— Я докажу! — вот девиз его жизни. И Геккель доказывал, не стесняясь в средствах: рисовал несуществующих животных, изготовлял даже какие-то препараты весьма сомнительной вероятности и еще более сомнительного состава. Он «доказывал» всю свою жизнь, и так и умер, будучи уверен в своей победе. Он верил во все, что говорил, а говорил он все, что только подсказывала ему его безудержная фантазия.
Восьмилетним ребенком он прочел книгу «Робинзон Крузо». Эта книга произвела на него такое впечатление, что он только и грезил необитаемыми островами, дикарями, «Пятницами» и кораблекрушениями. Гуляя с матерью, он косился на каждый густой куст и ждал — не выскочит ли оттуда дикарь с размалеванным лицом и страшным копьем в голой руке. Коза, мирно ощипывавшая придорожный куст, тотчас же превращалась в его мозгу в стадо диких коз, и он, машинально замедляя шаги, шептал: «Мама! Тише…»
Это увлечение приключениями не затянулось надолго. Как только он познакомился с книгами «Голоса природы» и «Космос» Александра Гумбольдта, так начал бредить путешествиями, а книга Дарвина «Путешествие на Бигле» привела его к мысли, что нужно сделаться натуралистом. Мать подогревала эти фантазии, неустанно твердя ему о красотах природы, и в конце концов он сделался отчаянным фантазером и мечтателем.
— Я буду натуралистом, — твердил он, а прочитав «Жизнь растений» Шлейдена, уточнил это, прибавив: «Буду ботаником». И тут же он решил ехать в Иену, чтобы изучать ботанику под руководством автора этой замечательной книги.
Из этого предприятия, однако, ничего не вышло, и вместо Иены он попал сначала в Берлин, а оттуда в Вюрцбург, и оказался не ботаником, а студентом-медиком. Таково было желание отца.
— Собирание цветов не для тебя, — сказал ему отец. — Пусть этим занимаются пастухи. Цветы не дают хлеба.
«Что ж, изучать природу можно и будучи врачом», — решил юноша и поступил на медицинский факультет.
Медицина в те годы только начинала становиться на ноги. Изучение клетки — недавно открытой — было самым боевым вопросом, которым увлекались с одинаковым пылом и седые профессора и просто студенты. И про зоолога, не сидевшего с утра до вечера за микроскопом, говорили:
— Хорош ученый. Он не интересуется клеткой!
Анатом Келликер[43] создавал в те дни свое учение о тканях — гистологию; клеткой же увлекался и знаменитый Вирхов[44] — сам Вирхов! — учивший, что человек есть государство клеток, в котором разные ткани и органы нечто вроде разных цехов и общественных классов, работающих на благо целого. Лейдиг[45] — тогда еще доцент — не отставал от стариков и также изучал клетки. Попав в компанию Келликера и Лейдига, Геккель принялся, как и все, и удивляться и изучать. Но едва он успел войти во вкус рассматривания клеток и немножко научиться обращаться с микроскопом, как попал из Вюрцбурга в Берлин. Он так и не научился красить клетки, этому он не научился и впоследствии, и так всю свою жизнь и прожил, не прибегая к этому столь важному и необходимому для зоолога занятию. Впрочем, своей жизнью и своими работами он показал, что можно кое-когда обойтись и без анилиновых красок и кармина, заменив их акварелью, карандашом, тушью и листом александрийской бумаги.
В Берлине ему удалось пристроиться в лаборатории знаменитого физиолога Иоганна Мюллера[46] (Иоганна потому, что было много других профессоров Мюллеров; чтобы не перепутать, их зовут по именам). О том, насколько был знаменит Иоганн Мюллер, можно судить уже по списку его учеников — Вирхов, Шванн, Келликер, Дюбуа-Реймон[47] и даже сам Гельмгольц были его учениками. Этот же перечень показывает, что Мюллер был не молод — его ученикам Келликеру и Вирхову было уже далеко за тридцать лет.
Мюллер был большой любитель обобщать, но обобщать с толком.
— Для естествоиспытателя, — говорил он, задумчиво уставившись на свой микроскоп, — равно нужны и анализ и обобщение. Но обобщение не должно преобладать над анализом. Иначе вместо важных открытий получатся только фантазии.
Геккель благоговел перед своими профессорами и, очевидно, поэтому слушал их не всегда внимательно: именно этого завета насчет «обобщений» и анализа он никак не хотел придерживаться в своих позднейших работах. У него обобщение всегда обгоняло анализ.
— Дорожи временем и счастьем труда, — твердила ему в детстве мать. И белокурый голубоглазый студент Геккель все свое время отдавал работе. Он не ходил по кабакам и пивным, не состоял ни в каких студенческих организациях. Его лицо осталось в целости, он не мог похвастаться даже маленьким рубцом или шрамом — следом дуэли, которыми немецкие студенты занимаются в промежутках между лекциями.
— Это способный студент, — говорили про него профессора.
— Тихоня, подлиза, — презрительно отзывались о Геккеле веселые бурши-студенты.
В 1858 году он расстался с университетом, сдав докторский экзамен и получив право практики. Теперь он был уже не просто Эрнст Геккель, а «герр доктор». Ему совсем не хотелось лечить, он рассчитывал пристроиться при лаборатории Мюллера и заняться научной работой. Но Мюллер умер. Пришлось взяться за практику. Тут Геккель решил покривить душой и обмануть отца, а заодно и самого себя.
«Если у меня не будет практики, я докажу отцу, что медицина вовсе уж не такое хлебное дело», — рассуждал сам с собой молодой врач поневоле. И он повесил на двери вывеску такого содержания:
Прохожие удивлялись странному доктору, который ждет пациентов ни свет ни заря, и конечно никто к нему не шел. За год у Геккеля побывало всего три пациента, и то случайных.
Три пациента за год — маловато. И он, решив, что медициной не проживешь, с легким сердцем занялся научной работой, сняв с двери свою забавную вывеску.
Разговоры старика Вирхова о государстве клеток не прошли даром: Геккель решил заняться изучением этих государств. А так как у него всегда была большая склонность к порядку — я сказал бы даже слишком большая склонность, — то он и нашел, что изучать сразу сложное государство нельзя.
— Нужно все делать по порядку. Начнем с отдельных клеток.
Наладив микроскоп, он притащил домой разнообразных инфузорий и других одноклеточных организмов. Амебы разочаровали его — слишком толсты и неуклюжи. Туфелька — излюбленный объект не одного поколения зоологов — не понравилась ему своей бойкостью и простотой строения, другие инфузории тоже: то очень бойки, то просты, то некрасивы. И Геккель, оставив микроскоп пылиться на столе, пошел в библиотеку.
