Глава 11

Сиротское детство приучило Гошку к чёрствости, эгоизму. Попрошайничество, постоянные подзатыльники, чужая притворная жалость не мутили и не коробили ему душу только потому, что он при каждом случае повторял про себя: "Всё равно я лучше всех. И со временем докажу". С этим противовесом ему жилось не то чтобы легко, но вполне сносно. Укоры сиротского унижения никогда не мучили его.

Он любил верховодить, умел драться, был безжалостен, и этого оказалось достаточно, чтобы считаться вожаком в любой мало-мальски сплочённой ребячьей ватаге. Может быть, в городе он скоро попал бы в колонию малолетних правонарушителей, но таёжная жизнь суровостью своей сглаживала остроту мальчишеской жестокости, приглушала безрассудство, а главное — она не давала никаких излишеств, той самой закваски, на которой бродил хмель уличной бесшабашности.

Со временем он стал понимать, что быть заводилой и забиякой не такое уж большое дело и что у жизни есть совсем другие, более сложные мерки.

Всё начало рушиться после того, как он влюбился.

Тут оказалось, что нужны были качества, которые он раньше всей душой презирал. Требовались деликатность, заботливость, умение красиво говорить, чисто одеваться и ещё чёрт знает что. Грунька Троеглазова просто отхлестала его по щекам, когда однажды вечером, ни с того, ни с сего, он попытался прижать её под пихтой.

В том же прошлом году, после шестого класса, Гошка бросил школу — приохочивать было некому — и подался в грузовые возчики.

А возчиком оказалось нелегко: народ вокруг отпетый, жизнью катанный, тайгой ученный, метельными дорогами крученный. Таких, как Гошка, ни во что не ставили: шибздик недосолённый. Туда пойди, сюда побеги, там поднеси, здесь положи. А заартачишься, у бригадира дядьки Гришая рука что деревянный валек, которым бельё на речке выколачивают. Полдня потом музыка в ухе наигрывает.

Ушёл бы куда глаза глядят, да лошадей больно любил. Никакой другой живностью не интересовался, кошек и собак не терпел, к коровам относился с презрением (молока с ведро, а навозу тоннами выгребай!), а вот уж кони — это тебе животные! Что красота, что силе, что стать — кругом одно загляденье. От одного только запаха лошадиного кружилась голова, чудился в нём простор, хлёсткий ветер, цокот копыт и синяя даль, на которую мягко нашибается грудь… Что-то смутное, глубинное, оставленное, может быть, далёкими предками, будил в Гошке сумрак конюшни, и, когда подходил он к стойлам, сразу сбегала с лица утренняя сонная одурь, ноги делались лёгкими, упругими в шагу, в глазах словно светлело — ярким и чётким входил в них рабочий день, уже окрашенный радостными предчувствиями.

И всё-таки, не только из любви и жалости взялся Гошка за сапных лошадей. Тут было ещё и нечто другое, очень существенное, в чём он и сам пока не разобрался и о чём думал, когда на туманном слепом рассвете, таясь от людских глаз, погнал своих обречённых одров на Старое Зимовье.

Конечно, возчики так и подумали: нашёлся, мол, жалостливый молокосос, пущай теперь барахтается с конягами-доходягами. Ну-ин ладно, пусть думают. А у Гошки прицел иной — натянуть хорошую дулю этому прощелыге, завкону Корытину. Крепко не любил его Гошка. И вроде причины особой не было, но вскипела эта неприязнь с первого дня, с того самого, когда Гошка появился на конном дворе. Рушились в прах его детские ватажные представления о жизни, их безжалостно разбивали и топтали все взрослые — бородатые мужики, пропахшие ремённой сбруей и водочным перегаром, а больше других завком Корытин, улыбчивый и наглый. Он особенно явно и бесстыже-откровенио олицетворял собой самый страшный из пороков, который никак не прощался в ребячьей ватаге — неверность слову. Завкон направо и налево заверял, обещал, клялся, но не выполнял и половины своих обещаний, скалил в ответ зубы, отделывался шуточками и похабными присказками.

