Глава 24

Стояло первое воскресенье августа — канун госпожинок, двухнедельного "сладкого поста": было время, когда в тайге "переламывалось" лето, отцветала сарана, а по осинникам несмело проглядывала ранняя желтизна. Уже копнили сено, вострили серпы для отяжелевших ржаных клиньев, докашивали травяные мыски меж сумрачных пихтачей.

Событие, которое произошло в это воскресенье, даже старикам не с чем было сравнивать, разве только с "огненным зубом" — пророческим видением в ночном небе весной четырнадцатого года. Как раз накануне мировой войны.

В полдень накатилось из-за Ивановского белка басовитое шмелиное гудение, потом мощно наросло затарахтело, и разверзлись небеса, обрушив на пустынную, прокалённую зноем улицу невообразимый грохот, от которого дворовые псы срывались с цепей, а коровье стадо убежало аж под Золотую, в ужасе задрав хвосты, как от оводового бзика.

Над Черемшой летела огромная грязно-зелёная двукрылая птица. Выскочив на крылечки, старухи крестились и опрометью бежали в избы ставить свечки у чудотворных икон.

А первым разглядел диковинную птицу Андрюшка Савушкин, как раз когда они с отцом разгрузили на Зареченском взгорке бричку с брёвнами для сруба. Глазастый Андрюха всмотрелся из-под ладони и заорал вдруг благим матом, будто под отцовским ремнём:

— Ироплан!! Ироплан!!

Брюхатая Пелагея — Андрюшкина мать, пришедшая разглядеться на будущее подворье, в страхе прикрыла платком рот, дважды перекрестилась:

— Свят, свят, борони господи! Говорила я тебе, Егор: не к добру первым начинаешь. Худая примета, спаси нас, святая заступница!

Савушкин равнодушно отплёвывался и хотел было сдёрнуть Андрюшку с брёвен, но того уже и след простыл: сверкая пятками у речных кладок — над селом, над пожарной площадью мельтешили белые бумажки, словно роились бабочки-капустницы у дорожной колдобины.

А птица уже делала круг над плотиной, где обалдело размахивал винтовкой стоявший на часах Гошка Полторанин. Аэроплан примерился, зашёл к самой Золотухе и оттуда начал скользить вниз прямо к гребню плотины. Горячим ветром и грохотом Гошку прямо-таки прижало к бетонным плитам, сорвало фуражку, но он успел всё же увидеть, как от аэроплана отделилась тёмная штуковина с длинной красной лентой, коротко мелькнула в воздухе и бултыхнулась в воду. Неуж бомба?! Гошка разинул рот от изумления и сразу присел. А ну как шарахнет?

Пока аэроплан делал круг над озером, Гошка осторожно заглянул вниз: что же оно упало? Вроде какой-то бумажный пакет или мешок плавает… Да и не бывают бомбы с ленточками.

Теперь машина пронеслась над самой гладью водохранилища почти вровень с плотиной, Гошка хорошо разгля дел пилота в чёрном шлеме и в огромных очках, даже видел, как тот махал рукой вниз, показывал: доставай, мол, дурак, мешок. Чего пялишься?

Мигом сбросив сапоги и одежду, Гошка в трусах сиганул с плотины и через несколько минут выволок бумажный мешок с надписью "авиапочта". Погрозил кулаком пилоту. (Сам дурак — не смог сбросить на сухое место!).

Промокший мешок надо было нести просушивать на солнышке, на камнях.

А аэроплан начал отчего-то чихать, будто просквозило его тут, у Золотухинских снегов. Кружится и тарахтит, белым дымом отплёвывается. Дважды перекувыркнулся, почихал и вовсе вдруг затих. Уж не думает ли он садиться в самых скалах да россыпях?

Нет, пошёл в сторону Выдрихи. Значит, углядел сверху: там как раз приречный заливной луг. Только ведь нынче на Выдрихе сено копнят, почти вся черемшанская молодёжь на воскреснике. Не подавил бы ребят ненароком, ему под крыльями-то, однако, ни хрена не видно.

