«Опыты» Монтеня — вечный спутник Толстого. Встреча на перекрестке шести веков


Л. Н. Толстой. 1851 г.


Первое упоминание о Мишеле Монтене мы находим в повести Л. Толстого «Детство».

Описывая кругозор одного из героев произведения, князя Ивана Ивановича, автор отметил, что наряду с другими французскими писателями (Расином, Корнелем, Буало, Мольером) князь «…мог и любил часто цитировать… Монтеня…» (1, 54).

Шли последние месяцы жизни. Толстой ощущал себя крайне одиноким человеком. Все меньше оставалось сил для работы и чтения. Из большого числа любимых книг он выбрал лишь несколько, но самые дорогие его сердцу и разуму. Среди них — «Опыты» Монтеня.

5 мая 1910 г. он записал в свой Дневник:

«Опять сонливость, слабость мозга. Ничего не писал и не брался. Читал старинных французовъ: La Boеtie, Montaigne, Larochefoucauld[165]. Гулял. Не скажу, что на душе хорошо — сплю. Главное, нужно сознательное неделание. Отделался. Только не портить, доживая. А главное, жить только перед Богом, с Богом, Богом. Ложусь спать» (58, 44–45).

25 октября, за три дня до ухода из Ясной Поляны, Толстой в который раз открыл «Опыты», стал читать и не мог оторваться. В Дневнике записал:

«…Вечером читал Montaign’a» (58, 123).

28 октября, после ухода из Ясной Поляны, он попросил дочь Сашу выслать ему ряд книг: «Пришли мне или привези… начатые мною книги Montaigne[166], Николаев, 2-й том Достоевского, „Une vie“[167]» (82, 216).


Мишель Монтень


I. «Удивительный Монтень»

Книги Монтеня в Яснополянской библиотеке писателя

Мишель Монтень


Книги «удивительного», по определению самого писателя, Монтеня прошли через всю его жизнь. В беседе с французским журналистом Ж. Анри Бурдоном (март 1904 г.) он дал высокую оценку «Опытам» Монтеня:

«Я очень люблю вашего Монтеня, друга Ла Боэси: он обладал таким оригинальным, живым, гуманным умом, проявившимся в столь же чистом, искусном, богатом оттенками языке»[168].

Любовь эта была особой — строгой и сдержанной, как-то даже не похожей на толстовскую. Известно, если Толстому что-то нравилось, он мог говорить об этом постоянно, неоднократно цитировать в составленных им книгах афоризмов. Так было с мудрыми мыслями Канта, Шопенгауэра, Амиеля, Рёскина, Паскаля.

Имя Монтеня в толстовских текстах встречается редко. Это вполне объяснимо. Стиль раздумий и повествования в «Опытах» подобен золоту, рассыпанному в бисере: глубокая мысль иногда обставлена столькими деталями, что порой едва схватывается, а рядом возникает новая мысль, не менее важная, а с ней является ее собственная свита. Все это снабжено бесконечным цитированием из опусов древних авторов, указаниями на малоизвестные имена героев прошлого, ссылками на мифологические и исторические сюжеты, требующие от читателя труда покопаться в энциклопедиях и словарях. Не каждый читатель способен отделить металл от блестящих на солнце стеклышек. Нужно обладать опытом чтения подобного рода литературы, склонностью к самоиронии и недюжинным терпением, чтобы пробираться сквозь фиоритуры монтеневского письма.

Тем бесценней для нас сохранившиеся на полях свидетельства пристального чтения Толстым сочинений французского мыслителя. Пометки вызовут особый интерес у тех читателей, которые неравнодушны к проблемам духовной жизни и склонны к самоиронии.

Передо мной небольшая в дорогом переплете книжка на французском языке. Ни места издания, ни года выхода в свет. Можно только предположить, что относится она к началу XIX в. Собраны в ней суждения Монтеня «об искусстве быть счастливым» (Essai sur l’art d’etre hèureu. 1815?). Быть может, книга эта перешла от деда и матери — Н. С. Волконского и М. Н. Толстой. Быть может, она появилась в Ясной Поляне позже. Теперь уже это навсегда останется тайной. Главное в другом: книга хранит пометки, принадлежащие, скорее всего, молодому Толстому. Этим, может, и объясняется появление имени Монтеня в тексте первого печатного произведения писателя — повести «Детство».

Два других издания монтеневских «Опытов» еще более примечательны. В одном из них, хранящемся в верхней библиотечной комнате, Толстой сделал более 70 пометок, в другом[169], лежащем на этажерке возле письменного стола в кабинете писателя, — 120. Одни из них представляют собой загнутые или двойные загнутые (типично толстовские) уголки, другие — горизонтальные и вертикальные отчеркивания, третьи сделаны в форме словесных замечаний, возле четвертых стоит NB (отметь: хорошо).

Экземпляр (1876), лежащий на этажерке в кабинете, содержит пометки, сделанные Толстым в последние годы жизни. Вопрос о датировке пометок в издании 1802 г. остается открытым, но можно предположить, что они были сделаны в 1884 г., на что косвенно указывают дневники писателя, его письма к жене С. А. Толстой и тот круг проблем, который волновал Толстого в этот период жизни[170] и который оказался созвучен им по направленности содержания[171].

Особое внимание Толстого привлекли главы «О том, что философствовать — это значит учиться умирать» (15 пометок — здесь и далее в обоих изданиях), «О воспитании детей» (30), «О сходстве детей с родителями» (26), «Об искусстве беседы» (18), «О раскаянии» (12), «Об уединении» (12), «О педантизме» (15), «О славе» (10), «О суетности» (9), «О гневе» (5). Всего более 200 пометок.

«Кабинетное» издание «Опытов» осталось Толстым недочитанным. На это указывают не разрезанные до конца страницы четвертого тома. Последние свидетельства чтения писателем замечательной книги, оставленные в главе «О суетности», можно отнести к трагическим дням ухода. В своих раздумьях Толстой опирался на категории, извечно волновавшие человечество. Среди них — мучившая писателя с юности проблема жизни, смерти, бессмертия. Этой проблеме немало отводит внимания и Монтень в своих «Опытах». О том, в чем общность и различие в понимании ее сути, речь пойдет в финальной части главы. Здесь же предлагается читателю вместе с Толстым и Монтенем совершить путешествие по житейским и философским тропам жизни.


Толстой в розовом кресле. Художник И. Е. Репин. Фрагмент портрета. 1909 г.


Монтень незримо присутствовал во вселенной Толстого. С ним он постоянно мысленно разговаривал. Получая удовольствие от изящества французского языка, которое было присуще «Опытам», Л. Н. Толстой будто вдыхал в себя чистый воздух, дававший ему ощущение «удивительности» мироздания, пример радостного, несмотря на многие страдания, восприятия жизни и людей, в ней пребывающих.

В «Опытах» его поражала пространственная глубина и непринужденность в подходах к самым сложным проблемам жизни, авторская ирония по отношению к себе и окружающим людям, разумность и такт в оценках действительности, вплоть до сдержанной осторожности при рассмотрении острых вопросов политического характера, определенность и деликатность при обращении к анализу нравственных ситуаций, но главное — свобода в интерпретации событий и форме самовыражения, возможность быть самим собой, следовать собственным убеждениям «без надувания щек». Будто это разговоры запросто, а в то же время в них проглядывал указующий перст Всевышнего, наделившего Монтеня мудростью и иронией.


О лжецах, плохой и хорошей памяти, скучных рассказчиках

Толстого при чтении Монтеня подчас увлекали не проблемы, обозначенные в названии глав «Опытов», а отдельные мысли и ситуации, которые косвенно были связаны с темами глав, и таких увлечений порой набиралось предостаточно.

Так, в главе «О лжецах» Монтень, размышляя о «лживости как гнуснейшем пороке», был убежден в том, что

«одна только лживость и, пожалуй, в несколько меньшей мере, упрямство кажутся… теми из детских пороков, с зарождением и укоренением которых следует неуклонно и беспощадно бороться. Они возрастают вместе с людьми. И как только язык свернул на путь лжи, прямо удивительно, до чего трудно возвратить его к правде!» (1876, 1, 47 / Кн. 1, 36).

Для Толстого это не было откровением. Он считал себя героем Правды и создал в своих произведениях почти энциклопедию о лжи и лжецах. Собственно, в указанной главе проблема лживости не стала доминирующей, и потому Толстой сосредоточил свое внимание на других аспектах ее содержания.

«…превосходная память весьма часто уживается с сомнительными умственными способностями» (1876, 1, 43 / Кн. 1, 33).

Толстой подчеркнул эти слова. Они были близки и понятны ему, а далее отчеркнул большой фрагмент текста, где Монтень жаловался на непрочность своей памяти и рассказывал о той внутренней борьбе, которая происходила у него в душе на протяжении всей жизни,между работой над улучшением памяти и подавлением в себе честолюбия, являющегося «непосильным бременем для того, кто устранился от жизни большого света».

В отчеркнутом фрагменте Толстой обратил внимание и на ту искренность, с которой Монтень успокаивал себя и, видимо, читателей относительно недостатка «превосходной памяти»:

«В самом деле, ведь я мог бы усыпить и обессилить мой ум и мою проницательность, идя проторенными путями, как это делает целый мир, не упражняя и не совершенствуя своих собственных сил, если бы, облагодетельствованный хорошею памятью, имел всегда перед собою чужие мнения и измышления чужого ума. Кроме того, я немногословен в беседе, ибо память располагает более вместительной кладовой, чем вымысел. Наконец, если бы память была у меня хорошая, я оглушал бы своей болтовнёю друзей, так как припоминаемые мною предметы пробуждали бы заложенную во мне способность…» (1876, 1, 44 / Кн. 1, 34).

Толстого тронули и извинение Монтеня перед друзьями за то, что из-за плохой памяти он не всегда выполнял свои обещания, данные им, и радость автора «Опытов» от сознания, что плохая память освобождала его от обид, ибо они не смогли найти себе места ни в каких воспоминаниях (незлопамятность была свойственна и Льву Николаевичу).

Но особый интерес Толстого был вызван рассуждением Монтеня о типах рассказчиков, утомляющих слушателей. Отчеркнутый им текст на полях книги приводим в сокращении:

«А это — сущее бедствие. Я испытал его лично на деле, в общении с иными из числа моих близких друзей; по мере того, как память воскрешает перед ними события или вещи со всеми подробностями и во всей их наглядности, они до такой степени замедляют ход своего рассказа, настолько загромождают его никому не нужными мелочами, что, если рассказ сам по себе хорош, они обязательно убьют его прелесть <…> Особенно опасны тут старики, которые сохраняют память о былых делах, но не помнят о том, что уже много раз повторяли свои повествования. И я не раз наблюдал, как весьма занимательные рассказы становились в устах какого-нибудь почтенного старца на редкость скучными; ведь каждый из слушателей насладился ими, по крайней мере, добрую сотню раз» (1876, 1, 45–46 / Кн. 1, 34–35).

Толстой отличался страстью к описанию подробностей. У него они были мотивированы художественной целесообразностью, и потому Достоевский и многие современники видели в этом проявление особого дарования. Но к середине 1880-х годов сам Толстой, работая над народными рассказами, что совпало с чтением Монтеня, стремился уйти от прежней манеры письма и стал писать просто и ясно, без изысков больших романов, т. е. без скрупулезных подробностей и ухода в частности, писать так, чтобы это было понятно каждому «рабочему человеку». Рост выпускаемых газет и журналов указывал на тенденцию времени — быть кратким, а для Толстого не просто быть кратким, а быть кратким в главном, сохраняя глубину смыслов жизни.

В финальной части отчеркнутого фрагмента прозвучала близкая сердцу Толстого мысль, во многом объясняющая страсть писателя к повторному прочтению полюбившихся ему книг:

«…местности, где я уже побывал прежде, или прочитанные ранее книги всегда радуют меня свежестью новизны» (1876, 1, 46 / Кн. 1, 35).

Эта «свежесть новизны» была присуща Льву Николаевичу каждый раз, когда он открывал «Опыты» «удивительного Монтеня».

Так было в 1873 г.

В середине декабря этого года Л. Н. Толстой в письме к Н. Н. Страхову сообщал о том, что он

«недавно перечитывал Montaigne’a, и он говорит в одном месте: „à moins qu’ils ne me donnent une explication plus embrouillée, que la chose même“[172]. И вспомнил это, когда читал ваше объяснение и доказательство необходимости понятия массы и инерции» (62, 59).

Обращение Толстого к произведению Монтеня на рубеже 1873–1874 гг., скорее всего, было связано с его работой над статьей «О народном образовании» (1874). В ней ощутима близость ряда идей Толстого педагогическим установкам французского моралиста.

Так было и в 1884 г.

С 31 января по 5 февраля, живя в Ясной Поляне, Толстой «с большим удовольствием и пользой» «читал Montaigne’а» и «ходил на лыжах» (83, 418). Читал скрупулезно. В издании 1802 г. немало сделанных карандашом отчеркиваний на полях, подчеркиваний отдельных строчек, редко встречаются словесные пометки и знак NB (отметь: хорошо, важно), по-толстовски загнутые уголки страниц.