Геккель в молодости.
Он набрал груду книг и толстых атласов и принялся искать в них — кто из одноклеточных животных интересен для изучения. Не успел он перевернуть и десятка страниц, как увидел рисунок радиолярии.
— Какая красота! — прошептал он и тотчас же решил, что лучшего объекта для исследования ему не найти. У этих крохотных радиолярий были такие прелестные кремневые панцыри! Они походили то на тончайшие кружева, то на изящную решетку; эти филигранные шарики были украшены то острыми и длинными иглами, то короткими шипами, то разветвленными отростками.
Кое-как раздобыл он у отца немножко денег и отправился в Италию. Здесь он не стал бегать по музеям и картинным галлереям. Все дни он проводил, шаря в синих волнах шелковой сеткой и всякими сачками и драгами, охотясь на прекрасных радиолярий. Он выходил на берег моря, нагруженный банками, пробирками, сетями и сетками. А дома смотрел в микроскоп, готовил препараты, рисовал и восхищался красотой кремневых панцырей.
Он прекрасно рисовал и зарисовывал радиолярий сотнями, не жалея глаз, не жалея времени, красок и бумаги. Он вырисовывал каждый заворот кружевного панцыря, отмечал каждую дырочку, наносил на бумагу каждую, даже самую маленькую иголочку. И когда он вернулся из Мессины на родину, то привез с собой не только сотни баночек и препаратов — он привез огромный альбом рисунков. Ученые Берлина ахнули, увидя все это.
Геккель отправился в Кенигсберг. Там, в обществе естествоиспытателей, он разложил свои альбомы и имел удовольствие еще раз слушать бесчисленные «ахи» и комплименты.
— Колоссаль! — восклицали ученые. — Так молод и так работоспособен! Как хорошо рисует! — Но никто из них и не подумал предложить ему место хотя бы ассистента.
Через год Геккель подал заявление в Иенский университет и просил разрешение читать курс. Его зачислили доцентом, а еще через год он был уже профессором. Читая лекции, он не забывал своих радиолярий и исписывал сотни страниц и делал рисунок за рисункам. В конце концов он выпустил такую толстую «монографию» этих радиолярий, что сразу прославился.
В эти-то времена он и познакомился с книгой Дарвина.
— Сумасшедшая книга! — отзывались о ней профессора Иены. — Болтовня и вздор!
Этого было достаточно, чтобы Геккель воспылал желанием изучить эту книгу. И как только он прочитал ее, — даже не очень внимательно, — тут же влюбился, подобно Гексли, и в эту книгу, и в теорию, и в ее автора. Хотя его монография радиолярий была почти готова к печати, он решил включить в нее дарвиновские теории и соображения. Этим он показал не только свою любовь к Дарвину и преклонение перед его теорией, но и свою начитанность. Только что вышла книга Дарвина, и она уже есть в его работе!
Он принял эту теорию на веру, даже толком не ознакомившись с ней; не изучив ее, он решил сделаться пророком нового учения. Он решил защищать эту теорию до последней капли крови, а кстати и пополнить ее.
— Дарвин не говорит, откуда взялись первые организмы, — сказал он сам себе. — Он не говорит и о многих переходных формах, иногда их у него совсем нет.
И он принялся обдумывать книгу, которая должна была не только окончательно укрепить здание дарвиновской теории, но и обобщить многое другое.
Немецкие ученые были не очень склонны признать дарвиновскую теорию, но Геккель не смущался этим. На съезде естествоиспытателей в Штетине он заявил, что дарвиновское учение есть новое мировоззрение, имеющее самое широкое значение, и сравнил Дарвина с Ньютоном.
— Никакие нападки не остановят прогресса! Прогресс есть закон природы, и никакая человеческая сила, ни оружие тиранов, ни проклятия пасторов не смогут остановить его! — закончил он свой доклад и вызывающе посмотрел на слушателей.
Все ждали, что скажет Вирхов, и были изумлены, когда тот принялся защищать Дарвина, а заодно с ним и Геккеля. Собственно, Вирхов защищал не столько их, сколько себя: на него за его учение о «человеке как государстве клеток» посыпались упреки в материализме. Он стал доказывать, что его материализм совсем не философский материализм, а простое констатирование фактов, такое же, как и учение Дарвина.
— Церковь и государство, — разглагольствовал этот хитрый и лукавый старик, — должны привыкнуть к тому, что с успехами естествознания происходят и некоторые изменения в наших взглядах и предположениях. И они должны сделать эти новые течения науки полезными и для себя.
Вирхов был очень осторожен и хитер. Он не хотел ссориться с церковью и рекомендовал ей просто «итти в ногу со временем».
Но несмотря на поддержку Вирхова, большинство натуралистов встретили выступление Геккеля враждебно. Его фантазии считались ненаучными, над ними смеялись и давали им весьма обидные названия.
— Я докажу! — рассердился Геккель.
Новая книга, за которую он принялся, должна была выяснить и обобщить все.
Геккель писал с утра и до глубокой ночи. Он почти не ел и не спал. Наскоро прочитав лекцию, он бежал домой — писать.
Исписанные листки уже не укладывались на столе, они не влезали в шкаф, им было тесно в сундуку. Геккель складывал их просто в угол своего кабинета.
«Физиологи смотрят на организм как на машину. Зоологи и морфологи глядят на него с таким же удивлением, как дикари на пароход. Это неправильно».
И Геккель принялся доказывать, что на организм нужно смотреть по-особенному, что и к форме нужно подходить «механистически». Что он собственно хотел сказать этим, он и сам толком не знал. Но его очень прельщало это единство взгляда: и физиологи и морфологи подходят к организму одинаково — механистически.
Его книга должна была показать, что все явления, все, что происходит и что есть, — все это подвержено общим законам. Геккель искал этот закон, который объяснял бы все. Закон не находился. Тогда он с необычайной скоростью придумал мудреные названия, думая, что сотней длинных слов можно заменить факты.
Геккель был большой любитель порядка. В этой книге не приходилось особенно заниматься классификацией животных, тогда он занялся классификацией придуманных им отделов наук. Этих отделов было столько, что словарик «иностранных слов» к его книге занял бы не один десяток страниц.
