Ламарк напечатал свою книгу в 1809 году. И в этом же году, 12 февраля, в маленьком английском городишке Шрюсбери, в доме доктора Дарвина, выстроенном на вершине крутого обрыва, раздался крик ребенка.
Малыша назвали Чарльзом, а так как он был четвертым по счету ребенком, то особых недоразумений с ним не было — мать уже достаточно изучила хитрое дело ухода за детьми.
Как водится, старшие дети были очень заинтересованы «новым» братцем. Им так хотелось поглядеть на него, что они не отходили от колыбельки, в которой лежал большой белый сверток. Но едва из этого свертка показывалась красная рожица, как тотчас же раздавался столь громкий крик, что дети спешно удирали, а отец-доктор поплотнее прикрывал двери своего кабинета — там сидели пациентки, которых он лечил не столько лекарствами, сколько разговорами. Этим способом лечения доктор Дарвин особенно прославился, хотя местные аптекари и отзывались о нем весьма неодобрительно.
Старинное изображение шимпанзе.
В детстве Чарльз играл с сестрами, сбивал зеленые яблоки в отцовском саду и удил пескарей, причем насаживал на крючок убитых — из жалости — соленой водой червей и удивлялся, почему рыба плохо клюет. Поболев корью и отбыв заодно и скарлатинную повинность, он в конце концов оказался в школе. Школа встретила его не очень-то приветливо: дома он рос с сестрами, а потому и казался почти что «девчонкой» — в нем не было молодцеватости истого школьника. Он не умел драться, с трудом мог подставить ножку товарищу, а бросить кусочек жеваной бумаги со стрелкой так, чтобы он прилип к потолку как раз над головой учителя, было для него недосягаемым искусством.
Конечно, его били, конечно, он приходил домой то с шишкой на лбу, то с распухшим носом.
Простоват он был удивительно.
— Почему ты не заплатил за них? — спросил Чарльз своего товарища по школе.
Мальчики вышли из булочной, и Гернет, набрав пирожков, не заплатил.
— Я никогда не плачу, — ответил шалун. — Разве ты не знаешь, что мой дядя завещал много денег торговцам под условием, что они будут отпускать товар даром всякому, кто придет к ним в старой дядиной шляпе и приложится к ней пальцами, — вот так, — и Гернет показал, как нужно дотронуться до шляпы.
Чарльз очень удивился этому, но когда Гернет зашел еще в одну лавку и, взяв там какую-то мелочь, ничего не заплатил, то он поверил рассказу о чудаковатом дяде и его шляпе.
— Хочешь, я дам тебе свою шляпу, старую дядину шляпу? — предложил Гернет простоватому Чарльзу.
— Еще бы…
И Чарльз надел шляпу Гернета, не сообразив того, что дядина шляпа вряд ли была бы впору мальчишке. Он вошел в лавку, набрал пирожков, притронулся к шляпе и спокойно пошел к выходу. Булочник бросился за ним…
Чарльз постыдно бежал, а вдогонку ему неслись ругательства булочника и хохот Гернета.
Честолюбие в молодости у него было развито очень сильно. Но он не мог прославиться ни как гимнаст, ни как изобретатель всяких каверзных штук с учителями.
— Я могу узнать название любого цветка, только взглянув на него, — принялся уверять он своих товарищей. — Это название написано в глубине венчика цветка.
А кстати он уверял, что может придать любую окраску цветку примулы, поливая его особыми растворами. Конечно, ничего он не мог, он даже и не пробовал проделать этот опыт, но ему так хотелось выделиться хоть чем-нибудь из общей массы школьников!
Когда Чарльза перевели в другую школу, ему пришлось туговато. Эта школа вполне оправдывала свое название «грамматическая». Там вдоль и поперек изучали грамматику и синтаксис, там латинский и греческий язык были в таком фаворе, что ученики умели переводить не только с начала страницы, но и от конца к началу.
Начав собирать пуговицы, марки и монеты, он скоро пристрастился к собиранию минералов. Чарльз был не прочь пособирать и жуков, но ему было жаль убивать их. Решив было собирать только мертвых жуков, он вскоре разочаровался в этой филантропической выдумке, так как мертвых жуков попадалось очень мало.
Тем временем брат Дарвина, бывший уже в старших классах, вздумал заняться химией. Устроив в каком-то чулане подобие лаборатории, братья занялись добыванием всевозможных газов и прочими «опытами». А директор школы, узнав об этом, обозвал Чарльза «мало рачительным». Прозвище не обидное, но сказал-то это ученый директор по-итальянски, и это «поко куранте» показалось Чарльзу преобиднейшим словом. Он сразу начал учиться с бóльшим прилежанием.
Старший брат поступил в Эдинбургский университет, и Чарльз, оставшись один, зажил очень весело. Он увлекся охотой, и греческий и латинский языки не очень-то подвигались вперед. Отец решил отправить в Эдинбург и Чарльза. Но и там дело не наладилось. Еще пока старший брат присматривал за Чарльзом, он что-то делал, но все же сразу было видно, что врача — а этого хотел отец — из него не выйдет. Лекции по анатомии вызывали в нем отвращение, его тошнило при одном взгляде на труп, а присутствовать на операциях он совсем не мог. При первом же крике пациента — хлороформа тогда еще не знали — Чарльз заткнул уши и опрометью удрал из операционной комнаты, унеся с собой тот пинцет, который он должен был в известный момент (об этом ему долго толковали) подать хирургу.
Через год старший брат кончил курс и уехал из Эдинбурга. Чарльз забросил медицину и начал увлекаться естественными науками. На лекции он не очень-то ходил, зато охотно рассуждал и диспутировал и с студентами, и с профессорами. Особенно охотно он помогал зоологу Гранту ловить морских животных — это так напоминало охоту.
Два небольших открытия в области зоологии — он сделал о них доклад в Плиниевском обществе — удовлетворили его честолюбие и подстегнули его к дальнейшим открытиям. Но времени для охоты за открытиями было мало: нужно было и посидеть в кабачке с приятелями, и погулять за городом, и посещать заседания медицинского общества — докладов он не слушал, но сидеть сидел.
Так прошло два года. Дарвин-отец убедился, что доктора из Чарльза не выйдет, и решил, что самое лучшее будет пустить его по духовной части.
— Он очень жалостлив и чувствителен. Из него выйдет недурной пастор.
Чарльз не дал ответа сразу, а попросил разрешения проверить себя: он не был уверен, что согласен со всеми догматами англиканской церкви. — Обложившись богословскими книгами, он принялся искать «разногласий». Он не нашел ничего подозрительного в этих книгах и решил, что быть пастором он может.
Теперь дело было за небольшим — нужно только получить высшее образование (пасторы в Англии очень учены), а для этого поступить в университет. И вот тут-то и выяснилось, что Дарвин так хорошо успел позабыть все, чему его учили в школе, что забыл даже… греческий алфавит. Вместо поступления в университет пришлось искать репетитора и зубрить греческие склонения. Преодолев «аористы» и прочую премудрость, он в начале 1828 года оказался в числе студентов Крейст-колледжа в Кембриджском университете.
Колледжем заведывал очень милый и почтенный человек — мистер Шоу. Как и у всякого человека, у него имелись свои слабости, от которых студенты были в восторге. Мистер Шоу любил лошадей, и ни одни скачки не обходились без него. А за ним веселой гурьбой валили и его студенты. Это было весело для молодежи и полезно для Дарвина: в постоянных разговорах с коннозаводчиками и жокеями он приобрел много всевозможных полезных сведений. Спортивные интересы привели Дарвина к знакомству с очень веселой компанией, учредившей кружок «обжор». Чем они занимались, показывает само название их клуба, но нужно оговориться — оно не совсем точно. Эти весельчаки вовсе не обжирались в своем клубе. Они собирались раз в неделю и обедали, но обедали по-особенному. На их обедах подавались блюда, изготовленные из животных, не употребляемых в пищу обычными смертными. Зоологические познания Дарвина сильно обогатились за это время: он узнал, каковы на вкус крысы и мыши, лягушки и ящерицы, вороны и совы и множество иных животных, которых нельзя купить ни в одной мясной лавке. Все эти весельчаки потом недурно устроились, и многие из них занимали крупные должности.
Один из знакомых соблазнил Дарвина жуками, и тот принялся собирать их с неменьшим увлечением, чем раньше пуговицы от брюк и марки. Он не сделался заправским энтомологом, он не рылся по книгам и определителям, а довольствовался картинками, по которым и узнавал названия своих жуков. Но у него была так хорошо развита зрительная память, что он помнил «в лицо» всех своих жуков и моментально узнавал — есть у него такой жук или нет. А потому и атласами ему приходилось пользоваться редко. Однажды, сдирая кору с дерева, он заметил сразу двух редкостных жуков. Схватив в каждую руку по жуку, он вдруг увидел еще третьего — самого редкостного. Не долго думая, он сунул одного жука в рот, чтобы освободить руку. Жук не сплоховал и выпустил такую едкую жидкость, что ревностный охотник за жуками плевал после этого весь день. Конечно, он не поймал ни одного из этих жуков: одного он выплюнул, другого выронил, а третий, в суматохе, удрал сам.
Зато сколько гордости было, когда он увидел в книге настоящего жуковеда Стивенса пометку: «Пойман Ч. Дарвином». Это так польстило самолюбию Дарвина, что одно время он серьезно подумывал — не сделать ли ему жуколовство своей основной профессией.
Постоянное собирание коллекций привело Чарльза к знакомству с Генслоу, который не только одинаково хорошо знал ботанику и минералогию, но был очень сведущ и в других отделах естествознания. Вскоре Чарльз сошелся с ним довольно близко, и это отразилось на нем: он стал больше интересоваться естествознанием и сделался заметно серьезнее.
Но все это были науки необязательные, за их изучение диплома не давали. С обязательными же науками дело обстояло значительно хуже, а по математике, даже и с помощью репетитора, Чарльз никак не мог понять бинома Ньютона.
Познакомившись с геологом Сэджвиком, Дарвин увлекся геологией и даже пробродил с ним несколько недель по Северному Уэльсу. Эта прогулка оказалась куда полезнее университетских лекций: Дарвин не только познакомился с геологией, то и научился составлять геологические карты, делать геологическую съемку. Впрочем, прогулка не затянулась.
— Я был бы сумасшедшим, если бы пропустил ради геологии первые дни охоты, — заявил Дарвин и, предоставив Сэджвику продолжать изучение всяких оврагов, холмов и подмытых водой берегов рек, поспешил в Шрюсбери: он боялся опоздать к началу охотничьего сезона.
Дома его ждал сюрприз. Генслоу писал ему, что можно пристроиться в качестве натуралиста на одном из кораблей, отправляющихся в кругосветное плавание.
Дарвину очень хотелось попутешествовать, и он давно мечтал об этом. В этих мечтах смешивались и охота за небывалой дичью, и ловля огромных жуков, и многое другое. Но Дарвин-отец уперся и сказал, что так далеко сына не отпустит.
— Я пущу тебя, если хоть один здравомыслящий человек посоветует мне сделать это, — сказал он наконец.
Тут подвернулся дядя Вэджвуд. Дарвин-отец считал его очень умным и деловым человеком, а дядя не подвел племянника — он благословил Чарльза на поездку.
Желающих попасть в натуралисты при корабле оказалось несколько. Дарвин был третьим кандидатом. Он соглашался ехать, больше — он горел желанием, но тут заартачился сам командир судна, капитан Фиц-Рой. Этот командир был большим аристократом (он приходился племянником самому герцогу Грифтону) и еще большим поклонником Лафатера. Достаточно было ему взглянуть на Дарвина, как он запротестовал.
— Что за нос у этого молодого человека? С таким носом нельзя быть расторопным и решительным. А мямля мне ни к чему.
Нос — бывают же такие неудачные носы! — чуть было не испортил все дело. Дарвин не мог переделать свой нос на «расторопный и решительный», а потому и принялся искать окольных путей. Окольные пути — знакомства. Нашлись знакомые, нашлись приятели, и они уговорили Фиц-Роя. Капитан согласился взять с собой Дарвина и даже предоставил ему половину своей каюты.
Десятипушечный корабль «Бигль» был судном далеко не первой молодости. Об его достоинствах лучше всего говорит его неофициальное прозвище — «гроб». Это значило, что во время бури обладатель такой клички идет ко дну столь легко и поспешно, словно он только и дожидался мало-мальски уважительного повода, чтобы потонуть. Капитан Фиц-Рой мог бы выбрать и более надежное судно, но почему-то не сделал этого. Он принялся старательно чинить эту старую калошу. «Бигль» чинился долго, так долго, что прошли все сроки, назначенные для его отплытия. Наконец починка была как будто закончена, и назначен день — 4 ноября. Дарвин еще 24 октября переехал в Плимут, где стоял корабль. Он очень боялся, что «Бигль» уйдет без него, но его опасения были напрасны: бриг вышел из порта только 27 декабря.
— Поднимай якорь! — раздалась давно желанная команда.
«Бигль» заскрипел всеми частями и, кряхтя, словно старик, поплелся к выходу из порта. Поднялась буря, и он поспешно вернулся назад. Фиц-Рой совсем не хотел, чтобы его бриг самым позорным образом утонул тут же, при выходе из Плимута, и решил переждать бурю.