В этот период Толстой держал последнюю верстку трактата «В чем моя вера?», собирал материалы для большого философско-публицистического произведения «Так что же нам делать?», активно работал над повестями «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича», обозначил контуры психологического этюда «Записки сумасшедшего». Вышедший в свет рассказ «Чем люди живы» положил начало рождению в 1885 году блистательного цикла народных рассказов, принесших поистине всемирную славу писателю в среде трудящегося человечества.

Именно после чтения «Опытов» Монтеня Толстой особенно активно стал обдумывать проблему издания книг для народа. 17 февраля 1884 г. он писал молодому другу Владимиру Черткову, что мысль об «издании книг для образования русских людей» увлекает его «все больше и больше» (85, 27).

14 февраля того же года, то есть через 9 дней после «встречи» с «удивительным Монтенем», Толстой для близкого круга людей в Москве, хамовническом доме, произнес речь о народных изданиях. В ней он упомянул имя Монтеня наряду с другими именами выдающихся людей в качестве духовных спутников человечества и поставил великую задачу перед российским обществом: передавать живущим людям, миллионам трудящихся

«те великие произведения ума человеческого, которые сделали людей тем, чем они есть». «Учить и учиться? Но как? Прежде всего, сообщая друг другу все те мысли и знания великих умов, которые были, излагая их книги доступным языком» (25, 528–529).

«Учить и учиться? Но как?»

Ответ на эти вопросы предполагал не только издание и создание текстов духовного содержания с четко выраженной нравственно-эстетической направленностью, но и актуализацию взглядов на сущность человека и окружающую его действительность — на его бытие «в мире и на миру». Толстой ни на минуту не забывал о важности педагогического воздействия на душу ребенка и взрослого человека. Он призывал современников — независимо от их социального положения — выйти из состояния бессмысленного рабского существования, сбросить оковы тяжкого сна и, отдаваясь воле Бога и силе Разума, данного человеку Всевышним, возродиться к духовной жизни.

II. Чтение Монтеня в 1870–1880-е годы

Думая о воспитании духовного человека

О наследственности

Прежде всего оба полагали, что задатки даны ребенку от рождения.

В XXXVII главе третьего тома «О сходстве детей с родителями» Толстой обратил внимание (вдвое загнутый типично толстовский уголок) на раздумье Монтеня о наследственной схожести детей и родителей.

«Разве не чудо, что в капле семенной жидкости, из которой мы возникли, содержатся зачатки не только нашего телесного облика, но и склонностей и задатков наших родителей? Где в этой капле жидкости умещается такое бесчисленное количество явлений? И каков стремительный и беспорядочный ход развития этих признаков сходства, в силу которого правнук будет походить на прадеда, племянник на дядю? <…> Аристотель сообщает, что у одного народа, где существовала общность жен, детей узнавали по сходству с отцами. Возможно, что предрасположение к каменной болезни унаследовано мной от отца, так как он умер в ужасных мучениях от большого камня в мочевом пузыре. Это несчастье свалилось на него на 67-м году жизни…» (1802, 3, 203 / Кн. 1, 677).

Этот же фрагмент «о предрасположенности» Толстой отчеркнул на полях третьего тома издания, с которым работал в 1900-е годы (1876, 3, 259–260 / Кн. 1, 677). Мысль о наследственных недугах, передающихся из поколения в поколение, его волновала вполне закономерно. От легочных заболеваний скончались старшие братья Толстого, некоторые его дети. Сам Лев Николаевич часто болел воспалением легких и умер от этого же заболевания. Наследоваться могли, так считал Монтень, а вслед за ним и Толстой, определенные особенности темперамента, некоторые черты характера, расстройство психики.

Но духовная сфера была вне рецидивов наследственности.


О властном и деспотическом лице привычки

Примечательна XXIII глава первого тома «О привычках, а также о том, что не подобает без достаточных оснований менять укоренившиеся законы». На Толстого она произвела сильное впечатление, ибо содержала немало мыслей, так или иначе связанных с задуманным Толстым большим социальным проектом «Так что же нам делать?»

Содержание главы масштабно и включало в себя многие проблемы, которые волновали Толстого с юности.

Исходя из личного опыта и наблюдений за жизнью людей, из устных и письменных свидетельств, оставленных разными народами, Монтень пришел к выводу о пагубности привычки, ставшей правилом жизни. Велика ее власть над человеком. С рождения она укореняется и укрепляется в людях и, как считал, Монтень,

«не сбрасывает покрова со своего властного и деспотического лица, и тогда мы не смеем уже поднять на нее взгляд. Мы видим, что она постоянно нарушает установленные самой природой правила» (Кн. 1, 102).

Привычка проникла во все сферы жизни — от питания до мифических и исторических культов, часто связанных с жестокостью и тиранией обычая. Она порой несет все худшие пороки от воспитания, в ней кроются

«семена и корни жестокости, необузданности, предательства» (Там же, 103).

«Но еще легче, — полагал Монтень, — обнаружить тиранию привычки в тех причудливых представлениях, которые она создает в наших душах, поскольку они меньше сопротивляются ей. Чего только не в силах сделать она с нашими суждениями и верованиями!» (Там же, 104).

Даже нравственные законы, по убеждению Монтеня, которые

«принято говорить, что они порождены самой природой, порождаются, в действительности, тем же обычаем» (Там же, 108).

Подобные мысли с юности теребили и душу Толстого. Однако при чтении Монтеня он сосредоточил свое внимание на том, что его особенно волновало в период создания собственного миросозерцания. Отчеркнутому Толстым отрывку предшествовали слова Монтеня о «могуществе привычки» над свободой и разумом человека. Человек оказывался в клещах общепринятых установлений. Позже эта формула прозвучит в устах соблазнившего Катюшу Нехлюдова: «всегда так, везде так, все так». Для Толстого периода написания «Исповеди» и «В чем моя вера?» было ясно, что привычка — это одно из серьезнейших препятствий на пути пробуждения разума в человеке. Подобная мысль прозвучала в главе «О привычках», и Толстой выделил ее отчерком на полях книги:

«…будто мы самым своим рождением предназначены идти тем же путем. И поскольку эти общераспространенные представления, которые разделяют все вокруг, усвоены нами вместе с семенем наших отцов, они кажутся нам всеобщими и естественными. Отсюда и проистекает, что все отклонения от обычая считаются отклонениями от разума, — и одному Богу известно, насколько, по большей части, неразумно. Если бы и другие изучали себя, как мы, и делали то же, что мы, всякий, услышав какое-нибудь мудрое изречение, постарался бы немедленно разобраться, в какой мере оно применимо к нему самому, — и тогда он понял бы, что это не только меткое слово, но и меткий удар бича по глупости его обычных суждений. Но эти советы и предписания истины всякий желает воспринимать как обращенные к людям вообще, а не лично к нему…» (1802, 1, 116 / Кн. 1, 108–109).


«Это деяния, доступные Божеству, но не нам»

Две страницы в главе «О привычке…» были отмечены Толстым загнутым вдвое верхним уголком (1802, 1, 122 / Кн. 1, 112–113; (1, 124 / Кн. 1, 114–115) — способом, к которому писатель прибегал довольно часто.

Внимание Толстого привлекла сложность гражданской позиции Монтеня. С одной стороны, француз, бичуя косность, рутину, застой в общественной жизни, восстал против могущества нелепых, подчас позорных привычек, с другой — выступил в защиту незыблемости существующего государственного строя. Он негативно отозвался о двух типах антигосударственников. Одних, призывающих к насилию против гражданских основ строя, жестоких «привычек», он отнес к «зачинателям смуты», других, только внешне противостоящих злу и ужасу в обществе, а в действительности же ищущих «оправдания творимым злодеяния всякого рода», — к «подражателям».

Обосновывая свою позицию, Монтень писал:

«По правде говоря, мне представляется чрезмерным самолюбием и величайшим самомнением ставить свои взгляды до такой степени высоко, чтобы ради их торжества не останавливаться пред нарушением общественного спокойствия, пред столькими неизбежными бедствиями и ужасающим падением нравов, которые приносят с собой гражданские войны, пред изменениями в государственном строе, что влечет за собой столь значительные последствия, — да еще делать все это в своей собственной стране. <…>

И есть ли пороки худшие, нежели те, которые нестерпимы для собственной совести и для здравого смысла?» (1802, 1, 122 / Кн. 1, 112–113).

И далее:

«Мне кажется в высшей степени несправедливым стремление подчинить отстоявшиеся общественные правила и учреждения непостоянству частного произвола (ибо частный разум обладает лишь частной юрисдикцией) и, тем более, предпринимать против законов божеских то, чего не потерпела бы ни одна власть на свете в отношении законов гражданских, которые, хотя и более доступны уму человеческому, все же являются верховными судьями своих судей; самое большее, на что мы способны, это объяснять и распространять применение уже принятого, но отнюдь не отменять его и заменять новым. Если Божественное Провидение и преступало порою правила, которыми оно по необходимости поставило нам пределы, то вовсе не для того, чтобы освободить и нас от подчинения им. Это мановения его божественной длани, и не подражать им, но проникаться изумлением перед ними, вот что должно нам делать <…> Это деяния, доступные Божеству, но не нам» (1802, 1, 124, / Кн. 1, 114–115).

Исходя из понимания ограниченных возможностей человека в вопросах мироустройства, Монтень, будучи христианином, занял вполне определенную позицию относительно государственного устройства:

«Христианская религия обладает всеми признаками наиболее справедливого и полезного вероучения, но ничто не свидетельствует об этом в такой мере, как выраженное в ней с полной определенностью требование повиноваться властям и поддерживать существующий государственный строй» (1802, 1, 123 / Кн. 1, 113).

Эти слова, отчеркнутые Толстым, требуют особого комментария.

В 1880-е годы, читая Монтеня, он обратил внимание на саму постановку проблемы «взаимосвязи человека и государства». Собственно, толстовское решение проблемы сложится к середине 1890-х годов, но более основательно она будет рассмотрена им позже.

При чтении «Опытов» в 1884 г. сдержанный взгляд писателя (загнутые уголки, не более) на суть исследуемой Монтенем темы «человек и его роль в государстве» вполне понятен — многое предстояло осмыслить и объяснить. Однако оба мыслителя оказались союзниками в главном: личные амбиции не могут быть выше нравственных принципов, никакие перемены в обществе нельзя совершать путем «зла и ужасов», разжиганием гражданских войн.

К этому времени Толстой уже твердо знал, что путь исцеления человечества лежит через «непротивление злу насилием» — такова, по его убеждению, воля Божественного Провидения. Путь этот виделся тернистым, и лучшим помощником человека в противостоянии злу и насилию должна была стать педагогика. Поэтому с особой тщательностью Толстой вчитывался в тексты педагогических глав «Опытов»: в I томе — XXV глава «О педантизме», XXVI глава «О воспитании детей», в III томе — ХХХVII глава «О сходстве детей с родителями».

Монтень сообщал, что в детстве «нередко досадовал на то, что в итальянских комедиях педанты (так во многих европейских странах называли учителя. — В.Р.) — неизменно шуты», сообщал также о том, что «большого почета и уважения» не вызывали и магистры (учителя средневековья. — В.Р.). С годами досада сменилась негодованием на тех, кто был призван образовывать и воспитывать детей и юношество. Монтень, высмеивая и бичуя пороки современного образования, предлагал пути выхода из педагогического тупика.

Толстой читал Монтеня и раньше, но теперь, в 1880-х годах, он более тщательно подошел к педагогическим откровениям великого предшественника и почувствовал их духовную близость и важность для становления педагогики духовного роста.

Толстой был в восторге от того, как Монтень крушил основы схоластического образования. Тому свидетельства — отчеркивание на полях и подчеркивание отдельных строк на страницах «Опытов».


От ума к горю от ума

Отчерк Толстого на полях страницы монтеневского текста:

«Чтобы вместить в себя столько чужих мозгов, и, к тому же, таких великих и мощных, необходимо (как выразилась о ком-то одна девица, первая среди наших принцесс), чтобы собственный мозг потеснился, съежился и сократился в объеме. Я готов утверждать, что подобно тому, как растения чахнут от чрезмерного обилия влаги, а светильники — от обилия масла, так и ум человеческий при чрезмерных занятиях и обилии знаний, загроможденный и подавленный их бесконечным разнообразием, теряет способность разобраться в этом нагромождении и под бременем непосильного груза сгибается и увядает» (1802, 1, 139 / Кн. 1, 125).

Оттолкнувшись от общепринятых клише-штампов типа «Так говорит Цицерон», «таково учение Платона о нравственности», «вот подлинные слова Аристотеля», Монтень, обратился к современникам, вопрошая:

«Ну, а мы-то сами, что мы скажем от своего имени? Каковы наши собственные суждения? Каковы наши поступки?»