Он писал о размножении животных и растений и тотчас же начинал придумывать десятки названий — моногенезис, схизогенезис, гипогенезис, строфогенезис, метагенезис, да еще подразделил всю эту абракадабру на монопластиды, полипластиды, продуктивы, суккцессивы, метаморфы, эриморфы и так далее. Греческий словарь не сходил у него со стола — он давал богатую пищу: в нем было столько всяких хороших слов… Распространение организмов в пространстве он назвал хорологией, учение о целесообразном в организме — дистелеологией, а учение об отношении организмов к внешнему миру — экологией. Он нашел в своей книге место морфологии, проморфологии, наследственности и законам приспособлений, теории отбора и закону прогресса, онтогении и филогении, палеонтологии и генеалогии. Даже столь странные названия, больше похожие на крики индейцев, вышедших на «боевую тропу», чем на научные термины, как эпакмэ, акмэ и паракмэ, нашли себе место. И как завершение всего глава — бог в природе. Но это был совсем особый «бог».
И название этому богу было — субстанция.
Геккель был очень точен и аккуратен и старательно наводил порядок в науке, но в жизни он совсем не занимался этим. Сегодня он являлся на лекцию в разных носках, завтра — надевал шляпу не по сезону.
— Есть мне когда заниматься этими пустяками, — бурчал Геккель и мчался в переднюю одеваться. И упорно совал правую руку в левый рукав и удивлялся, почему это пальто никак не хочет надеваться.
Классификация наук была готова. Каждая наука была разделена на сотни отделов и подотделов, а эти еще на главы и параграфы. Книга вышла из печати.
В двух толстенных томах, насчитывавших более тысячи страниц мелкого и убористого шрифта, разделенных на несколько частей, с особыми посвящениями каждой части (здесь Геккель почтил всех своих друзей и знакомых), было изложено все, что только смог придумать и обобщить Геккель. Может быть эта книга была и неплоха, но она так испугала читателей своей толщиной и тяжелым языком, так напугала их своими мудреными словами и бесчисленными параграфами, что ее никто не стал читать. И правда, эта «Морфология» очень походила на книги натур-философов, выражавшихся весьма туманно и непонятно и видевших в этом особое достоинство.
— Наши книги не для толпы, — гордо заявляли они. — Наши книги только для избранных!
Посоветовавшись кое с кем из своих приятелей, Геккель решил издать эту же книгу в сокращенном виде. Под названием «Естественная история творения» она вышла в свет и имела большой успех. Ее перевели на двенадцать языков, в Германии она выдержала одиннадцать изданий. Это был ошеломляющий успех, это была мировая слава. Все заговорили о Геккеле — и профессора и студенты, и рабочие, и крестьяне, и пасторы. А заодно заговорили и о Дарвине, имя которого Геккель неустанно повторял в своей книге.
— Я поеду отдохнуть, — сказал Геккель, утомившись, и взял себе билет на Тенерифф.
На Тенериффе и Мадере он наловил радиолярий и медуз, наполнил альбом рисунками, поглядел на кроликов, одичавших и сильно изменившихся поэтому, сказал: «Вот вам живое доказательство правоты Дарвина», и поехал назад в Иену — дочитывать курс в университете.
Упоенный успехами, он решил прославиться еще больше. Повод скоро представился. В Киссинген приехал Бисмарк, «железный канцлер», вождь Германии, охваченной национальным угаром[48]. Конечно, профессора Иенского университета отправились к нему целой депутацией и просили канцлера оказать честь Иене и навестить ее.
— Ja wohl, — ответил Бисмарк, стараясь изобразить на своем лице подобие любезной улыбки. — Я приеду! — Он был тонкий политик и хорошо знал, что с профессорами нужно ладить.
Весь город принял участие в чествовании Бисмарка. Были парады, были приемы, были речи, играл оркестр, и воодушевленные видом «вождя» обычно тихие иенцы орали гимн, не жалея глоток. А вечером был банкет в ресторане «Медведь» — самом большом из иенских ресторанов. На этом банкете и выступил Геккель. Он произнес блестящую речь, в которой восхвалял канцлера, но не забывал и себя. Он так ловко повел дело, что оказалось, будто в Германии всего два великих человека — Бисмарк и Геккель.
— Он тонкий психолог, антрополог и проницательный историк и этнолог, — захлебывался Геккель, восхваляя Бисмарка и напряженно придумывая, как бы ему еще назвать канцлера. — Мы должны поблагодарить его за все, что он сделал для Германии.
Но вот история: Бисмарк уже был почетным доктором всех четырех факультетов Иенского университета. Больше факультетов не было. Ученые задумались.
— Выход есть! — воскликнул Геккель. — Мы, здесь собравшиеся, основываем еще пятый факультет — филогенетический. Разногласий на этот счет нет, — заявил он так быстро, что протестовать никто не смог бы, — и я, как декан нового факультета, объявляю князя Бисмарка первым и величайшим доктором филогении.
— Гох! — заорали профессора. — Гох!
— 1866-й год ознаменовался двумя событиями: битвой при Кениггреце начался новый период в истории немецкого государства, а в Иене зародилась новая наука — филогения, — продолжал Геккель, расплескав уже почти все свое пиво.
И правда, в этом году вышла в свет «Генеральная морфология» Геккеля. Он и Бисмарк — вот два героя года.
— Мало переходов! — покачал головой Геккель, перечитав на этот раз более внимательно книгу Дарвина. — Какая же это эволюция — пропасть на пропасти. Тут не хватает, там не хватает, везде какие-то обрывки. Нужно объединить!
Поскольку он считал себя знатоком всех наук, включая сюда и физику, и химию, и математику, он знал, что искать переходные формы среди существующих животных не стоит: если бы они были, их нашли бы и без него. Ископаемые тоже не давали ему подходящего материала. Тогда он обратился к той науке, о которой слышал когда-то в университете. Это была эмбриология.
В 1865 году появилась небольшая работа русского ученого — Александра Ковалевского. В ней описывалось развитие ланцетника, небольшого рыбообразного животного, живущего в песчаном дне многих морей. Ковалевскому удалось установить, что в истории развития ланцетника есть момент, когда зародыш его состоит всего из двух слоев клеток: наружного (эктодерма) и внутреннего (энтодерма), совершенно так же, как и у других позвоночных. Он же обратил внимание на то, что и развитие ланцетника, и развитие лягушки, миноги и морского червя «сагитты» идет по одному общему плану. Позже он развил это в так называемую теорию «зародышевых листов».
— Блестящая мысль… — бормотал Геккель, наскоро перелистывая статью Ковалевского. — Он не глуп, этот русский ученый. Вот только обобщать не любит.