На Выдрихе, в сенокосном урочище, скрытом поперечным хребтом, аэроплан не видели, хотя грохот утробный сюда всё-таки дошёл. Приняли за близкую грозу, начали поторапливаться с греблей.

И когда он неожиданно вынырнул из-за листвяжника — чёрный, громоздкий, окружённый дьявольским свистом — черемшанцы на лугу обомлели, девки завизжали и попадали на землю, кое-кто из парней деранул по кустам.

Крыластым чудовищем аэроплан промелькнул у всех на глазах, ударился колёсами, подпрыгнул, с визгом разметал встречную копёнку и в самом конце луга, налетев на пенёк, с треском перевернулся. Хвост его оказался задранным в небо, будто зловещий перст указующий.

Это произошло как раз на Фроськиной сенокосной делянке. Услыхав нарастающий свист, Фроська оглянулась, обмерла да так и рухнула коленками на колючую стерню — даже перекреститься не успела.

Впрочем, тут же сообразила: кажись, аэроплан (она их на картинках видела, в киножурнале показывали). Сразу после треска запахло смрадно, пугающе-остро, будто молния в дерево ударила.

Отбросив грабли, она побежала в сторону, к лесной опушке, однако остановилась, вспомнив, что во время удара из аэроплана вылетело нечто тёмное, похожее на распластанное человеческое тело.

С опаской обогнула опрокинутую машину, бросилась в приречные заросли таволожника: вроде туда улетело. Услыхала стон и уж тут начала продираться через кусты напролом, не думая о сучьях, не чувствуя колючек босыми ногами.

Лётчик лежал ничком, этаким маленьким сирым комочком (сердешный, уж не поотрывало ли ему руки-ноги?). Фроська нагнулась, осторожно перевернула тело, и, увидав выбившиеся из-под шлема льняные кудри, изумлённо разинула рот: пресвятая богородица, да ведь это баба?!

Кумачовой своей косынкой Фроська вытерла кровь с лица, лётчица застонала и открыла глаза. А глаза-то синие, сизарные, подумала Фроська, как есть мои глаза.

— Не горит? — спросила лётчица.

— Где не горит? — не поняла Фроська.

— Машина не горит?

— Ироплан-то? Воняет, идолище поганое — что ему сделается? А сгорит — туда и дорога: вишь как тебя-то выплюнул, сатанинская таратайка..

— Дай посмотрю, — лётчица пыталась приподняться, но опять застонала, раздражённо поморщилась. — Да вынеси ты меня отсюда, муравьи жрут — не видишь?

Фроська только теперь сообразила: а ведь верно, попала прямо на муравьиную кучу. Повезло бабёнке, а ну как угодила бы в соседние камни, на береговые булыги? Костей бы, поди, не собрать.

Она легко подняла лётчицу и даже усмехнулась: не баба, а девчонка-недомерок, никакого женского веса не чувствуется. Наверное, только таких и берут на аэропланы, чтобы было не в тягость по воздуху возить.

У Фроськи в затенку под кустом стоял туесок с ключевой водой, она напоила лётчицу, плеснула в лицо, и та сразу взбодрилась, попробовала подняться на ноги. Вдвоём в обнимку они пошкандыбали к аэроплану. Лётчица отплёвывалась кровью, ругалась на чём свет стоит, корила себя: зачем согласилась лететь на не проверенной после ремонта машине.

— Да будет тебе! — сказала ей Фроська. — Живая осталась и радуйся. Возблагодари всевышнего во спасении своём. А судьбу не ругай — она у тебя счастливая.

— Ты что, верующая?

— Все мы под богом ходим, — уклонилась Фроська. — И в чего-нибудь верим: не в бога, так в себя.

— Кержачка, наверно?

— Кержачка. Бетонщицей на плотине работаю.

— Интересно…

Они едва успели добраться к поломанной машине, как галдящая толпа сенокосников заполнила Фроськину делянку. Всем надо было непременно пощупать крылья, подержать за колёса, притронуться к вонькому, горячему мотору. Парни разочарованно кривились: думали, железная, а она из деревяшек, смоляными тряпками обтянута. Да и за рулём-то баба оказалась…

Лётчица подёргала за расщеплённый пропеллер, и ей сделалось худо: ойкнула, обвисла на Фроськиных руках. Положили её в телегу на сено, и Фроська бесцеремонно согнала с передка возчика.