И далее напомнил историю с римским богачом, который, не считаясь с затратами, собрал в своем доме «сведущих в различных науках людей», призванных за него говорить умные речи. Монтень привел примеры торжества глупости богача и подобных ему людей, и Толстому это не могло не понравиться. Он отчеркнул несколько строк на полях, выразив тем самым свою солидарность с сатирой Монтеня:

«…он (римский богач. — В.Р.) постоянно держал их подле себя, чтобы в случае, если речь зайдет о том или другом предмете, один мог выступить вместо него с каким-нибудь рассуждением, другой — прочесть стих из Гомера, словом, каждый по своей части. Он полагал, что эти знания являются его личною собственностью, раз они находятся в головах принадлежащих ему людей.

Совершенно так же поступают и те, ученость которых заключена в их роскошных библиотеках.

„Я знаю одного такого человека: когда я спрашиваю его о чем-нибудь, хотя бы хорошо ему известном, он немедленно требует книгу, чтобы отыскать в ней нужный ответ? и он никогда не решится сказать, что у него на заду завелась парша, пока не справится в своем лексиконе, что собственно значит зад и что значит парша“» (1802, 1, 144 / Кн. 1, 128).

Отчерком на полях Толстой отметил и тот фрагмент, в котором Монтень противопоставил забитость головы «всевозможными знаниями» знанию, основанному на разуме и добродетели. Последний аспект мысли Монтеня Толстому был дорог, и он выделил его особо:

«И, в самом деле, заботы и издержки наших отцов не преследуют другой цели, как только забить нашу голову всевозможными знаниями; что до разума и добродетели, то о них почти и не помышляют (Подчеркнуто Толстым.В.Р.). Крикните нашей толпе о ком-нибудь из мимоидущих: „Это ученейший муж!“, и о другом: „Это человек, исполненный добродетели!“ — и она не преминет обратить свои взоры и свое уважение к первому. А следовало бы, чтобы еще кто-нибудь крикнул: „О, тупые головы! Мы постоянно спрашиваем: знает ли такой-то человек греческий или латынь? Пишет ли он стихами или прозой? Но стал ли он от этого лучше и умнее, — что, конечно, самое главное, — этим мы интересуемся меньше всего“» (1802, 1, 142 / Кн. 1, 127).

А далее следовала мысль, которую Толстой подчеркнул и которую в дальнейшем часто рекомендовал своим современникам:

«А между тем, надо стараться выяснить — не кто знает больше, а кто знает лучше» (1802, 1, 142 / Кн. 1, 127).


«Ложный и губительный способ»,

при котором «ни ученики, ни сами учителя не становятся от этого мудрее, хотя и приобретают ученость» (Кн. 1, 127).


Фрагмент текста, отчеркнутый на полях Толстым:

«вот он (ученик. — В.Р.) возвращается после пятнадцати или шестнадцати лет занятий; найдется ли еще кто-нибудь, столь же неприспособленный к практической деятельности? От своей латыни и своего греческого он стал надменнее и самоуверенней, чем был прежде, покидая родительский кров, — вот и все его приобретения. Ему полагалось бы прийти с душой наполненной, а он приходит с разбухшею; ей надо было бы возвеличиться, а она у него только раздулась.

Наши учителя, подобно своим братьям-софистам, о которых это же самое говорит Платон, среди всех прочих людей — те, которые обещают быть всех полезнее человечеству, на деле же, среди всех прочих людей — единственные, которые не только не совершенствуют отданной им в обработку вещи, как делают, например, каменщик или плотник, а, напротив, портят ее, и притом требуют, чтобы им заплатили за то, что они привели ее в еще худшее состояние (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.).

Если бы у нас было принято правило, предложенное Протагором тем, кто у него обучался, а именно: либо они платят ему, сколько бы он ни назначил, либо под присягою заявляют во всеуслышание в храме, во сколько сами оценивают пользу от занятий с ним, и в соответствии с этим вознаграждают его за труд, то мои учителя не разбогатели бы, получив плату на основании принесенной мною присяги. <…> И действительно, чаще всего они кажутся нам пришибленными, лишенными даже самого обыкновенного здравого смысла. Возьмите крестьянина или сапожника: вы видите, что они просто и не мудрствуя лукаво живут помаленьку, говоря только о тех вещах, которые им в точности известны. А наши ученые мужи, стремясь возвыситься над остальными и щегольнуть своими знаниями, на самом деле крайне поверхностными, все время спотыкаются на своем жизненном пути и попадают впросак (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.). Они умеют красно говорить, но нужно, чтобы кто-то другой применил их слова на деле. Они хорошо знают Галена, но совершенно не знают больного. Еще не разобравшись, в чем суть вашей тяжбы, они забивают вам голову целою кучей законов <…>» (1802, 1, 145–146 / Кн. 1, 129–130).

Переворот в душе и жизни Толстого, свершившийся в начале 80-х годов, отразился и в этом фрагменте «Опытов» Монтеня, который недвусмысленно противопоставил осмысленную деятельность «крестьянина и сапожника» горе-ученым, попадающим со своими поверхностными знаниями «впросак». На важность связи знания с опытом жизни указывал и другой фрагмент, выделенный Толстым при чтении «Опытов». Писателю пришелся по душе урок, преподнесенный Диогеном философу-кинику:

«Диогена упрекали в том, что, будучи невежественным в науках, он решается браться за философию. „Я берусь за нее, — сказал он в ответ, — с тем большими основаниями“. Гегесий попросил его прочитать ему какую-то книгу. „Ты смешишь меня! — отвечал Диоген. — Ведь ты предпочитаешь настоящие фиги нарисованным, — так почему же тебе больше нравятся не действительные деяния, а рассказы о них?“» (1802, 1, 186 / Кн. 1, 157).


«К чему наука, если нет разумения?»

Монтень сконцентрировал внимание читателей на вечной проблеме — соотношение ума и знания. Последнее, как казалось ему, вытесняло «разумение жизни», и именно ему, как правило, отдавалось предпочтение при определении судьбы работника, получившего то или иное образование.

Известно, что Толстой в этот период особенно высоко ценил Разум (не ум), в «Исповеди» заявил, что он верует в то, что разумно. Духовное возрождение человека он связывал с пробуждением в нем Разума как частицы Божеского сознания.

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях, стал свидетельством родства душ двух мыслителей из разных эпох:

«Некоторые наши парламенты, принимая на службу чиновников, проверяют лишь наличие у них нужных знаний; но другие присоединяют к этому также испытание их ума, предлагая высказаться по поводу того или иного судебного дела. Последние, на мой взгляд, поступают гораздо правильнее; хотя необходимо и то и другое и надлежит, чтобы оба эти качества были в наличии, все же, говоря по правде, знания представляются мне менее ценными, нежели ум. Последний может обойтись без помощи первых, тогда как первые не могут обойтись без ума. Ибо, как гласит греческий стих ζΩς ουδέν ή μάθ-ηαιζ, ην μή νουζ παρη, к чему наука, если нет разумения? Дай бог, чтобы ко благу нашего правосудия эти судебные учреждения сделались столь же разумны и совестливы, как они богаты ученостью» (1802, 1, 148 / Кн. 1, 131).

Нижеследующие слова до двоеточия Толстой подчеркнул, и в этом сказалось особое родство педагогических воззрений двух мыслителей:

«Non vitae, sed scholae discimus (Мы учимся не для жизни, а для школы — лат. — В.Р.).» Ведь дело не в том, чтобы, так сказать, прицепить к душе знания: они должны укорениться в ней; не в том, чтобы окропить ее ими (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.): нужно, чтобы они пропитали ее насквозь; и если она от этого не изменится и не улучшит своей несовершенной природы, то, безусловно, благоразумнее махнуть на все это рукой (1802, 1, 148 / Кн. 1, 131).

«Прицепить к душе знания» — вот та цель, которую Толстой поставил перед собой как создатель школы в Ясной Поляне и учитель крестьянских детей.

Мысли Монтеня о духовной основе знаний были близки Толстому, и он активно использовал их в своей просветительской деятельности.

Толстой отчеркнул несколько фрагментов в главе «О воспитании детей», и содержание их таково, что будто оно через века «прицепилось» к душе русского писателя.


Фрагмент 1. философии и содержании образования

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«…что означает: знать и не знать; какова цель познания; что такое храбрость, воздержанность и справедливость; в чем различие между жадностью и честолюбием, рабством и подчинением, распущенностью и свободою; какие признаки позволяют распознавать истинное и устойчивое довольство; до каких пределов допустимо страшиться смерти, боли или бесчестия,

Et quo quemque modo fugiatque feralque laborem»[173] (1802, 1, 172 / Кн. 1, 148).

Перед нами, по существу, конспект основных тем творчества Льва Толстого. Что такое. Как будто исходило повеление свыше. Первое законченное произведение Толстого — рассказ «Набег» — содержало ответ на вопрос «храбрость?» Все другие перечисленные Монтенем темы бытийного знания были блистательно воссозданы Толстым-художником в произведениях — от детских рассказов до романов и философских трактатов.


Фрагмент 2. Об изучении «бесспорно полезного»

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Если бы нам удалось свести потребности нашей жизни к их естественным и законным границам, мы нашли бы, что большая часть обиходных знаний не нужна в обиходе; и что даже в тех науках, которые так или иначе находят себе применение, все же обнаруживается множество никому не нужных сложностей и подробностей, таких, какие можно было бы отбросить, ограничившись, по совету Сократа, изучением лишь бесспорно полезного» (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.); 1802, 1, 173, Кн. 1, 149).

«Изучение лишь бесспорно полезного». Эта требование к образованию было одним из основных в педагогическом пространстве Толстого. Следование принципу целесообразности получаемых знаний — свидетельство их разумного обоснования и подлинной человечности, предполагающей соразмеренность духовного и физического развития ребенка.


Фрагмент 3. О разуме и уме

Толстой отчеркнул процитированные Монтенем поэтические строки Горацио, призывающие человека стать на путь «разумения жизни»:

«Sapere aude,

Incipe: vivendi recte qui prorogat horam,

Rusticus exspectat dum defluat amnis; at ille

Labitur, et labetur in omne volubilis aevum»[174] (1802, 1, 173, / Кн. 1, 149).

«Решись стать разумным, начни!» Именно этот призыв Толстой обратил к своим современникам в «Исповеди» (1879–1882) и трактате «О жизни» (1884–1886). Образование и воспитание должно найти свою опору в основах Разума. Не ума (способность к логическим операциям), а разума как носителя мудрости жизни, восходящей своими истоками к Божественной сущности мироздания.


Фрагмент 4. Об учености и добродетели

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Анаксимен писал Пифагору: „Могу ли я увлекаться тайнами звезд, когда у меня вечно пред глазами смерть или рабство?“ (Ибо это было в то время, когда цари Персии готовились идти походом на его родину.) Каждый должен сказать себе: „Будучи одержим честолюбием, жадностью, безрассудством, суевериями и чувствуя, что меня раздирает множество других вражеских сил, угрожающих моей жизни, буду ли я задумываться над круговращением небесных сфер?“» (1802, 1, 174 / Кн. 1, 149).

Выделенная в тексте мысль, по существу, скрытая формула кантианского тезиса: «Звездное небо в алмазах, нравственный закон в душе». Нравственное обоснование знаний — это основа толстовской педагогики, и оно было не только свойством его души, его врожденной потребности следовать «чистоте нравственного чувства», но и результатом приобщения к мудрым установкам мыслителей прошлого и настоящего времени. Вполне закономерно, что Толстой обратил внимание и на другое суждение Монтеня — о связи учености и добродетели.

Он отчеркнул строки —

«И сколько же на своем веку перевидал я таких, которые, можно сказать, утратили человеческий облик из-за безрассудной страсти к науке! Карнеад до такой степени ошалел от нее, что не мог найти времени, чтобы остричь себе волосы и ногти. Я не хочу, чтобы его благородный нрав огрубел в соприкосновении с дикостью и варварством» (1802, 1, 181 / Кн. 1, 153–154) — и в них выделил подчеркиванием главную мысль: «утратили человеческий облик из-за безрассудной страсти к науке!»

Люди подобного рода, полагал Монтень, и Толстой выделил эту мысль при чтении,

«чаще всего… не способны понять ни самих себя ни других, и что, хотя память их забита всякой всячиной, в голове у них совершенная пустота» (1802, 1, 147 / Кн. 1, 130).


Фрагмент 5. О глупой учености и несовершенстве науки

Толстой, как и Монтень, почитал науку, но был безжалостен к тем, кто не соответствовал ее высоким требованиям. Глупцов, мыслящих себя учеными, во все времена было предостаточно. Монтень не раз обращался к этой проблеме в «Опытах», и Толстой, как правило, не оставлял этот факт без внимания.

Цитирую некоторые из его отчеркиваний на полях манускрипта французского моралиста:

«В человеке, взваливающем на себя ношу, должно быть больше силы и мощи, чем требует его груз. У того, кто не использовал своих сил до предела, можно еще предполагать любые возможности. Тот же, кто пал под непосильным бременем, всем показывает, как слабы его плечи. Вот почему именно среди ученых мы так часто видим умственно убогих людей, из которых вышли бы отличные земледельцы, торговцы, ремесленники: такой род деятельности вполне соответствовал бы» (1876, 4, 27 / Кн. 2, 140).