Если не обобщил Ковалевский, то кто мешал обобщить Геккелю? Ему до зарезу был нужен какой-либо «общий предок» для всех животных, состоящих из многих клеток. Раз все эти животные проходят через стадию двухслойного зародыша — так называемой «гаструлы», то не есть ли это воспоминание о далеком общем предке этих животных?
Это очень хорошо укладывалось в «биогенетический закон», который Геккель дал в своей «Морфологии», а закон этот гласил, что животное во время своего индивидуального развития повторяет историю развития данного вида. Это значит, что развивающийся зародыш в разные моменты своего развития походит поочередно на своих далеких предков. Итак, стоит только изучить развитие зародыша, и мы узнаем предков этого животного, а если обобщить все это, то можно узнать и далекого общего предка. Так, по крайней мере, думал Геккель.
Наиболее простыми из многоклеточных животных являются губки и кишечнополостные — полипы, медузы и другие. Губки Геккель изучал, и об известковых губках напечатал два толстых тома, снабженных рисунками собственного производства. Изучал он и медуз. Полипов изучал Гексли, так что с ними можно было не возиться. Итак, материал по кишечнополостным имелся. А эти кишечнополостные были интересны тем, что они в течение всей своей жизни состояли именно из двух слоев клеток — наружного и внутреннего. Правда, дело было несколько сложнее, чем у двухслойного зародыша, но на это Геккель не смотрел уж очень придирчиво.
Просмотрев десяток препаратов полипов, поглядев медуз, он узнал все, что ему было нужно.
— Гох! — воскликнул неугомонный фантазер и мечтатель. — Гастрея, вот она — исходная форма!
И он принялся доказывать, что все многоклеточные животные произошли от одного общего предка. Название этому предку было — «гастрея». Геккель никогда не видел этой гастреи, как не видел и не увидит ее ни один ученый. Но это не помешало ему нарисовать ее. Он был хорошим художником и одинаково легко владел кистью, карандашом и пером.
Разыскав исходную форму для многоклеточных животных, он принялся искать такую же и для одноклеточных.
«Она должна быть, такая форма, — думал он. — Она и сейчас еще живет».
Он придумал ей название «монера» и заявил, что ядра у этой монеры нет и что вообще она очень просто устроена. Противники Геккеля не поверили ему на слово — они стали окунать этих монер в разноцветные краски. И они разыскали у них ядра.
Геккель не успел притти в себя от огорчения, как вдруг получил статью знаменитого английского ученого Гексли.
Он сидел в столовой и, перелистывал одной рукой только что полученную книжку научного журнала, другой проворно подносил ко рту ложку с супом.
— Ах! — вскрикнул он, выронив ложку в тарелку, и, оставив недоеденным суп, ушел в кабинет.
Он запер дверь, подошел к столу и, даже не сев, принялся лихорадочно перелистывать страницу за страницей.
— Какое счастье! — шептал он. — И какая честь!
Гексли описывал в своей статье новый организм, который он назвал в честь неутомимого охотника за монерами — «Батибий Геккеля».
Исследуя ил, взятый с большой глубины в Атлантическом океане и пролежавший в пробирках несколько лет, Гексли нашел в нем бесчисленные обрывки прозрачного желатинообразного вещества, состоящего из крошечных зерен, без заметного ядра и оболочки.
«Я считаю, — писал он, — что зернистые кусочки и прозрачное желатиновое вещество, в которое они погружены, представляют массы протоплазмы. Я думаю, что это новая форма простейших живых существ».
Это было то, что искал Геккель. Батибий — вот прародитель всех простейших животных, вот исходная форма, из которой развились неуклюжие амебы, резвые туфельки и красавицы-радиолярии.
Он написал Гексли, получил от него несколько пробирочек с илом, проглядел их под микроскопом и убедился, что это простейшие существа.
Тогда он построил замечательное родословное дерево, в основе которого гордо красовался Батибий, имевший к тому же название «Батибий Геккеля».
— Моим именем назван предок всех одноклеточных животных. Самый простой организм на земле! — ликовал Геккель и старательно вырисовывал развесистое родословное дерево, рассаживая по ветвям его амеб, туфелек и радиолярий.
Он так научился рисовать эти родословные деревья, что мог заниматься этим делом где и когда угодно.
Он был охвачен самыми лучшими намерениями — довести до конца здание эволюции. Не виноват же он, что Дарвин не заполнил всех пробелов, и приходилось как-то изловчаться, заполняя эти пробелы.
Охваченный желанием «показать» и «доказать», он забыл о добросовестности ученого. И если его «предки» могли считаться просто результатом несколько пылкой фантазии, то зародыш, который он изобразил, был чем-то худшим.
— Родословная человека необходима! — решил он. — Человек — потомок обезьяны. Это так! Но доказать-то это все же нужно.
И вот началось рисование родословного дерева, человека. Геккель разложил на полу своего кабинета большой лист бумаги и, ползая около него на коленях, старательно вычерчивал ствол, ветки и веточки, а на них развешивал листья. Но если листья развесить по веткам было не трудно, если не очень хитро было изобразить и сами ветки, то со стволом вышел скандал. Нужна была переходная форма, соединяющая человека и обезьяну. Придумать ее было трудно — человека и обезьяну все знали слишком хорошо.
И вот появился рисунок какого-то необычайного эмбриона — зародыша загадочного предка. Откуда его достал Геккель — осталось секретом, но — это был эмбрион обезьяны с головой человека.
Родословное дерево человека было нарисовано. Это было прекрасное дерево, насчитывавшее двадцать два основных предка человека. Тут были и монеры, и амебы, и мореады, бластеады, гастреады. Были сумчатые и лемуры, длиннохвостые обезьяны, человекообразные обезьяны, человеко-обезьяны и, наконец, сам человек. Никто не видал монер и подавно всех этих бластеад и гастреад. Но они важно занимали свои места, а в тексте Геккель расписывал их так, словно они были его любимыми игрушками еще в раннем детстве.
— Эта родословная стоит не дороже родословной героев Гомера, — тонко съязвил знаменитый физиолог Дюбуа-Реймон.
— Гнилые деревья таких родословных, едва построенные, уже разрушаются и загромождают собой лес, затрудняя его разработку, — присоединился к нему Рютимейер, менее начитанный в греческой истории, но немножко знавший лесное дело.
— Я докажу! — донеслось до них из кабинета Геккеля.
Все стены кабинета Геккеля были заклеены огромными листами с родословными животных. Но среди всех этих родословных не хватало одной, среди обобщений был пробел.
— Душа? Как обобщить ее?
Геккель много дней был задумчив и сердит, бегал по кабинету и раздраженно поглядывал на родословные деревья, словно ждал от них ответа.