— Сама повезу в больницу. А вдруг по дороге с ней женские надобности приключатся? Нешто сподручно мужику? Слазь!

В больнице Фроська помогала раздевать лётчицу и всё время удивлялась: под комбинезоном на синей шевиотовой форменной куртке оказались командирские голубые петлицы, золотисто-красный орден, а в кармане — блестящий и маленький, будто игрушечный, пистолет. Пока пострадавшей накладывали гипс на левую руку, делали уколы и мазали синяки всякими мазями, Фроська тихо сидела на табуретке: для женского сочувствия. И лётчица благодарно поглядывала на неё, а потом потребовала в свою палату, даже накричала на врачиху, когда та пыталась не разрешить.

— Ты зачем летела-то сюда? — спросила Фроська.

— Агитполет, — сказала лётчица. — У нас, понимаешь, такая эскадрилья: пропагандируем достижения авиации. Агитируем население, бросаем листовки: "Молодёжь — на самолёт".

— Не больно ты сагитировала! — усмехнулась Фроська. — Сама и брякнулась.

— Мотор подвёл, — вздохнула лётчица и вдруг с досадой выругалась так, что Фроська испуганно оглянулась на дверь: а ну как услышит фельдшерица?

— Ну и матерная ты, прямо срам, — укоризненно сказала Фроська. — Но я таких баб люблю, сама такая. Тебя как зовут-то?

— Светлана.

— Ишь ты, красиво! А наши старые дураки всё по святцам ширяют: какой день — такое имя тебе нарекут. Мне вот святая Ефросинья попалась.

— Тоже неплохо, — сказала лётчица и здоровой рукой достала из-под подушки кожаный портсигар. — Чиркни-ка спичку.

Фроська уже не удивлялась: такой женщине все мужичьи пакости позволены. Наверняка и водку хлещет, да ещё небось прямо из горлышка.

Лётчица Светлана курила папиросу, задумчиво глядела в окно и, по всему видать, успокаивалась, приходила понемножку в себя. Оно и понятно: эдакие передряги перенесла, с того света вернулась.

— Так во что ты веришь, Ефросинья? — неожиданно спросила лётчица.

— В любовь, — сказала Фроська и радостно вздохнула.

Лётчица повернула голову, внимательно посмотрела на Фроську, усмехнулась:

— Втюрилась, что ли?

— Чего, чего?

— Влюбилась, говорю? И пожалуй, по уши?

— Да маленько есть…

— Завидую тебе… И понимаю, любовь — это больше, чем вера. Жаль только: временно.

— Что временно? — насторожилась, подобралась Фроська.

— Любовь. Понимаешь, Фрося, любовь — это чувство, а оно не может быть постоянным. Чувства всегда переменчивы — так уж устроен человек. Верить в любовь можно и нужно, но ставить на неё жизнь — рискованно. Если рухнет — полетишь вверх тормашками. Вот как я сегодня, к примеру.

— Чего-то я не понимаю… Что же тогда главнее любви?

— Сама жизнь. Дело, которое есть у тебя. Хотя ты, мне кажется, ещё не нашла его.

— Дело… — неуверенно протянула Фроська. — Вот у тебя своё дело, лётчицкое. Так сама же говоришь: чуть шею не свернула.

— Ради дела стоит рисковать. А вот ради любви — вряд ли. Потому что тут всё зависит не только от тебя, а ещё от другого человека. От того, сможешь ли ты на нею полностью положиться.

— Это у разных людей по-разному бывает…

— Конечно. Хочешь, я расскажу тебе про свою жизнь?