* * *

«Наука пригодна лишь для сильных умов; а они весьма редки. Слабые же умы, по словам Сократа, берясь за философию, наносят только ущерб ее достоинству. Оружие это в худых ножнах кажется и никчемным и даже опасным. Вот как они сами себе портят дело и вызывают смех» (1876, 4, 28 / Кн. 2, 141).

* * *

Из отповеди древнегреческого художника Апеллеса льстецу Мегабизу, вознамерившемуся неумно хвалить картину мастера:

«Пока ты молчал, ты в своем роскошном наряде и золотых украшениях казался нам чем-то весьма значительным. Теперь же, после того как мы тебя послушали, над тобой потешается мой самый последний подмастерье» (1876, 4, 29 / Кн. 2, 141).

* * *

«Больше всего заставляют меня преклоняться перед королями толпы преклоненных перед ними людей. Всё должно подчиняться и покоряться им, кроме рассудка. Не разуму моему подобает сгибаться, а лишь коленям» (Толстой подчеркнул последнее предложение; 1876, 4, 33 / Кн. 2, 144).

* * *

О властителе, возомнившем себя повелителем солнца.

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Сюда же относится обычай многих народов обожествлять избранного ими властителя: им мало почитать его, они хотят ему поклоняться. Жители Мексики после коронования своего владыки уже не смеют смотреть ему в лицо. Он же, раз они его обожествили, наделив царской властью, клянется им не только защищать их веру, законы, свободу, быть доблестным, справедливым и милостивым, но также заставлять солнце светить и совершать свой путь в небе, тучи — изливать в должное время дождь, реки — струиться по течению, землю — приносить все нужные народу плоды» (1876, 4, 34 / Кн. 2 144).

* * *

О «добросовестных историках», насыщающих летопись чудесами и слухами.

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Такого же рода и рассказ его о том, что Веспасиан по милости бога Сераписа исцелил в Александрии слепую, помазав ей глаза своей слюной. Сообщает он и о других чудесах, но делает это по примеру и по долгу всех добросовестных историков: они ведь летописцы всех значительных событий, а ко всему происходящему в обществе относятся также толки и мнения людей» (1876, 4, 47 / Кн. 2, 151).

* * *

Об «упрямстве и чрезмерном пыле в споре».

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Есть ли на свете существо более упорное, решительное, презрительное, самоуглубленное, важное и серьезное, чем осел?» (1876, 4, 39 / Кн. 2, 147).

Негативное отношение Толстого к спорам, особенно в поздний период жизни, общеизвестно. «В спорах, — утверждал он в своей книге „Путь жизни“, — забывается истина. Прекращает спор тот, кто умнее».

К категориям глупцов Монтень и Толстой относили иступленных фанатов науки, чья неразумная вера в ее неограниченные возможности и всесилие была чуть ли не равна Божественному Провидению, а также людей со скудными знаниями и непомерно высокими научными амбициями. Оба мыслителя высоко ценили науку, понимая ее значение для развития цивилизации, но отказывали ей в абсолютном превосходстве над океаном вселенской жизни. Непостижим Божественный Промысел, он скрыт от разума. Отсюда скептицизм в воззрениях Монтеня и Толстого, рамочное (отсюда и досюда) отношение к науке. Мудрость обоих мыслителей вбирала в себя Торжество и трагедию познающего Разума. Отсюда дух иронии по отношению к научному знанию.


«Человека нельзя расчленять… надвое»

Думая о воспитании ребенка, Монтень исходил из требований, которые ставил перед педагогикой Платон:

«Я хочу, чтобы благовоспитанность, светскость, внешность ученика совершенствовались вместе с его душою. Ведь воспитывают не одну душу и не одно тело, но всего человека: нельзя расчленять его надвое. И, как говорит Платон, нельзя воспитывать то и другое порознь; напротив, нужно управлять ими, не делая между ними различия, так, как если бы это была пара впряженных в одно дышло коней. И, слушая Платона, не кажется ли нам, что он уделяет и больше времени и больше старания телесным упражнениям, считая, что душа упражняется вместе с телом, а не наоборот?» (Кн. 1, 154–155).

Идея гармонии души и тела была одной из основных во все периоды педагогической деятельности Льва Толстого. Он так же, как и Платон с Монтенем, понимал, что «тело — храм души», что она первична и именно нравственная сторона ее жизни (здоровый дух) определяет здоровье тела.

Толстому крайне важной показалась и другая педагогическая установка Монтеня: духовное знание, основанное на разуме, первично по отношению к другим предметам обучения. Оно предопределяет направленность их содержания и последовательность изучаемых предметов.

Строки, отчеркнутые Толстым:

«После того как юноше разъяснят, что же собственно ему нужно, чтобы сделаться лучше и разумнее, следует ознакомить его с основами логики, физики, геометрии и риторики; и какую бы из этих наук он ни выбрал, — раз его ум к этому времени будет уже развит, — он быстро достигнет в ней успехов» (1802, 1, 174 / Кн. 1, 149).

Монтень с грустью писал о низком уровне духовного образования. Причину он видел в отсутствии культуры философского мышления. Подобной точки зрения придерживался и Толстой. Оба философа верили, что приобщение детей к философии жизни несравненно положительно сказалось бы на общем развитии ученика и на его культуре миропонимания и мироотношения.

Толстой отчеркнул на полях великую мысль Монтеня, о том, что и дети способны воспринимать философию жизни. (Выше речь шла о различных аспектах этого понимания.):

«Странное дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она (философия. — В.Р.) не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле. Полагаю, что причина этого — бесконечные словопрения, в которых она погрязла. Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающими страх. Кто напялил на нее эту обманчивую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего другого столь милого, бодрого, радостного, чуть было не сказал — шаловливого. Философия призывает только к праздности (думается, здесь речь идет не только о некоторой свободе от чего-то обязательного, но и о праздничном настрое. — В.Р.) и веселью (многие из ученых полагали, что наука должна веселить, радовать. — В.Р.). Если перед вами нечто печальное и унылое — значит философии тут нет и в помине» (1802, 1, 175 / Кн. 1, 150).

Говорят, дети — маленькие философы. В справедливости этих слов мне пришлось убедиться, разговаривая с детьми о том, что их больше всего волнует, на какой вопрос они хотели бы прежде всего получить ответ. Не сразу, исподволь, они раскрывались и начинали со мной говорить откровенно. Их волновало все: почему люди так рано умирают, отчего взрослые часто злятся, всегда ли нужно быть добрым, что есть страх, кого надо любить, а кого нет, почему Сальери отравил Моцарта, как быть, когда мама с папой в ссоре, нужно ли прощать того, кто тебя обидел, как избавиться от зависти, жадности, всегда ли надо говорить правду и т. д.

Встречаясь с учителями в 1909 г, Толстой обратил их внимание на важность живой беседы с детьми, проходящей в ненадуманной обстановке. «…эта дисциплина, поднимание руки, к сожалению, неизбежны в классные часы. Но вы, — обратился Толстой к слушателям, — всегда можете выбрать время, сесть на лавки в классе, дети окружили бы вас; и вы можете беседовать». Раздались голоса многих учителей: «Да, они это очень любят». В ответ Толстой заметил: «Я думаю, что это необходимо, и это дает нравственное удовлетворение учителю, когда не всё идет на изучение этой мертвечины». Немолодая учительница возразила ему: «Да, но он пойдет домой и скоро опять забудет все, о чем мы беседовали». «Знаю, знаю на своем опыте, — ответил Толстой, — но все-таки это нужно. Мои первые ученики — они уже деды теперь, — а я знаю, как они вспоминают до сих пор именно эти часы наших бесед»[175].

Такие беседы в нашей школе крайне редки. Нет и предметов, развивающих духовность ученика, его эмоциональную культуру, эстетический вкус, дающих глубокое представление о мире и человеке, отвечающих на многие вопросы, возникающие в его душе. Отсюда у детей быстрая утрата интереса к школе (принудиловка!), безразличие к собственному развитию. Многие из них замыкаются в себе, ищут приложения своим силам вне школы и дома и, как известно, не всегда достойное.

В современных толстовских школах были введены предметы светской духовности: «Чаша жизни» (1–5 классы), «Познай себя» (7–8), «Этика жизни» (10–11).

Они связаны между собой, каждый из них имеет свою психолого-педагогическую доминанту, но все три предмета настраивают ученика на восхождение по ступеням жизни.

«Чаша жизни» — это не столько предмет в его классическом понимании, сколько общение живых душ с целью уяснить что-то очень важное для себя. Это диалоги во времени, возникающие на основе образно-чувственного восприятия детьми опыта предшествующих поколений и ныне живущих. Это диалог людей (ученика, учителя, родителей) разных возрастов, национальностей, вероисповедания, классовых дефиниций. Атмосфера во время бесед располагает к откровенности и правдивости — здесь Душа с Душою говорит, здесь никто ни над кем не довлеет. Дети любят этот предмет. Они искренно участвуют в беседе, всегда готовы поспорить, научаются отстаивать свою точку зрения.

Дети полюбили предмет не только потому, что он протекает в форме свободного общения, в атмосфере творческого поиска (открытия), но и потому, что он по содержанию близок к их интересам. Эта близость закономерна. Предмет был создан мною в результате живого общения с детьми не только России, но и других стран. Мальчики и девочки от 6 до 12 лет задавали любые интересующие их вопросы, начиная с самого «жгучего для них», а потом мы вместе искали ответы на них. Далее эти вопросы были системно мною обработаны и представлены в форме таблицы.


Чаша жизни
(1–5-й классы)

Тематическая структура предмета.

Автор — В. Б. Ремизов


Лейтмотив 1-й класс 2-й класс 3-й класс 4-й класс 5-й класс
1. Этот загадочный мир Живая жизнь Живая планета Благослови птиц и зверей! Одиссея >Колокола тревоги
2. Моя Родина Россия, Русь! Храни себя, храни! Города и царства Герои Отечества Мудрые люди нашей земли >Наши святыни
3. Планета людей Земля и люди Глас Божий Высоты и бездны Кровавые страницы истории >Парадоксы открытий
4. Золотая ветвь Семь чудес света Древо жизни Мир искусства Сотворение красоты >Поэзия садов и парков
5. Отчий дом Игры Семья В доме и около Дети и взрослы>е >Береги честь смолоду
6. Час души Душа и имя Дар сердца Основы духа Загадки «Я» >Душа народа (праздники, обычаи, предания)
7. Наедине с собой Все начинай с себя Грехи и соблазны Для чего люди «одурманиваются»? «Спокойствие — душевная подлость» >Самовыражение
8. Жизнь и свобода Моление о чаше Эпос свободы Ради жизни на Земле Плаха >Свободное слово
9. Ступени жизни Детство Отрочество Юность Зрелость >Мудрость старости. Бессмертие

Девять лейтмотивов (разделов) предмета «Чаша жизни» расположены таким образом, что открывают ребенку разные стороны жизни: Космос и Родина, планета людей, культура эпох, отчий дом, внутренний мир человека, жизнь и свобода как бытие личности в огромном и далеко не всегда добром мире, периоды человеческой жизни от детства до мудрой старости и бессмертия. Повторяясь из года в год, лейтмотивы наполняются каждый раз новым содержанием (45 тематических блоков включают в себя более 462 тем), а вместе с этим изменяются и формы самовыражения личности ребенка.

Важно пробудить в ребенке его вещую душу, дать почувствовать ему, отдельному существу, свое родство с природой, народом, человечеством, провести через него вертикаль от Земли к Космосу, раскрыть возможности духовной свободы, через сферу эмоций, культуру памяти вызвать интерес к искусству, а главное — открыть ребенку путь к «правде о мире и душе человека» (Толстой), вместе с ним отыскивать Божественный смысл нашей жизни.

«Это, — писал в „Учительской газете“ в 1994 г. ее спецкор Борис Волков, высоко ценивший педагогический опыт В. Сухомлинского, — если хотите, своеобразная таблица Менделеева, только вместо химических элементов в ней содержатся элементы высокой нравственности, величайшей культуры, высших достижений человеческого опыта»[176].


«Можно ли… с плеткой в руках руководить этими пугливыми и нежными душами?»

Монтень и Толстой, каждый в свою эпоху, осознавали весь ужас образования и воспитания детей. Вместо разумного и добродетельного общения с детьми в школах процветала рутина, палочная дисциплина. Монтень писал об этом с чувством трагического отчаяния:

«И впрямь, трудно сыскать что-нибудь столь же прелестное, как маленькие дети во Франции; но, как правило, они обманывают наши надежды и, став взрослыми, не обнаруживают в себе ничего выдающегося. Я слышал от людей рассудительных, что коллежи, куда их посылали учиться, — их у нас теперь великое множество, — и являются причиной такого их отупения» (1802, 1, 181 / Кн. 1, 154).

В этом фрагменте текста Толстой подчеркнул последние слова, выразив тем самым понимание высказанной Монтенем критики в адрес существующих школ и «коллежей».

Тронули Толстого и размышления Монтеня (он отчеркнул их на полях страницы «Опытов») о том, каким должен быть ученик и во что его превращают «ошалевшие от гнева» учителя, работающие в похожих на тюрьму учебных заведениях.