Корытин воочию показал разницу между людьми-детьми и людьми-взрослыми, и именно за это Гошка возненавидел его.

Гошка просто не мог не ухватиться за этот случай с больными лошадьми. Удобный момент, чтобы принародно взять верх над самодовольным болтуном. К тому же, честно говоря, Гошка не верил, чтобы в этой истории всё было так, как изображал Корытин.

За табуном увязались сороки-вещуньи, чуяли, наверно, близкую поживу, надоедливо стрекотали, попарно улетая вперёд, и за каждым поворотом дороги встречали коней настырным верещанием. Гошка собрался было шугануть по ним из старенькой "переломки", но вовремя удержался, вспомнив, что Кумек боится выстрела. Однажды Гошка как-то бабахнул из седла, и мерин мигом сбросил его на землю.

Утро занималось розовое, парное, обещая некстати жаркий день. С первыми лучами солнца появились мухи, зелёной тучей роились в смрадной пыли над табуном. Шли лошади плохо, еле плелись, а соловая кобыла, бывшая впереди, часто останавливалась, зачем-то совала изъязвлённые губы в дорожную пыль. То же делали и другие кони, совсем не интересуясь изобильной травой на обочинах.

Воды им надо, пить хотят… А поить нельзя, дядька Гришай предупреждал: напоишь — дохнуть начнут, да и дальше гнать уже нельзя будет, ослабеют.

К полудню табун прошёл половину пути, уже рядом был последний перевал. Сделалось совсем жарко, лошади подолгу отдыхали в тенистых пихтачах, а вокруг надсадно галдела воронья стая — сороки созвали;

И вдруг кони заметно оживились, Соловуха-вожатая подняла голову, заторопилась, в раскорячку переставляя немощные ноги. Гошка поздно сообразил, что впереди брод — горная Выдриха, которую и почуял табун. Ну, а дальше он ничего не мог сделать: кони уткнулись мордами в студёную воду, разбрелись по мелкому плёсу и пили, пили, пили, храпя и фыркая от удовольствия. Не помогала ни брань, ни нагайка, ни длинная хворостина — лошади накачивались водой, раздувались, пухли прямо на глазах.

Потом Соловуха вывела табун на противоположный берег, отошла в прохладный осинник, брякнулась на землю и… сдохла. Гошка минут пять тормошил её, стегал, с руганью пытался поднять и, только увидев розовую пену на губах, тусклый остекленелый глаз, понял, что всё напрасно.

Сел и заплакал. Плакал не от жалости, а от обиды, злости на весь мир, а пуще всего — на самого себя. Он оказался хвастливым дураком, сунувшим в петлю свою собственную голову. Ведь если теперь лошади начнут дохнуть, отвечать будет в первую очередь он, хотя прямая вина во всём не его, а Корытина. Но завкон уже остался в стороне.

Вороньё совсем обнаглело, густо облепило окрестные деревья, надсадно орут-каркают над самой головой, убирайся, мол, от дохлой кобылы. А один носатый, аспидно-чёрный и злобно взъерошенный, прыгал уже на земле, боком подкатываясь всё ближе и настырнее. Жадный клюв, распахнутая красная глотка вдруг взбесили Гошку, он вскочил, схватил ружьё и, ослепнув от ярости, принялся палить в галдящую стаю: бах, бах! Ба-бах!

На пятом патроне замешкался: вроде почудился чей-то голос, будто кричал кто-то. Обернувшись, и в самом деле увидел на другом берегу всадника. Тот орал и размахивал руками.

Гошка сразу узнал его: ну, конечно, это был Стёпка-киномеханик, черемшанский комсомольский бог. Вон и кобыла ихняя, клубная. Культпросветкой зовут. Ленивая, не дай бог, Гошке как-то доводилось ездить на ней в город за кинокартинами.

