Глава 18

Бикфордов шнур не давал покоя следователю Матюхину. Он просидел над ним несколько часов, вперив напряжённый взгляд, словно старался загипнотизировать обгоревший, задымлённый обрывок. Это был обыкновенный кусок шнура, длиной с карандаш или столовую вилку, жёлтый, с чёрными прожилками, с выгоревшей пороховой мякотью. Словом, отработанный и отброшенный взрывной волной запал.

Дело в том, что кусок шнура являлся единственным, но зато красноречивым, просто кричащим, свидетельством тому, что в скальном карьере строительства была совершена диверсия. Именно диверсия, а не случайное происшествие.

Но эта очевидная версия вела расследование в глухой тупик: бикфордов шнур начинал и тут же обрывал путеводную нить.

На площадке карьера в тот воскресный вечер находилось только три человека — бригада взрывников-отпальщиков Ивана Тимофеева. Часовой на плотине пропустил их на участок по специальным пропускам (с ними была тележка с пиропатронами). Потом прошла отпалка, в ходе которой оказался взорванным крайний "Бьюсайрус" — у экскаватора взрывом заклинило поворотный механизм.

Карьер размещался в отвесной скале, за несколько лет в гранитной тверди вырубили внушительную площадку — попасть туда по совершенно отвесным стенам никто из посторонних не мог. Разве что специалист-скалолаз, но он должен быть в таком случае идиотом или сумасшедшим, чтобы спускаться в самое пекло карьерных взрывов! Значит, диверсию совершил кто-то из самих отпалыци-ков, круг замыкался на троих, если не считать часового на плотине, но подозревать его — бессмысленно, так как он находился в трёхстах метрах, на гребне плотины.

Никто из посторонних в карьере не появлялся ни до, ни после отпалки — это единодушно показали на допросах все четверо.

Но кто-то же взорвал экскаватор…

Допустим, один из отпальщиков. Рассчитал время и, когда бежал от подожжённого взрывного шпурта в скале, сунул по дороге (мимо бежал!) взрывчатку под основание экскаваторной стрелы. Затем — в укрытие. А в итоге готовое оправдание: в одном из двойных шпуртов вырвало взрыв-патрон (преждевременно сработал пакет в соседнем шпурте) и отбросило случайно к экскаватору — там он и взорвался. Такое объяснение пытались давать оба парня-взрывника, за исключением бригадира Тимофеева — тот краснел, потел и недоумённо разводил руками: "А хрен его знает…"

Допустим, что такое могло случиться — чего в жизни не бывает. Но тогда почему бикфордов шнур, найденный около экскаватора — вот этот самый — отличается от других шнуров, применённых в тот день при отпалке? Он, как выяснилось, совсем из другой серии, не просто жёлтый, а жёлтый с чёрными прожилками (такая серия применялась на строительстве в прошлом году).

Вот здесь и начинался тупик: кому и зачем понадобилось оставлять столь заметный след, ведь проще было воспользоваться типовым шнуром рабочей серии — его полно под рукой?

Между прочим, этот аргумент мог иметь и другое толкование: любой из взрывников, умышленно применив этот нетиповой шнур, рассчитывал на оправдание: у меня такого шнура не имелось. Ищите другого человека"

А где искать и, собственно, зачем искать, когда все факты налицо? Вот взорванный экскаватор, вот люди, которые при сём присутствовали, других не было. Все основания для подозрения в преступлении, а отсюда — прямой путь к обвинению. Не признаются? Ничего, подумают, поразмышляют и признаются. Придётся дать им время для этого.

Конечно, неприятный резонанс со всеми вытекающими последствиями. Всё-таки стахановская бригада, а бригадир Тимофеев — на доске Почёта. Ну что ж, тем хуже для руководителей стройки — притупление бдительности, неумение вовремя распознать замаскировавшегося врага, который нынче умеет рядиться в любые благообразные личины.

А может, провести дополнительное расследование? Но что это даст? Предположим, он вернётся в город, доложит о факте диверсии и распишется в собственной профессиональной беспомощности. Тем более, что новое расследование, будь оно в пять раз дотошнее, скрупулёзнее, всё равно ничего не добавит. А о том, что враг маскируется, упорно запирается и бешено злобствует — убедительно свидетельствует само время. Взять хотя бы процесс по недавнему Шахтинскому делу, да и другие аналогичные события…

"Решительной безжалостно!" — вслух резко сказал Матюхин, стукнув кулаком по объёмистой папке "Черемшанского дела", которое за эти семь дней перевалило уже за шестьдесят страниц. Положив сверху обрывок бикфордова шнура, устало подумал: пора закрывать. Правда, подумал без обычного в таких случаях удовлетворения.