«…пусть он (ученик. — В.Р.) относится с безразличием к тому, во что он одет, на какой постели спит, что ест и что пьет: пусть он привыкнет решительно ко всему. Пусть не будет он маменькиным сынком, похожим на изнеженную девицу, но пусть будет сильным и крепким юношей. В юности, в зрелые годы, в старости — я всегда рассуждал и смотрел на дело именно так. И, наряду со многими другими вещами, порядки, заведенные в большинстве наших коллежей, никогда не нравились мне. Быть может, вред, приносимый ими, был бы значительно меньше, будь воспитатели хоть немножечко снисходительней. Но ведь это настоящие тюрьмы для заключенной в них молодежи. Там развивают в ней развращенность, наказывая за нее прежде, чем она действительно проявилась. Зайдите в такой коллеж во время занятий: вы не услышите ничего, кроме криков — криков школьников, подвергаемых порке, и криков учителей, ошалевших от гнева. Можно ли таким способом пробудить в детях охоту к занятиям, можно ли с такой страшной рожей, с плеткой в руках руководить этими пугливыми и нежными душами? Ложный и губительный способ!» (1802, 1, 183 / Кн. 1, 155).


Деревня Ясная Поляна. Крестьянские дети. 1908 г.


Рисунок ученика яснополянской школы, на котором изображена игра в перетягивание каната. Слева ученик нарисовал учителя Льва Николаевича Толстого, а в правом верхнем углу выразил свое отношение к нему (1859–1860).


Л. Н. Толстой — учитель. 1861 г. Создал в Ясной Поляне школу для крестьянских детей. Преподавал разные предметы (даже хоровое пение), выпускал педагогический журнал «Ясная Поляна», написал более 600 рассказов и притч для детей, а также издал две Азбуки для начинающих читать. Педагогическое наследие Толстого — заметный вклад в развитие мировой педагогики.


При чтении главы «О педантизме» Толстой так же обратил внимание на наказания в школе. В спорной ситуации, в которой больше был прав ученик, нежели педант (учитель), Толстой подчеркнул слова:

«Мальчик добавил, что его высекли, совсем так, как у нас секут детей в деревнях за то (далее подчеркнуто Толстым. — В.Р.), что забыл, как будет первый аорист глагола ΐύπτω (я бью. — В.Р.)» (1802, 1, 151 / Кн. 1, 133).


Раздача Л. Н. Толстым и Н. Н. Гусевым книжек детям Ясной Поляны. 1908 г.


Бывшие ученики Л. Н. Толстого под «деревом бедных» у яснополянского дома. Слева направо: Ореховы, муж и жена, Семен Резунов, Данила Козлов, Тарас Фоканов, Иван Фролков с женой (?). Ясная Поляна. Фотография П. А. Сергеенко. 1903 г.


В «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевский (1875, январь; гл. 2, раздел 5) в статье «Именинник» поведал трагическую историю о самоубийстве мальчика-гимназиста, наказанного сурово классным наставником за невыученный урок в день именин этого ученика. Статья начиналась с обращения к тексту Льва Толстого из повести «Отрочество». В главе «Ненависть» герой описал конфликт между ним, мальчиком, и гувернером-французом:

«…бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (как-то fouatter) (сечь. — с франц. — В.Р.) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие» (2, 50);

«St.-Jérôme, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: „à genoux, mauvais sujet!“ (на колени, мерзавец. — с франц. — В.Р.), приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении» (2, 51).

Название главы «Ненависть» вполне соответствовало взгляду Толстого на методы насильственного воспитания. Педагогические взгляды русского писателя исключали даже в мыслях какое-либо насилие над ребенком; в поздние годы Толстой, как известно, стал проповедником идеи «непротивление злу насилием». В русле проблем ненасильственного воспитания пребывали взгляды Достоевского. Он восстал против того, чтобы «гувернеры с розгами» калечили души детей.


«…нравится только такая речь, которая потрясает»

Предтечей такой постановки проблемы стала мысль Монтеня, которая была сокровенной и для русского писателя. Он знал цену слова, мастерски владел им не только как художник и мыслитель, но и как учитель крестьянских детей. Но для Толстого, как и для Монтеня, слово было вторично по отношению к мысли. Она давала ему импульс к жизни, наполняла его особым содержанием, определяла тональность, тембр и силу звучания.

Толстой на полях страницы «Опытов» отчеркнул фрагмент, указывающий на близость позиций мыслителей в этом вопросе:

«Я охотнее изменю какое-нибудь хорошее изречение, чтобы вставить его в мои собственные писания, чем оборву нить моих мыслей, чтобы найти ему подходящее место. По-моему, это словам надлежит подчиняться и идти следом за мыслями, а не наоборот, и там, где бессилен французский, пусть его заменит гасконский» (1802, 1, 191 / Кн. 1, 160).

Далее Толстой подчеркнул монтеневский текст, звучащий как гимн ораторскому искусству:

«Я хочу, чтобы вещи преобладали, чтобы они заполняли собой воображение слушателя, не оставляя в нем никакого воспоминания о словах. Речь, которую я люблю, — это бесхитростная, простая речь, такая же на бумаге, как на устах; речь сочная и острая, краткая и сжатая, не столько тонкая и приглаженная, сколько мощная и суровая: Наес demum sapiet dictio, quae feriet (Ведь, в конце концов, нравится только такая речь, которая потрясает (лат. — В.Р.); скорее трудная, чем скучная; свободная от всякой напыщенности, непринужденная, нескладная, смелая…» (1802, 1, 191 / Кн. 1, 160–161).

В размышлениях Монтеня о языке и слове Толстой увидел демократизм автора «Опытов», сказавшийся в приятии разговорной речи с ее акцентом на современность, неповторимость народного языка, а также право каждого на индивидуальность языкового самовыражения. Записные книжки Толстого, его дневники содержат яркие свидетельства особого интереса Толстого к речи «мужиков и баб». Известна гигантская работа писателя над индивидуальной неповторимостью слова того или иного персонажа.

Толстому, как и Монтеню, претила напыщенность в языке, но были милы непринужденность, нескладность, свобода в словоупотреблении.

«Я охотно подражал в свое время той небрежности, с какой, как мы видим, наша молодежь носит одежду: плащ, свисающий на завязках, капюшон на плече, кое-как натянутые чулки — все это призвано выразить гордое презрение к этим иноземным нарядам, а также пренебрежение ко всякому лоску. Но я нахожу, что еще более уместным было бы то же самое в отношении нашей речи. Всякое жеманство, особенно при нашей французской живости и непринужденности, совсем не к лицу придворному, а в самодержавном государстве любой дворянин должен вести себя как придворный. Поэтому мы поступаем, по-моему, правильно, слегка подчеркивая в себе простодушие и небрежность» (1876, 1, 192 / Кн. 1, 161).

Лингвистические рассуждения Монтеня поразили Толстого смелостью и правильностью постановки проблемы преподавания языковых дисциплин как в школе, так и на дому:

«Желание отличаться от всех остальных не принятым и необыкновенным покроем одежды говорит о мелочности души; то же и в языке: напряженные поиски новых выражений и малоизвестных слов порождаются ребяческим тщеславием педантов. Почему я не могу пользоваться той же речью, какою пользуются на парижском рынке?» (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 1802, 1, 192 / Кн. 1, 161)

* * *

«Этим нисколько не отрицается, что умение красно говорить — превосходная и весьма полезная вещь; но все же она совсем не так хороша, как принято считать, и мне досадно, что вся наша жизнь наполнена стремлением к ней. Что до меня, то я прежде всего хотел бы знать надлежащим образом свой родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми я чаще всего общаюсь. Овладение же языками греческим и латинским — дело, несомненно, прекрасное и важное, но оно покупается слишком дорогою ценой. Я расскажу здесь о способе приобрести эти знания много дешевле обычного — способе, который был испытан на мне самом. Его сможет применить всякий, кто пожелает» (1802, 1, 193 / Кн. 1, 162).

За год до смерти в письме В. Ф. Булгакову («О воспитании») Толстой так же, как и Монтень, призвал педагогов следовать определенной логике изучения языков: «знать надлежащим образом свой родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми „чаще всего“ приходится общаться».

Новый способ изучения языков, предложенный Монтенем и отмеченный отчерком Толстого на полях «Опытов», был знаком русскому писателю с первых шагов его работы учителем в созданной им яснополянской школе.

«Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ — путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают арифметику и геометрию» (1802, 1, 195 / Кн. 1, 163).

Сближала Толстого с Монтенем и установка на недопустимость насилия над волей ученика, игнорирования педагогами его собственных желаний, его внутренней потребности в получении знаний. Толстого не могла не поразить атмосфера доброжелательности в родительском доме автора «Опытов» и то чуткое, пронизанное психологической целесообразностью отношение отца к сыну. Монтень, иронизируя над собой, с любовью отозвался об отце, который с любовью и нежностью к сыну сглаживал острые углы в конфликтных ситуациях. Толстой отчеркнул фрагменты, в которых Монтень запечатлел воспоминания о своем детстве и о том, как благодаря отцу в нем был поддержан дух человеколюбия.


О природе человека и коварстве медицины

«Прочистите лучше мозги: это будет

полезнее, чем прочистить желудок».

Монтень


О деспотизме врачей и несчастных пациентах

Больше всего свое критическое жало Монтень и Толстой направили против медицины. Им претило высокомерие врачей и лекарей, чье поведение часто противоречило нравственным нормам.

Замечу также, что Толстому не раз ставили в упрек его отрицательное отношение к медицине. Упрек напрасный, ибо Толстой часто обращался к врачам, многие из них были его друзьями, в том числе и Душан Маковицкий, с которым он отправился в последний путь, уходя из Ясной Поляны за несколько дней до смерти. Но в критике Толстого было немало справедливого. Прежде всего ему претило высокомерие ученых от медицины, которые склонны были оправдывать часто необоснованное вторжение медицинской науки в саму природу человека. Далее, он считал необходимым указать на поверхностное понимание врачами причин болезни. Известен случай, когда один из зарубежных посетителей Ясной Поляны, побывав в крестьянских избах, обнаружил распространение сифилиса. На его слова «Надо строить больницы, лечить людей» Толстой ответил довольно резко: «Все это бесполезно». Гость бежал в ужасе от Толстого, не поняв сути сказанных им слов. Важно не просто лечить, а надо устранить причины возникновения болезни, а они коренятся прежде всего в психологии человека, пребывающего в зависимости от власти плоти. Сегодня ты его вылечишь, а завтра он опять заболеет тем же. Духовная спячка — причина многих болезней. Не здоровое тело определяет здоровый дух, а, наоборот, дух правит телом, а оно — храм духа.

Читая «Опыты» Монтеня, Толстой не упустил возможности вместе с французским автором лишний раз лягнуть врачей за их излишнюю веру в силу медицины и высокомерное отношение к больным.

Привожу фрагменты, отчеркнутые Толстым. Миную комментарии, ибо сами тексты указывают на недоброжелательный по отношению к медицине и врачам характер суждений.

«<…> в медицине я глубоко чту ее славное название, цели, которые она себе ставит, и те столь полезные вещи, которые она сулит человечеству, но у меня нет ни почтения, ни доверия к тому, что слывет у нас медициной.

Прежде всего опыт повелевает мне опасаться медицины, ибо на основании всего того, что мне приходилось наблюдать, я не знаю ни одного разряда людей, который так рано заболевал бы и так поздно излечивался, как тот, что находится под врачебным присмотром. Само здоровье этих людей уродуется принудительным, предписываемым им режимом. Врачи не довольствуются тем, что прописывают нам средства лечения, но и делают здоровых людей больными для того, чтобы мы во всякое время не могли обходиться без них. Разве не видят они в неизменном и цветущем здоровье залога серьезной болезни в будущем? Я довольно часто болел и, не прибегая ни к какой врачебной помощи, убедился, что мои болезни легко переносимы (я испытал это при всякого рода болезнях) и быстротечны; я не омрачал их течения горечью врачебных предписаний» (1876, 3, 264–265 / Кн. 1, 680).

* * *

«Будем следовать ей (Природе. — В.Р.), ради бога, будем ей подчиняться. Она ведет тех, кто следует за ней, тех же, кто сопротивляется, она тащит силком вместе с их безумием и лекарствами. Прочистите лучше мозги: это будет полезнее, чем прочистить желудок.

Одного спартанца спросили, каким образом он прожил здоровым столь долгую жизнь. „Не прибегая к медицине“, — ответил он. <…> Счастье врачей в том, что… их удачи у всех на виду, а ошибки скрыты под землей, но, кроме того, они обычно искусно используют все, что только можно; если в нас есть крепкая и здоровая основа от природы или по воле случая, или еще по какой-нибудь неизвестной причине (а таких причин несметное множество), то они вменяют это в заслугу именно себе. Если пациенту, находящемуся под присмотром врача, повезет в смысле излечения какого-нибудь недуга, врач обязательно отнесет это за счет медицины. Случайности, которые помогли излечиться мне и тысяче других людей, не прибегающих к помощи врачей, они обязательно припишут себе и будут похваляться ими перед своими больными; но, когда дело идет о плохом исходе болезни, они полностью отрицают свою вину и сваливают ее целиком на пациентов. <…> Они не боятся плохо делать свое дело, так как и плачевный исход умеют обратить себе на пользу. У врачей несомненно есть основания требовать от больного веры в прописываемые ими средства, ибо надо действительно быть очень простодушным и податливым, чтобы довериться столь сомнительным фантазиям» (1876, 3, 268–269 / 682–683).