— Тонуть, так уж в открытом море, — заявил этот доблестный моряк.
И Дарвин проникся невольным уважением к его смелости. Да, Фиц-Рой был настоящим «морским волком».
Наконец, после всяческих проволочек, «Бигль» вышел в море.
Плавание началось.
Два месяца качался и скрипел «Бигль» на волнах Атлантического океана, и два месяца изнывал Дарвин. Он никак не мог привыкнуть к качке и всегда чувствовал себя плохо, как только волнение начинало чуть усиливаться. Океан надоел Дарвину за эти два месяца.
— Не понимаю, что в нем хорошего? — удивлялся он. — Даже буря на нем — и та скучна.
Прибыв к берегам Бразилии, «Бигль» начал свои работы по выяснению морских течений, проверке карт и прочее. Дарвин то работал на судне, то съезжал на берег, но судно не задерживалось подолгу на одном месте, и вглубь страны проникнуть удалось далеко не сразу. Это время, в общем скучноватое, разнообразилось только ссорами с Фиц-Роем. Бравый капитан был защитником рабства, а Дарвин был сильным противником его. Они так ссорились, что иногда Дарвин побаивался, как бы капитан не высадил его на берег совсем.
Местные жители, — испанцы, встречали путешественников очень любезно. Они были готовы на все, но только на… словах.
— Что вы нам дадите на обед, синьор? — спрашивали путники у хозяина гостиницы.
— Все, что вам угодно, — был ответ, сопровождаемый низким поклоном. Поклоны были обязательны и, очевидно, заменяли точку в конце фразы.
— Не дадите ли вы нам рыбы? (Поклон.)
— О, нет, сударь. (Поклон.)
— Хлеба?
— О, нет.
— Супу, может быть?
— Нет, синьоры.
— Сушеного мяса?
— Никак не могу, милостивый государь.
В конце концов они договаривались до… курицы.
— Скоро будет готов обед?
— Когда поспеет, синьоры — резонно отвечал трактирщик, низко кланяясь.
С поклона начинался разговор, поклоном кончался. Попробуй чужеземец покричать и погорячиться, попробуй требовать и настаивать, его попросили бы ехать своей дорогой. И хорошо было бы, если б только попросили…
От гациенды к гациенде, от трактира к трактиру, то лесом, то полями и плантациями наши путники во главе с Дарвином проехали много километров. Они понагляделись всяких диковинок в бразильских лесах. Дарвин собрал много птиц и зверей, ящериц и змей, лягушек и жаб, и еще больше всяких насекомых. Он прославился в этих местах, между прочим, и как колдун. У него были с собой «прометеевы спички», которые вспыхивают, когда откусишь их головку. Местные жители, увидя этот фокус, пришли в такое изумление, что собирались целыми поселками смотреть на фокусника и даже предлагали ему по доллару за каждую спичку. Они же решили, что Дарвин — турок, увидя, что он по утрам… умывается.
На Огненной земле капитан Фиц-Рой назвал в честь Дарвина одну гору — горой Дарвина, а тут еще подоспело письмо с родины, в котором Чарльзу сообщали, что профессора-ученые надеются, что из него выйдет нечто «путное». Дарвин пришел в дикий восторг.
Книга Лайелля, которую он прилежно читал во время путешествия, сильно помогла ему. Не будь ее, он и не заметил бы многого по геологической части. Лайелль утверждал, что все геологические изменения происходили чрезвычайно медленно и постепенно, и Дарвин искал следов этих изменений и находил их всюду: в осыпях горных склонов, в размытых берегах океана, в подточенных водой прибрежных скалах, в оврагах и холмах. Он не только нашел эти медленные изменения, но он мог сравнить их с изменениями, вызванными катастрофами. Ему повезло, и во время стоянки «Бигля» у берегов на западе Южной Америки случилось землетрясение. Город Консепсион был разрушен до основания, волны смели чуть ли не половину портового городка Талькахуане, а от семидесяти селений почти ничего не осталось.
— Какие пустяки! — смеялся Дарвин. — Разве это изменило заметно рельеф местности? Несколько новых оврагов, десяток трещин и холмов, и… только. А вот… — и он принялся рассказывать о тех изменениях, которые длятся веками и в результате которых образуются горные хребты, бездонные пропасти, моря и острова, океаны и материки.
Наглядевшись на то, как поднимались и опускались берега океана, заметив, что это сопровождалось и кое-какими изменениями в животном населении прибрежных скал, найдя на скалах следы деятельности моллюсков, живших здесь когда-то, когда скалы были покрыты водой, он без долгих размышлений перескочил с этих скал на… коралловые острова.
— Коралловые острова образуются благодаря подниманию и опусканию морского дна. Опускание дна вызывает и опускание той скалы, на которой живет колония полипов. Колония начинает расти вверх, так как для своего роста она требует известной температуры, а значит и глубины воды. Если затем дно вдруг начнет снова подниматься, то разросшаяся колония легко может оказаться и на поверхности океана. Тогда-то и появится коралловый остров, атолл, — говорил Дарвин Фиц-Рою, спеша поделиться хоть с кем-нибудь своим открытием.
Чарльз Дарвин (1809–1882).
Он не видал еще ни одного кораллового острова, ни одного, хотя бы самого маленького, атолла. Но теория была уже готова. И как это ни странно — он угадал. И когда он достаточно нагляделся на эти атоллы, он не прибавил к своей теории ничего нового, разве только десяток лишних примеров и ссылок на сделанные наблюдения.
Занимаясь геологией и собирая минералогические коллекции, складывая образцы горных пород и карабкаясь по песчаным осыпям и обрывистым речным берегам, он, понятно, находил немало костей. Как-то он увидел кости какого-то зверя; ему сразу бросилось в глаза, что они очень похожи на кости ламы.
— Это лама! Только она была гораздо крупнее теперешней, — прошептал он. — А по Кювье дело было не совсем так… — И он задумался на несколько минут. Но долго раздумывать было некогда — нужно было спешить. Сунув в походный мешок кости, Дарвин пошел дальше, но вечером он занес в свой дневник все подробности об этих костях.
А в Чили его ждал еще сюрприз: ему посчастливилось увидеть вампира, присосавшегося к лошади, и таким образом установить, что вампиры не простая выдумка. На Галапагосских островах он настрелял много птиц, и дневник его обогатился новой записью:
«Эти птицы очень похожи на южно-американских, но все же заметно отличаются от них».
На соседних островах он, к своему великому удивлению, нашел птиц, отличных и от птиц материка и от птиц соседних островов, хотя с последними у них было все же некоторое сходство. Все эти птицы были родственны, а это совсем не вязалось с теорией катастроф Кювье.
Из Америки «Бигль» пошел к Новой Зеландии, а оттуда в Австралию. Здесь Дарвин охотился на кенгуру, смотрел, как скачут вокруг костра австралийцы во время вечернего празднества «корребори», прилежно стрелял какаду и набивал свои жестянки, папки и мешки растениями и минералами.
Было бы слишком долго рассказывать обо всем, что он видел за время этого пятилетнего путешествия. Он насмотрелся всего, чего только может насмотреться натуралист в тропиках, он собрал большие коллекции, он вез с собой толстую связку исписанных тетрадей — дневник.
Он уехал молодым ветрогоном, умевшим метко стрелять и знавшим кое-каких жуков. Он вернулся если и не совсем еще ученым, то почти ученым. Он изучил геологию Южной Америки и других стран, нагляделся на всевозможные острова, выяснил происхождение коралловых островов, изучил фауну островов и собрал большие коллекции по фауне и флоре Южной Америки.
Систематика никогда не привлекала Дарвина. Узнавать по картинкам названия южно-американских жуков было нельзя — не было таких картинок: ведь Бразилия не южная Европа, где все жуки давно известны наперечет и где найти в окрестностях Лондона еще не найденный здесь вид жуков неизмеримо труднее, чем открыть сотню новых для науки видов в Бразилии. Поэтому Дарвин, распаковав свои чемоданы и вытащив оттуда коробки с жуками, не стал тратить на них драгоценного времени. Он поставил их на полку, а сам поехал навестить отца.
Погостив у отца, Дарвин вернулся в Лондон. Теперь для него настали тяжелые дни: с утра и до ночи он бегал по музеям, библиотекам и лабораториям. Побегав по Лондону, он поехал в Кембридж, оттуда в Оксфорд, а потом — обратно в Лондон.
Он подыскивал специалистов — зоологов, ботаников, энтомологов, орнитологов, которые согласились бы взять на себя обработку его коллекций.
В конце концов дело наладилось: Дарвин распределил по знатокам свои коллекции, а на себя взял описательную часть и геологию.
Принявшись за подготовку к печати «дневника», он не забывал и о своих личных делах — познакомился с нужными ему людьми, прочитал кое-какие доклады и не успел оглянуться, как его выбрали секретарем в общество «Атеней», а там и почетным секретарем в Геологическое общество. Он уже начал входить во вкус ученой карьеры. С самым деловым и серьезным видом он вел протоколы заседаний и совсем не походил в эти торжественные минуты на веселого Чарльза, обсуждающего в клубе «обжор» достоинства и недостатки рагу из червей. Он вырос…
Должно быть потому, что систематика была ему совсем не по сердцу, он был непрочь изменить все эти несуразные признаки, был непрочь показать, что все систематики очень далеки от истины. Линней когда-то уверял, что система его предшественников никуда не годится, Жюссье и Декандоль не оставили камня на камне от линнеевской ботаники, Ламарк, Кювье и Сент-Илер переделали линнеевскую зоологию. Дарвин решил, что все систематики ничего не смыслят в родстве между животными или растениями, что для выяснения истинного родства нужно знать прежде всего — происхождение.
— Оно само укажет на родство, — говорил он, ссылаясь на хорошо знакомые ему примеры из области лошадиного и голубиного спорта. — Только зная родство и происхождение, можно дать естественную систему.
— Попробуй, — смеялись приятели. — Попробуй…
— И попробую! — ответил он и принялся за поиски этого родства и происхождения, начал поиски за естественным порядком.
Очень скоро страницы записной книжки начали покрываться каракулями неразборчивого почерка. Дарвин заносил в эту книжку и услышанные рассказы о замечательном жеребце, родители которого были не менее замечательны, чем их сын, и о безрогой корове, и о новом сорте земляники, и о необычайных тюльпанах, выращенных голландскими любителями. Материал накоплялся. Автор еще не знал толком, что он станет с ним делать, но, исходя из соображений, что был бы материал, а что-нибудь из него да выйдет, он копил и копил, писал и писал.
Погоня за знатоками жуков и птиц, работы по геологии, обдумывание значения земляных червей в образовании чернозема и иные не менее важные и ответственные вопросы сильно утомили его. Для натуралиста — а он считал себя теперь именно таковым — лучший отдых — экскурсия. И Дарвин решил прокатиться в Шотландию, поглядеть на знаменитые террасы в долине Глен-Рой. Он побывал на этих прославленных террасах, полазил по крутым откосам, поймал несколько жуков (твердо помнил, что таких еще не ловил) и, вернувшись в Лондон, быстро написал статью об образовании этих террас. Наглядевшись в Америке на поднимающиеся и опускающиеся берега, он был склонен в каждой террасе видеть результат деятельности моря. Не избежали общей участи и террасы Глен-Рой. Он жестоко ошибся: море и ледник далеко не одно и то же, а террасы Глен-Рой оказались результатом деятельности именно ледника. Разница не маленькая, и Дарвин горько раскаивался в той поспешности, с которой он опубликовал свои соображения. Этот факт отразился на его деятельности и в дальнейшем: он перестал торопиться печатать, стал годами выдерживать свои рукописи в столе, рискуя, что они устареют.
Читая, что подвернется под руку, — на его столе лежали в забавной смеси книги по зоологии, ботанике, философии, богословию, экономике и даже стихи, — он наткнулся на небольшую книжку экономиста Мальтуса[36].
«Как это верно, — подумал он. — Человечество размножается очень быстро, гораздо быстрее, чем увеличиваются средства для его существования. Часть населения обречена на вымирание. Выживут те, кто сильнее, кто лучше сможет бороться за кусок хлеба… А в природе?.. Нет ли и там того же?..»
Мальтус был очень и очень неправ в своих рассуждениях, но его идея дала Дарвину тот толчок, которого ему нехватало. Теперь у него была исходная точка для рассуждений — борьба, перенаселение и прочее. Материал накоплялся, теория росла, а в голове ее автора улеглось еще далеко не все. Особенно трудно было ему отделаться от роли «творца» в природе — церковные догмы давали себя знать. И в своем дневнике «Путешествия на Бигле» он распространялся об этом творце и даже блеснул такой фразой: «Зачем созданы многие животные, играющие ничтожную роль в природе?»
Заняв довольно прочное положение в лондонском ученом мире, подкрепив его ученой степенью магистра, он решил жениться. Его двоюродная сестра Эмма Веджвуд была очень милой девушкой, он знал ее с детства, и вот из мисс Веджвуд она сделалась миссис Дарвин. Жена стала для него верной подругой, и если мало помогала ему в его научных трудах, то ухаживала за ним, как хорошая больничная сиделка, что постоянно болевшему Дарвину было очень кстати.
