Глава 22

Изболелась душа у Фроськи. Вроде бы сыта, обута, при хорошем деле и при деньгах, товарки весёлые окружают — живи себе, радуйся. Ан нет… Нет покоя ни уму, ни сердцу.

Сны снятся тягостные, не то чтобы страшные, а тоской повитые: с расставаниями, прощаниями, да с конями разномастными, которые все скачут куда-то, скалят жёлтые зубы, будто ржут, а ржания того вовсе не слышно…

И себя Фроська чуть не каждую ночь видела; виноватую, с поредевшей косой, босую, с пустой холщовой торбой на плече — будто все собиралась опять отправиться "на побирушки", как в памятном голодном году.

Она ежедневно жила какой-то странной вселенской болью, слишком настоянной на радости, чтобы чувствовать её физически. Ей теперь до слёз было жалко многого из того, мимо чего она недавно проходила равнодушно: раздавленного на дороге жука, хромого пса бездомного, подслеповатую встречную старуху, и вообще временами ей почему-то становилось жаль всякого, кто не улыбался, а был просто серьёзен. По утрам, слушая в общежитии радио, она утирала глаза, искренне печалясь за участь детей и женщин далёкой Испании, гибнущих под бомбами, страдала от того, что беда настигает людей в городах с такими красивыми названиями, напоминающими диковинные цветы…

Она стала очень уж восприимчивой, чувствительной, оттого что душа её распахнулась в ожидании счастья и осталась распахнутой, хотя счастье-то не состоялось. Не промелькнуло, нет, его просто не могло быть — теперь Фроська хорошо понимала то.

Она не ругала и не жалела себя, потому что, в конце концов, ничего не потеряла, даже, может быть, наоборот — приобрела: само ожидание счастья сделало её другой.

Жена Вахрамеева, учительница Клавдия Ивановна, стояла у неё на пути-дороге. И стояла так, что вроде глухого тесового забора: ни обойти, ни объехать, и уж подавно — не перепрыгнуть. Добро бы женщина была видная, а то ведь замухрышка: костлявая, длинноносая, в очках — ну чистый филин! Да к тому же, разноглазая, один глаз карий, а другой явно в синеву отдаёт. Фроська как увидела её однажды в школе, так и ахнула, внутренне перекрестилась: мать пресвятая богородица, да за что же наказание такое ясноглазому Коленьке!

Вроде оборвалось что-то у Фроськи, пропала всякая охота к соперничеству: кто ж убогую станет обижать? Если уж соперничать, отбивать залётку, так на равных, по-честному…

Впрочем, Фроська всё это для себя придумывала, чтобы голос внутренний приглушить о грехе вопиющем. А на самом-то деле и грусть-тоска её была светлой, невзаправдашней, беспечальной. В тайне, в глубине души она всё равно жила ожиданием счастья, помаленьку привыкала к мысли о том, что жизнь нередко выдаёт его замешанным, как хлеб на опаре, на чужих людских страданиях. А уж твоё дело — примешь ты такое счастье или откажешься.

Одна беда: одолевали ухажёры — те два оболтуса с бетономешалки, Ванька-белый и Ванька-чёрный. Со стройки до самого барака провожали, вечером с ликбеза сторожили у школьного крыльца, а уж по воскресеньям вовсе нельзя было отвязаться: с утра сидели под окнами общежития, бренчали на завалинке балалайками. Маята с ними: Фроська в магазин — они, следом, в столовку — тоже тянутся. Хоть бы уж ходили рядом, как все нормальные парни ходят, а то гусаками шкандыбают сзади, на пятки наступают, обормоты. Девки ехидную присказку пустили: "Фроськина собачья свадьба шествует!"

В самом конце июля взбудоражилась Черемша — в клубе начали крутить звуковое кино. Судачили теперь об этом в каждом дворе, а которые побывали в клубе, ошарашенно разводили руками, охали, крестились: ну как есть живые люди вылазят на полотно! Говорят-то чисто — шёпот и то услышишь! Песни поют, плачут, ругаются (иные сказывали — матюками!) и всё это в натуральном виде, только шибко громко: в ушах потом звон держится.

Одной бы Фроське в кино не пробиться (столпотворение у кассы) — ухажёры Ваньки привели её в клуб, плотно стиснули с боков на третьей скамейке у самой стены.

Сначала, как пошло мелькать на полотне, Фроська не очень-то разбиралась, обалдело таращила глаза в духотище и грохоте, к тому же ухажёры ёрзали, совали ей в потные руки то леденцы, то жареные семечки.