«О коленцах и фокусах» врачей

«Они рекомендуют нам часто иметь дело с женщинами, ибо это открывает выводные пути и проталкивает песок и его осадок. Однако они же уверяют, что это вредно, так как возбуждает почки, утомляет и ослабляет их. Хорошо, говорят они, купаться в теплых источниках, так как это размягчает те места, где застаивается песок и скопляются камни, но это же и вредно, — заявляют они, — потому что внешнее тепло содействует затвердению и окаменению скопившихся в почках веществ. Лицам, лечащимся на водах, говорят врачи, полезно мало есть вечером, чтобы вода, которую им предстоит выпить утром, оказала лучшее действие на пустой и неперегруженный желудок, но они же утверждают, что лучше мало есть за обедом, чтобы не пресекать незакончившегося еще действия выпитой воды и не обременять желудок сразу же после этой работы, перенося переваривание пищи на ночь, когда это совершается лучше, чем днем, ибо днем тело и душа заняты кипучей деятельностью».

Такие коленца и фокусы выкидывают врачи, колеблясь во всех своих суждениях, и все это за счет нашего здоровья.

«Пусть поэтому не осуждают тех, кто при виде хаоса, царящего в медицине, предпочитает послушно следовать голосу природы и собственных влечений, сообразуясь с участью большинства людей» (1876, 3, 282 / Кн. 1, 689).

* * *

«Мой отец прожил семьдесят четыре года, мой дед — шестьдесят девять, а мой прадед около восьмидесяти лет, не прибегая ни к каким медицинским средствам. Должен пояснить: все то, что не употребляется в повседневной жизни, ими считалось лекарством. Медицина складывается из примеров и из опыта, но таким же образом составилось и мое мнение о ней» (Последнее предложение подчеркнуто Толстым; (1878, 3, 261 / Кн. 1, 678).


О «милейшем человеке» и ложном приговоре врачей

«…с детства [родной дядя Монтеня. — В.Р.] отличался болезненностью, но умудрился все же при своем слабом здоровье прожить шестьдесят семь лет; и вот, когда однажды он заболел тяжелой и длительной лихорадкой, врачи велели объявить ему, что если он не прибегнет к медицинской помощи (они называют помощью то, что часто оказывается помехой), то неминуемо умрет. Как ни напуган был этот милейший человек объявленным ему суровым приговором, но ответил: „Значит, я уже могу считать себя мертвым“. Однако, по милости божьей, предсказание врачей оказалось ложным, что выяснилось весьма скоро» (1876, 3, 262 / Кн. 1, 679).


Между жизнью и смертью

«Гиппократ считает источником болезней населяющих тело духов. Один из доброжелателей медицины, которого врачи знают лучше, чем я, воскликнул по этому поводу, что медицина самая важная из наших наук, поскольку она печется о нашем здоровье и долголетии, но, к несчастью, она же и самая недостоверная, ибо в ней множество невыясненных вопросов и все постоянно меняется. Не будет большой беды, если мы ошибемся, измеряя высоту солнца над горизонтом или напутав в дробях при каком-нибудь астрономическом подсчете; но в медицине, где речь идет о нашей жизни, неразумно отдаваться на волю борющихся между собой стихий» (1876, 3, 274 / Кн. 1, 685).

* * *

«Наши врачи не хотят считаться с тем, что тот, кто помогает всем, на деле не помогает никому, что они не в состоянии справляться со всем организмом в целом. Так, опасаясь прервать приступ дизентерии, чтобы не вызвать лихорадку, врачи погубили мне такого друга, который стоил всех их, вместе взятых. При лечении болезней они пользуются своими гаданиями на кофейной гуще, и, чтобы не излечить насморк в ущерб желудку, они своими смешанными, но не вяжущимися друг с другом лекарствами причиняют вред желудку и усиливают насморк» (1876, 3, 280 / Кн. 1, 688).


О «гаданиях на кофейной гуще»

«Они (врачи. — В.Р.) твердо держатся… правила и считают, что самый невежественный и несмышленый лекарь более полезен больному, который верит в него, чем самый опытный, но незнакомый больному врач. Даже выбор большинства их лекарств загадочен и таинствен; вроде, например, левой ноги черепахи, мочи ящерицы, испражнений слона, печени крота, крови, взятой из-под правого крыла белого голубя, а для нас, злополучных почечных больных (до того глубоко их презрение к нашей болезни!), истолченный в порошок крысиный помет; можно перечислить еще много подобных нелепостей, которые скорее смахивают на колдовские чары, чем на серьезную науку. Я не стану распространяться о прописывании несчетного количества пилюль, о выделении особых дней и праздников в году для лечебных целей, об установленных часах для сбора целебных трав и, наконец, об их противных и высокомерных манерах в обхождении с больным, над чем издевался даже Плиний (Плиний Старший — древнеримский писатель, энциклопедист. — В.Р.)» (1876, 3, 272 / Кн. 1, 684).

* * *

Толстой не только отчеркнул фрагмент, но и на полях поставил NB (хорошо):

«…одни снадобья должны следовать прямо в почки или даже до мочевого пузыря, не оказывая своего действия нигде в другом месте, но сохраняя в целости свою силу на всем протяжении этого длинного и полного помех пути, пока они достигнут того органа, которому они в силу своих таинственных свойств призваны помочь; такое-то снадобие увлажняет легкие, другое — сушит мозг. Разве не фантазия ожидать, что, когда все эти средства будут смешаны в микстуру, каждое из них направится выполнять свои различные функции безо всякой путаницы и недоразумений? Я бы очень опасался, что они изменят или потеряют свои свойства и не окажут ожидаемого действия. Можно ли себе представить, чтобы при таком соединении в одну жидкость свойства отдельных составных частей не вступали в борьбу и не уничтожали друг друга? Уж не должны ли мы предположить, что правильное действие лекарства в конце концов зависит от некоего внешнего распорядителя, промыслу и милосердию коего вручаем мы нашу жизнь?» (1876, 3, 279 / Кн. 1, 688).


О деспотизме и невежестве служителей Гиппократа

«Эзоп, писатель редкого дарования, всю глубину мастерства которого способны оценить лишь немногие, бесподобно рисует нам, как деспотически врачи властвуют над своими несчастными пациентами, подавленными болезнью и страхом. Так, например, он рассказывает: однажды врач спросил больного, как подействовало на него лекарство, которое он ему прописал. „Я сильно потел от него“, — ответил больной. „Это очень хорошо“, — сказал по этому поводу врач. Когда некоторое время спустя врач снова спросил больного о том же, больной заявил: „У меня был сильнейший озноб, меня всего трясло“. — „Это хорошо“, — промолвил врач. Когда же врач в третий раз спросил больного, как он себя чувствует, последний ответил: „Я чувствую, что весь распух, как от водянки“. — „Вот и прекрасно“, — заявил врач. Вслед за тем к больному зашел проведать его один из близких и осведомился, как он себя чувствует. „Так хорошо, друг мой, — сказал больной, — что просто помираю от этого“» (1876, 3, 270 / Кн. 1., 683).

* * *

«…ненавистью и завистью друг к другу, — у всех на виду, и надо быть слепым, чтобы не понимать, как рискованно очутиться у них в лапах. Видел ли кто-нибудь врача, который согласился бы с назначением своего коллеги, ничего не вычеркнув или не прибавив? Они предают этим свою науку и выдают себя с головой, показывая, что больше заботятся о своей репутации и, следовательно, о своей выгоде, чем об интересах больного» (Вопросительное предложение подчеркнуто Толстым; 1876, 3, 273 / Кн. 1, 684).

* * *

«Все перевороты, о которых я говорил, произошли в медицине в давние времена, но с тех пор в ней произошло еще бесчисленное множество других, большей частью очень решительных и всеобъемлющих. Они продолжаются и по сей день; примером могут служить реформы, произведенные в наше время Парацельсом, Фьораванти и Аржантье. Предоставляю вам самим решить, как должен себя чувствовать несчастный пациент!».

Далее следовал текст, отчеркнутый Толстым:

«Эти врачи дают больным не только иные предписания, но, как мне сообщали, совершенно меняют самую основу и принципы медицины, обвиняя в невежестве и обмане тех, кто занимался ею до них.

Если бы в тех случаях, когда врачи ошибаются, мы могли быть уверены, что их назначения, не помогая нам, по крайней мере, не приносят нам вреда, нас утешала бы мысль, что, стремясь к лучшему, мы, по крайней мере, ничем не рискуем.

В одной из своих басен Эзоп рассказывает: некий хозяин, купивший раба-мавра, решил, что его чернота случайного происхождения и вызвана дурным обращением прежнего хозяина. Поэтому он принялся усиленно лечить его непрерывным отмыванием и различными снадобьями, но добился только того, что мавр, нисколько не побелев, утратил свое, первоначальное здоровье.

А сколько раз случается нам быть свидетелями того, как врачи обвиняют друг друга в смерти их пациентов! Мне припоминается эпидемия очень опасной болезни со смертельным исходом, которая несколько лет тому назад свирепствовала в городах моей области; когда эта буря, унесшая множество людей, улеглась, один из самых прославленных наших врачей выпустил брошюру, касающуюся этой болезни. В ней он пересмотрел свое отношение к кровопусканию и пришел к выводу, что применение его при этой болезни было ошибочным; он признает, что это была одна из главных причин гибели множества людей. Более того, врачи считают, что нет такого лекарства, которое не было бы в какой-то мере вредным для организма» (1876, 3, 276 / Кн. 686).


Страдания сильнее веры в лекарства…

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Страх смерти и страх перед страданием, боязнь боли, неистовое и неодолимое желание выздороветь во что бы то ни стало — вот что полностью ослепляет нас; только явная трусость побуждает нас к доверчивости столь кроткой и податливой.

Однако страдания большинства людей значительно сильнее их веры в лекарства. Я часто слышу, как они жалуются и говорят то же, что я сейчас, но в конце концов они не выдерживают и заявляют: „Что мне остается делать?“ Точно нетерпение — более верное средство, чем терпение!» (1876, 3, 290–291 / Кн. 1, 693–694).


Монтень о себе

Фрагмент 1. Об исключительном отце

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«…моему отцу, среди прочего советовали приохотить меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, — во внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий сна, в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые, — мой отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента, и чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне. Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь тщательной обработке» (1802, 1, 195 / Кн. 1, 163).


Фрагмент 2. О слабых способностях и трудной, далекой от жизни учебе

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Ум же у меня был медлительный, шедший не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным — так что трудно даже поверить — отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно всем тем, кем владеет страстным желанием выздороветь и кто прислушивается поэтому к советам всякого рода, этот добряк (отец. — В.Р.), безумно боясь потерпеть неудачу в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему мнению <…> отправил меня, когда мне было около шести лет, в гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам, которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других, не предусмотренных в школах, преимуществ. Но, как бы там ни было, это все же была школа. <…>. И все мои знания, приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но, выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого, что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену» (1802, 1, 196 / Кн. 1, 164).


Фрагмент 3. О любви к книгам

Сообщив читателю о том, что «влечение к книгам зародилось» в нем «благодаря удовольствию, которое» он «получил от рассказов Овидия в „Метаморфозах“», Монтень признался, что в возрасте семи-восьми лет, когда он отказывался «от всех других удовольствий ради того, чтобы насладиться чтением», он не мог читать «дрянные книжонки», которыми увлекались юноши его эпохи. Зато благодаря умному наставнику он

«проглотил последовательно „Энеиду“ Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими молодыми дворянами» (Толстой отчеркнул фрагмент и подчеркнул финальную часть фразы. — В.Р.; 1802, 1, 197 / Кн. 1, 164–165).

Благоразумие наставника, не ставшего на пути воли читающего ребенка, было предопределено атмосферой отцовского дома, отличавшегося высокой культурой и располагавшего учащегося мальчика к свободе выбора. Такой подход к чтению не утратил своей актуальности в наши дни.

Важна сегодня и другая мысль Монтеня. Она будто обращена к современному поколению читателей:

«сделать сокращенное изложение хорошей книги (а всякое сокращенное изложение хорошей книги — вздор), а затем сама книга будет утеряна, и тому подобное». (1876, 4, 42 / Кн. 2, 148).

Толстой подчеркнул дважды слова, взятые в скобки.

Как и Монтень, он был противником такого варварского подхода к «хорошей книге».


Château de Montaigne, замок Мишеля де Монтеня, — часть усадьбы, расположенной на границе Перигор и Бордо в небольшой коммуне в Сен-Мишель-де-Монтень (департамент Дордонь во Франции).


Строение возникло в XIV веке и в эпоху Возрождения было семейной резиденцией мыслителя Мишеля де Монтеня.