Через год у Дарвинов родился первый ребенок, и отцу сразу прибавилось дела. Он очень любил своего сынишку, названного Эразмом в честь знаменитого деда[37], но еще больше любил он — наблюдать. Когда ребенок захлебывался от крика, Дарвин вместо того, чтобы утешить его, следил за игрой мышц на его покрасневшем личике, чуть не подсчитывая слезинки, катившиеся из зажмуренных глаз. А потом в особой записной книжке кривые строки каракуль навеки отмечали, как плачет, смеется и гримасничает человеческое дитя.
— Это очень важные наблюдения, — говорил Дарвин Эмме, нередко упрекавшей его в излишней любознательности. — Выяснить происхождение мимики человека, проследить ее и сравнить с мимикой животных — поучительнейшая задача.
За наблюдением детского плача и смеха, за выяснением судеб и происхождения чернозема, за правкой корректур статей и «Путешествия на Бигле» и за подготовкой к печати «Происхождения коралловых островов» три года прошли незаметно. Дарвин часто прихварывал. Иногда он ездил лечиться в водолечебницу, а иногда навещал своих родственников Веджвудов в их прекрасном именьи. Для Эммы стало ясно, что Лондон не годится для них — климат плох, и она быстро перешла от слов к делу. Съездила в одно место, в другое и в одно прекрасное утро пригласила мужа проводить ее.
— Я нашла очень недурное местечко около Дауна.
Дарвину понравились окрестности Дауна.
14 сентября 1844 года Дарвины переехали в Даун. Здесь Дарвин прожил до самой смерти, только изредка наезжая в Лондон.
В Дауне у него было больше времени, и он тотчас же принялся за разработку ряда вопросов.
Он вздумал изучить так называемых усоногих раков. Не думайте, что он задался целью уличить в обмане средневековых монахов — ведь они уверяли, что именно некоторые из этих раков — «морские жолуди» — превращаются в настоящих гусей. Нет, эти раки были очень интересны по своей внешности и по образу жизни, и вот это-то и привлекло к ним внимание Дарвина. Он начал изучать их анатомию, а заодно пришлось заняться и классификацией. Ему нелегко далось это дело: он то возводил какую-нибудь форму в достоинство вида, то разжаловывал ее в разновидности, а потом вдруг делал скачок и для той же формы устанавливал особый род. Он долго мучился с этими усоногими раками, проклиная тот день, когда вздумал заняться ими, но зато через несколько лет напечатал два увесистых тома об этих животных. На этой работе он на собственном опыте убедился — как трудно бывает ограничить вид, как странны и непостоянны могут быть иные разновидности, как условна, в конце концов, вся наша классификация. Это была как бы подготовка к дальнейшим работам, и не сделай Дарвин этого, он вряд ли мог бы справиться со своим «Происхождением видов»: для того, чтобы писать о происхождении вида, нужно прежде всего хорошо знать, что такое — вид. Он не узнал этого толком, как не знают этого и сейчас, но зато он узнал, что разновидность может в зависимости от вкусов ученого оказаться то видом, то разновидностью.
— Раз не всегда можно провести точную границу между видом и разновидностью, то не значит ли это, что разновидность — зарождающийся вид? — спросил он сам себя.
Это была великая мысль!
Лайелль показал, что поверхность суши изменяется медленно, изменяется путем эволюции, а не катастроф. Это очень понравилось Дарвину: у него уже были кое-какие соображения на этот счет. Но нехватало главного: что за причина лежит в основе этой эволюции, почему все животные и растения кажутся такими приспособленными и такими «разумно» устроенными?
И тут-то ему пригодились его посещения скачек и разговоры с коннозаводчиками и лошадиными барышниками.
— Подбор производителей… А в природе…
Он долго и упорно думал, он заносил свои мысли на бумагу (так неразборчиво, что потом и сам не мог разобрать записанного), он рылся в книгах, бегал по саду и глядел на кусты и деревья, рассматривал то жуков, то усоногих раков. И наконец он пришел к выводу.
— Усиленное размножение… Перенаселения… Жизненная конкуренция… Борьба за существование, вытекающая из усиленного размножения… — шептал он, бродя по комнатам. — Это так, но…
Была какая-то сила, которая на почве борьбы делала животных такими приспособленными. Какая сила?
— Естественный отбор! — воскликнул Дарвин, сделав очередную экскурсию по своему дому. — Это хорошее название. А в противоположность ему — искусственный отбор. В одном действует природа, в другом — сам человек. Это замечательно… Это очень замечательно!
Чарльз Лайелль (1797–1875).
Слово было найдено. Теперь оставалось набрать факты и примеры, показать, что отбор — не фантазия автора.
Дарвин начал собирать материалы. Ему было нужно много примеров, много доказательств. Он перечитывал вороха книг, он завалил ими свой кабинет. Он не мог держать у себя тысяч томов, и он нашел способ, как на маленькой полке уместить целую библиотеку. Его постоянным инструментом стали ножницы. Это не были ножницы анатома, нет, — простые большие ножницы. Он безжалостно вырывал из книг нужные ему страницы, вырезывал из журналов отдельные заметки. Его библиотека приняла странный вид собрания отдельных страничек и выписок. Зато на нескольких полках помещалось все ему нужное.
Он заставил работать на себя всех: мальчишки собирали ему ящериц и змей, ему присылали дохлых птенцов, присылали семена, щенят и кроликов. Он брал все — все было ему нужно, все могло пригодиться.
Занявшись изучением пород домашних животных, он решил остановиться на голубях и сделался голубятником. У него на дворе можно было видеть и дутышей, с их раздутыми зобами, и короткоклювых турманов, и трубачей, и римских, и гончих, и много-много других. Два клуба голубятников выбрали его своим членом, и Дарвин был очень польщен этой честью — в клуб голубятников выбирали не первых встречных.
— Я держал все породы, которые мог купить или достать иным путем, — с гордостью говорил он, хвастаясь своей голубятней. — И действительно, голубятня была хороша, особенно хороши были голуби, «добытые иным путем» — очевидно путем «подарка».
Скрещивая голубей, Дарвин хотел выяснить — всегда ли будут плодовиты помеси. И всевозможные помеси наполняли его голубятню, приводя в ужас и отчаяние настоящих охотников-голубятников.
— Можно ли так делать? — говорили они. — Что такое помесь? Брак, ублюдок, — и они покачивали головами, а выйдя из голубятни, презрительно пофыркивали.
Выяснив на голубях, собаках, коровах, овцах и лошадях, что все эти домашние породы имеют диких и притом очень немногочисленных предков, что все это разнообразие домашних пород получено человеком путем отбора, Дарвин преспокойно перенес свои правила отбора и на природу. Он не видел этого отбора своими глазами. Да и не легко его увидеть. Однако Дарвин был твердо уверен в том, что такой отбор существует, стал говорить о нем как о доказанном факте.
Он часами простаивал в своем садике и подсчитывал стебельки трав. Он давал пышно разрастаться бурьяну на грядках огорода и с нескрываемым любопытством следил, кто победит. И когда побеждал бурьян, когда от культурных растений на грядках, сплошь покрытых всякими сорняками, ничего не оставалось, он чувствовал себя точно так же, как зритель, видевший грандиозное сражение, в котором принимали участие миллионные армии.
Наблюдения в природе давали ему не так много материала, и он решил поставить ряд опытов.
— Как разносятся семена? — спросил он себя, и быстро дал предварительный ответ: — Их могут разносить между прочим и рыбы.
Он накормил рыбу семенами, рассуждая, примерно, так: рыбу проглотит цапля и где-нибудь выбросит из кишечника эти семена, побывавшие в рыбе. Опыт не оправдал его ожиданий: рыба с отвращением выплюнула семена, она отказалась служить Дарвину почтальоном. Но он не унывал и ставил опыт за опытом. Зная, что многие семена разносятся по морям, он все же потерял не одну неделю на выяснение вопроса — теряет ли всхожесть семечко кресс-салата, положенное в соленую воду.
И когда он увидел, как хорошо проросли пролежавшие в соленой воде три недели семена, то с удовлетворением вздохнул.
— Да, морская вода может разносить семена…
— Кресс-салата, — прибавим мы от себя. Далеко не все семена выдерживают морскую воду, многие быстро теряют от нее всхожесть.
По мере того, как рос материал, Дарвин перестал скрывать свои занятия от знакомых и то в письмах, то на словах знакомил их со своей теорией. И кое-кто из знакомых соглашался с его взглядами, а некоторые даже торопили его с опубликованием этой работы. Особенно близко принимал все это к сердцу ботаник Гукер[38].
— Вы знаете, — говорил ему Дарвин, — что все растения и животные очень изменчивы. Вы — ботаник, и для вас не секрет, как трудно иногда разобраться — где вид, а где разновидность.
— Да, — подхватил тот. — Есть такие формы, что… — и он принялся рассказывать об одном австралийском растении.
— Так вот, — продолжал Дарвин, подыскивая слова. — Разные разновидности и живут по-разному. Я хочу этим сказать, что для некоторых из них их признаки могут оказаться более выгодными. Ну, скажем, среди обычных зайцев появились зайцы с более длинными и сильными ногами. Ведь такие зайцы легче избегнут преследования?
— Если у них все остальное такое же, как и у других. Не слабее, по крайней мере, — возразил Гукер. — А если у них слух слабоват, то и ноги не помогут.
— Ну да! Но пусть у зайцев все одинаково, вот только ноги — у одних посильнее, у других послабее. Врагов у зайцев много; ясно, что в первую очередь погибнут более слабые, те, которые тише бегают. Выживут быстроногие. Вот это-то я и называю выживанием более приспособленного. Такие зайцы оставят потомства больше, потому что они и проживут дольше. Понемножку быстроногие зайцы вытеснят слабых, так как тех и гибнуть будет больше и потомства они оставят по этой причине меньше. Получится особый отбор — в природе как бы отберутся от общей массы зайцев более быстроногие. Это будет новая разновидность, а если дело зайдет далеко, то получится и новый вид.
Джозеф Гукер (1817–1911).
Дарвин говорил долго и невнятно. Гукер внимательно слушал.
— Позвольте! — сказал он. — А почему ваши зайцы быстроноги? Потому ли, что они будут больше бегать, или потому, что они родятся с более длинными ногами и более сильными мышцами? Другими словами, они такими родятся, эта быстрота у них врождена или она благоприобретена?
Дарвин не понял всего ехидства этого вопроса — он не знал учения Ламарка, не знал и теории Сент-Илера. А Гукер, очевидно, хотел поймать его на этом.
— Они бегают скорее потому, что у них сильнее ноги. Они такими родились, это врожденная изменчивость, — ответил Дарвин.
— Хорошо, — сказал Гукер. — Не знаю, вполне ли я понял вашу мысль. По-вашему выходит так. У животных и растений часть потомства может несколько отличаться от своих родителей. Отличаться в каких-нибудь, скажем, пустяках. Но если эти пустяковые отличия окажутся полезными для их обладателя, то это может дать ему перевес в борьбе за жизнь. Такие «победители» выживут или, во всяком случае, проживут дольше побежденных. Их потомство вытеснит в конце концов потомство более слабых, менее приспособленных. Это-то выживание более приспособленных вы и называете отбором. Путем такого отбора может получиться и новый вид, так как новые признаки будут усиливаться. Так?
— Так! — вздохнул Дарвин. — Вы сказали это куда лучше меня.
— Но я должен предупредить вас, что возражений будет очень много. Я сам могу привести вам сотни случаев, которые не улягутся в вашу теорию. Но ваши соображения очень остроумны, — поклонился Гукер Дарвину. — Поздравляю и советую — спешить. Поскорее заканчивайте разработку вашей теории.
Но Дарвин не спешил. Он набросал очерк своей теории, занявший всего несколько десятков страничек, через несколько лет дополнил его — вышло уже 250 страниц — и успокоился. Он не мог работать быстро, он подолгу обдумывал каждую фразу, ему было очень трудно писать и выражаться понятно. Мало того, он нередко писал совсем не то, что думал. Это был странный мозг — он шел всегда от обратного, и каждое свое положение Дарвин высказывал сначала не только туманно, но нередко просто неверно. Поэтому у него много времени отнимал самый процесс писанья.
Он боялся выступить в печати со своей теорией, ему казалось, что она еще недостаточно разработана, что фактов мало, что возражений против нее будет очень много. И он решил набрать столько материала и фактов, чтобы противникам нечего было возражать. Он сам придумывал возражения и сам же отвечал на них, предугадывал те факты, которые ему будут приводить противники, и помещал их в свою книгу, лишая тем самым противников возможности ими воспользоваться.
Время шло, здоровье становилось все хуже. Он боялся умереть, не опубликовав своей теории, и потому написал особое завещание на этот счет и даже завещал деньги на печатание этой книги. Его мрачные предчувствия не оправдались, и со дня составления завещания он прожил еще около сорока лет.
— Спешите, не откладывайте этого дела, — говорил ботаник Гукер Дарвину. — Смотрите — не опоздайте…
И он был прав, торопя слишком уж медлительного ученого. Случилось то, чего и следовало ожидать. Идея изменяемости видов носилась в воздухе.
Дарвин был сильно расстроен: у него умер от скарлатины ребенок. И вот в это-то время он получил небольшую статью от англичанина Уоллэса, жившего в те времена на островах Малайского архипелага.