— Почему у ящерицы взамен отброшенного хвоста вырастает новый, почему разрезанный на две части земляной червь целиком восстанавливает утраченное…
Тут что-то скрывается!
И ища ответа, он дал его в своей теории наследственности, к которой прибавил еще и теорию «коллективной души».
«Все клетки животного состоят из мельчайших частиц — пластидул. Эти пластидулы не что иное, как молекулы; они отличаются от молекул неживых тел только большей сложностью. А главное их отличие — пластидулы могут чувствовать и хотеть».
«У всякой пластидулы есть элементарная душа, из этих душ составляется душа клетки, из душ клеток — души органов и тканей, всего тела и т. д.». Он обобщил душу, он сделал ее необходимейшей принадлежностью всякой живой клетки. Он никогда не видал этих пластидул, но ведь он не видал и многого другого.
— Как могут из простых атомов железа, кислорода, водорода, углерода и азота получиться пластидулы, обладающие памятью и какой-то, хоть и очень простенькой, а все же — душой? — спрашивали его.
— Ваш вопрос — результат невежества! — отвечал изобретатель душ. — Атомы движутся, движутся и молекулы, составленные из этих атомов. В живых молекулах эти атомы движутся по-особенному, вот эти-то движения и создают память, волю, чувство. Но имейте в виду, что у клеток память бессознательная, — спешил оговориться он.
«Универсальная душа» была найдена. Она оказалась неотъемлемой собственностью всего живого, всякой клетки. Даже у фантастических монер и то были какие-то особые «монеровые души». Душа человека оказалось суммой душ его клеток.
Тут как раз подоспел Мюнхенский съезд, и Геккель решил развить на нем подробнее свою теорию. Дело в том, что он не только выступал при всяком удобном и неудобном случае, стараясь пропагандировать свои взгляды и убеждения и защищать теорию Дарвина, которую он успел за эти годы основательно изучить, но теперь ему нужно было поговорить и о клеточной душе. Ученые не очень благосклонно встретили его теорию наследственности.
— Ему бы вместе с Парацельзом человечка в колбе делать, — дерзко говорили некоторые грубияны. — Ведь сделал же он своего обезьяньего эмбриона…
Нужно было поддержать начавшую тускнеть славу Геккеля.
И он ехал на Мюнхенский съезд, полный задора и высокомерия, полный страстного желания уничтожить своих противников и, главное, — доказать, доказать и еще раз — доказать. Геккель сам не замечал, как из мыслящего биолога он понемножку превращается в нечто среднее между фанатиком-проповедником и ловким жонглером-фокусником. Он не хотел слышать ничего, противоречащего его теориям, он считал их безукоризненными, он даже не допускал мысли о том, что против них можно возражать, что с ним — Геккелем! — можно спорить. Из своих теорий он создал себе нечто вроде особой веры, считал свое учение чем-то вроде нового евангелия. И на каждого противника он смотрел с такой же ненавистью, как смотрели на еретиков правоверные христиане.
С высоко поднятой головой и сверкающими глазами стоял он на кафедре съезда. Он говорил резко и заносчиво, он не просто делал доклад — он нападал, он учил, делал выговор собравшимся на съезд ученым.
— Точные исследователи требуют экспериментальных доказательств эволюционной теории! — восклицал он. — Это не математика, здесь нужен особый метод — исторически-философский. Ни филогения, ни геология не могут быть точными науками, они науки — исторические.
Биологи недоумевающе переглядывались, а геологи почувствовали себя кровно обиженными. Они-то были уверены, что их наука хоть и не столь точна, как математика, но все же… И вдруг они оказались философами и историками.
— Душа пластидул, — горячился Геккель, — это новое универсальное мировоззрение. Оно соединяет науку о природе и гуманитарные науки в одну единую всеобъемлющую науку.
И он потребовал от съезда, чтобы в школах был введен обязательный предмет — биология в трактовке его, Геккеля. Это учение о развитии — филогения — должно сделаться основой всякого образования.
— Тогда и учение о нравственности будет поставлено на твердую почву. Тогда настанет новая эра в жизни человеческого общества.
— Что за вздор! — шепнул Оскар Гертвиг на ухо своему брату Рихарду.
— Вот никогда не думал, что у бактерий есть душа! — изумлялся доцент-бактериолог.
Ботаник Нэгэли устало щурил глаза и обдумывал собственную теорию наследственности, а в уголке скромно пощипывал ус Вейсманн, перещеголявший позже своей «зародышевой плазмой» и Геккеля и Нэгэли.
Рудольф Вирхов рассеянно гладил седую бороду и поблескивал стеклами очков. Он поглядывал на Геккеля и что-то заносил в записную книжку.
Через несколько дней Вирхов дал отповедь Геккелю.
Он говорил спокойно и размеренно, и его речь казалась обычной лекцией полусонного профессора, а вовсе не страстным нападением на Геккеля.
— Нельзя учить тому, чего толком не знаешь сам, — говорил он. — Только тогда, когда все эти теории, о которых мы недавно слышали, станут вполне достоверны, их можно будет дать школьнику.
Потом Вирхов обрушился на геккелевские соображения о происхождении человека, назвав их фантазиями и прожектерством. Он говорил и о том, что никаких человеко-обезьян мы не знаем, и о том, что новейшие успехи палеонтологии не приближают, а наоборот — удаляют человека от животных. Он кривил и лукавил: он прикидывался не знающим, например, знаменитого неандертальского черепа, он преувеличивал значение одних фактов и уменьшал значение других. Но он так рассердился на Геккеля за его доклад, что был готов на все, только бы уничтожить этого фанатика-фантазера.
— Психология, душа клеток… Да это пустая игра словами!
Это был сильный удар для Геккеля: его теорию клеточной души даже не стали обсуждать, — это пустые слова.
Вирхов перешел с научных вопросов совсем в другую область.
— Геккель пытается низложить церковь, он хочет заменить ее учение своей эволюционной теорией. Конечно, эта попытка кончится неудачей, но она и в своем крушении принесет с собой величайшую опасность для науки.
— Браво! Гох! — и большинство ученых устроили Вирхову овацию.
Геккель не стал больше выступать на съезде. Но он ответил Вирхову в печати. В этом ответе было все — и клеточная душа, и филогения, и рассуждения об эволюции, и сравнение Берлина и Иены, причем Берлин оказался полицейским городом.
«Вирхов не изучал полипов и медуз, иначе он был бы другого мнения о душе клеток», — ехидно заметил Геккель, а под конец сыграл на ретроградстве Вирхова и собственном новаторстве.