Странно, но все эти дни он так и не почувствовал, как ни старался, желанной слитности с местным жизненным ритмом, не ощутил подлинного вкуса и запаха "черемшанского кержацкого хлеба", так и не смог настроиться на душевную открытость с людьми, с которыми пришлось общаться. И в кино ходил, и на стройке был, беседовал с начальством, с рабочими, провёл один вечер в общежитии, даже на стрельбище присутствовал, а вот настоящей сердечной расположенности — ни в себе, ни в тех, с кем встречался, не почувствовал. А ведь было раньше — куда бы ни приезжал, всюду и всегда умел с ходу, по-комиссарски, располагать к себе людей.

Какой-то настороженной, будоражной показалась ему Черемша. И жила она непривычной жизнью, непохожей на всё виденное раньше. Не село и не город, что-то от того и от другого: нечто среднее между городской самостоятельностью и деревенской степенностью. К тому же крепко заквашенное кержацкой занозистостью, которая эдаким рогатым чёртом проглядывает даже в глазах конопатых пацанов: дескать, знай наших.

Жаль, что ему за эти дни так и не удалось ни с кем откровенно поговорить. Вежливость, доброжелательность, уважительность, ну, может быть, согласный ответный смешок, а дальше — ни шагу, хоть лопни. "Чок-чок, зубы на крючок!" — такая считалка у местной ребятни, что играет по вечерам под окнами, на базарной площади. С детства учатся сдержанности, стервецы…

Впрочем, это не так уж и плохо.

Хуже, что с руководством стройки он, кажется, не нашёл общего языка. Ну, это как сказать. Например, с начальником строительства Шиловым они достигли взаимопонимания. Разумеется, по деловым вопросам. Что касается "общения душ", то, надо сказать, Шилов не располагал к себе. Уж больно шикарный, подчёркнуто респектабельный вид, прямо с рекламного американского проспекта, не хватает только стандартных усиков. Столичный гусь, играет под "высококвалифицированного специалиста". А глаза пустые, беспутные.

Ну, а немец, главный инженер, есть немец. Чего с него возьмёшь? Бесспорно, заражён бациллой нацизма, но маскируется под шумливого "красного социалиста". Гнать его надо отсюда незамедлительно, и в три шеи.

Все они тут завзятые артисты, каждый кого-нибудь играет или строит из себя чёрт знает что. Тот же парторг Денисов. Не поймёшь, какую линию гнёт: не то перехлёстывает, не то захлёстывает влево. А ведь бывший чоновец, проверенный, казалось бы, человек.

Не получилось у них разговора. Встретились, конечно, узнали друг друга (хоть служили в разных эскадронах, да и полгода всего), похлопали по плечу, перешли на "ты". А потом, как сели за стол, сразу будто заело: оба начали вязнуть в пустяках, лавировать, искоса приглядываться. Накурили, надымили в кабинете, а толку никакого — не нашли взаимности, а может, просто не искали. Как это высказывался Денисов? А, ну да: "Социализм — есть человеческая доброта". Оно-то верно.

Только прежде надо ещё построить этот самый социализм, На одной доброте не то что социализма, шалаша пихтового не построишь.

Казалось бы, элементарно. А вот поди ж ты, не различает человек, где голая филантропия, а где — железный закон классовой борьбы.

Матюхин поднялся со стула, прихрамывая походил по комнате. Раздумывал: пойти или не пойти к Денисову? Нет, не ради продолжения какого-либо спора, а для дела — надо же с кем-то из руководства провести заключительную беседу, информировать о своих выводах. Завтра с утра уезжать.

Подошёл к столу, вгляделся в сумеречную вечернюю улицу (молодёжь гоняла лапту), вспомнил, что Денисова сегодня не было в управлении — болеет. Стоит ли беспокоить больного, да ещё в вечерний час?

Постоял у настенного зеркала, поскрёб мизинцем столбик рыжеватых усов, неожиданно усмехнулся: из-за частых гитлеровских карикатур в газетах друзья советуют сбрить усы. Дескать, немодные. Дискредитируют. А почему? Вон и у маршала Блюхера такие. Не сбривает же. Нет, сбрить усы, значит, потерять лицо.