Потом чужая неведомая жизнь, пугающая открытостью и откровенностью, захватила её в свой пёстрый водоворот! Тоскливая музыка, казалось, временами вовсе захлёстывала, топила с головой, и тогда Фроська, расталкивая плечами жаркие тела ухажёров, хватала ртом воздух, дышала судорожно, часто, как пескарь, брошенный на траву.

Фильм был бесстыжий — про молодую красивую бабёнку, которая металась между мужем и любовником и всё уповала, сердешная, на свою собственную совесть. Она всё старалась делать честно, но получалось глупо, обидно делалось за неё и хотелось крикнуть, подсказать этой дурёхе: что, мол, ты, непутёвая, творишь, к кому и зачем лезешь со своими откровенностями?

И уж вовсе зря кинулась эта Катерина, забубённая головушка, в омут топиться: ни врагам отместки не дала, ни дела своего как следует не сделала… Так в печали и оставила весь киношный зал: бабы и девки дружно ревели под музыку.

Недовольная, злая выбралась Фроська на крыльцо в разгорячённой потной толпе (ровно из преисподней повылазили, из смоляных адовых котлов, прости господи!). Пока шли вечерней улицей, с ухажёрами своими не разговаривала. Опостылели они ей враз: сидели, сопели по-поросячьи да хихикали в самых переживательных местах.

Она впервые, пожалуй, задумалась о горемычной бабьей доле, беззащитной перед всякими мелкими мирскими соблазнами. Им, кобелям, что: ходют, бренчат на балалайках, семечки плюют да хахакают. Под удобный куст подлавливают. А ты потом совестью мучайся, высчитывай да рассчитывай.

За мостом у дорожного развилка, когда подошли уже к бараку, Фроська сказала им, чтоб отваливали по домам — неохота ей на гулянку. Упрашивать принялись, а Ванька-чёрный, удерживая, попытался облапить (ишь ты, резвый какой: купил билет за двадцать копеек и думает — теперь обниматься позволено!). Фроська тут же с отмашки врезала ему по шее, да так, что он зайцем отпрыгнул на обочину. А второй, Ванька-белый, испуганно отскочив, раскорячил ноги — пружинисто, трусливо.

Именно в этот момент у Фроськи мелькнула давняя догадка: а не эти ли хлюсты встретили её тогда ночью на тропе, на хребтине над Кержацкой Падью? Уж больно похожими показались запомнившиеся зловещие чёрные силуэты (один — вот так же в раскорячку присевши).

В общежитии было пусто: кто ж будет сидеть в воскресный вечер? В коридоре Фроську перехватила комендантша Ипатьевна, поманила из дверей своей каморки: "Зайди-ка, моя хорошая!"

Старуха выглядела принаряженно: тёмное штапельное платье, платочек фиолетовый с гороховой каёмкой — никак недавние магазинные обновки?

— Госпожинки — августовский пост скоро, моя хорошая, — сказала Ипатьевна. — К спасу великому надо готовиться. Али забыла?

— Знаю, — сухо кивнула Фроська. — Не забыла.

— А коли не забыла, так веру блюсти надобно. Писано есть: "Что воздам господеви о всех, яже воздаст нам".

— Воистину так, тётушка.

— Вот и собирайся: пойдём воздадим хвалу всевышнему, глас божий услышим, молитвами обратясь. Чего стришь-то? Иди платье надень.

— А куда пойдём?

— Закудыкала, — недовольно фыркнула Ипатьевна. — В моленную пойдём к вечерне. К единоверцам-братьям и сёстрам твоим, от коих отбилась ты, ровно овца заблудшая. Грехи отмаливать.

Фроська вдруг подумала, что старуха говорит истинную правду и что вся её теперешняя сумятица и неустроенность идут от того, что она, наверно, сбилась с дороги, а самое главное — не видит цели своего пути. Нерешительно осмотрела себя, приподняла пальцами на груди прилипшую спортивную майку, модную, со шнурочком у ворота — а не с этой ли нескромной одежды начинается постоянное чувство неловкости, которое с утра до вечера преследует и гложет её?

Может, и в самом деле переодеться и пойти в моленную? Ведь отказавшись от прежней жизни, получив сытость и развлечения, она утратила несравненно более важное — душевный покой.

Фроська шагнула к порогу, однако, снова остановилась в задумчивости: вспомнила испитые старушечьи лица, выцветшие глаза, в которых не виделось ничего живого, кроме неистребимой змеиной злости. Нет, она не хотела к этому возвращаться…

Ипатьевна поспешно кинулась к Фроське, дважды перекрестила, жарко задышала в лицо:

— Свят, свят! Изыди, диавол, исчезни, окаянный! Гони, гони его из себя, моя хорошая! Мучит он тебя, корёжит, сила нечистая. Я ведь вижу, давно вижу, как ты маешься, по ночам вскакиваешь да в подушку слёзы льёшь. Ступай, переодевайся, сомнения всякие отбрось. Благое дело — возвращение на путь святоотеческий. Христос с тобой, моя хорошая!