В знаменитой башне на третьем этаже ютились в небольшом пространстве библиотека и кабинет. Здесь Монтень на протяжении многих лет работал над книгой раздумий «Опыты».



Фрагменты кабинета и библиотеки Монтеня


Фрагмент 4. О добродушии, лени и эгоизме

«…он (отец.В.Р.), — писал Монтень, — вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг, позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме медлительности и лени» (Кн. 1, 165).

Далее следовала мысль, которая особенно волновала Толстого в молодости в период самоанализа своих поступков, и он подчеркнул ее:

«Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь плохое, а того, что я ничего не буду делать». (1802, 1, 197 / Кн. 1, 165).

Продолжая себя бичевать, Монтень писал:

«Ничто не предвещало, что я буду злым, но всё — что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному. Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все уши, таковы» (Кн. 1, 165).

Далее раскрывалась суть жалоб. Она-то и привлекла особое внимание Толстого, ибо сам он не раз оказывался в подобной ситуации, потому, видимо, и подчеркнул нелицеприятный отзыв о Монтене, вложенный автором «Опытов» в уста окружающих его людей:

«Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и родством, а также к общественным; слишком занят собой» (1802, 1, 197 / Кн. 1, 165).


Фрагмент 5. О свободе выбора и силе душевного сопротивления

Толстой также подчеркнул мысль о противостоянии Монтеня тем, кто требователен к другим, но снисходителен к себе:

«Но некоторые несправедливо требуют от меня, чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем требуют от себя того, что они обязаны делать» (1802, 1, 197 / Кн. 1, 165).

И отчеркнул фрагмент текста, в котором Монтень без ложной скромности указал на сильные движения души, присутствие «ясного взгляда на окружающее», мужество и стойкость в противостоянии силе и принуждению:

В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем не общаясь. И среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться перед силою и


Когда Толстой против Монтеня

При всех симпатиях к Монтеню как мыслителю и писателю Толстой не скрывал своего неприятия ряда его идей и жизненных установок, а иногда целиком отрицал содержание некоторых глав в целом.


Восстание Разума против «осведомленности»

Л. Н. Толстой. 1885


На полях возле двух первых абзацев главы «Безумно судить, что истинно и что ложно, на основании нашей осведомленности» рукою Льва Толстого была сделана запись: Всё по заказу и очень плохо (1802, 1, 199 / Кн. 1, 167).

Почему «очень плохо» — объяснить можно, правда, с оговорками. Сложнее понять другое утверждение Толстого — «Всё по заказу».

Осведомленность (наличие сведений, знаний о чем-нибудь) далеко не всегда предполагает разумное обоснование сообщаемого содержания. В суждениях об истинном и ложном она, безусловно, важна, но не может выступать гарантом истинности и полной достоверности. В ней всегда может найтись лазейка для субъективного восприятия и субъективной оценки факта или события. Монтень понимал это и потому изначально в названии главы указал на невозможность строить те или иные доказательства на основе «осведомленности».

Казалось бы, мысль Монтеня ясна и не требует опровержения. И Толстой выступил с резкой оценкой не мысли, закрепленной в названии главы, а против той логики, которую развернул Монтень в процессе раскрытия основного тезиса.

В чем же суть этой логики?

Монтень исходил из убеждения, что «чем душа мягче и чем менее способна оказывать сопротивление, тем легче в ней запечатлеть что бы то ни было». Более определенно эта мысль прозвучала в цитируемом Монтенем латинском афоризме: «Как чаша весов опускается под тяжестью груза, так и дух наш поддается воздействию очевидности» (Кн. 1, 167).

Душа и дух человека оказываются во власти действительности — от мифологических влияний и слухов до реальных событий, далеко не всегда достоверных. Монтень считал, что «менее стойкая душа» склонна сгибаться «под тяжестью первого обращенного к ней убеждения». Здесь и вера в привидения, предсказания будущего, чары колдовства, наваждения магов, ворожба колдуний… От всего этого Монтеня «охватывало сострадание к бедному народу, напичканному этими бреднями», но с годами, по признанию Монтеня, разум «научил» его быть осторожным в осуждении «чего бы то ни было» с точки зрения «ложного и невозможного».

Разум научил

«знать границы и пределы воли Господней и могущества матери нашей природы <…> нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и нашей осведомленности» (Кн. 1, 167).

Лев Толстой тоже считал, что способности человека ограничены, ему недоступны границы и пределы воли Бога, скрыто от него и могущество природы. Родство Монтеня и Толстого в понимании онтологических проблем очевидно. Но на этом сходство и заканчивается. Далее последовали расхождения.

Монтень, как ревностный католик (о своеобразии его скептицизма речь пойдет в другой части работы), отделял слухи невежественной толпы от историй о чудесах, рассказанных Св. Августином. Последние трогали его и не вызывали сомнения в подлинности. Доказательством этой подлинности была личность самого Св. Августина и двух святых епископов.

«В чем же могли бы мы предъявить обвинение и ему и святым епископам Аврелию и Максимину, на которых он ссылается как на свидетелей? — вопрошал Монтень читателя. — В невежестве, глупости, легковерии? Или даже в злом умысле и обмане? Найдется ли в наше время столь дерзостный человек, который считал бы, что он может сравняться с ними в добродетели или благочестии, в познаниях, уме и учености?» (Кн. 1, 169).

Подобное эмоциональное, но бездоказательное признание Монтеня не могло не вызвать в Толстом негодования, особенно в этот сложный переломный период его творчества. В «Исповеди» он писал: «Верую только в то, что разумно». В философских трактатах убеждал современников отказаться от веры в чудеса и начать верить в Бога как всевышнее начало всего и вся.


Мишель де Монтень


Он мог бы принять тезис Монтеня «Безумно судить, что истинно и что ложно, на основании нашей осведомленности», но не как удар по разуму и не как оправдание чудодейственных канонов церкви, а лишь так, как того требовал смысл слова «осведомленность» (негарантированная достоверность). Для Толстого Бог иногда ассоциировался с понятием «разумение жизни». Толстой имел представление о гносеологии Канта, но по-настоящему чтение его произведений с карандашом в руках начнется позже. Тогда и зазвучит более мощно проблема априорных форм разума и «вещи в себе».

«Очень плохо» потому, что все проблемы познания были ограничены канонами церкви. А что означали слова «Всё по заказу» — это, возможно, указание на компромисс вольнолюбивого Монтеня с католической церковью, диктатура которой была абсолютной. А может быть, и другое: попытка преодолеть собственный скептицизм, дабы укрепить себя в вере.

Как бы там ни было, перед нами свидетельство диалога представителей двух великих культур, живших в разную эпоху и имевших каждый свою особую точку зрения на мир и жизнь человека.


«И не шли к свету, потому что дела их были злы»

Эти слова Толстой написал на полях возле названия тридцатой главы первого тома «Об умеренности». Само название главы он подчеркнул двойной чертой (1802, 1, 223 / Кн. 1, 183).

Казалось бы, общая гуманистическая направленность размышлений французского моралиста должна была прийтись по душе русскому писателю.

Так, Толстой как автор философско-публицистических трактатов был бы солидарен с Монтенем в том, что

«науки, определяющие поведение и нравы людей, — как философия и теология, — вмешиваются во все: нет среди наших дел и занятий такого, — сколь бы оно ни было личным и сокровенным, — которое могло бы укрыться от их назойливых взглядов и их суда. Избегать их умеют лишь те, кто ревниво оберегает свою свободу» (Кн. 1, 184).

Высказываний Толстого в этом духе на уровне его философско-публицистических откровений предостаточно. Однако как художник он вряд ли бы принял подобного рода ограничения. Воссоздавая таинства подсознания, он прикасался к самым запретным сторонам жизни человека, для него не существовало запретов при описании интимных переживаний человека. Правда, и в этом случае он оставался всегда на высоте «чистоты нравственного чувства».

Думается, Толстому были понятны и близки раздумья Монтеня о супружеской верности, бережном отношении мужчины к женщине, женском целомудрии, недопустимости разврата (категоричность некоторых мыслей Монтеня оказалась созвучной ригоризму автора повести «Крейцерова соната», работа над которой протекала в конце 1880-х гг.). Слова Монтеня о браке будто написаны самим Толстым:

«Брак — священный и благочестивый союз; вот почему наслаждения, которые он нам приносит, должны быть сдержанными, серьезными, даже, в некоторой мере, строгими. Это должна быть страсть совестливая и благородная. И поскольку основная цель такого союза — деторождение, некоторые сомневаются, дозволительна ли близость с женой в тех случаях, когда мы не можем надеяться на естественные плоды, например, когда женщина беременна или когда она вышла уже из возраста. По мнению Платона, это то же, что убийство» (Кн. 1, 185).

Полагаю, что создатель «Войны и мира» вместе с Монтенем испытывал сострадание к погибшим воинам, истребляемым захватчиками народам, к людям, принесенным в жертву, истязаемым рабам, гнев к угнетателям и диктаторам.

«…мысль о другом, весьма странном мнении, будто бы небесам и природе можно угодить кровопролитием и человекоубийством, как это признавалось всеми религиями. Еще на памяти наших отцов Мурад (турецкий султан, покоритель балканских стран. — В.Р.), захватив Коринфский перешеек, принес в жертву душе своего отца шестьсот молодых греков, чтобы их кровь искупила грехи покойного. И в новых землях, открытых уже в наше время, столь чистых и девственных по сравнению с нашими, подобный обычай имеет повсеместное распространение (речь идет о туземцах Америки. — В.Р.); все их идолы захлебываются в человеческой крови, причем нередки примеры невообразимой жестокости» (Кн. 1, 187).

Расхождение Толстого с Монтенем не в фактуре материала главы, а в понимании причин торжества зла и насилия.

Для Монтеня человек — существо крайне неустойчивое и несовершенное, не знающее границ своего наслаждения и своей жестокости. Огромна амплитуда колебаний между добром и злом, беспредельна стихия неопределенности. Основную свою мысль в этой главе Монтень выразил так, как потом другими словами выразил Достоевский («широк человек, надо бы сузить»):

«Но, говоря по совести, до чего же несчастное животное — человек! Самой природой он устроен так, что ему доступно лишь одно только полное и цельное наслаждение, и однако же он сам старается урезать его своими нелепыми умствованиями. Видно, он еще недостаточно жалок, если не усугубляет сознательно и умышленно своей горькой доли <…>

Мудрость человеческая поступает весьма глупо, пытаясь ограничить количество и сладость предоставленных нам удовольствий, — совсем так же, как и тогда, когда она усердно и благосклонно пускает в ход свои ухищрения, дабы пригладить и приукрасить страдания и уменьшить нашу чувствительность к ним. <…>

Между тем, наши врачеватели, и телесные и духовные, словно сговорившись между собой, не находят ни другого пути к исцелению, ни других лекарств против болезней души и тела, кроме мучений, боли и наказаний. <…> все исцеляется своею противоположностью, ибо только боль врачует боль.

Это наводит на мысль о другом, весьма странном мнении, будто бы небесам и природе можно угодить кровопролитием и человекоубийством, как это признавалось всеми религиями» (Кн. 1, 186–187).

Так называемые «врачеватели» души и тела, по убеждению Монтеня, часто искажали суть происходящего, переходили границу дозволенного, меры и впадали в чрезмерность. Им ничего не стоило «прилепить» добродетель к порокам, мудрого «назвать безумцем, справедливого — несправедливым…» (Кн. 1, 183).

«Чрезмерность в чем бы то ни было, даже в том, что есть благо, если не оскорбляет меня, то, во всяком случае, удивляет, и я затрудняюсь, каким бы именем ее окрестить. <…> И моим глазам так же больно, когда их внезапно поражает яркий свет, как и тогда, когда я вперяю их во мрак» (Кн. 1, 184).

И далее следовало указание на причину многих злодеяний и бесчинств, мещанского высокомерия по отношению к добродетели — это отсутствие в мыслях и поступках человека фактора умеренности:

«Я люблю натуры умеренные и средние во всех отношениях» (Кн. 1, 184).

«…нет такого дозволенного и законного наслаждения, в котором излишества и неумеренность не заслуживали бы нашего порицания» (Кн. 1, 186).

Стало быть, корень зла в мире — это неумеренность, чрезвычайщина. Обрети человек (человечество) чувство меры в своих мыслях и поступках — и мир изменится к лучшему.

Конечно, умеренность вполне положительный момент в мыслях и поступках человека, она свидетельство разумного отношения к жизни, тогда как чрезмерность не раз прокладывала дорогу к злу и страданиям. С этим нельзя не согласиться.

Но Толстого поразило другое: сведение Монтенем причин многих злодеяний человека и человечества, совершенных в разные времена и в разных сферах жизни, к Фактору умеренности, а точнее неумеренности. Это означало вытолкнуть проблему в мертвую зону. Античная установка «Во всем соблюдай чувство меры!» сама требовала ответа вопрос: а что же мешает человеку соблюдать чувство меры? Монтень сослался на животную природу человека. Но ссылка подобного рода не могла прояснить ситуации.


Л. Н. Толстой. 1886 г.