Рядом с зеркалом — телефонный аппарат, изрядна облупленный. Матюхин покрутил ручку и попросил телефонистку соединить его с квартирой парторга Денисова.

— Михаил Иванович? Матюхин говорит. Ты как там, болеешь?

— Болею, — хрипло отозвался Денисов. — Чай пью.

— Меня пригласишь на чай-то?

— Приходи. Заварка свежая.

Денисов жил не в итээровском городке, а в селе, почти в центре, рядом с клубом. Проходя мимо, следователь услыхал из распахнутых клубных окон музыку, задорную, бесшабашно-весёлую, которая вряд ли подходила к фильму, обозначенному на белой афише: "Поэт и царь". С иронией подумал, что и сам идёт к Денисону не с той музыкой, которая соответствует собственному настроению, а уж больного парторга — тем более, Но что делать — в жизни зачастую звучат совсем не те тональности, которые бы нам хотелось слышать…

Жил Денисов тесновато и, в общем, по-деревенски: деревянные лавки вдоль стен, громадная, как телега, кровать с пышной горой подушек, укрытых поверху кружевной накидкой, белёные стены увешаны семейными фотографиями в разнокалиберных рамках под стеклом. Изба надвое разделена громоздкой русской печью, а вместо двери в горницу — ситцевая занавеска. Впрочем, всюду чувствовалась опрятность, чистота, ухоженность — от надраенных кастрюль на кухне до прохладных тряпичных половиц по всему полу.

— Хозяйка у соседки, а ребятня в кино ушла, — с казал Денисов. — Может, пол-литру раздавим? У меня имеется энзэ.

Он сидел в углу на лавке, вернее, полулежал на подоткнутых двух подушках, и улыбался, делал бодрый вид, хотя получалось это у него плохо: обтянутые скулы, запавшие глаза, вымученная улыбка вызывали откровенную жалость.

— Пить не будем, — отмахнулся Матюхин. — Чайком побалуемся.

Денисов пододвинул на столе фаянсовый цветной чайник, показал на свободную чашку: наливай сам.

— У тебя курево с собой? Угости.

— Трубочный самосад, — сказал Матюхин.

— Сойдёт. А то, понимаешь ли, совсем пропадаю без табака. Семейный заговор: попрятали все папиросы.

Матюхин отговаривать не стал (пустое!), отсыпал пригоршню из кисета, набил трубку, стараясь не замечать, как нетерпеливо и жадно, трясущимися пальцами свёртывал Денисов самокрутку. Полистал лежащий на столе журнал "Под знаменем марксизма", обратил внимание на подчёркнутые абзацы статьи "Фашизация науки о личности в Германии".

— Страшное дело затевают фашисты, — вздохнул Матюхин, пробежав несколько строк и вспомнив содержание статьи (он её читал раньше — номер был апрельский)" — Идеологическая подготовка убийц в масштабе государства — такого ещё не бывало в истории. Причём на научном уровне.

— Дутая эта ихняя наука, — затянулся и закашлялся Денисов. В груди у него, в горле нехорошо забурлило, заклокотало, и глухие, пугающие звуки эти странно не соответствовали, никак не вязались с выражением блаженства на измождённом лице. — Они от этой жестокости в конце концов сами задохнутся. Жестокость как скорпион — рано или поздно убивает себя.

— Это верно, — согласился Матюхин. — Только не следует забывать, что жестокость эта будет обращена против нас. Надо готовиться ответить тем же. Чтобы нашла коса на камень.

— Ерунда, Афанасий Петрович! — Денисов откинулся на подушку, глаза его азартно блеснули. — Война — это тебе не сенокос, да и люди у нас не те, уж не говоря о том, что идеология наша — совсем противоположная.

— Ну-ну, — Матюхин удовлетворённо попыхтел трубкой: недавний спор продолжается-таки! Интересно проследить, в чём же у них истинные расхождения. — Чем же, ты считаешь, мы должны ответить? Уж не добротой ли?

— И добротой — тоже. Железной добротой. А вообще — человечностью. Они делают ставку на зверя, а мы — на человека. Улавливаешь разницу? Между прочим, человек всегда был и будет сильнее любого зверя. У зверя — слепая ярость, у человека — осознанная ненависть. Святая, испепеляющая.