Уоллэс тоже читал Мальтуса. Уоллэс тоже применил мальтусовские соображения и выводы к природе. Уоллэс прислал статью, где в короткой и сжатой форме излагал теорию… происхождения видов.
— Тебя обгонят, спеши, — говорил Дарвину один из братьев.
И вот — его обогнали. Он работал много лет, он собрал груды материалов, он написал уже книгу, но его книга лежала в столе, она не была даже вполне готова к печати, а эта статья…
Дарвин был честолюбив, а теперь ему приходилось уступить первенство другому. Он мог бы скрыть эту статью, мог бы никому не сказать о ней и поспешить с опубликованием своего труда. Но этого он не сделал — он был честен.
И все же как быть?
Друзья Дарвина нашли выход. Лайелль и Гукер знали о работе Дарвина, знали, что у него подготовляется и книга. Они решили выручить приятеля.
— Пиши скорее краткий очерк, — сказали они Дарвину. — Пиши скорей, не копайся…
И Дарвин начал писать. Он написал коротенькое извлечение из своей книги, — извлечение, из которого можно было понять, о чем идет речь. Нельзя сказать, чтобы оно было хорошо написано — тут было не до стиля и изящества — дело шло о первенстве.
«Дорогой сэр, — писали Гукер и Лайелль секретарю Линнеевского общества в Лондоне, — прилагаемые работы касаются вопроса об образовании разновидностей и представляют результаты исследования двух неутомимых натуралистов — мистера Чарльза Дарвина и мистера Альфреда Уоллэса. Оба эти джентльмена…» и т. д. — тут шло изложение тем работы. А потом началось главное — перечисление «приложений» к письму. Эти приложения состояли из очерка, написанного Уоллэсом, и «извлечения из рукописного труда мистера Дарвина, набросанного им в 1839 году и переписанного им в 1844 году, когда он был прочтен мистеру Гукеру и содержание его было сообщено сэру Лайеллю». Было приложено и содержание частного письма мистера Дарвина к профессору Аза Грей в Бостоне в октябре 1857 года, где он повторяет свои воззрения и показывает, что они не изменились с 1839 по 1857 год. Письмо заканчивалось пространными рассуждениями о том, что мистер Дарвин, прочитав статейку Уоллэса, просил напечатать ее как можно скорее, что он действует себе в ущерб, так как теория, изложенная мистером Уоллэсом, разработана мистером Дарвином гораздо подробнее и раньше и т. д.
И Гукер и Лайелль изо всех сил старались доказать, что все права на первенство имеет именно Дарвин.
1 июля 1858 года высокоученые члены Линнеевского общества заслушали обе статьи и письмо Гукера и Лайелля. Оба они были тут же и всячески старались вызвать членов на прения. Увы! Члены словно воды в рот набрали — они внимательно прослушали сообщение, но задавать вопросы, спорить, возражать не стали. Статьи были напечатаны в трудах общества, но и их появление прошло незамеченным. Только профессор Готон из Дублина отозвался на них, но его отзыв был мало утешителен.
— Все, что в них есть нового, — неверно. А что верно — старо, — вот что сказал он.
Гукер из себя выходил, Лайелль тоже волновался. Они так приставали к Дарвину, чтобы он скорее сдал в печать свою книгу, что тот принялся за ее обработку и, несмотря на свои болезни, работал с такой скоростью, что, начав готовить книгу к печати в сентябре, окончил ее к марту. Никогда он еще не работал с такой быстротой!
Лайелль и тут не оставил его своими советами и помощью. Он вел с Дарвином длиннейшие разговоры даже насчет обложки, уверяя его, что обложка — это очень важная вещь, даже и для научной книги.
Наконец книга вышла, и в первый же день была распродана. Правда, тираж ее был невелик — всего 1250 экземпляров, но тогда и не знали многотысячных тиражей, да и для научной книги даже такая продажа была чем-то невероятным. Книгу брали нарасхват. Откуда о ней узнали? Это секрет, но несомненно, что и тут дело не обошлось без Лайелля и Гукера. И тотчас же началась работа по подготовке второго издания.
Такую книгу нельзя было замолчать, и в газетах появились отзывы. Одна из больших газет заказала написать отзыв рецензенту, но тот поленился читать книгу: он совсем не был специалистом в таких мудреных вопросах. Но у рецензента был приятель Гексли, биолог.
— Будь другом — напиши!
И Гексли написал. Рецензент просмотрел рецензию, вставил в нее несколько фраз и, недолго думая, сдал ее от собственного имени в редакцию. Рецензия появилась в распространеннейшей газете «Таймс» без подписи, но сделала свое.
Поднялся шум. Кто был за, кто — против. Дарвин был осторожен, он не стал говорить ни в первом, ни во втором издании своей книги о происхождении человека, но все же не утерпел и намекнул, что и человек не является исключением из общего правила.
Вывод сделали сами читатели: человек — потомок обезьяны.
Геолог Сэджвик — тот самый, с которым Дарвин когда-то бродил по Уэльсу, — так накинулся на Дарвина в печати, что тот не знал, что и делать. Сэджвик не просто критиковал, — он кричал, вопил, ругался. Он обвинял Дарвина в желании низвести человека до степени животного, он указывал, что такому человеку грозит полное одичание, он кричал, что теория Дарвина разрушает основы культуры.
Дарвин смолчал. Он, впрочем, и не мог бы спорить с Сэджвиком: он не был мастером писать полемические статьи, а научной статьей он ничего не добился бы. Не принял он участия и в знаменитом споре, разразившемся в Оксфорде в 1860 году. За него отвечали Гексли и Гукер. Гексли защищал Дарвина куда удачнее и стремительнее, чем это сделал бы сам Дарвин.
— А вы забыли о Ламарке? — тонко улыбнувшись, сказал Дарвину Лайелль. — Ведь он тоже говорит об изменяемости видов, он первый заговорил о влиянии среды на животное и растение.
Дарвин смолчал. Не мог же он сознаться, что умышленно промолчал о Ламарке, что он стремился прежде всего к одному — дать нечто совсем оригинальное, а потому и ни слова не сказал о влиянии среды, с которым до известной степени был согласен. И только в позднейших изданиях он заговорил о Ламарке — теперь ламарковские взгляды не могли умалить его славы.
«Таким образом из этой свирепствующей среди природы войны, из голода и смерти непосредственно вытекает самый высокий результат, который ум в состоянии себе представить, — образование высших форм животной жизни. Есть величие в этом воззрении, по которому жизнь, с ее различными проявлениями, творец первоначально вдунул в одну или ограниченное число форм; и между тем, как наша планета продолжает описывать в пространстве свой путь согласно неизменным законам тяготения, из такого простого начала возникали и продолжают возникать несметные формы, изумительно совершенные и прекрасные», — так заканчивается книга «Происхождение видов» (6-е издание, 1872 г.).
И тут оказался «творец»! Да, френологи были правы: религиозная шишка Дарвина не обманула их.
Прошло несколько лет, и по всему миру разнеслась слава Дарвина.
— Эта теория объясняет все! — восторженно кричали поклонники Дарвина. — У нас есть теперь универсальное средство.
И наука начала спешно перестраиваться, начала «равняться по Дарвину». Геологи и палеонтологи, ботаники и эмбриологи, зоологи и физиологи во всем начали искать признаков борьбы и отбора. Ни один уважающий себя ученый не печатал даже самой пустяковой и вздорной статейки без того, чтобы не поместить в ней нескольких строк о дарвиновской теории.
То одно, то другое, то третье общество избирали Дарвина своим членом. И вскоре подпись Дарвина на его книгах украсилась таким количеством прибавлений, что на одной строчке она уже не умещалась. Вместо просто «Ч. Дарвин» теперь стояло длиннейшее — «Ч. Дарвин, М.А., Ф.Р.С., Ф.З.С., Ф.Э.С., Ф.Г.С., Ф…, Ф…, Ф…» — это был перечень его ученых званий[39].
Успех «Происхождения видов» был велик, но это не был конец, это было, скорее, начало. Много вопросов было еще не разработано, и Дарвин тотчас же принялся за их разработку. Он привел в порядок разрозненные заметки, — разорвал по листкам еще сотни две-три книг, навырезывал из сотен журналов тысячи заметок и быстро приготовил, вооружившись клеем и ножницами, «Изменения животных и растений в домашнем состоянии». А справившись с этой, в общем утомительной и скучной работой, принялся за орхидеи. Это было куда веселее.
Он уже давно подметил кое-что интересное в опылении цветов насекомыми. Цветы и насекомые — трудно найти лучший пример для доказательства всемогущества естественного отбора. И прочитав книгу Шпренгеля, Дарвин взялся за орхидеи.
Он построил небольшую тепличку и наполнил ее растениями; он наблюдал британские виды орхидей на воле. Он собрал литературный материал, и в несколько месяцев книга была закончена. Шпренгелю, открывшему значение насекомых в перекрестном опылении цветов, там было уделено всего несколько строк, да и то часть их попала в примечания. И сделав это, Дарвин серьезно считал, что заслуги бедного старика Шпренгеля им оценены по достоинству. Впрочем, ведь та же история была и с Ламарком. «Опыление цветов» не выдержало шести изданий, как «Происхождение видов», а то — как знать — может быть в шестом издании Дарвин и написал бы о Шпренгеле побольше. Ведь сделал же он это с Ламарком…
Дарвин и белки.
Заодно Дарвин понаблюдал и первоцветы («баранчики») и выяснил значение разной длины тычинок и пестиков в разных цветах. Нового тут было, собственно, мало. Еще Шпренгель показал значение разновременного созревания тычинок и пестиков у кипрея, молочая и других растений. Но, очевидно, созревание тычинок и длина тычинок — вещи настолько разные, что открытие Шпренгеля было основательно забыто, а открытие Дарвина провозглашено как какое-то «откровение». Ну, да ведь Шпренгель не был известным ученым, не был и академиком, а Дарвин был членом Королевского общества, что равноценно академику.
Поработав над орхидеями, Дарвин воспылал страстью к растениям вообще. К тому же они давали ему возможность, хоть немножко, поэкспериментировать.
Дарвин вспомнил, что когда-то он видал на торфяном болоте росянку. У нее на листьях были длинные тонкие выросты, и про нее рассказывали, что она ловит насекомых. Эти выросты вели себя так оригинально, что ими стоило заняться вообще, а потом — какое замечательное приспособление. Разве не явится росянка новым камнем в фундаменте, на котором строилось грандиозное здание естественного отбора?
Росянка ловит своими ресничатыми листьями насекомых — они садятся на листья, привлеченные блестящими капельками жидкости, выделяющимися из утолщенных концов ресничек, покрывающих лист, как длинная щетина щетку. А когда насекомое сядет, оно прилипает к клейким капелькам. Реснички медленно пригибаются, охватывают насекомое, сжимают его в клейких объятиях. Насекомое — в ловушке…
Дарвин увидел все это и задумался.
— Что вызывает движение реснички?
Он начал класть на листья росянки все, что ему подвертывалось под руку. Маленькие кусочки стекла, камешки, кусочки бумаги, мясо, хлеб… Листочки ловили все. Они оказались так чутки, что ничтожный кусочек волоса, весом в тысячные доли грамма, и тот вызывал движение и пригибание ресничек. Росянка ловила все, но… далеко не все она задерживала подолгу своими согнувшимися ресничками. Эти реснички, очевидно, как-то умели разбираться в добыче: одно они брали, а от другого определенно отказывались. И пригнувшись над положенным на лист камешком, они вскоре же начинали выпрямляться — растение как бы отказывалось от столь неподходящей добычи. Росянка подолгу удерживала мясо, яичный белок, насекомых, но никак не хотела задержать желток или кусочек масла. Дарвин клал ей на листья самое лучшее масло, клал свиное сало, клал желток из только что снесенного яйца. Напрасно — росянка упорно отказывалась от этих вкусных вещей.
— Это неспроста, — решил Дарвин. И перешел на химические вещества.
Он наготовил всевозможных растворов. Он капал на листья росянки и чаем и супом, капал молоком и водой, капал слабыми растворами кислот и солей, капал растворами лекарств, пустил в дело и хинин, и многие другие вещества. А когда запасы домашней аптечки были исчерпаны, он выписал из Лондона целый набор реактивов. Он день за днем проводил по нескольку часов в оранжерее, немало смущая тем садовника.
— Хороший господин, — говорил тот, — но вот жаль — не может найти себе путного занятия. Уставится на цветок и стоит. Ну, разве станет это делать человек, у которого есть какое-нибудь серьезное дело?
А Дарвин продолжал огорчать своего старика-садовника и часами простаивал над росянками, то капая на их листья кислотами, то погружая в эти же кислоты листья целиком. Он с нетерпением ожидал результата каждого опыта и одинаково радовался, когда лист пригибал реснички и когда он чернел и свертывался, получив хорошую порцию какого-нибудь ядовитого вещества.
Перепортив множество росянок, изведя несколько десятков скляночек и пузырьков самых разнообразных веществ и вконец разорив домашнюю аптечку, Дарвин установил факт: росянка пригибает свои реснички и подолгу держит их пригнутыми, когда на лист попадает что-либо, содержащее в себе белковые вещества или хотя бы азотистые соединения.