«Дюбуа-Реймон взял своим лозунгом — „Не узнаем“, Вирхов пошел еще дальше и заявляет: „Будем сдерживаться“. Лозунг ученых Иены (тут Геккель взял на себя смелость говорить от имени целого города) будет — „Всегда вперед!“»
Вирхов и Геккель спорили. А тем временем корабль «Челленджер» бороздил океан. С борта корабля в морские глубины спускали то шелковые изящные сетки — «мюллеровские планктонные сетки», то тяжелые и неуклюжие драги, которые, словно сказочные черепахи, ползли по дну океана и загребали в свои объемистые мешки все, что встречали по дороге. В каютах сидели ученые, на полках стояли стройные ряды банок и баночек, на полу тускло поблескивали цинковые бидоны и ящики, а на столах сверкала медь микроскопов. День за днем, неделю за неделей вынимали из сетей и драг «Челленджера» ученые и лаборанты то губки, то морских ежей и звезд, то ракушек, то раков и крабов. Они наловили не только радиолярий, губок и медуз, они ухитрились набрать и того ила, в котором якобы жил пресловутый «Батибий». Батибий попал в банки, банки попали в Англию и очутились в Лондоне, на столе лаборатории Гексли. И…
— Я ошибся! — сказал Гексли на заседании научной ассоциации. — Я ошибся…
Он был честный исследователь и поспешил сознаться в допущенной им ошибке.
— Ах! — снова раздалось в столовой Геккеля. — Ах!..
«Я ошибся, — писал Гексли, — Батибий вовсе не живое существо, это просто результат воздействия спирта на ил».
В этих коротких и простых строках был крах всего — нет Батибия, нет предка амеб и инфузорий, именем Геккеля названо несуществующее животное.
Геккель принялся доказывать, что Батибий существует, что Гексли был прав в первом случае и ошибался во втором. Из этих доказательств ничего не вышло, и Геккелю пришлось отказаться от этого предка, пришлось похоронить нерожденное существо.
Похоронив Батибий, Геккель с еще большим азартом принялся разыскивать других «предков» и строить новые «мосты», столь же эфемерные, как и «мост Батибия».
— О! — прошептал он, когда увидел, какую массу радиолярий привезла экспедиция «Челленджера». — Тут есть чем заняться…
И он принялся за работу. Он рисовал радиолярий, рылся по словарям и справочникам в поисках за благозвучными названиями для новых видов. Он не мог отдаться этой работе целиком: то нужно читать студентам лекцию, то писать статью, то мчаться в соседний город и защищать теорию Дарвина. Он работал урывками и изучал челленджеровских радиолярий целых десять лет. Зато он разделил их на 85 семейств, 204 легиона и 2 подкласса. Он описал 4000 видов и дал 140 таблиц рисунков. И когда вышло это увесистое сочинение — в нем было около 2000, огромного формата и толстой бумаги, страниц, то далеко не всякому человеку было по силам поднять его.
И все же даже и радиолярии не могли успокоить Геккеля. Оставалось одно — прокатиться куда-нибудь. Он очень любил ездить в поисках за «красотами природы», объездил уже и Египет, и Малую Азию, и Балканы. Куда поехать?
— Цейлон! Вот где красота природы проявляется во всей полноте.
И он упаковал микроскоп и несколько сот банок и склянок, захватил краски и огромный альбом и покатил на Цейлон — остров, где зелены не только растения, но и жуки, бабочки, стрекозы, мухи, птицы, где зелено все.
«Въезжий дом» в Беллингемме на берегу моря принял странный вид. Одна из его комнат (их и всего-то было три — общая и две спальни) была превращена Геккелем в лабораторию. Он навешал на стенах градусники и сети, наставил на полках ряды банок, баночек и склянок, разложил на столе инструменты и книги. Ножки столов, кроватей и этажерок он поставил в плошки с водой — нужно было защищаться от набегов муравьев и термитов, которые уже успели пронюхать о приезжем чужеземце, вылезли из щелей и забегали по полу.
Лаборатория вышла хоть куда. Правда, из каждой щели ползли муравьи, но зато — рядом море, а в нем — радиолярии и медузы, полипы и черви. И — кто знает? — может быть там, где-то в глубине, копошится в ожидании геккелевской сетки новый невиданный «мост».
Не успел Геккель толком разложить свои вещи, как его комната наполнилась посетителями. Вся местная «интеллигенция» собралась поглазеть на иностранца. «Доктор» интересовался микроскопом, судью привлекали инструменты для вскрытий, школьного учителя — книги, почтмейстера — сундуки. Просто «туземцы» хватали и трогали все — им было не важно: микроскоп, термометр, мюллеровская сетка или просто баночка с формалином. Они нюхали кислоты и карболку, забавно морща носы, до слез чихали, нанюхавшись нашатырного спирта или формалина, и с удивлением глядели на странные сети, которыми приезжий собирался ловить в море — конечно, рыб.
Эрнст Геккель (1834–1918).
Склонность к порядку и привычка к школьной дисциплине быстро подсказали Геккелю, как быть в этом затруднительном случае.
— Вы можете приходить ко мне сюда по вторникам и пятницам от четырех до пяти часов вечера, — сказал он своим милым гостям. — Я буду вам все показывать и рассказывать.
Он не угадал. Сингалезцы были совсем не похожи на иенских студентов, они не походили и на любопытных итальянцев, когда-то надоедавших Геккелю в Мессине. Они ничему не верили, они хотели все потрогать, и они с такой скоростью забывали услышанное, что через пять минут после объяснения снова хватались за микроскоп и спрашивали, умиленно и покорно глядя на бородатого немца, что это такое.
Едва он успевал отделаться от двуногих посетителей, как появлялись другие. В лишенные стекол окна врывался ветер и сдувал на пол листки бумаги, а то и баночки. В щели летели мухи и комары, а из пола вылезали муравьи. А как только он успевал справиться и с ними — солнце пряталось, и в микроскопе Геккеля становилось темно, как на дне океана.
А потом еще началась возня с лодкой. Легкие лодки туземцев не годились для научных поездок. И когда Геккель попробовал выехать в море со своим ассортиментом банок и склянок, цинковых ящиков и всевозможных сетей и сачков, то гребцы предупредительно сказали ему:
— Разденьтесь!
— Зачем? — вытаращил глаза ученый, только что завидевший вдали медузу и уже заранее нацелившийся в нее сачком.
— Плавать в платье трудно, а мы сейчас перевернемся.
— Греби к берегу! — закричал Геккель, забывший о профессорской солидности.