Потом Фроська чувствовала себя словно в забытьи, в каком-то странном полусне, когда стояла в ожидании на крыльце (Ипатьевна бегала в "женатую" половину договариваться, чтоб подежурили за неё) и когда шли по тёмной улице она держалась за твёрдую старушечью руку. На душе тёплым шаром улеглось спокойное, ясное ожидание, как когда-то, несколько лет назад, в первые монастырские дни, полные добрых улыбок, ласковых, почти материнских прикосновений.

В моленной держалась дымная духота, остро пахло мокрыми рубахами, и в первое мгновение, ступив за порог в горячий тесный полумрак, Фроська вдруг вспомнила сельский клуб и подумала, что и здесь её ожидает лицедейство, только не на сморщенном полотне, а в живых лицах, со свечами и свежерезаными берёзовыми вениками, взаправдашними словами и песнями. И если там она наблюдала за всем со стороны, то тут участвовала сама, вроде артистки, которой поручена маленькая, плохонькая роль.

Пели стройно, мелодично и негромко, как поют только в моленной, не стараясь выделиться и перекричать других, а тщательно вслушиваясь, подлаживая свой голос к общему звучанию. Вдыхали все разом, и от этого плавно кренились, удлинялись огненные языки толстых восковых свечей.

Пели старинную кержацкую "Похвалу пустыни", которую Фроська давно знала наизусть и десятки раз пела в Авдотьином ските. Только черемшанцы исполняли её на свой лад, на мотив, напоминавший расхожую мирскую песню: "Ты моряк, красивый сам собою".

Глубоко вдохнув, Фроська подключилась сильным грудным голосом:

Прими мя в свою пустыню,

Яко мати своё чадо.

Стоящая рядом Ипатьевна поощрительно тронула за локоть (Складно поёшь, моя хорошая!). Фроське нравилось хоровое звучание: не то, что монастырское казённо-церковное трёхголосие. Здесь песня лилась широко, со многими оттенками и подголосками, то самое черемшанское, далеко известное "демественное пение", которое хранилось, соблюдалось тут исстари в качестве достопримечательности, как и всякое другое своеобразие из обрядов, молений и служб.

У них всё по-другому, дивилась Фроська, внимательно слушая службу. Не по "Минее цветной" и не по "Минее общей", даже не совсем "по-домашнему", то есть не строго по псалтырю. В ските, бывало, как заведёт мать-игуменья, так и тараторит-бубнит без передыху, а слова-то, как щепки из-под топора, летят: ни тепла в них, ни смысла живого.

Здесь вон уставница Степанида вроде артистки выступает. И глаза закатит, и жалость на голос накинет, а то вдруг насупится, взбодрит голову да и бросит слова, от которых мурашки меж лопатками забегают.

Уставница читала "Хождение Богородицы по мукам". Святая благодатная мать скорбно вопрошала архистратига Михаила о всех мучающихся в аду грешниках, о мужчинах и женщинах, совращённых безверием, клятвоотступниках и клеветниках, сводниках и лихоимцах, отравителях, предателях и убийцах. Все они горели в геенне огненной, корчились в расплавленных реках смоляных, извивались на железных крючьях, будучи подвешенными за языки и за иные места.

Трепетно-тревожно бились на стенах рваные тени, пласты ароматного дыма слоились над покорно склонёнными головами, и Фроське казалось, что тяжкие слова, повествующие о страшных муках, витают под потолком, плотнеют, наслаиваются в духоте, как этот свечной дым, и давят, наваливаются на плечи людей, всё сильнее и неотвратимее прижимая их к земле, к скоблёному листвяжному полу. Потому что слова эти были укором для всех присутствующих здесь и ещё для многих и многих людей за бревенчатыми стенами моленной. Они все без исключения были греховны и всё старались утаить свои грехи, обманывая себя и бога — именно поэтому они не могли слушать "Хождение богородицы" с поднятой головой.

Фроська вспомнила, как скитские черницы, проповедуя одно, в жизни делали совсем другое. Взывая к доброте, разглагольствуя о любви к ближнему, они по-осиному жалили друг друга, делали пакости и гадости на каждом шагу.

А может быть, она ошибается, и черемшанская община совсем не похожа на Авдотьину пустынь, может, тут и вправду царит "благостный дух любвеобильный"?