— Росянке нужен азот! — сказал он. — Именно — азот!
Но Дарвин не успокоился на этом. Он захотел узнать, каково минимальное количество азота, которое сможет почувствовать росянка. Он брал каплю насыщенного раствора селитры и разводил эту каплю чуть ли не в бочке воды. Он изготовлял максимально слабые растворы, капал, и… росянка начинала пригибать реснички. Она была очень чувствительна, эта росянка, с ее невзрачными красноватыми листочками, сидевшими розеткой у самой земли.
От росянки он перешел к другим насекомоядным растениям. И в конце концов он узнал все секреты этих растений. Они ловили насекомых тем или иным способом и выделяли из листьев особый сок, похожий на желудочный сок животных. Они переваривали на листьях пойманных насекомых и всасывали белковые вещества. Этим способом они пополняли недостаток азотистых веществ в их обычном питании — всасывании корнями почвенных растворов.
Росянка оказалась хорошей подпоркой для «Происхождения видов». Столь блестящее приспособление, столь удачные результаты длительного отбора!
Нельзя сказать, чтобы книга о росянке была встречена уж очень хорошо. Директор петербургского ботанического сада, ученейший немец Регель, заявил, что теория Дарвина о насекомоядных растениях «принадлежит к тем теориям, над которыми каждый понимающий ботаник и натуралист мог бы только рассмеяться, если бы эта теория исходила не от прошумевшего Дарвина. Мы надеемся, что здравый смысл и основательные наблюдения наших немецких ученых вскоре выкинут эту теорию в… ящик научного хлама».
Дарвин был очень огорчен этим возражением. Честолюбивый, он делал вид, что ему безразличны как похвалы, так и порицания. Он пытался даже обманывать себя. Но на деле — как только появлялось какое-либо пустяковое возражение против его теории, как только кто-нибудь пытался хоть маленьким пятнышком запачкать его «солнце славы», он всячески старался опровергнуть возражение. И если ему это не удавалось — а так бывало частенько, — он очень от этого страдал.
Так было и на этот раз. Дарвин забросил все дела и вновь принялся за росянку. Он рассадил их теперь попарно. Одна росянка получала паек из мух и мяса, другая должна была довольствоваться только тем, что вытягивали ее корни из почвы. И вот «вегетарианка» оказалась слабее и меньше ростом, чем «хищница». Регель зря понадеялся на своих ученых немецких коллег. На этот раз прав оказался Дарвин. И бородатый ученый несколько дней ходил веселым и счастливым.
«Происхождение видов» продолжало волновать умы. Даже дети, и те занимались всякими соображениями насчет отбора и борьбы за существование.
Горас, одиннадцатилетний сынишка Дарвина, не избежал общей участи.
— Если бы убивали гадюк, то они стали бы меньше жалить, — сказал он с самым серьезным видом отцу.
— Конечно, их стало бы меньше, — ответил Дарвин.
— Я думал не то, — сердито возразил Горас. — Более робкие гадюки, которые уползали бы при встрече с человеком, вместо того, чтобы кусать, спасались бы. В конце концов они совсем перестали бы кусаться.
Дарвину сильно не понравились эти слова. Горас, его сын, сын Дарвина, заговорил в стиле Ламарка.
— Это отбор трусов, — сказал он сыну, чтобы кончить неприятный разговор.
Сын был более прав, чем отец. Но какой отец сознается в правоте одиннадцатилетнего сына? И как мог Дарвин сознаться в правоте того, что утверждали Ламарк или Сент-Илер? Ведь он считал их немного умнее своего деда Эразма, а тот был известный фантазер по части эволюции.
Но у Ламарка был один плюс: он был несравненно смелее Дарвина и без стеснения поставил человека наравне с обезьянами. А Дарвин в своем «Происхождении видов» предусмотрительно обошел молчанием вопрос о происхождении человека. Правда, из содержания книги как будто и выходило, что человек развился эволюционным путем, но прямо этого нигде не говорилось. А факты накоплялись, в Европе познакомились с шимпанзе и гориллой, археологи раскопали интересные черепа. Уоллэс написал книжку о человеке, заговорил о человеке и Спенсер[40], и, наконец, Геккель[41] разразился своей «Естественной историей творения». Дарвин не мог дольше молчать — он должен был быть первым, его честолюбие, хоть он и тщательно скрывал его, требовало этого. И он уселся за книгу.
Но с самого же начала он столкнулся с рядом затруднений. У человека есть много признаков, ненужных в борьбе за существование, а когда Дарвин вздумал поискать таких же признаков и среди животных, то был поражен. Оказалось, что у мух и бабочек, пчел и ос, червей и жуков, птиц и тараканов — всюду есть признаки, не играющие никакой роли в борьбе за жизнь. Они не облегчали животному поисков пищи, они не помогали ему в защите от врага или в нападении. Зачем же они? Зачем райской птице ее длиннейший хвост, переливающийся игрой драгоценных камней? Зачем бабочке ее яркий рисунок и длинные хвостики на концах крыльев? Зачем нужны жуку чудовищные выросты и рога на грудке?
Дарвин перечитал много описаний животных и переглядел много атласов и картин. И он заметил, что самцы у животных нередко гораздо красивее, чем самки: он заметил, что у самцов часто бывают рога, что у них бывают длинные перья, что самцы птиц поют.
Эти признаки не могли развиться путем естественного отбора, но они не могли и появиться сами собой. Откуда они? Тут он вспомнил своих голубей, вспомнил, как ухаживали самцы за самками, вспомнил тетеревиные тока и осенний рев оленей…
— Половой отбор, — прошептал он. — Эти признаки помогают самцу в борьбе за самку.
Половой отбор — это звучало очень недурно. Борьба за самку — чем это хуже борьбы за существование? И он ухватился за эту идею, и принялся подбирать факты и примеры. Он рылся по атласам и монографиям и выискивал в них рисунки самцов-жуков с огромными рогами и выростами на теле, выискивал птиц с ярким оперением самцов, выискивал резкие различия между самцами и самками у зверей. Он так увлекся этим, что приписал животным вещи совсем им несвойственные. Бабочки не дерутся за обладание самками — им нечем драться, — но самцы у них, обычно, очень ярки и красивы. И вот явилось предположение, что самки выбирают «красивейшего», самого яркого и пестрого самца.
Все эти полуфантастические рассуждения и наполнили две трети книги о «Происхождении человека». На долю человека осталось немного. Дарвин писал очень сдержанно и осторожно — он, повидимому, не решался итти в открытую.
Он говорил о некоторых чертах в организации человека, полученных им от его животных предков, он приводил кое-какие примеры — и только. Читатели были разочарованы.
А годы шли. Дарвин старел и слабел. Его так охраняли теперь, что попасть к нему стало труднее, чем к королю. Весь дом только и делал, что ухаживал за ним, а он немножко работал и гулял, а больше сидел дома и читал газеты или романы.
Привыкнув чуть ли не каждый год печатать по книге, он попал теперь в затруднительное положение — материала не было. Тогда он взял свой старый доклад «Образование чернозема» и переделал его в книгу.
Он умер 73 лет, в 1882 году. Его последние слова были: «Я не боюсь смерти». Биографы были ему очень благодарны за эти слова: они так эффектно заканчивали описание жизни.
Его похоронили, само собой разумеется, там, где Англия хоронит своих прославленных сынов — в Вестминстерском аббатстве, невдалеке от могилы Ньютона.
После Дарвина осталось очень недурное, для ученого, наследство — около полутора миллионов. Часть этих денег была им завещана на издание списка цветковых растений всего земного шара. Это была «благодарность» ботанику Гукеру, талантливому и неутомимому распространителю идей Дарвина.
О том, каков был этот список растений, можно судить по его рукописи. Она весила одну тонну!
Его судьба была очень интересна. Из школьного учителя и землемера он сделался путешественником, астролябию и линейку учителя он променял на охотничье ружье и сачок энтомолога. Чуть было не вырвав пальму первенства из рук Дарвина, он сделался позже его последователем и страстным защитником, а еще позже он стал… спиритом.
Его не готовили ни к научной карьере, ни к должности врача, ни к проповеднической кафедре. У его отца было много детей и мало денег, и четырнадцатилетнего Альфреда Уоллэса отправили в Лондон обучаться ремеслу. Какому — все равно, лишь бы оно кормило. Альфред сделался землемером. Не успел он ознакомиться со всеми тонкостями обращения с астролябией и землемерной цепью, как попал в ученики к часовому мастеру. И здесь он не доучился до конца — его хозяин закрыл свою лавочку. Тайна часового механизма осталась неразгаданной.
Искать новую профессию, снова учиться и учиться?
— Нет, хватит, — решил Уоллэс и опять зашагал по полям с астролябией, покрикивая на мальчишку, несшего пучок кольев.
Шагать по полям невесело, и вот для развлечения он начал собирать растения. Он не сделался ботаником, он не внес в эту науку ничего нового, он не построил новой системы растений и не написал усовершенствованного определителя. Впрочем, он и не собирался конкурировать ни с Жюссье, ни с Линнеем, ни с Декандолем. Он просто собирал цветы и, кое-как определив их, раскладывал по папкам.
Когда землемерие ему надоело, он сделался учителем. Но и это занятие не удовлетворило его: быть учителем оказалось еще скучнее, чем землемером. Он снова вернулся к астролябии. Ему хотелось бродить по полям и лесам с чем-то в руках, но под руками у него не было ни ружья, ни подзорной трубки, он даже не знал, как их взять в руки. У него была только астролябия — и он таскал ее на себе и глядел в ее трубку, в которой отчетливо виднелись перекрещенные нити и кол с веселой рожей мальчишки вдали.
Вскоре астролябия опять стояла в углу, а ее владелец еще раз переменил профессию. Он сделался подрядчиком и вместе с братом брал небольшие подряды на постройке железной дороги. Нельзя сказать, чтобы ему было уж очень по сердцу это новое занятие, но оно кормило, и несомненно, что он так и остался бы подрядчиком, если бы не знакомство с Бэтсом.
Бэтс работал в чулочной торговле своего отца, но все свободное время проводил, бегая по полям и лесам, в поисках за жуками. Жуков можно было продавать торговцам коллекциями, и хотя это дело было и не столь доходно, как постройка железнодорожных будок, у него были свои привлекательные стороны. Бэтс соблазнил Уоллэса, и тот тоже занялся ловлей жучков и ловил их куда с большим рвением и прилежанием, чем когда-то измерял поля или преподавал в школе. Вскоре они переловили чуть ли не всех жуков в ближайших окрестностях и стали поговаривать о том, что не мешало бы проехаться куда-нибудь подальше. Английские жуки были мелки и некрасивы, они уже не удовлетворяли их охотничьего самолюбия.
— Ах, там, в Бразилии, какие там жуки! Вот где стоит собирать, вот, куда нужно ехать.
Зимними вечерами, когда жуки крепко спали, зарывшись в мох или спрятавшись в трещинах коры пней, они пересматривали карты и атласы и мечтали, мечтали, мечтали…
— Будем копить деньги, — решил Уоллэс, — и тогда…
И они принялись копить. Им не нужно было много денег — только бы хватило, чтоб добраться до этой загадочной страны, кишащей попугаями и огромными жуками, только бы попасть на Амазонку с ее разливами и болотами, а там… О, там они сумеют показать себя, сумеют набрать столько жуков и наловить столько бабочек, что им хватит их на всю жизнь.
Настал желанный день: несколько удачно построенных будок сильно приблизили его. Они отправились в Бразилию, захватив с собой брата Уоллэса. Их багаж привел в смущение таможенных чиновников — в нем было очень мало белья и платья и очень много коробок и ящиков, банок и баночек, сачков для насекомых, пинцетов и булавок.
— Джентльмены — натуралисты? — спросил чиновник и подмигнул глазом. — О, я сразу догадался!
Еще бы не догадаться! Кто, кроме натуралиста, потащится за тысячи километров, имея в чемодане две смены белья и полдюжины сачков из кисеи?
Их знал весь корабль, и все шутили над тремя англичанами, ехавшими в такую даль за… жуками и бабочками.
— Да у меня на ферме этого добра сколько хочешь было, — говорил им толстый фермер, переезжавший в Аргентину, чтобы там начать новое хозяйство.
— Там другие, — смеялись Бэтс и Уоллэсы. — Там не то, что в Англии.
Они добрались до обетованной земли и принялись ловить все, что подвернется под руку. Они собрали тысячи жуков и бабочек, настреляли бездну попугаев, собирали насекомых и птиц с таким азартом, что можно было подумать, будто их цель была — переловить всех насекомых Бразилии и лишить ее леса попугаев. Они не обращали внимания на дожди и ядовитых змей, не боялись рева хищников и бесстрашно лазали по камышам и болотам. Электрический угорь не мешал им забираться по уши в воду, для того, чтобы подсторожить стрекозу, летавшую над огромными листьями Виктории Региа. Они бойко удирали от кайманов, если те были велики, и спокойно хватали их и совали в свои походные мешки, если те были малы. Они ночевали в лесах и на берегу рек, мокли под дождем и парились в солнечные дни во влажных болотистых лесах. И кончилось все это тем, что брат Уоллэса заболел лихорадкой. Он трясся и метался в бреду в палатке, а Уоллэс и Бэтс по очереди гонялись по лесу и с азартом размахивали сачками, ловя пестрых бабочек. Брат умер. Но вовсе не потому, что за ним плохо ухаживали: желтая лихорадка редко выпускает больного из своих лап.
