали четыре пучка длинных щетинок. Этими щетинками личинка все время шевелила, а как только она натыкалась на что-нибудь — щетинки мигом оттопыривались в стороны. Так, то оттопыривая, то прижимая эти щетинки, личинки плавали в воде. И когда в банке толклось сразу много таких личинок, то Ковалевскому казалось, что они объясняются друг с другом «жестами» — они, не переставая, шевелили этими щетинками. Личинки были очень занятны, но жили-то они глубоко, и достать их было не всегда легко и просто. А главное — жили они недолго. Через очень короткий промежуток времени личинка переставала плавать, усаживалась на дно, прикреплялась к нему и начинала превращаться во взрослую форму. Ее внешность при этом так сильно менялась — из «грибка» получалась «двустворчатая ракушка», что никто и не подумал бы, глядя на личинку и взрослую «Агриопе», что это только разные возрасты одного и того же животного.

Ковалевский наловил много личинок и зародышей, набрал много яиц брахиопод, набил десятки баночек взрослыми животными. Вернувшись из Африки, он засел за микроскоп и, просидев над ним много дней, изготовив сотни препаратов и изучив личинок и зародышей, — выяснил, кто такие эти загадочные «живые ископаемые».

— Это вовсе не родня моллюсков. Брахиоподы — родня червям, — скромно сказал он. — Я думаю, что не ошибаюсь, мои препараты и наблюдения как будто верны…

Одновременно он напечатал еще большой труд по развитию кишечнополостных; тут были и полипы, и кораллы, и актинии, и медузы, и сцифомедузы, и многое другое. И снова общий ход развития показал, что и у кишечнополостных развитие идет почти так же, как и у ланцетника, и у асцидий. Теория типов Кювье, — теория, утверждавшая, что типы животных резко разграничены, что между ними нет и не было никогда ничего общего, — потерпела новое поражение. Предположение Бэра, что у каждого типа развитие идет по своим законам, было опровергнуто.

Раз сходно развитие, то можно ли говорить о резких границах между типами животных, говорить о полной самостоятельности их происхождения, говорить об отсутствии родства?

— Нет! — ответил Ковалевский на этот вопрос.


3

— О, это замечательная работа! — сказал Геккель, прочитав статью Ковалевского о развитии ланцетника…

И он создал свою столь знаменитую когда-то теорию «гастреи». Он прославился сам, а кстати обратил внимание ученых Запада на русского эмбриолога.

В 1873 году Ковалевский оказался уже профессором в Одессе. Здесь он снова встретился с Мечниковым, увлекавшимся в те времена эмбриологией. Эти два ученых прекрасно дополняли друг друга, они разработали теорию развития чуть ли не для всех беспозвоночных животных.

И кого бы они ни начинали исследовать, везде они находили зародышевые листки, те первые слои клеток, из которых позже образуются ткани и органы животного. Только насекомые оставались под сомнением: ни у них, ни у членистоногих вообще, зародышевых листков еще никто не нашел. Мечников и Ковалевский принялись и за этих животных. Мечников взял себе скорпиона, а Ковалевский занялся изучением развития и бабочек, и пчелы, и жука-водолюба. Они нашли у них эти листки; мало того, — Ковалевский нашел у них и третий листок, тот самый «средний» листок, который так характерен для позвоночных.

Теперь-то уж ни у кого не могло быть сомнений в том, что все животные развиваются по общим законам.

— Да, эти работы необычайно ценны, — сказал сам Дарвин. — Но все же работы брата Ковалевского — палеонтолога Владимира — имеют гораздо большее значение.

Дарвин не очень-то любил возню с микроскопом, а кроме того, его сильно озабочивала «неполнота геологической летописи». Поэтому он и предпочитал работы об ископаемых животных работам о развитии «всякой мелюзги».

Геккель от разговоров о «гастрее» перешел тем временем к постройкам своих пресловутых родословных деревьев и занялся созиданием новой науки — филогении, т.-е. выяснения родства между животными.

Выяснить это родство было, пожалуй, всего легче именно путем изучения развития животных. Ведь зародыши животных проходят во время своего развития краткий повторительный курс истории своего вида, т.-е. своего происхождения. Именно судьба зародыша могла дать много полезного, и ни один зоолог не мог теперь рассчитывать на ученую карьеру, если он не знал всех тонкостей эмбриологии. Эмбриологами сделались все. Появились горы диссертаций по эмбриологии и филогении. И чем больше увлекались ученые этой новой отраслью науки, тем быстрее вырождалась она в догму. Явился своего рода «катехизис для зоологов» и тот, кто неуважительно отзывался о филогении, тот, кто не считал эмбриологию матерью всех наук, — его дела были плохи. Дорога к кафедре вела только через лес «родословных деревьев».

Ковалевский был врагом догмы. Он был очень скромным человеком, настолько скромным, что конфузился даже перед студентами. Он видел, что вся эта шумиха ни к чему хорошему не приведет.

— Сравнительная эмбриология сказала свое. Теперь очередь за эмбриологией экспериментальной, — говорил он.

— Как? А филогения? — возражали ему.

Ковалевский молчал — ему не хотелось тратить время на споры. И он продолжал работать и накоплять факты, а когда ему слишком надоели эти разговоры о филогении, он оставил эмбриологию, дав на прощанье прекрасную работу о развитии мухи.

Работая над развитием мухи, он нашел в мушиных куколках те самые процессы внутриклеточного пищеварения, о которых так шумел Мечников. В куколке мухи наблюдается замечательное явление: все органы и ткани распадаются нацело. Во время этого распадения — или, как говорят ученые, «гистолиза» — и можно было наблюдать это внутриклеточное пищеварение, или, — на научном языке — фагоцитоз.

Но этого Ковалевскому было мало. Он взял одного из моллюсков «Дорис» и впрыснул ему в тело тушь. Через некоторое время он вскрыл этого моллюска. Казалось, что тушь должна была растечься по всему телу моллюска, казалось, что моллюск должен был почернеть и превратиться в «негра». Нет! Тело было обычной окраски, но один из органов тела был черен, как сажа.

— Это та самая железа, которой не смог определить Лаказ-Тютьте, — решил Ковалевский. — Он нашел эту железу, но не знал, для чего она. Я теперь знаю…

Он начал впрыскивать своим «Дорисам» и кровяные шарики, и желточные зерна, и молочные тельца. Все это быстро оказывалось собранным в кучку и именно в загадочной железе.

«В этой железе особые фагоциты», — написал Ковалевский Мечникову.

«Да, это у них своеобразная селезенка», — ответил тот, обрадованный, что и улитки оказались не лишенными этого столь важного для мечниковской теории органа.

После «Дорисов» Ковалевский направил свой шприц против оболочников, а там и пошло. Игла шприца вонзалась в тело то тех, то других животных.

В 1890 году его избрали в Академию наук. Он оставил чтение лекций и засел в лаборатории. Ему пришлось работать долго: через десять лет он умер. Его имя сохранилось не только в отчетах о заседаниях Академии и на страницах научных журналов. На Севастопольской биологической станции, устройству которой он отдал столько сил и времени и первым директором которой он был, станционное судно носит имя «Александр Ковалевский». Другой «Александр Ковалевский» бороздит волны Ледовитого океана — это судно Мурманской биологической станции.

«Он мало теоретизировал, но много открыл», — сказал после его смерти один ученый немец, сам большой любитель всяких теорий.

Морской дракон.

Загрузка...