Очевидно, Стёпка едет куда-нибудь на дальние покосы или к лесорубам кинуху крутить. Только почему верхом? Обычно он прикатывал к таёжникам на двуколке, в которой вёз уложенный в сено киноаппарат, ручное динамо и железные коробки с лентой.

Киномеханик повёл себя странно: слез с лошади, разнуздал и оставил пастись на том берегу, а сам направился к Гошке, ловко прыгая, переставляя по камням длинные ноги. Даже ботинки не замочил.

Выбравшись на траву, пояснил, показывая на саврасую Культпросветку.

— Это чтобы избежать контакта. Пускай побудет там. У тебя ведь сапные?

Гошка хмуро промолчал, отношения у них с киномехаником были неважными — Гошка не раз водил в клуб свою безбилетную ватагу, на этой почве случались и потасовки.

Увидев лошадиный труп, киномеханик покрутил носом и сказал:

— Стало быть, одна уже готова… А я думал, чего ты из ружья палишь? А ты, значит, похоронный салют делал? Предрассудки всё это. Хотя именно так поступали все истинные кавалеристы, даже будёновцы. Потому что конь есть боевой друг.

— Ага, — сказал Гошка. — А вот на панихиду тебя как раз и не хватало. Давай речь говори.

— Дурак ты, Полторанин, — Степан презрительно оглядел табунщика с высоты своего саженного роста. — Безыдейный невоспитанный индивид. Удивляюсь и не могу понять, как могли поручить тебе это ответственное дело?

У Степана головка маленькая, круглая, вроде сметанного горшка, а наверху, заместо крышки — ершистая черпая шевелюра и модная чёлка язычком-треугольником. Из-под чёлки буравят глаза, тоже чёрные, въедливые и цепкие.

Гошка скрутил цигарку, прикурил и, втянув махорочный дым, зычно кашлянул-гыкнул, как это делал дядька Гришай после первой затяжки. Покачал головой, с досадой подумал: вороньё разогнал, так теперь этот деятель прицепился.

— Ты на лесосеку едешь, что ли? Ну так езжай своей дорогой. Вон по косогору обходи табун и мотай отсюда. Без тебя тошно.

— И не собираюсь, — Стёпка нагнулся, переломился надвое, обчищая штанины от репейников, затем с достоинством оправил фланелевую куртку, увешанную значками. — Я направлен к тебе для помощи и контроля. В своё время я прошёл месячные ветеринарные курсы, правда, по овцеводству. Мы не можем бросать на произвол судьбы больных государственные лошадей.

— Кто это мы? — удивился Гошка.

— Комсомольцы. А вообще, меня Денисов прислал.

— Понятно… — протянул Гошка, ничуть не обрадовавшись неожиданному помощнику. — Ну что ж, раз прислал, стало быть, принимайся за дело.

А сам подумал: мороки прибавилось. Хотел было спросить Стёпку, где, мол, ты был, такой заботливый, когда лошадей стрелять собирались? Но махнул рукой: ругайся или не ругайся, от Стёпки всё равно теперь не отвяжешься. Ежели за что берётся — вцепится, как клещ. Да оно уж и не так плохо, всё-таки какая ни есть, а медицина присутствует.

— Ну что делать-то будем, лекарь-пекарь?

— Зарывать труп, — сказал Стёпка. — Прямо на этом месте. А потом для дезинфекции разведём костёр. За неимением извести.

— Зарывать? Чем?

— Лопатой. Я предусмотрел и захватил с собой.

Ну прохиндей! — присвистнул Гошка. Даже лопату не забыл. Наверно, и бумагу для всяких-разных актов тоже прихватил. А как же.

— Ладно, — сказал Гошка. — Тогда закапывай, а я пойду лошадей погляжу, которая теперь на очереди.

— Нет, — резко дёрнул головой киномеханик. — Рыть будешь ты. Мне необходимо делать срочную, медицинскую обработку лошадям. Карболкой, лизолом и другими медикаментами. Жара, мухи, пыль — пагубное дело для травмированного кожного покрова. Я иду за аптечкой.