— Любопытно! — усмехнулся Матюхин. — Значит, что же выходит в итоге?

— Только то, что жестокость — не наш стиль. Антисоциалистический.

— Допустим. А как же классовая борьба? А как же быть с указаниями классиков о том, что классовая борьба должна быть жестокой, особенно при её обострении? Как понимать?

— А так и понимать: в человеческом смысле. Как вынужденное явление. Но ни в коем случае не культивировать.

У Матюхина от внутреннего возбуждения даже заныла раненая нога. Приподнявшись, он поискал глазами, куда бы выколотить трубку (да заодно и успокоиться малость). Конечно, он отлично понимал принципиальную разницу высказанных позиций, но понимал и другое: этот спор может увести их слишком далеко от дела. Да и к чему спорить им, бывшим чоновцам-однополчанам?

— Ладно, не будем заезжать за межу. Давай лучше пить чай.

Про чай они, действительно, забыли. Он был остывшим, почти холодным, а подогреть некому: хозяин — лежачий больной, Матюхин же не разбирался в кухонных премудростях. Да и нужды не было особой — чай только предлог, придумка, предусмотренная, как зонтик на случай плохой погоды. А горячий он или холодный — какая разница? Оба отлично понимали это.

И ещё они понимали, что, собственно говоря, идут разными дорогами, а точнее — двумя параллельными колеями, которые, сколько ни старайся, не сольются, даже не сблизятся, как не сближаются колёсные следы. И всё-таки им зачем-то надо было лишний раз удостовериться в этом, особенно напористому Матюхину, хотя за выяснениями, словесным лавированием всё больше открывалось обоюдное отчуждение. Только и всего.

Помолчали несколько минут, прислушиваясь к равнодушно-бойкому перестуку настенных ходиков. Потом Матюхин опять принялся сосредоточенно набивать трубку.

— Значит, всё-таки, забираешь ребят? — глухо спросил Денисов.

Матюхин ответил не сразу: потёр подбородок, в раздумье покусал трубочный мундштук.

— Забираю. Завтра утром увожу под конвоем.

— Всех четверых?

— Нет, двоих. Двух отпальщиков. Бригадира оставляю. Только с доски Почёта вы его снимите. Немедленно.

— Ты считаешь, что виновность их доказана?

— Докажем. А вот они пусть доказывают свою невиновность.

— Но я слыхал, в юриспруденции всё как раз наоборот?

— "Презумпция невиновности"? Это устаревший принцип буржуазного суда. В эпоху классовой борьбы, когда злобствует и огрызается враг, пролетариат в корне меняет методы. На более эффективные, как это показали парижские коммунары. На то и диктатура пролетариата.

— Но какие же всё-таки основания для ареста?

— Вероятность совершения преступления. Иначе говоря, прямые улики, вполне обоснованное подозрение. Ты не усмехайся, насчёт подозрения тут всё объективно, будь уверен. Я многих допрашивал и многих вычеркнул из круга вероятности. Например, того же парня-табунщика, хотя тут присутствовал веский мотив: личная месть. Но у него стопроцентное алиби.

— Это Полторанин, что ли?

— Да, Полторанин Георгий. Ваш черемшанский ковбой. Между прочим, я кое-что слышал об этой истории с лошадьми. Непонятной истории, явно припахивающей уголовщиной. Как это вы умудрились приписать здоровым лошадям инфекционный сап? И ведь едва не пустили их в расход. Кстати, ты был членом выбраковочной комиссии?

— Был. И именно я отменил приговор лошадям. А что касается сапа, то поговори с вашим районным ветфельдшером. Медзаключение давал он.

— Да, я знаю…

Денисов, повернувшись к стене, подтянул гирьку настенных ходиков — цепочка пострекотала коротко, сварливо, будто сорока прокричала на колу. Потом, сделав глоток из чашки, вздохнул.

Если говорить откровенно, ты кое в чём прав… С точки зрения закона. Ну, например, насчёт этих ребят-взрывников. Я понимаю тебя: ты приехал сюда и как следователь должен уехать с какими-то результатами. А я Остаюсь здесь, и смотреть людям в глаза завтра буду я. Что я им скажу? Ведь все отлично понимают, что взрывники невиновны, а настоящий враг остался на свободе и будет, обязательно будет готовить новый удар.