— Ах, мои шлюпки на морских станциях Европы! — горевал он, выползая из узенького челнока. — Как они были хороши и удобны! — И он принялся прилаживать к узкой и длинной лодке деревянный помост, весьма напоминавший его кровать, она же — лабораторный стол. Когда он торжественно воссел на этом помосте, поставив направо от себя большущий ящик с банками, разложив налево сети и держа, как знамя, сачок в руке, то туземцы прониклись к нему небывалым почтением.
— Это великий ловец рыб, — шептались они, стоя на берегу и следя за удалявшейся лодкой. — Посмотри, как он сидит!
А когда профессор нацепил черные очки — очень уж сверкало море, — то сингалезцы взвыли от восторга.
— Греби! — покрикивал Геккель, думая, что в море будет не так жарко.
Но там было еще жарче. И когда он пробыл в этом пекле два часа, то почувствовал — еще миг, и он упадет со своего помоста в воду.
— Лей! — скомандовал он гребцу. — Лей!
Изумленный гребец окатил его водой с головы до ног. Но этого Геккелю показалось мало: он намочил в воде полотенце, обмотал голову, а поверх этого сооружения надел шляпу. Деловито поглядывая сквозь черные очки на гребцов, он приказал им слушаться его и делать все, что он прикажет.
Ловко поворачиваясь на помосте, он орудовал то одной сеткой, то другой. Закидывал их и вытаскивал, вылавливал из них мелких прозрачных рачков и червей, совал их по баночкам и — спешил, спешил, спешил…
— Еще час, и я умру от удара, — разговаривал он сам с собой.
— Колдует! — перешептывались гребцы.
Насовав во все банки и склянки добычу, Геккель велел повернуть к берегу. Теперь, на свободе, можно было ознакомиться и с результатами ловли. Но животные уже начали разлагаться. Вместо красивых медуз, мелких рачков и прозрачных изящных сальп в баночках виднелся на дне какой-то мутноватый осадок.
— Скорее к берегу! — грозно закричал Геккель, и гребцы налегли на весла.
А на берегу профессора ждала толпа. Всем было интересно поглядеть, что наловил своими занятными сетками бородатый очкастый человек. И едва лодка причалила, как вся эта ватага бросилась навстречу Геккелю.
Когда Геккель, протолкавшись сквозь толпу, помчался домой, держа в руках баночки с уцелевшими медузами, то изумлению их не было пределов.
Немец наловил всего две малюсеньких баночки, в каждой из них было на дне немного беловатой слизи. И — все.
— Он готовит чудодейственный напиток! — сказал один.
— Нет! Он хочет изготовить новый сорт подливки к рису, — ответил другой, более практичный.
Солнце сильно подвело Геккеля: доставлять домой пойманных нежных морских животных было очень нелегко. С горя он принялся собирать сухопутных животных — бабочек и жуков, птиц и ящериц. Это занятие было хорошо знакомо сингалезцам, и они с увлечением стали тащить к нему жуков и ящериц. Но и тут цейлонский климат продолжал свои милые шутки. Шкурки птиц никак не хотели сохнуть — так влажен был воздух. Словно белье для просушки развешивал Геккель каждый день шкурки на веревках, внимательно следя за небом. И как только набегала тучка, он бежал во двор — снимать шкурки. Если бы он знал, что его работа доставит удовольствие только муравьям и термитам, он не стал бы уделять столько времени сушке и сниманию шкурок, но откуда было ему знать, что эти маленькие каверзники совсем не боятся нафталина и камфары. Он уложил шкурки в ящики, отнес их в чулан, посыпал кругом нафталином и ушел. А когда ушел он — пришли муравьи… Скоро от шкурок птиц, от жуков и бабочек, от засушенных растений и зеленых кузнечиков остались только кучки буроватого порошка.
Муравьи — маленькие черные муравьи — и термиты сделали свое дело на совесть.
Геккель набил муравьями и термитами с десяток баночек, но остался без шкурок и жуков.
— Каждый день мне стоит пять фунтов стерлингов, — вот с какими словами обращался к себе Геккель каждое утро, прожив на берегу моря с неделю.
Вскочив в пять часов утра, он спешил выкупаться, пил чай, ел бананы и кукурузные лепешки. Он скучал о «милом кофе», но цейлонский кофе был куда хуже немецкого, — тут было так сыро, что кофейные зерна не могли как следует просохнуть. В семь часов утра он деловитыми шажками шел на берег и торжественно влезал на помост лодки. К десяти часам он уже возвращался с ловли, спешно рассовывал добычу по банкам, кое-что тут же зарисовывал и принимался за второй завтрак, состоявший из риса и подливки к нему.
Слуга Геккеля — Бабуа — при изготовлении подливки пускал в ход все остроумие, отпущенное на его долю природой. То он валил в эту подливку сахар, то сыпал столько перцу, что она походила на огонь, то делал подливку из мяса, то из кокосовых орехов, то из овощей. Бабуа совал в подливку всевозможных представителей фауны Цейлона, начиная от рыб и маленьких креветок и кончая жареными улитками, слизняками и яйцами морских ежей. Иногда он подбавлял в нее, для разнообразия, жуков, бабочек и гусениц, попадались там и летучие мыши, жирные ящерицы и даже змеи. Бабуа не страдал излишними предрассудками и считал съедобным все, что можно засунуть в рот и прожевать хотя бы наполовину. И Геккель, сидя за столом, вылавливал из риса кусочки неведомых животных и пытался определить их положение в системе, а заодно и на ветках его знаменитого родословного дерева. Это было увлекательное занятие! Попробуйте узнать по прожаренному кусочку, кто это — ящерица, рыба, змея или каракатица. Понемножку Геккель привык к этому блюду и тогда начал подстрекать изобретательность своего слуги, требуя все новых и новых сортов подливки. Желая порадовать ученого, тот изготовил подливку из летучей лисицы, чему даже сам удивился. Он не ожидал от себя ни такой смелости, ни такой изобретательности. А на обед Бабуа подавал Геккелю маринованных обезьян, суп из змей и жаркое из больших ящериц-мониторов. Это называлось «обед по-цейлонски».
Когда все ящики, банки и баночки были заполнены, наступил самый важный момент: нужно было запаивать цинковые ящики. Геккель целый день провозился с паяльником, обливаясь потом, и кляня и ящики, и паяльник, и жару, и самый Цейлон. Наконец ящики, в которых хранились голотурии и медузы, морские звезды и ежи, змеи, ящерицы и многое другое были запаяны. Это была замечательная коллекция, которую можно было бы назвать так: «из чего можно изготовить подливку к рису», и будь Геккель попрактичнее, он мог бы заработать деньги на коллекции, выставив ее для обозрения поварам Германии.