Гошке осталось только руками развести: ничего себе, помощничек явился! Прямо с ходу — в командиры. Ну да ладно. Какая разница, что кому делать, лишь бы польза была.

Солнце уже закатывалось, присаживаясь на каменную плешину Проходного белка, когда они подогнали табун к липатовскому Старому Зимовью. Всю дорогу Стёпка, из предосторожности, ехал на своей кобыле впереди, так что возиться с измождённым табуном, пошевеливать отставших коней пришлось одному Гошке. На заимке не виделось жилья: торчало под скалой в смородиннике, в лопухах ревеня несколько посеревших досок да на жердине болтался закопчённый медный чайник.

Встретил их Нагай, дряхлый, уже слепой кобель, хрипло погавкал для порядка, расчихался (карболовая вонь шла от табуна) и спрятался в карагайнике.

Гошка слез с седла, прислушался к говору недалёкой Выдрихи. Смутно — и радостно, и грустно на душе: липатовская заимка была, пожалуй, единственным отчим домом в сиротской его судьбе. Два долгих года прожито здесь, две зимы и два лета. Отсюда он ушёл к людям, увидел школу, интернат, машины, кино, магазины — всё это оседало потом в памяти ярко, выпукло, но разрозненно, не собранное воедино, не согретое теплом домашнего уюта. А вот то, что происходило тут, помнилось туманно, очень отдалённо, зато если вспоминалось, то теснило грудь, трепетным комом подкатывалось к горлу.

— Ну, где твой дед? — нетерпеливо спросил Степан. — Может, его и дома нету?

— Дома, — сказал Гошка. — Чайник висит — стало быть, дома. Это для таёжников такой знак выставляется. Может, на речке лозу для корзин режет. Он ведь корзины плетёт на продажу.

Почесав в раздумье затылок, Гошка хмуро оглядел сидящего в седле киномеханика (ну и дылда — ноги чуть не по земле волочатся!), и счёл нужным предупредить:

— Ты, Степан, повежливее будь с дедом. Не перечь ему и не спорь, разные теории не разводи. Он больно суровый, дед Липат. Быстро взашей надаёт, а то и палкой врежет.

— Не пугай, — отмахнулся киномеханик. — И вообще, не учи учёного.

— Как знаешь… — буркнул Гошка.

Свистнуть, что ли? Да, вроде, несподручно: пальцы лекарствами провоняли и, опять же, заразу всякую в рот тащить нельзя. Лучше, пожалуй, сходить, поискать хозяина.

Гошка направился было по заросшей тропке к жилью, но тут появился дед Липат собственной персоной: хромой, скособоченный, лохматый, в брезентовом плаще-балахоне, похожий на сбежавшее с грядки огородное пугало. Шёл он как-то боком, повернув голову и нацелив на приезжих свой единственный глаз.

— А, Гошка? Опять ты… — равнодушно сказал дед, как будто Гошка только вчера приезжал на заимку (он с прошлого лета здесь не был!). — А лошадёнки при тебе чьи? Зачем пригнал?

Не слушая ответа, дед ковылял дальше, но неожиданно остановился, вперив удивлённый глаз в киномеханика, дрыном торчащего в седле.

А это что за шкилет пожаловал, прости господи? Твой дружок, никак? Лицо надутое, а сам дурак — по глазам вижу. И не здоровкается. Ты пошто не здоровкаешься, парень?

У Степана кадык заходил на жилистой шее, будто шишку кедровую проглатывал. Что-то собирался ответить, силился сказать солидное, а не получилось — мешала та самая шишка.

— Ты с коня-то слезай, слезай! — бубнил дед. — Кто же со стариком с лошади разговаривает? Ит ты, невоспитанный какой! Ну, слез? И слава богу. А говорить мне ничего не надо, помолчи лучше. Вижу, умного не скажешь. Потом, потом!