Поднявшись после очередного поклона, Фроська вздрогнула, почувствовав на себе многие пристальные взгляды. Это были явно осуждающие, даже презрительные взгляды — или она что-то сделала не так?

У неё подкосились ноги, когда она услышала голос уставницы Степаниды и поняла в чём дело.

"И виде другие жены в огни лежаща и различная змия ядаху их, и рече святая: "что согрешение их?" И отвеща Михаил: "то суть монастыря черницы, яже телеса своя продаша на блуд, да того ради здесь мучатся…"

Моленная закачалась в глазах, куда-то вбок поплыло бледно-меловое лицо уставницы, а вокруг Фроськи сразу же образовалась пустота, люди, косясь, отшатнулись от неё, как от тронутой дурной болезнью. "Стерва кулацкая…" — шёпотом выдохнула Фроська и дёрнулась, шагнула назад к порогу, но тут же почувствовала на плече цепкую руку Ипатьевны, справа за поясок платья ухватилась чья-то другая рука. Влипла, дура, сказала себе Фроська, обмякла, стыдно опустила голову.

Последующее она помнила смутно, взгляд застилала пелена сдерживаемой ярости, в ушах молоточками стучала кипевшая кровь. Кое-как пришла в себя, успокоилась уже к концу моленья, когда начались "мирские дела" — у печки на дощатом помосте замаячила лысина Савватея Клинычева.

Староста потрясал какой-то бумагой, потом громко читал, и Фроська поняла, что это кержацкое послание в Москву, жалоба на нестерпимые житейские мучения кержаков, притеснения от рабочего люда и местного начальства. Письмо было недлинное, но витиеватое, напыщенноукоряющее, чем-то похожее по складу на недавно читанные "Хождения Богородицы по мукам". Фроська слушала и не удивлялась, презрительно щурилась; она давно знала, что эти благообразные с виду люди способны не только лицемерно слушать, но и не менее лживо писать.

Под бумагой собирали подписи, крестики, а то и просто пятна от пальцев, замаранных о надегтяренные сапоги. Когда жалобу передали в угол, а оттуда к порогу, в руки Фроськи, — у запечной стены сомлела от духоты какая-то старуха и выронила свечу, от которой в один миг зашёлся пламенем сухой березняк.

В моленной началась давка — все кинулись к двери. Оттолкнув Ипатьевну, Фроська первой выскочила на крыльцо, сунула бумагу за пазуху и побежала тёмной улицей в сторону Черемши.

Прибрежной тропой, не останавливаясь, она пробежала мимо рабочего общежития, потом миновала мельницу и остановилась только перед мостом, перевела дыхание, огляделась: куда же она бежит? Впрочем, она хорошо знала куда — в сельсовет, к Вахрамееву. Ну а если там не окажется, тогда к нему домой (дело-то важное, придётся побеспокоить его носатую Клавдию Ивановну).

На мосту, на традиционном "чалдонтопе", где, как обычно по вечерам, прохаживались молодёжные пары, Фроська пошла неторопливым шагом, заносчиво вздёрнув голову, чувствуя затылком тяжёлую косу. А свернув за угол, снова побежала, радостно приметив огонёк в сельсоветских окнах.

Озадаченно замешкалась у калитки: в окно хорошо было видно, что Вахрамеевская комната пуста. Свет горит, дверь на крыльцо раскрыта, а его самого нигде нет. Странно, не под стол же он залез?

Но тут она услыхала сбоку, у сарая, знакомый голос: Вахрамеев добродушно бурчал, поругивая своего мерина (видно, засыпал овса на ночь). И так сладко, так тревожно-боязно делалось на душе Фроськи, пока она на цыпочках, прикусив язык, подкрадывалась к полуоткрытому сараю.

Тихонько гукнула филином, потом уже у порога — ещё раз.

— Кто тут бродит? — Вахрамеев шагнул во двор и отпрянул испуганно: Фроська с размаху повисла у него на шее, впилась губами в щеку, в нос и только потом нашла его губы. Счастливо и удивлённо отстранилась:

— Почему не бреешься? Колется.

— Усы завожу…

— Зачем?!

— Для солидности. И ещё — чтобы тебя щекотать.

— Меня?

— А кого же ещё? Щекочут тех, кого любят.

Ей было не просто приятно услышать это — она блаженно поёжилась, засмеялась тихонько. Он помнит и думает о ней — вот что самое существенное.

Она потянула его в сторону от двери, в тёмный угол сарая, откуда пряно несло свежим луговым сеном. Оба упали, едва почувствовав под ногами мягкий сухой шелест…

Уже потом, в ярко освещённой канцелярии, они стыдливо щурились, разглядывая друг друга, а Вахрамеев досадливо и долго поправлял свой командирский ремень — портупея съехала, захлестнулась на плече.