Ну что ж, разберёмся — освободим.

— А время будет работать на врага? А разговоры вокруг этого? А доверие, а вера в людей — как быть с этим? Ведь ты же видишь сам, как народ-то расцветает, будто луг весенний! И ты ему только поверь, доверься, он же сторицей тебе отдаст. А отдавать придётся этой самой сторицей — грозная пора приближается. Я понимаю, у тебя тоже свои сроки. Но возьми на себя, доложи: так и так, требуется дополнительное расследование. Скажи, что Денисов, как член райкома, даёт поручительство за этих ребят-взрывников. Оба они, кстати, комсомольцы, Ты же бывший чоновец, Матюхин. Ну!

— А если ты ошибаешься? У меня — документы, факты, у тебя — одни эмоции.

— Нет, не эмоции. Вера! И вот эта самая вера в людей рано или поздно поможет нам найти и разоблачить настоящего врага. Мы его найдём, даю тебе слово.

— Лихо берёшь, Денисов! Лихо. Человек ты напористый, знаю и убедился. Но всё-таки я с тобой согласиться не могу. Ты уж извини.

— И всё-таки подумай. Время ещё есть.

— Что тут думать? Закон есть закон.

Возвращаясь, Матюхин долго простоял на мосту, разглядывая тёмную бурлящую воду. Деревянный мост вздрагивал, скрипел, и от этого рождалось ощущение медленного хода, будто под ногами была баржа, легко скользящая по речным шиверам. Следователь сосал потухшую трубку и всё жалел, что так и не смог за эти суматошные дни вырваться на рыбалку. Ну что ж, пусть живут черемшанские хариусы до следующего раза…

Он только сейчас понял, почему так упрямо стремился к разговору с Денисовым: его подталкивало к этому собственное внутреннее беспокойство, глубоко запрятанная неуверенность. Как и всякий человек, которому дано право судить людей, вершить их судьбы, он всегда старался искать подтверждение своим выводам у жизни, у тех, кто был в стороне от существа дела пли, по крайней мере, не имел прямой причастности. Нет, но потому что его мучили угрызения совести, а скорее, по профессиональной привычке.

А между тем душевной уверенности не было. Не было, и всё… И в этом крылась загадка. Ему всё время казалось, что чего-то он не досказал, что-то важное забыл упомянуть и вообще немного, может быть, самую малость не дотянул до истинной стопроцентной своей правоты. Или в чём-то сфальшивил. Было такое ощущение, что хоть возвращайся назад. Он забыл при прощании взглянуть в лицо Денисову, в глазах его прочитать итог трудного разговора.

Из-за Станового хребта медленно выкатилась ущербная надкусанная луна, высветлила дорожку прямо по середине реки, разделив надвое чёрную воду. Из клуба повалил народ — кончилась картина, по дощатому пастилу застучали каблуки, и на мосту сразу сделалось неуютно, как на приречной пристани.

Матюхин направился к дому приезжих (клоповник, будь он проклят!), с трудом сдерживаясь, чтобы не попросить огонька у встречных парней — забыл спички у Денисова, У сельсоветского палисадника темнела группа людей: как-то странно неподвижно и молча они держались. Матюхин подошёл ближе, удивился! оказывается, слушали радио — шипящий блин репродуктора был выставлен на подоконник. Матюхин едва прикоснулся к забору и вздрогнул, словно от удара электрического тока, услыхав первые слова: в Испании военно-фашистский мятеж!

Опустившись на колено, он шарил по земле, разыскивая выпавшую из пальцев трубку, и тревожная мысль многоголосо, хлёстко стучала у него в голове: неужели это начало?!

А когда выпрямился и снова вгляделся в аспидный зев репродуктора, вдруг неожиданно ясно понял: Денисов во многом прав.

Придя в гостиницу, Матюхин долго курил у распахнутого окна. Потом всё-таки решился: снова позвонил парторгу Денисову.

— Я насчёт твоего поручительства звоню… Оно должно быть в письменной форме.

— Понял, сделаю. Утром перед отъездом зайди. Заберёшь и чайку попьёшь на дорогу. Горячего, — по голосу чувствовалось, что Денисов улыбается.

— Договорились. А насчёт этих ребят — смотри в оба. Головой отвечаешь.

— Спасибо, Афанасий Петрович! Всё будет в лучшем виде.

Загрузка...