Суковатой палкой раздвигая лопухи, дед заспешил дальше, к табуну, понуро кучившемуся на опушке. Остановился, с минуту буравил глазом лошадей, сплёвывал, пришёптывал чего-то в жиденькую бородёнку. Дёрнул Гошку за рукав сердито, озлобленно:

— Скажи-ка мне, варнак недобитый, это кто же так животину ухайдакал?

— Больные они, дед, — сказал Гошка. — Сап у них.

— Чаво? — дед потоптался на месте, зыркнул на Гошку, на киномеханика и побежал, дёргаясь и семеня, к табуну, зашёл там в самую серёдку. Минут пять глядел лошадей, палкой приподнимал верхние губы, осматривал глаза, ноги, нагибался иным под брюхо.

Возвращался дед ещё более злой, издали ругался, размахивая палкой. Попёр прямо на Стёпку, тот быстренько увернулся, спрятался за Культпросветку.

— Кто сказал сап? Ты, дубина, сказал сап? Ты фершал, али кто?

— Я киномеханик… — не на шутку перепугался Стёпка. — Я их только мазал. Для профилактики.

— Погоди, погоди, дед! — вмешался Гошка. — Он тут ни при чём. Это на стройке, на конном дворе определили, что у них сап. Понимаешь, работала комиссия.

— Ироды! — возмущённо кричал дед. — Забили, захлестали лошадёнок, а все хотят свалить на болезнь. Нету у них никакого сапа! Они на брюхо хворые, кормили их разной дрянью. Плохо кормили!

Дед возбуждённо высморкался, прикладывая палец поочерёдно к одной и другой ноздре. Утёрся грязной тряпицей, успокоился. Сказал Гошке:

— Опять ты вырядился, будто юродивый. И штаны цыганские нацепил, балаболка! Тьфу! Коней-то лечить пригнал, что ли?

— Ну да…

— Бот сам и выхаживай, мне некогда. Маралий корень им надобен, поило заварное делай. И пущай пасутся вволю, вон туда их гони на луговину, на кендырь да на дудник сладкий. Живо оклемаются.

Вечером на берегу старицы жгли "гостевой костёр" по давней традиции Старого Зимовья. Раньше-то к деду много разного таёжного люда хаживало — далеко шла о нём молва как о человеке, знающем травы, "разговорном да приветистом", умеющем слово сказать заветное, истовое, из самой души вынуть то слово да и в душу положить. Не держался Липат кержацкой общины, ни к кому на поклон не ходил, жил сам по себе бобылём-волдырём. Ладил дуги, полозья берёзовые, дёготь гнал, медок махал (четыре колоды — не пасека!), а в последние годы — как медведь-шатун помял его по зиме: глаз вышиб, ногу изувечил — перешёл старый на корзинки да веники. Да и народишко шибко умный пошёл, забывать стал отшельника-ведуна.

Поздняя заря размахнулась в полнеба, густая, молочно-розовая, цвета чистого коровьего вымени. Уходила медленно, будто тяжёлый полушалок сдерживала, из-под которого выскакивали-перемигивались звёзды. Над костром висел тот самый медный чайник-шарабан с погнутым носом, неподалёку вздыхали, фыркали кони, жались к дыму от мошкары. На бугре скрипел дергач, в ивняке поблизости ему сонно вторили перепела…

После ухи дед дремал на чурбаке, а парни спорили негромко, переругивались. Степан комсомольскую линию свою проповедовал, дескать, мы наш, мы новый мир построим, а кто не желает или будет мешать, того за ушко да на солнышко. Потому как диктатура пролетариата есть власть трудового народа, абсолютного большинства, и всякие хлипкие элементы во внимание не принимаются. Новый мир — это огромная задача и строить его должны суровые люди.

Гошка тоже был за новый мир, за диктатуру пролетариата, по чтобы без чоха, а о подходом к каждому человеку. А может, у того человека своё умное слово, своя идея насчёт победоносной мировой революции?

Степан обозвал Гошку "уклонистом" и ещё как-то заковыристо, а также сказал, что он ни бельмеса не смыслит в революционной теории.