Наслушалась Фроська, наохалась и наплакалась — вот это была жизнь… Почище, однако, чем житие Параскевы-пятницы или великомученицы святой Варвары. Да и то рассудить: святые девы ради веры своей муки-страдания принимали, а оно, как ни говори, дело благостное, возвышающее. А эта Светлана-лётчица непонятно из-за чего терпела, сердцем и душой изводилась: и в огне горела, и в воде тонула, и под расстрелом стояла, дочку похоронила, и с двумя мужьями развестись успела. Ей бы, кажись, угомониться давно пора, семью завести, тихими бабьими радостями наслаждаться — ведь уже за тридцать перевалило. А она на громыхалке своей над тайгой носится, народ пужает-агитирует, жизнь ни в копейку не ставит. Нешто это женская доля?

— Бесшабашная ты… — пригорюнилась Фроська, дивясь спокойствию, с которым лётчица рассказывала про жизненные свои передряги. — Натерпелась, насмотрелась, горемычная — а чего ради?

— Так в этом и состоит жизнь! — рассмеялась Светлана. — Надо, чтобы было интересно, чтобы всегда была большая цель. Смысл жизни определяющая. Понимаешь? Нужно не просто жить — это и корова умеет, а бороться, побеждать, постоянно идти вперёд.

— Ты небось партейная?

— Да. А что?

— То-то и сказываешь, как по радио: бороться, побеждать… А куда мне бороться, кержачке неумытой, дуре неграмотной? Тебе хорошо говорить: у тебя вон и орден золотой, и ливарверт в кармане. Мне-то с кем и за что бороться?

— Да хоть бы за себя, за свою лучшую долю. К примеру — за свою любовь бороться, — усмехнулась лётчица, опять щёлкнув портсигаром. — Я ведь вижу, что ты всё время киснешь. Нелады у тебя с любовью-то. Угадала?

— Да уж угадала…

Уходила Фроська под вечер, чувствуя лёгкость и ясность на сердце, какую-то дивную просветлённость. Ни о чём не думалось, ничто не тяготило, не заботило её, все трудности житейские словно были теперь отсортированы, упрощены до изначальной своей сути и расставлены по порядку, в полной аккуратности, как горшки и кринки по полкам в хозяйском погребе. Они теперь не тревожи ли и не мешали: стоят себе и пускай стоят до поры до времени, до подходящей надобности.

Фроська присела на больничном крылечке, наблюдая, как село постепенно делалось ночным: растворялись в сумерках очертания домов, жёлтыми пятнами вспыхивали окна, и пятна эти выкладывали ровную дорожку вдоль берега Шульбы. Почему-то не хотелось уходить…

Невдалеке по булыжникам затарахтела телега, свернула в темноте и въехала в больничный двор.

— Эй, фершал! — послышался мальчишеский голос. — Принимай ранетого человека!

В свете надкрылечного фонаря появилась бричка с высокими бортами. Белоголовый парнишка-возчик замотал вожжи, спрыгнул на землю.

— Не слышишь, что ли? Фершала скорее зови.

Очевидно, он узнал Фроську, да и она сразу припомнила: один из кержачат, из бесенят Кержацкой Пади (обычно по утрам пескарей удят у моста).

— Кого привёз-то?

— Кого-кого… Батьку свого привёз, вот кого. Да зови, тебе говорят!

В телеге, на холщовом рядне, постеленном на сене, лежал Егор Савушкин, жмурился от света, прикрывая рукой окровавленную бороду. Штаны и рубаха изодраны в клочья, густо заляпаны чёрными пятнами крови. Он тихо стонал, матерился, когда тётки-санитарки под руки повели его к дверям.

— Кто это его так? — участливо спросила Фроська.

— Степанидины варнаки, — ответил мальчик. — Сучьи выродки… Сперва собак своих натравили, а потом палками били.

Он заплакал, кулаками размазал слёзы, с детской яростью погрозил в темноту.

— Ну погодите, мироеды! Вот как вырасту, уж я вам отомщу! Уж я вам всё припомню!

— За что избили-то? — Фроська нагнулась, хотела было приласкать Савушкина-младшего, но тот хмуро отстранил её руку, насупился.

— Больно любопытная! Вот как саму-то поймают тебя да отхлестают валежиной, тогда узнаешь, за что.

Загрузка...