Вдоволь наработавшись, Геккель решил отдохнуть и проехаться на Адамов пик — самую высокую гору Цейлона. Это была священная гора, на ее вершине находился храм, и туда сотнями поднимались паломники. Но Геккеля привлекало не это. Уговорившись с директором Ботанического сада, доктором Трименом, и подобрав небольшую компанию, он тронулся в путь. На Адамовом пике, согласно преданиям, уже успели побывать и библейский Адам, и Будда, и апостол Фома, и Александр Македонский. Но если на этот пик и лазали всякие почтенные люди, то ни один из них не делал, конечно, на вершине пика того, что сделал Геккель.
Геккель — везде и всюду Геккель: и на вершине пика он прочитал речь, посвященную… Дарвину. Конечно, могло ли быть иначе? Его слушателями были, не считая его спутников по поездке, около полусотни богомольцев всех чинов, рангов и национальностей. Геккель читал речь так зычно и так при этом жестикулировал, что богомольцы спрашивали друг друга: кто этот жрец-чужеземец и почему он так сердится?
«Мы совершили благочестивый поклонный обряд на вершине Адамова пика», — писал потом об этом знаменательном дне Геккель. Этот «поклонный обряд» был в сущности не чем иным, как своеобразным «молебном о здравии» Дарвина, молебном особым, совершенным до всем правилам той «филогении», которую проповедывал Геккель, апостол и первосвященник этой новой религии. А повод был самый уважительный: это было 12 февраля, день рождения Дарвина.
— Я принес вам подарок! — обрадовал его перед отъездом с Цейлона доктор Бот, преподнося ему «Негомбского чорта» — большого ящера, единственного из неполнозубых млекопитающих, встречающихся на Цейлоне.
Геккель тотчас же попытался засунуть «чорта» в цинковый ящик со спиртом. Не тут-то было.
Тогда Геккель повесил ящера — тот не хотел задыхаться.
Геккель взрезал ему брюхо — тот жил себе, как ни в чем не бывало, и так бился, когда его совали в спирт, что расплескал чуть ли не половину драгоценного напитка.
Набрав полный шприц карболки, Геккель вспрыснул ее ящеру; тот взмахнул хвостом, забил лапами и — отказался умирать.
Геккель вспрыснул еще шприц — безрезультатно.
Очевидно, ящер обладал секретом бессмертия; по крайней мере обычные средства на него не действовали. Со вспоротым животом, с обрывком веревки на шее, благоухая карболкой, он продолжал жить.
— Ну, погоди! — решил Геккель. — Я тебе покажу! — и он закатил ему такую дозу цианистого калия, что ее хватило бы на сто табунов лошадей.
Этого не смог выдержать даже «Негомбский чорт». Он умер.
Через несколько дней пароход повез в Германию и Геккеля, и его ящики, и баночки, и «Негомбского чорта».
Альбом рисунков, сделанных на Цейлоне, был прекрасен — Геккель был хорошим художником.
— Нужно ознакомить читателей с красотами природы, — решил Геккель и издал эти рисунки.
Издание альбома оправдало часть расходов по поездке на Цейлон.
Геккель так увлекся красотами тропического мира, что был очень непрочь поехать опять куда-нибудь. Но у него не было времени для этого. Экспедиция «Челленджера» завалила его банками и ящиками с медузами и губками. Пришлось заняться ими. В несколько лет Геккель написал три толстых тома, посвященных этим медузам и губкам, и внес много нового в зоологию.
От медуз и сифонофор он неожиданно перешел к… философии.
— Дюбуа-Реймон утверждает — «мы не узнаем» — и приводит семь неразрешенных мировых загадок. Он ошибается — шесть из них уже разрешены!
Геккель считал, что именно он разрешил эти неразрешаемые загадки. Седьмую же загадку — «о свободе воли» — он назвал «догмой» и заявил, что она основывается на самообмане. А значит и говорить о ней не стоит.
Через несколько лет из печати вышли «Мировые загадки». Это было своего рода «евангелие от Геккеля».
Название книги было интересно и завлекательно, фамилия автора гремела по всему миру. И книга разошлась в сотнях тысяч экземпляров и действительно сделалась евангелием для последователей Геккеля.
«Монизм» — вот новая религия, провозглашенная Геккелем. Он подменил бога загадочным словом «первооснова субстанции» и заявил, что только так и можно толковать ту «высшую силу», которая лежит в основе всего.
«Для нашей современной науки понятие „бог“ имеет смысл только в том случае, если видеть в нем последнюю недоступную познанию причину всех вещей, бессознательную и гипотетическую „первооснову субстанции“».
Это было очень тонко сказано. Тут была и недоступность познанию, и бессознательность, и первооснова. Геккелевская «субстанция» оказалась наделенной всеми основными признаками христианского бога. Словом, это был тот же бог, но иначе названный, бог «по последнему слову науки».
Геккель говорил о своей «субстанции» с профессорской кафедры, читал популярные лекции, писал статьи для газет и журналов, издавал брошюры и книжки. И малограмотный фермер, прочитав брошюру Геккеля, раздумчиво качал головой и шептал: «Как он пишет! Как это высоко и прекрасно! Так высоко, что я ничего не понимаю. Да, это великий человек! И его бог — последнее слово науки».
— Мы будем строить храмы в честь новой религии, — говорил Геккель с профессорской кафедры. — Мы создадим новую религию, великую и разумную, основанную на научных началах. Тогда все человечество переродится!
Он основал даже «Союз монистов» и выработал «положение» об его организации и дал нечто вроде «платформы монистов». Там, наравне с теорией, он попытался дать и «практику», указывая, как должны вести себя «монисты» в разных житейских случаях. Впрочем, его «монистические упражнения в духе социализма» не пошли дальше «справедливого правительства» и «разумной деятельности общественных людей с широким разделением труда и взаимным дополнением и поддержкой рабочего класса».
Он умер, когда ему было за восемьдесят лет.
Всю жизнь он боролся за дарвинизм, вся его научная деятельность была направлена к тому, чтобы укрепить теорию Дарвина. И он делал для этого все, что только мог. Больше того — он делал и то, чего не мог и даже не должен был делать.
«Лучше бы он любил меня поменьше» — вот отзыв о нем Дарвина.
Как неблагодарны бывают люди…
Базилиск или дракон, сфабрикованный из рыбы — ската.