— Цыц вы! — очнулся от крика дед, придвинул чурбан поближе к огню. — Ишь, расчуфыркались, будто глухари на токовище. Житухи не хлебнули, а уже спорите. Вот, понимай-ка, что скажу: все беды человеческие идут от неверия. Я, к примеру, верующий, мне к чему спорить? Ты, комсомолец, тоже, стало быть, веруешь.

— Не верую, а верю, — поправил Стёпка.

— Всё едино, как ни называй. Главное дело — стержень есть, стало быть, жизнь понятная и впереди всё видать. Першпектива называется, понимай-ка. А вот Гошка, опять же, кто он такой? Обормот и стрекулист, потому как ни бога, ни черта не признаёт, ваши науки тоже не исповедует. Болтается, как дерьмо, прости господи. Я ему каждый раз говорю: прибейся к берегу, поздно будет! Ржёт жеребцом, да и только.

— Я в самого себя верю, — важно произнёс Гошка.

— Во-во! — завозился дед, ехидно ощерил щербатый рот, выставив два оставшихся зуба. — Вот оно самое паскудство и есть. Себя лелеять, себя возносить, на себя молиться — хуже греха не бывает. Да кто ты есть, Гошка? Понимай-ка! Тлен, срамота, и ничего больше. Сегодня ты есть, а завтра нет тебя, и пахнуть тобой уж не пахнет. Верить надо вечному, истинному, понял ты, обмен согринский?

— Понял, понял! — отмахнулся Гошка. — Ты не тужи, дед, я однако скоро в комсомолию подамся. Примешь меня, Степан, ай нет? Молчишь, сомневаешься. Ну да ладно, горевать не стану. Через год в армию подамся, лихим кавалеристом заделаюсь. Эх, приеду я к тебе, дед, весь в ремнях и при сабле, да как отбацаю "яблочко"! Ходи туды-сюды колесом изба, коромыслом деревня!

— А, пустомеля… — отвернулся дед, притянул к себе седую морду Нагая. Поглубже запахнул брезентовый плащ, поёжился. — Холодит… К долгому вёдру, к долгой жаре. Вон, вишь, по небу сивина куделью распушилась?

Зенит над головой стал густо-фиолетовым, чернильным, вспух по самому центру серебристой Молочной дорогой, о которую изредка искристо, как о наждак, чиркали падающие звёзды.

Высоко в листвяжнике ухал филин, разливая в ночи тоскливую тревогу…

— Дед, а война будет? — неожиданно спросил Гошка.

— Чаво?

— Война, говорю, будет али нет? Народ болтает.

— Будет, — кивнул дед. — И однако скоро, года через три-четыре. Большая война будет, упаси господь!

— Почём знаешь?

— Коли сказываю, так знаю, — дед сердито пошуровал палкой в костре, зевнул, перекрестился. — Война, понимай-ка, вроде грозы — тоже загодя пахнет. Вот я тепереча чую, идёт война, наближается.

— Как это чуете? — усомнился Стёпка. — Газет вы не читаете, кинохронику не смотрите, радио у вас и в помине нет. А войну предсказываете. Странно даже.

— И предсказываю. А как же? Потому как людей вижу. Ты погляди-ка, какие теперь люди стали? Дёрганые, хлопотные, неуступчивые, ни себя, ни других не жалеют. На иного посмотришь, а у него, сердешного, внутри все жилы натянуты, все жданки наизнанку — вроде на медвежью берлогу собрался. Народ-то тоже понимает, что к чему. Вот оно как.

— Нас война не испугает, — громко сказал киномеханик. — А если нападут проклятые фашисты, ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом.

— А я сразу на фронт подамся! — решительно заявил Гошка. — А уж оттуда возвернусь героем. Это как пить дать.

— Эх вы, воители… — дед хмуро покачал головой. — Не дай вам бог повстречаться с той самой войной. Спаси и помилуй от неверия, а от бахвальства оборони.

Загрузка...