Пробыв в Бразилии четыре года, Уоллэс решил, что пора вернуться в Англию. Погрузив на корабль ящики со своими коллекциями, он тронулся в путь.
— Пожар! — раздался тревожный крик.
Корабль сгорел среди океана, а с ним сгорели и все ящики с коллекциями Уоллэса. Сам отважный путешественник и неутомимый охотник за бабочками, жуками и попугаями едва успел спрыгнуть в шлюпку. Десять дней он носился по волнам океана в компании с несколькими матросами, десять дней глядели они на эти волны и ждали спасения. Они чуть не ослепли от блеска воды и нестерпимого сияния неба, у них слезла кожа с лица, а руки потрескались и кровоточили. Но они — дождались корабля.
Вернувшись в Лондон, Уоллэс не захотел снова волочить за собой землемерную цепь. Ведь он знал теперь, с чем хорошо бродить по лесу, — с ружьем и сачком. Написав две книжки о своем путешествии, он получил за них небольшую сумму денег, хотя книжки особого успеха и не имели. Денег на первое время хватало. Он принялся заводить знакомства среди натуралистов, уже знавших о нем как об опытном собирателе коллекций. Эти натуралисты выхлопотали ему поддержку правительства, и вскоре Уоллэс опять грузил на корабль чемоданы и ящики с булавками, банками, сачками и ружьями. Теперь он отправился на восток — исследовать Малайский архипелаг.
Не думайте, что натуралисты хлопотали о нем только из уважения и любви к нему. Ничуть! Им были нужны животные с Малайских островов, вот они и послали за ними опытного охотника.
Уоллэс поехал. Он восемь лет пробыл там, на больших и малых островах, посетил ряд островов, начал от Малакки и добрался до Новой Гвинеи. Он уже не просто собирал теперь бабочек и жуков, стрелял птиц и совал в ящики со спиртом змей и ящериц. Он почувствовал себя настоящим натуралистом и занялся всевозможными наблюдениями. А материала для этих наблюдений на Малайских островах было сколько угодно.
На Суматре и Борнео он встретился с орангами, которых в Европе почти не знали. Он увлекся охотой и наблюдениями за ними, тем более, что охота была так легка и проста.
— Когда я находил оранга, то шел домой за ружьем, — рассказывал Уоллэс о своих встречах с орангами. — И оранг словно дожидался меня, он не уходил далеко.
И найдя этого доверчивого оранга, охотник посылал в него пули. А когда раненый оранг карабкался на вершину дерева и начинал делать там себе временное гнездо из наскоро наломанных веток, чтобы укрыться от врага, Уоллэс с радостью заносил в свою записную книжку новое наблюдение — как оранг строит гнездо.
Однажды он убил самку, у нее был детеныш. Этот детеныш упал с дерева и завяз в трясине. Уоллэс подобрал его и попробовал выкормить. Детеныш, конечно, издох, но кое-какие наблюдения были снова сделаны, и в записной книжке прибавилось еще несколько страниц.
Летавшие всюду огромные бабочки были прекрасны. Сердце охотника начинало тревожно и радостно биться всякий раз, когда над деревом появлялась ярко раскрашенная «орнитоптера», само название которой показывает на ее размера — бабочка была величиной чуть ли не с дрозда. Уоллэс часами простаивал на лесных опушках и ждал — когда спустится вниз прекрасная бабочка. Он стрелял в нее из лука, стрелял песком из ружья, и когда убитая бабочка падала, кружась, словно огромный листок сказочного дерева, — он несся к ней со всех ног. Наблюдая этих бабочек, он заметил, что у них самцы неизмеримо красивее самок. А у других, не менее красивых бабочек — он заметил — самцы и самки бывают разных сортов. Попадались бабочки, у которых было до трех сортов самцов!
Райские птицы с их невероятным оперением не избежали общей участи. Он убивал их десятками — каждая птица несла с собой кучку денег. И вот странность: у всех этих птиц ноги были в полном порядке и на своем месте. А ведь еще так недавно утверждали, что райские птицы безноги, и даже сам Линней, описывая одну из райских птиц, дал ей название «безногая». Уоллэс выяснил, что безноги бывают только птицы, убитые туземцами, что в лесу у них ноги всегда есть. Туземцы почему-то отрезали ноги убитым птицам и делали это так ловко, что никаких следов от ног не оставалось. А хитроумные европейцы никак не могли сообразить такого пустяка и одно время всерьез думали, что в лесах Малайского архипелага летают безногие птицы.
Лихорадка, конечно, не упустила случая — Уоллэс заболел. Он отлеживался в палатке или в хижине туземца, а как только приступ кончался, хватал сачок, брал ружье и шел в лес. И, желая наверстать потерянное время, еще с большим ожесточением размахивал сачком, ловя мух и ос, бабочек и шмелей, стрекоз и жуков.
Альфред Уоллэс (1822–1913).
Однажды он лежал в жесточайшем приступе лихорадки. Перед его глазами проносились странные картины. Ему казалось, что он плывет на лодке по океану после кораблекрушения на пути из Бразилии, но в лодке не матросы, а оранги. Над лодкой порхают огромные бабочки «орнитоптера», а райская птица кружится над кормой и ищет, где бы ей сесть.
— Но у нее нет ног, как же она сядет? — хотел крикнуть Уоллэс.
Птица не успела сесть, а Уоллэс крикнуть — из-за борта лодки выглянула голова с крючковатым носом и кудрявыми бачками.
— Да у вас тут форменное перенаселение, — сказал незнакомец в то время, как Уоллэс старался припомнить, где он видел это характерное лицо. — У вас тут форменная борьба, война не на жизнь, а на смерть…
— Мальтус! — вскрикнул Уоллэс.
Голова исчезла, а оранги подняли такой рев, что Уоллэс испугался. Он потянулся за ружьем, опрокинул лодку… и очнулся.
В холодном поту он лежал на постели — припадок кончался.
— Мальтус… Борьба за жизнь… — шептал он. — Война среди людей… война… среди… животных… — с усилием выговорил он и спокойно заснул.
На утро он проснулся слабый, но полный радостных надежд. И сейчас же побежал в лес.
На его глазах птица ловила муху, а эту птицу хватал хищник. Он видел, как одно растение глушит другое, видел, как задыхаются деревья в цепких объятиях лиан. Он видел борьбу за жизнь. В этой войне не было пушек и винтовок, не было слышно грохота разрывающихся снарядов и свиста пуль. В лесу было тихо, и борьба шла в немой тишине, она была скрыта и медленна, но она была.
Он видел на маленьком островке Тернато, как гибли более слабые туземцы и как выживали более сильные. За эти годы он побывал на многих островах и всюду слышал рассказы о войнах туземцев, и всегда было одно и то же — побеждали более сильные и выносливые.
Великое открытие требовало немедленного опубликования. Уоллэс горел нетерпением и тут же на островке написал небольшую статейку и отослал ее в Лондон. У него не было ни библиотеки, ни музеев, ни лаборатории — его библиотекой были записные книжки, а музеем и лабораторией лес; он написал, что знал, написал кратко и сжато, но очень ясно.
Корабль захватил его пакет, привез его в Лондон, а там этот пакет попал в руки Дарвина.
— Первенство за Дарвином! — сказали друзья Дарвина.
«Если мистер Дарвин так хорошо разработал этот вопрос, я не настаиваю на праве первенства», — ответил Уоллэс на запрос из Лондона.
Он был честен и скромен.
Вернувшись в Лондон, Уоллэс привез с собой — на этот раз вполне благополучно — огромные коллекции. Ученым и коллекционерам, любителям и торговцам и просто любопытным хотелось поглядеть на замечательных бабочек и птиц и всем хотелось что-нибудь купить. А купить было что — одних бабочек было привезено 12 000 штук. Торговля пошла так удачно, что вырученных денег могло хватить надолго.
— Буду заниматься наукой, — решил Уоллэс. — Довольно таскаться по джунглям и болотам.
И вот землемер и ученик часового мастера сделался ученым. Он не имел специального образования, не имел ученых степеней, но кто мог помешать ему работать научно? И он работал.
— Я ваш верный последователь, — сказал Уоллэс Дарвину, почтительно склоняя голову перед знаменитым ученым. — Я ваш первый ученик… И если вам нужны справки по фауне и флоре Малайского архипелага, мои записные книжки и я всегда к вашим услугам.
Он знал тогда почти только то, что видел. Но видел-то он так много, что этим знаниям могли искренне позавидовать многие «книжные» ученые.
— Не знаете ли вы, почему у некоторых гусениц такая яркая окраска? — спросил его как-то Дарвин.
Это был интересный вопрос, и Уоллэс тотчас же принялся за его разработку.
Покопавшись в своих дневниках и заметках, поглядев на несколько ярко окрашенных гусениц, он додумался до своей теории так называемой «устрашающей» или — более скромно — «предупреждающей окраски».
— Этой яркой окраской гусеницы отпугивают своих врагов, — заявил он. — Их окраска издали бросается в глаза, как бы говорит: «Не тронь нас. Мы несъедобны».
И, ухватившись за это объяснение, он принялся подводить под него всевозможные случаи жизни. Он каждую гусеницу стал рассматривать с точки зрения ее окраски — «устрашающая» она или нет. Он искал на гусеницах пятен и полос, он искал таких же пятен на жуках и бабочках, он искал их всюду. Эта угрожающая окраска чудилась ему и в глазчатых пятнах бабочки «павлиний глаз» и в пятнах гусениц бражников.
— Эти пятна все равно что глаза, и птица их принимает за глаза неведомого животного — она пугается.
Он так увлекся этой окраской, что мечтал о грандиозном опыте: попробовать перекрасить в угрожающие цвета тысячи гусениц, выпустить их на волю и посмотреть, что из этого выйдет. Только недостаток времени помешал ему осуществить этот заманчивый план.
Но зато он соблазнил двух любителей, и они занялись наблюдениями над курами и цыплятами, подсовывая им разнообразных гусениц. И эти любознательные джентльмены выяснили, что куры и цыплята не едят очень многих гусениц. Таким образом Уоллэс мог подтвердить свои предположения и соответствующими экспериментами.
Все насекомые теперь разделились на два отдела: одни были защищены от врагов угрожающей окраской, другие обладали защитной окраской, — окраской, которая делала их незаметными на фоне окружающей обстановки. Эти насекомые были, в отличие от «угрожающих», почти всегда съедобны.
— Вот вам замечательный пример действия отбора! — восторгался Уоллэс. — Чем иначе вы объясните случаи защитной окраски? Чем, как не отбором, можно объяснить это изумительное сходство между насекомым «палочником» и сухой веточкой? Я сам ошибался и, принимая за сухой сучок насекомое, осторожно хватал настоящий сучок и совал его в коробку.
Придя вполне самостоятельно к выводам, сходным с выводами Дарвина, он сделался ревностным защитником «дарвинизма». Он защищал его от нападок противников, протестовал против попыток возродить учение Ламарка, разрабатывал учение Дарвина, но кое в чем он с Дарвином все же не поладил. Первое недоразумение получилось с теорией «полового отбора».
— Что за пустяки? — кипятился Уоллэс. — Нельзя же допустить, что птица выбирает красивейшего, нельзя же допустить, что у птиц есть представление о красоте. Никогда этого не было и не будет! Здесь дело в другом, — и он объяснил эту разницу в окраске самцов и самок совсем иначе, чем это делал Дарвин.
Самка никого не выбирает. Она достается наиболее сильному самцу, а такой самец будет, понятно, и окрашен ярче, чем слабый. Окрашены самцы ярко не потому, что такие больше понравятся самкам, а по совсем другим причинам. И тут Уоллэс ловко перешел от самцов к самкам и начал рассуждать о самках.
— Какие самки окрашены скромно? Те, гнезда которых помещаются более или менее открыто. Дятлы и попугаи делают гнезда в дуплах, и у них самки почти не уступают самцам в яркости оперения. Ярко окрашенная самка издали видна на гнезде, это выдает ее врагам. В дупле самка спрятана, тут яркая окраска не может повредить.
Выходило так, что никакого полового отбора в смысле Дарвина нет, а есть совсем иное — отбираются не самые яркие самцы, а наоборот — самые неяркие самки. Путем отбора была выработана у самок защитная окраска.
— Да он больший дарвинист, чем сам Дарвин, — язвили ученые. — Он перещеголял своего учителя.
Но «больший дарвинист» спасовал, как только дело коснулось человека.
— Тут не обошлось без вмешательства высшей силы, — заявил Уоллэс во всеуслышание и совсем не стесняясь. — Слишком велика пропасть между человеком и животными, слишком умен человек, и слишком глупы животные.
И он принялся доказывать, что мозг дикаря так велик по сравнению с его умственными способностями, что появление у него такого большого и тяжелого мозга никак нельзя объяснить естественным отбором.
«Дикари так мало разнятся по своему образу жизни от обезьян, что и мозг их не должен быть значительно тяжелее обезьяньего».