Фроська наполнила стакан из щербатого графина, но напиться никак не могла — попала в рот смешинка. Прямо-таки заливалась от смеха: вспомнила, как он испугался, отдёрнул руку, обнаружив у неё на груди хрустящую твёрдую бумагу.

— Ну, будет тебе, Ефросинья! — смущённо кашлянул Вахрамеев. — Давай сюда эту крамолу.

— А сам взять боишься?

— Да в окно видно с улицы. Народ ходит.

— Эх, Коленька! — вздохнула Фроська. — Беда мне с тобой… За любовь бояться не надо, понял, залётка? Ладно уж, бери свою бумагу. Про тебя писана.

Пока он читал, возмущённо хмыкая, Фроська приводила в порядок растрёпанную косу, заплетала ленточкой и всё поглядывала на Вахрамеева, чему-то посмеиваясь.

— Коля, а усы-то какие будут?

— Чего? — Вахрамеев оторвался от письма. Рассерженное лицо — пятнами, видно, зацепили его кержаки под самое девятое ребро.

— Усы, говорю, куда будут? Кверху или книзу?

— А ну тебя! — отмахнулся он. — Тут, понимаешь, грязные помои льют на меня, а ты с усами заладила. Понимать момент надо.

— Подумаешь, момент! — передразнила Фроська. — Порви да в нужник выброси эту бумагу. Они тут на вранье спокон века живут.

— Нельзя ни рвать, ни выбрасывать. Потому как политическая бумага — разъяснительная работа требуется. Надо соображать.

Она подумала, что сегодняшняя ночь, когда окончательно переступлен порог, должна принадлежать им обоим по полному праву. Они могут до свету провести её в том же сарае, а ещё лучше — в тайге, на прохладном пихтовом лапнике. И что он нынче не пойдёт ни к какой-такой жене, а останется с ней — стоит только ей захотеть. Вот сейчас предложить — и пойдёт в тайгу как миленький…

Однако вместо этого она насмешливо сказала:

— Ну что ж, соображай, Коленька! Думай, — она подошла к нему сзади, обняла и поцеловала. Потом с удовольствием потянулась: — Эх-ма… Мне теперича всё понятно стало: любить не грех, Коленька… Одно это — истина, остальное — враки. Пойду-ка я спать, милёнок мой ненаглядный. Да во сне тебя досмотрю да с тобой договорю.

Вахрамеев бросился было провожать, но она спокойно усадила его на место.

— Оставайся здесь, не надо, чтобы нас видели. И бумага пущай остаётся. А ещё вот что: ты уж, пожалуйста, поберегись. Кержаки, они народ угорелый, на своей дороге никого не терпят. Я-то их не боюсь, а ты — подумай, пораскинь умом, как лучше с ними сладить. Только учти: слабину перед ними не показывай, сразу сожрут. Ну, прощай.

Фроська вышла, спустилась с крыльца и, когда проходила мимо освещённого окна, ухмыльнулась, покрутила пальцем над губой, дескать, валяй, заводи усы, только чтоб кверху закручивались! Колечками.

Вахрамеев помахал ей и подумал, что Ефросинья, в общем-то, озорная, отчаянная девка и что он наверняка ещё хлебнёт с ней неприятностей. Ему показалось странным, что он думает об этом с радостью.

…А Фроську на барачном крыльце поджидала комендантша Ипатьевна. Сидела на верхней ступеньке и гладила на коленях любимого дымчатого кота.

— Ну что, потушили огонь-то в моленной? — спросила Фроська.

— Ефросинья, отдай бумагу! — вместо ответа с тихой угрозой сказала Ипатьевна.

— Ещё чего! — Фроська занесла ногу на ступеньку, подбоченилась, как когда-то делала Оксана Третьяк. — Да я и в глаза не видела вашу бумагу.

— Врёшь! Отдай лучше с миром, по-честному.

— По-честному? — насмешливо переспросила Фроська и вдруг вспомнила стыд, унижение, бессильную ярость, испытанные в кержацкой моленной. — Это с вами, подлецами, да по-честному? Вы же совсем заврались, дерьмом обросли, как хорьки, воняете. Теперь это дерьмо в рабочий народ кидать начали? Я вот завтра всей бригаде расскажу про вашу пакостную бумагу.

— Сучка антихристова! — прошипела Ипатьевна и гневно швырнула кота под ноги Фроське.

— А ты крыса старая. Христопродавка.

Фроська хотела хорошенько пнуть кота, но передумала: чем он-то виноват?

Загрузка...