Он прожил восемь лет на Малайских островах среди туземцев и думал, что достаточно знает их. А кроме того — разве он не наблюдал человекообразных обезьян? Разве он не убивал орангов? Разве он не сидел у костров и в хижинах дикарей?
— Я нахожу, — уверенно продолжал он, — что некоторое высшее существо давало определенное направление развитию человека, направляло его к специальной цели совершенно так же, как человек руководит развитием многих животных.
Человек придумал отбор для домашних животных и растений, а высшая сила занялась отбором самого человека. Вот что получилось. Это был разрыв с дарвинистами, но Уоллэс продолжал считать себя правовернейшим из правоверных дарвинистов. Ведь он выделил из этого учения только человека, да и то не всего — лишь его «душу». Насчет «физической» стороны эволюции человека он готов был согласиться с Дарвином.
— Нет, нет и нет! Я никогда не соглашусь, что обезьяна — моя бабушка или дедушка. Нет! Мой ум — дело рук высшей силы. Я не животное, я — человек.
И в то время, как Гексли неимоверно гордился своей обезьяной-бабушкой, Уоллэс всячески от нее отказывался.
«Я очень огорчен тем, что расхожусь с вами в этом вопросе, — писал ему Дарвин. — Я не вижу надобности прибегать по отношению к человеку к какой-либо добавочной теории или гипотезе».
— Мой дух дан мне свыше! — настаивал Уоллэс.
Незаметно для самого себя Уоллэс, начав с писанья заметок, сделанных во время путешествий, перешел к более серьезным трудам. Он написал книгу «Дарвинизм», дав тем самым название дарвиновскому учению. Он написал еще более толстую книгу о распространении животных на земле. В этой работе ему очень пригодилось знание животных Малайского архипелага: оно помогло ему найти тонкую черту, разграничивающую две смежных фауны — «Индо-Малазию» и «Австро-Малазию». Эта граница пробегала по узенькому проливчику между островами Бали и Ломбок.
Уоллэс сравнительно поздно начал свою писательскую и научную деятельность, и не успел он оглянуться, как наступила старость. Любовь к писанью статей его не покинула, но на старости лет он начал заниматься совсем не зоологией.
— Прививка оспы? Модный вопрос! Гм… — многозначительно произнес он и завалил кабинет книгами и отчетами, статистическими таблицами и сводками больниц.
Он несколько месяцев сидел над этими цифровыми выкладками, а когда последняя страница была прочитана и последний подсчет сделан, грозно сказал:
— Преступники!
И, не теряя времени, он принялся разоблачать «ужаснейшее преступление». Он должен был спасти мир, он должен был доказать, что прививка оспы — страшное заблуждение.
«Пока закон об оспопрививании находится в силе, родители ежедневно подлежат наказанию, а дети — смерти», — писал он, негодуя на правительство, издавшее такой несуразный закон. А чтобы еще сильнее всполошить общество и уязвить правительство, он прибавил: «Оспопрививание — заблуждение, принудительность прививки — преступление».
Уделив некоторое время вопросу о национализации земли, он вдруг занялся френологией. Эта «наука» оказалась в (числе «обиженных», ее никто не хотел признавать за науку, и вот Уоллэс принялся с увлечением доказывать, что знание френологии переродит человечество.
Это дало неожиданный результат — ему поднесли степень «почетного доктора юриспруденции». Это так удивило Уоллэса, что он сделался… спиритом.
— Дарвинова теория, — сказал он, — разъясняет нам, каким образом человеческий организм развился из организма низших животных по закону естественного отбора. Но она же говорит нам о том, что его умственные и нравственные способности должны иметь другое происхождение. И для этого происхождения мы можем найти достаточные причины только в невидимом духовном мире.
Он был бы плохим охотником, если бы, поверив в этот невидимый мир, не попытался проникнуть в его тайны. Ведь если он нашел законы, в силу которых появляются и закрепляются те или иные телесные признаки человека и животных, то разве мог он не попытаться установить и законы для развития человеческого «духа»?
— Я побывал в Бразилии, я побывал на островах Архипелага. Я охотился в болотах и джунглях. Почему бы мне не поохотиться и в дебрях мира невидимого? — спросил он себя и, подумав над этим, нашел что препятствий нет.
И вот он начал охоту в мире невидимого. Он сделался спиритом, ибо только они знают секреты сношений с миром духов. Он начал с простого любопытства и желания «поэкспериментировать», но ловкие медиумы показали ему такие фокусы, что он окончательно уверовал в потусторонний мир и позабыл об охотничьих подвигах.
Уоллэс пристально глядел на положенное на стол блюдечко, ждал ответа, и его сердце билось куда сильнее, чем когда-то давно, когда он крался на далеких островах к райской птице или с сачком в руках подстерегал прекрасную бабочку «орнитоптера». Он вертел столик, вызывал духов, разговаривал с ними о судьбах вселенной, советовался о том, какому портному отдать сшить себе парадный сюртук, справлялся у них, поднимутся ли в цене те акции, в которых он держал свой маленький капиталец.
Он так сжился с своим блюдечком, что не мог дня обойтись без него.
Он искренне верил, что Наполеону и Спинозе доставляет огромное удовольствие отвечать на его вопросы, и то и дело вызывал их. Когда умер Дарвин, он начал разговаривать и с духом Дарвина.
— Вы знаете, вы знаете? — запыхавшись, прибежал Уоллэс к Гукеру. — Он сказал мне, что я прав!
— Кто? — оторвался от гербария Гукер.
— Дарвин! Он согласился теперь со мной! Дух человека стоит вне законов отбора, это высшая сила, которая…
Он увлекался все больше и больше. Известный медиум Эвзапия Паладино была уличена в обмане. Это ничуть не подорвало веры Уоллэса.
— Тут нет обмана! — заявил он. — Это недоразумение.
Уоллэс разговаривал с духами без малого двадцать лет. Но они все же не предупредили его о двух «великих» событиях: о том, что он скоро умрет, и о том, что через год после его смерти начнется европейская война.
— Похлопочи о месте морского врача, — посоветовал товарищ Томасу Гексли, когда тот, окончив школу и получив степень бакалавра, не знал, что с собой делать.
— Ну, что это за служба! — возразил тот, но прошение подал. Ему предложили сдать экзамен. Когда неприятная процедура экзамена кончилась, его назначили в морской госпиталь. Здесь он попал под начальство сэра Джона Ричардстона, полярного исследователя, недурного натуралиста и угрюмого мизантропа (полярные моря, как известно, не располагают к особой веселости).
Гексли чувствовал себя на новой службе не очень плохо, а когда ему надоедало накладывать повязки и прописывать лекарства, то развлекался, издеваясь и подшучивая над мизантропом «Джоном». Ричардстон был очень непрочь отделаться от острого языка молодого врача, но для этого нужно было пристроить его на другое место. И в конце концов он этого добился.
— Корабль «Рэттльснэк» отправляется в плавание к берегам Австралии. Это очень интересная страна, и вы увидите там много нового. Поезжайте!
Гексли не сразу согласился, но «старый Джон» такими яркими красками описывал природу Австралии, так расхваливал коралловые острова и прелесть тропических морей, так уговаривал, что уговорил Гексли, и тот поступил на корабль судовым врачом. Он захватил с собой микроскоп и книги, набил свой чемодан баночками и инструментами и весело вошел на корабль, воображая себя, если и не Гумбольдтом или капитаном Куком, то, на худой конец, самим Ричардстоном, отправляющимся открывать новые моря, острова и атоллы.
Около четырех лет длилось это плавание, и из них почти три года «Рэттльснэк» плавал возле берегов Австралии и Новой Гвинеи, исследуя Великий Барьерный риф. Нельзя сказать, чтобы на корабле было весело: дисциплина была очень сурова, капитан — строг и требователен, и жизнь текла так монотонно, что офицеры корабля задыхались не столько от жары, сколько от скуки. И увидя, как Гексли натаскивает в свою каюту всевозможных улиток и рыб, как он ловит медуз и прозрачных сальп и отбивает огромные куски от коралловых рифов, они решили, что он нашел способ бороться со скукой. Впрочем, некоторые из них считали увлечение Гексли собиранием коллекций чем-то вроде мании, а его самого — сумасшедшим.
— Опять вы натащили целую шлюпку «бюффонов», — смеялись они, видя, как Гексли выгружает из шлюпки свои сокровища.
Они называли «бюффонами» все подряд — и морских ежей, и раковины улиток, и морских звезд, и рыб, и кораллы. А основанием к такому прозвищу был том Бюффона, занимавший почетное место на полке в каюте судового врача.
В те времена фауна Австралии и соседних мест была слабо изучена. Новые виды и разновидности словно дожидались натуралиста, который дал бы им названия и отвел место в системе животных. Разнообразные морские животные — прозрачные сальпы, красивые медузы, маленькие черви-сагитты и многие другие — кишели в теплой воде.
Микроскоп не знал отдыха, а баночки со спиртом быстро наполнялись пойманными животными.
— Два слоя клеток! — изумлялся Гексли, изучая полипа, оторванного от огромного полипняка, отломанного в свою очередь от большущего рифа. — Два слоя… Это очень похоже на двухслойного зародыша других животных. — И он принялся зарисовывать полипа.
Ему некогда было особенно останавливаться на этом: он спешил набрать побольше полипов и медуз, спешил наловить сальп и других обитателей синих вод океана и причудливых подводных коралловых лесов. Все же он изловчился и успел написать несколько статеек, которые и отослал в Лондон, — в Линнеевское общество. Он с трепетом ждал ответа — ведь это были его первые статьи, — но ответа так и не получил. Тогда он написал статью побольше и отправил ее в Королевское общество. Он был очень упрям и решил добиться своего.
— Они будут меня печатать, — сказал он себе и, отослав одну статью, тотчас же уселся за вторую.
Это упрямство, вообще ему свойственное, подогревалось и еще одним обстоятельством, не имевшим прямого отношения к науке. В первый же год по прибытии в Австралию он познакомился на балу в Сиднее с купеческой дочкой мисс Хизхорт. Он в первый же вечер влюбился в нее и принял твердое решение — жениться на ней. Но жениться не раньше, чем он упрочит свое положение. Через несколько дней он сделал ей предложение.
— Да, — услышал он в ответ.
— Но я должен раньше устроить свои дела в Англии, — тотчас же ответил он. — Вы согласны ждать меня несколько лет?
— Да, — услышал он еще раз.
Прошли три года. «Рэттльснэк» отправился в Англию, а на нем поплыл и судовой врач, теперь уже наполовину натуралист. Он вез с собой много коллекций и еще больше оконченных и неоконченных трудов.
Гексли решил, что самый простой и скорый способ завоевать себе известное положение — это выдвинуться в качестве натуралиста; к тому же это занятие нравилось ему неизмеримо больше, чем обязанности врача. У него были уже и кое-какие данные для этого: напечатанная в трудах Королевского общества статья (та самая, которую он послал им из Австралии), толстая пачка рукописей и еще больше планов и предположений. Еще в детстве он замечательно говорил «проповеди», и он мог бы читать лекции с утра до вечера и с вечера до утра. У него были все данные для профессорской карьеры. Он начал наседать на совет Адмиралтейства, требуя, чтобы ему дали денег на издание его научных трудов.
— Я их сделал во время плавания. Кто же, как не Адмиралтейство, должен издать их? Ведь Адмиралтейство поощряло мою работу натуралиста на судне.
Адмиралтейство никак не соглашалось на это. Оно ничего не имело против того, чтобы врач собирал коллекции и глядел в микроскоп. Очевидно, лорды Адмиралтейства рассуждали так: пусть лучше возится с банками и улитками, чем пьет и дебоширит, но тратить деньги на печатание статей о каких-то полипах и медузах, улитках и морских червях они совсем не хотели.
Они затребовали списки кораблей, назначенных в плавание и готовых к отплытию. Выбрали один из них и пригласили Гексли.
— Не угодно ли вам, — любезно встретил его лорд, — принять назначение на… Корабль идет в замечательные места, там еще никто не собирал коллекций. Вы соберете там много интересного, вы обогатите науку новыми открытиями. И вот тогда-то мы дадим вам денег, и вы напечатаете такой том, — тут лорд развел руками, — что сразу затмите натуралистов всех времен. Поезжайте, работайте и — будьте покойны. Мы вас не забудем!
Гексли рассердился и подал в отставку.
Главный лорд был в восторге — он отделался от надоедливого врача-натуралиста.
Покончив с Адмиралтейством и его лордами, Гексли задумался. Какую выбрать карьеру? Оставалось одно — кафедра и профессура. Это было и почетно, и доходно. И он начал искать кафедру. Он увлекался физиологией и хотел читать лекции именно по этому предмету. Свободные кафедры бывали, но всегда находились другие кандидаты. С горя он даже попробовал занять кафедру в Торонто, в Америке, но и там дело не выгорело.
Наконец ему повезло. Его друг, некий Форбст, получил кафедру в Эдинбурге, а свое место в Горном училище предложил занять Гексли. Увы! Это не была кафедра физиологии, а кафедра естественной истории, да еще вместе с геологией. Горным инженерам не нужна была физиология, а геология и палеонтология могли пригодиться. И вот физиолог сделался геологом, палеонтологом, всем чем хотите, только не физиологом.
Женившись, Гексли развил бешеную деятельность. Он должен был доказать своей жене, что она не ошиблась, прождав его восемь лет. Он получил место натуралиста береговой службы в Горном департаменте, он набрал лекций и уроков везде, где только мог, начиная от художественного училища и кончая госпиталем Фомы. Он читал и делал демонстрации, он ездил по берегам Англии, выполняя свои странные обязанности натуралиста береговой службы, просиживал ночи над работой и книгами. Он был упрям и решил поставить на своем: он будет знаменит. И чем больше он работал, тем больше увлекался, и, наконец, он стал работать не из-за славы, а просто по любви. Ради этой любви к науке он оставлял все. В его гостиной сидели гости, но если ему нужно было работать, он уходил в свой кабинет. Жена часами ждала его по вечерам; он опаздывал к обеду, он уходил, не дождавшись завтрака.
— Нужно проработать, если понадобится, шестнадцать часов в сутки, — говорил он. — Если вы в состоянии сделать это — успех обеспечен.
И он доказывал это, работая, как вол.
Горячий и увлекающийся, он увлекся и палеонтологией, той самой, которую раньше очень не любил, больше даже — она вызывала в нем отвращение. А увлекшись палеонтологией, он моментально устроил в Горном училище музей, куда и водил своих слушателей. Заинтересовавшись музейным делом, он заглянул в Британский музей, походил по его залам и пыльным кабинетам и тотчас же обрушился на порядки этого знаменитого музея.
— Что это за порядки? — горячился он. — Публика бродит по залам, смотрит и ничего не понимает. А ученые тоже ничего не могут делать в такой неразберихе. Ученые должны двигать науку, а им этого не дают!
Он кричал и кипятился, писал статьи в газетах, поднимал скандал за скандалом в заседаниях ученых обществ, он прославился как скандалист по всему Лондону. Заправилы из Британского музея очень равнодушно отнеслись к его агитации, и только много лет спустя в Британском музее был наведен некоторый порядок.
Войдя во вкус чтения лекций, Гексли решил расширить аудиторию и стал читать популярные лекции. Ему нужна была, как воздух, большая аудитория. И вот он начал читать лекции для рабочих. Это случилось не сразу: он попробовал раньше читать для мещан и мелких торговцев, но моментально разочаровался в этом.
— Им противно читать! Они ничего не знают и не хотят знать, — уверял он и приводил замечательный случай из своей лекционной практики. — Я читал о мозге. Я старался говорить как можно понятнее и проще. И вдруг — почувствовал, что меня никто не понимает. Я растерялся, но вскоре заметил, что одна женщина смотрит на меня во все глаза и видимо крайне заинтересована. Я утешился этим и провел остаток лекции, обращаясь только к ней. И вот после лекции, она подошла ко мне и попросила позволения задать вопрос. «Пожалуйста», — ответил я. «Профессор, — сказала она, — где помещается мозжечок: снаружи черепа или внутри?»
Гексли любил науку. Но он не имел определенных взглядов на происхождение животных и растений. Ему как-то не приходилось серьезно над этим задумываться. Но вот в 1859 году вышла книга Дарвина «Происхождение видов». Гексли прочитал ее и сразу влюбился и в книгу, и в теорию, и в ее автора.
— Ты представить себе не можешь, что это за человек! — восклицал он, добиваясь от жены, чтобы и она восхищалась Дарвином не меньше, чем он.
Когда-то он видел маленький буксир, тащивший за собой огромный грузовой пароход.
— Это воплощение упорства и труда, — говорил Гексли. — Я хотел бы, если бы не был человеком, быть таким буксиром.
И теперь он сделался им — он нашел себе грузовой пароход. Теория Дарвина — вот он, этот громоздкий и тяжелый пароход, который потащил буксир — Гексли.
Теория Дарвина — вот новая цель его жизни. И как когда-то он добивался успеха ради мисс Хизхорт, так теперь он шел на все, чтобы защитить и распространить принципы Дарвина.
Томас Гексли (1825–1895).
Не прошло и года, как он выступил на защиту Дарвина на огромном собрании.
30 июня 1860 года было назначено заседание естественно-исторической секции Британской ассоциации. Еще с утра аудитория музея в Оксфорде была переполнена. Дамы в огромных кринолинах вперемежку со священниками, студенты и профессора, репортеры газет и джентльмены всех сортов и рангов наполнили не только аудиторию, но и все соседние помещения. Желающие послушать толпились даже на дворе.
— Сегодня будет говорить сам епископ Вильбефорс…
— Да! И он будет говорить не о математике. Он будет опровергать безбожную теорию мистера Дарвина. Вы только представьте себе — Дарвин утверждает, что человек произошел от… обезьяны.
— Неужели? От обезьяны!
— Да, да! И вот епископ решил, что пора положить конец этому безобразию. О! Он покажет этому Дарвину.
— Да позвольте — самого Дарвина здесь не будет. Он живет где-то за городом и никуда не ездит. Он очень больной человек.
— Еще бы! Здоровый человек так не напишет…
— Не беспокойтесь, — вмешался один из студентов. — Профессор Гексли не оставит этого так. Он выступит. А Гексли — вы знаете, кто это? Он выступал против самого Оуэна[42]! — и студент сделал такое лицо, что слушатели, никогда не слыхавшие имени Гексли, решили, что его стоит послушать.
Когда в аудиторию вошли члены секции, с председателем во главе, то поднялась такая толкотня и давка, что председатель нахмурился. Он пошептался с профессорами и предложил всем перейти в соседнюю залу. В ней вмещалось не менее семисот человек, но когда ученые вошли туда, то оказалось, что все подоконники заняты, в дверях давка. Они едва смогли протискаться на свои места.
— Доклад мистера доктора Дрэпэра, — провозгласил председатель.
Дрэпэр поднялся и начал доклад на тему «Умственное развитие Европы в связи со взглядами мистера Дарвина». Его почти и не слушали — публика собралась вовсе не из-за его доклада — всем хотелось послушать епископа.
— Спор должен быть строго научным, — предупредил председатель, когда Дрэпэр замолчал и многие из присутствующих попросили слова.
— Зря мистер Дарвин не посоветовался со мной, — начал один из оппонентов. — Это дело нужно рассматривать математически. Представим себе, что точка «А» — человек, а точка «Б» — обезьяна…
— Обезьяна! Обезьяна! — заголосили студенты, а кто-то и свистнул.
Наконец заговорил епископ. Это был хороший оратор. Он не знал естественных наук, но очень мало смущался этим пробелом в своем образовании. Он весело посмеивался, шутил и с самым невинным видом говорил глупости, доказывая, что теория Дарвина — сплошная болтовня.
— Мистер Дарвин утверждает, что все наши породы голубей произошли от дикого голубя. Хорошо, я согласен с ним. Но если дикий голубь превратился в домашние породы, то… почему же он остался? У нас есть и домашние и дикие голуби, а нас уверяют, что дикий голубь превратился в домашнего!
Епископ говорил долго. Тут была и «репа, стремящаяся превратиться в человека», и «испаряющаяся без остатка кровь», и многое другое. А под конец он обратился к Гексли.
— Я хотел бы спросить профессора Гексли, который сидит против меня и готов разорвать меня на части, что он думает о происхождении человека от обезьяны? Считает ли он, что произошел от обезьяны со стороны дедушки или со стороны бабушки? — и епископ, мило улыбнувшись, подмигнул публике.
Публика покатилась со смеху.
Епископ кончил. Дамы замахали платочками, священники громко зааплодировали.
Поднялся Гексли. Он говорил спокойно и размеренно, небрежно играя маленьким карандашиком в золотой оправе. Он перечислил все ошибки епископа, указал, что тот ничего не смыслит в естествознании, что он может быть и очень большой знаток Библии, но не умеет отличить воды от крови. Он говорил долго и остроумно, а закончил так:
— Я не стыдился бы происходить от обезьяны, а скорее стыдился бы происходить от невежественного и беспокойного человека, употребляющего свое время и таланты на то, чтобы вмешиваться в дела, в которых он ничего не смыслит, и заниматься не выяснением истины, а затемнением ее!
Дамы заахали, священники потупились, а студенты, весело смеясь, отбивали ладони.
— Как он дерзок! — возмущались дамы.
— Ничуть! Епископ получил по заслугам. Как он смел назвать бабушку Гексли обезьяной? Это не джентльменский поступок, — говорил почтенного вида джентльмен.
— Гексли! Браво! — кричали студенты.
Найдя руководящую нить, найдя свой символ веры, Гексли усиленно принялся за работу. Он знал, что ему делать, знал, что искать, знал, как направить свои работы. И палеонтология, которую он так не любил вначале, оказалась очень интересной наукой в свете учения Дарвина. Гексли работал и над глиптодонтами, и над белемнитами, лабиринтодонтами, динозаврами, атракозаврами и многими другими ископаемыми животными, имевшими такие странные названия. Он занялся изучением предков лошади и разузнал кое-что из их тайн. Он так прославился своими работами, что Геологическое общество наградило его самой высшей наградой, которую только имело, — медалью Уоллостона.
Но всего больше возни у него было с врагами Дарвина.
Юмористический журнал «Понч» в каждом номере высмеивал Дарвина. «Из клюва развились птицы, если не лгут, — наш домашний голубь и утки. Из хвоста и задних ног — в позже положенных яйцах — обезьяны и профессор Гексли» — так преподносилась идея эволюции. А чтобы посильнее обидеть Гексли, тот же журнальчик подставил сзади его фамилии буквы «L. S. D.», что означало «фунты, шиллинги, пенсы» и должно было показать на денежную заинтересованность Гексли в пропаганде идей Дарвина.
Гексли смеялся над глупыми возражениями и отвечал на серьезные. А как только немножко улеглась буря, поднятая книгой Дарвина, он выступил с публичной лекцией в Эдинбурге. Лекция называлась «Физические основы жизни».
— Вот из чего состоит все живое! — показал Гексли аудитории несколько щепоток солей и закупоренную бутылочку. — Где же душа? Если она есть, то, вынув из бутылки пробку, я отниму у этой бутылки ее душу.
Аудитория растерянно молчала. Она не ожидала такой прямолинейности.
«Мой агент», — называл его Дарвин, но агент далеко не всегда и не во всем соглашался с Дарвином. Он неоднократно упрекал Дарвина за его утверждение, будто природа не делает скачков. «Скачки есть, — писал он Дарвину, — и вы напрасно создаете себе затруднения, настаивая на том, что их нет». Годы показали, что Гексли был прав.
Изучая ископаемых, Гексли должен был ознакомиться с их черепами, а это привело его к «позвоночной теории черепа», той самой, которую когда-то придумал Гете и которую так прилежно разработал Оуэн. Оуэн не был поэтом, он был сухим ученым, и именно поэтому он так разработал туманную теорию Гете, что она нашла многих приверженцев. Гексли не понравилась эта теория.
— Да это чистейшей воды чепуха, — заявил он со свойственной ему откровенностью, чем жестоко оскорбил Оуэна. — Какие там позвонки?..
И он принялся разбирать эту теорию по всем пунктам. Он перещеголял Оуэна в остроумии и толковании фактов, пустил в ход всех своих динозавров и глиптодонтов, подбавил сюда в качестве тяжелой артиллерии актракозавра и чудовищных ископаемых рыб.
— Человек… Почему вы молчите о человеке? — говорил он Дарвину.
— Моя теория вызывает и так слишком много нападок, — ответил тот.
— Ну, и что же? Вы боитесь сказать последнее слово? Так его скажу я!
Он начал писать статьи, начал читать лекции, написал несколько сравнительно-анатомических работ. И везде проводилась мысль — человек ничем особо существенным не отличается от человекообразных обезьян.
— Даже строение мозга человека и обезьян не является резкой границей между ними, — настаивал он. — Никаких границ между психикой человека и психикой животных провести нельзя. Одно незаметно и постепенно переходит в другое.
Он приводил данные по «психике» более низко организованных животных, показывал, что зачатки чувства и разума можно найти и у них.
— Человек — высшая ступень животного, и ничего больше.
Даже Дарвин удивлялся его смелости, а про Уоллэса и говорить нечего: тот только морщился, когда слышал эти разговоры.
— Нет, дорогой мой, — говорил он. — Дух-то человеческий вы уж оставьте в покое. Он не от обезьяны.
— Не оставлю! — горячился Гексли. — Ничего постороннего у человека нет. Никакой высшей силы… Человек — это очень высоко организованное животное — и только. Его разум — высшая степень развития зачатков умственной деятельности обезьян.
Гексли был страстным проповедником теории Дарвина. Он никогда не отказывался занять кафедру и читал лекции всюду, где только мог. Он даже прокатился в Америку, чтобы поагитировать в пользу Дарвина, и завербовал там в свой лагерь не одного ученого. Он не боялся нападок, но иногда они утомляли его, и в конце концов Гексли откровенно заявил, что критики дарвинизма не знают азов биологии, а потому их и читать не стоит.
— Когда ученому стукнет шестьдесят лет, его лучше разрубить в куски — путного он уж ничего не сделает, — сказал Гексли в день своего шестидесятилетия и отказался от всяких почетных должностей в ученых обществах.
Люди-обезьяны (рисунок XVII века).