Толстой потому и подчеркнул название главы, что оно не раскрывало сути проблемы, а, напротив, уводило в сторону от решения главного вопроса: откуда зло и как противостоять ему в реальной жизни?

Вслед за евангелистом Иоанном Толстой часто повторял: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Человек, не ощущающий света в себе, погружен во мрак. Если в душе человека нет света, то в нем может проснуться злой зверь.

Таков смысл слов Толстого «И не шли к свету, потому что дела их были злы». У читателя же этой книги может быть своя интерпретация пометки Толстого.

III. Век ХIХ. Девяностые годы. Иногда вспоминая Монтеня

«…в этой последней схватке между смертью

и нами нет больше места притворству».

Монтень


В эти годы Толстой редко обращался к чтению «Опытов» Монтеня. Это были «короткие встречи».

Так, 17 февраля 1891 г. в дневнике Толстой записал:

«Собрался вчера было ехать в Пирогово (имение брата писателя С. Н. Толстого. — В.Р.), да раздумал. Читал Montaigne и Эртеля. Первое старо, второе — плохо. Очень не в духе, но хорошо беседовал и с детьми и с Соней, несмотря на то, что она очень беспокойна. Сегодня приехал Ге с женой и картиной. Картина хороша»[177] (52, 12).

Стало быть, Толстой читал Монтеня накануне, и потому слова из Дневника, записанные им днем ранее, могли быть вызваны чтением Монтеня. «Старо» — эта оценка, скорее всего, возникла при чтении рассуждений французского автора о свободе.


Л. Н. Толстой. 1892 г.


16 февраля 1891. Ясная Поляна.

«<…> 4) Свобода воли, говорится, в том, чтобы сознательно и свободно содействовать предустановленному порядку, закону. — Я бы сказал: свобода воли состоит в том, чтобы не делать или делать то, что должно: быть пустоцветом или плодом. Свобода только в выборе между пустоцветом или плодом. Пустоцвет должен быть, и плод должен быть. И со стороны глядя на жизнь человеческую, как и на всякую жизнь, все совершается по законам, но из себя глядя как человеку, так и…

Всё чепуха. Свободы не может быть в конечном, свобода только в бесконечном. Есть в человеке бесконечное — он свободен, нет — он вещь. В процессе движения духа совершенствование есть бесконечно малое движение — оно-то и свободно — и оно-то бесконечно велико по своим последствиям, потому что не умирает» (52, 12).

Через четыре месяца того же года Толстой опять вспомнил о Монтене. В России начался голод. Толстой еще не предполагал, какую гигантскую работу придется проделать ему и его семье по спасению голодающих. Но мысли о причинах голода, негодование на тех, кто, не любя народ, возгорелся помогать ему, предчувствие надвигающейся на страну трагедии мучили его и повергали в отчаяние. Толстой размышлял о бескорыстном добре, жертвенном служении Богу и человеку, правде и кривде в том же ключе, что и «скучный» Монтень.


25 июня 1991. Ясная Поляна. Вечер.

«Теперь 5 часов. Всё слабость. Я дурно сплю. И я гадок себе до невозможности. Вот дьявол, которого наслал на меня Бог, как говорил Павел. За эти дни читал Бьернсона. — Бестолково, но много хорошего. Хорошо, как он пробежал мимо загипнотизированной им девушки, гонясь за ней, и она увидала его страшно зверское лицо. Montaigne. Думал:

1) Всё о том же, что спасение жизни матерьяльное — спасение детей, погибающих, излечение больных, поддержание жизни стариков и слабых не есть добро, а есть только один из признаков его, точно так же как наложение красок на полотно не есть живопись, хотя всякая живопись есть наложение красок на полотно. Матерьяльное спасение, поддержание жизней людских есть обычное последствие добра, но не есть добро. Поддержание жизни мучимого работой раба, прогоняемого сквозь строй, чтобы додать ему его 5000, не есть добро, хотя и есть поддержание жизни. Добро есть служение Богу, сопровождаемое всегда только жертвой, тратой своей животной жизни, как свет сопровождаем всегда тратой горючего матерьяла. Очень важно разъяснить это. Так закоренело заблуждение — принимать последствие за сущность.

2) Огарев пишет: кривое осуждение — т. е. за то, чего я не заслуживаю, ввергает меня в тоску, тогда как прямое (верное) поднимает меня. Как справедливо!

3) Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно! Люди, не думавшие о других, о народе, вдруг почему-то возгораются желанием служить ему. Тут или тщеславие — высказаться, или страх; но добра нет. Голод всегда — (нищих всегда имеем), т. е. всегда есть кому и для чего жертвовать <…>

4) Нельзя начать по известному случаю делать добро нынче, если не делал его вчера. Добро делают, но не потому, что голод, а потому, что хорошо его делать» (52, 42).

В 1890-м году 18 мая в письме к Н. Н. Страхову Толстой напомнил мысль Монтеня о том, что в предсмертный час нельзя более притворяться, надо говорить по-французски:

«Мужик, — писал он, — верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, т. е. верит в самое высшее, что еле-еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français, как говорит Montaigne[178]. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, — покуда хватает духовный взор» (65, 94)

Прозвучавшая мысль Монтеня была отмечена Толстым отчерком в тексте первого тома «Опытов»:

«Наши превосходные философские рассуждения сплошь и рядом не более, как заученный урок, и всякие житейские неприятности очень часто, не задевая нас за живое, оставляют нам возможность сохранять на лице полнейшее спокойствие. Но в этой последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству; надо говорить по-французски» (1876, 1, 84 / Кн. 1, 75).

С теми же словами на французском Толстой обратился к брату С. Н. Толстому, тяжело переносившему неприятности в личной жизни дочерей:

«Наступает нам обоим время, когда, как говорит Montaigne, когда il faudra parler français[179]. Только бы полегче переход, a путешествие в новые края за границу только приятно» (72, 241).

Сокровенное всегда нуждается в родном языке — главном спутнике жизни, а перед смертью тем более.

И дочери Маше, тяжело больной, мучаемой религиозными сомнениями, Толстой напомнил слова Монтеня:

Сентября середина 1899. Ясная Поляна.

«Очень виноват перед тобой, милая Маша, — признавался он ей в письме, — больше всего перед Сережей (братом), (когда думаю о Пирогове, то прежде всего думаю о нем), что не писал тебе на твои письма, а ему на его горе, о котором так хотелось бы поговорить с ним и которое хотелось бы разговорить. Il faudra mourir seul и vivre seul[180] — думаю я. Такие дела, разрушающие все наши желания о других, заставляют нас вернуться к cебе. Не к себе — человеку, а к себе — частице Бога, которая от Него пришла и к Нему пойдет, и у которой дела есть важнее, чем устройство судьбы наших жен, сыновей, дочерей. У них у всех открыт свой текущий счет c Богом, а нам надо вести свой. И такие события напоминают об этом счете, о котором мы без этого часто забываем» (72, 186–187).

Мысль об одиночестве в монтеневском духе прозвучала также в письме к брату:


8 ноября 1899. Ясная Поляна.

«Так и не удалось мне побывать у тебя перед отъездом. Завтра уезжаем[181]. И это мне очень грустно. В наши года уж так вероятно, чтò не удалось теперь и уж не удастся никогда в этом мире и в этом виде. А очень хотелось побывать у тебя именно теперь в твоем горе, которое чувствую очень сильно, и в твоем одиночестве, которому иногда завидую. Лучше одиночество, чем недостойная и унизительная суета, в которой я должен быть, если не огорчать и не раздражать, чтò особенно больно перед концом.


Ясная Поляна — родовое имение Л. Н. Толстого. Здесь он родился, провел более 60 лет своей жизни, здесь на краю оврага, где он мальчиком в лесу Старый Заказ искал символ всеобщего счастья и единения людей, находится его могила. По его просьбе на ней нет ни камня, ни креста, ни надписи…


Дом Волконского. Фотография К. К. Буллы. 1908 г.


Башни въезда в яснополянскую усадьбу. Начало ХХ века. Флигель (Дом Кузминских, а в 1859–62 годах созданная Толстым школя для крестьянских детей.


Дом писателя, где он создал многие свои произведения, в том числе романы „Война и мир“, „Анна Каренина“, откуда ушел навсегда, за несколько дней до смерти, покинув Ячную Поляну с надеждой, что он найдет тихое место, чтобы остаток жизни провести в уединении и тиши.


Примеривался я несколько раз поехать в Пирогово, но всякий раз чувствовал, что рискованно навалить на Машу и тебя свою болезнь. Старость вдруг пришла ко мне в неожиданной форме, в форме постоянной, не сильной боли живота, но которая всякую минуту при неосторожности угрожает перейти в большую боль. И при этом слабость и вялость, которые проходят только редко. Я намереваюсь, если будем живы, на рождество приехать к тебе. <…>

Очень трудно словами высказать всю свою веру. И я знаю, что у тебя есть своя и хорошая. И она не подходит под мои слова. И оставим слова. Наступает нам обоим время, когда, как говорит Montaigne, когда il faudra parler français[182]. Только бы полегче переход, a путешествие в новые края за границу только приятно» (72, 241).

IV. Начало XX века. 1904–1910 годы. «Не доказательство, а уяснение бессмертной духовности»

«…будто не было Христа и его проповеди

о братстве людей и любви к Богу и людям»

Л. Толстой


Л. Н. Толстой. 1903 г.


В начале ХХ века первое упоминание о Монтене в сочинениях Толстого относится к 1904 г. Оно прозвучало в антимилитаристской статье «Одумайтесь!» в одном ряду с именами выдающихся философов:

«Точно как будто не было ни Вольтера, ни Монтеня, ни Паскаля, ни Свифта, ни Канта, ни Спинозы, ни сотен других писателей, с большой силой обличавших бессмысленность, ненужность войны и изображавших ее жестокость, безнравственность, дикость и, главное, точно как будто не было Христа и его проповеди о братстве людей и любви к Богу и людям. Вспомнишь всё это и посмотришь вокруг себя на то, что делается теперь, и испытываешь ужас уже не перед ужасами войны, а перед тем, что ужаснее всех ужасов, — перед сознанием бессилия человеческого разума» (36, 108).

1905 год. Окончившуюся поражением России русско-японскую войну сменила первая русская революция. От антивоенных протестов Толстой перешел к жанру воззваний, адресованных участникам революции, царю Николаю II.

Но главные силы творчества он сосредоточил на подготовке книги «Круг чтения». Два больших тома, «расписанные» на дни и недели. У каждого дня, у каждой недели своя тема и свои проблемы. Дни и недели Толстой заполнил мыслями мудрых людей, живших в разные эпохи и в разных странах, своими собственными раздумьями, а для недельного чтения отобрал художественные и публицистические тексты. Одни из них представлял собой сочинение рано умершего друга Монтеня поэта и философа Ла-Боэти «Рассуждение о добровольном рабстве»[183].

В «Круг чтения» и в свои другие книги по афористике Толстой включил несколько мыслей Монтеня.


Из книги «Круг чтения» (1904–1908)

19 февраля

«Самые выдающиеся дарования губятся праздностью. Монтэнь» (41, 117).

13 марта

«Самым лучшим доказательством мудрости является непрерывно хорошее расположение духа. Монтэнь» (41, 165).


ИЗ НЕДЕЛЬНОГО ЧТЕНИЯ

Фрагмент из очерка Л. Н. Толстого «ПАСКАЛЬ»


7 июля

«Он прочел Эпиктета, Декарта и опыты Монтэня. Книга Монтэня особенно поразила его, — она возмутила его своим скептицизмом и равнодушием к религии. Паскаль всегда был религиозен и по-детски верил тому католическому учению, в котором был воспитан. Книга Монтэня, вызвав в нем сомнения, заставила его задуматься над вопросами веры, в особенности же о том, насколько необходима вера для разумной жизни человека, и он стал еще строже к себе в исполнении религиозных обязанностей и, кроме философских сочинений, стал читать книги религиозного содержания» (41, 478–479).

1 октября

Надо много учиться, чтобы сознать, что знаешь мало. Монтэнь.

29 октября

«Я всегда удивляюсь тому, как могут короли так легко верить тому, что в них всё, и народ — верить про себя, что он ничто. Монтэнь» (42, 182).

25 марта

«Духовенству необходимо удерживать народ в его невежестве, без этого Евангелие так просто, что всякий сказал бы духовным пастырям: „Мы всё это и без вас хорошо знаем“. Монтень» (42, 430).

18 мая

«Мысль о чудесах происходит от нашей гордости, заставляющей нас думать, что мы такие важные существа, что ради нас высшее существо должно нарушить весь порядок мира. Монтень» (42, 437).


Из книги «На каждый день» (1907–1910)

11 апреля

«Самые выдающиеся дарования губятся праздностью»

В книге «Путь жизни» (1910) Толстой поместил «Мысль о чудесах…» из «Монтэнь» (43, 202).

30 августа

«Смерть есть начало другой жизни. Монтень» (44, 128).

«Круга чтения» (18 мая) — 45, 281.

В последние годы жизни Толстой неоднократно обращался к чтению «Опытов» Монтеня. Произведения французского мыслителя интересовали его с разных сторон, и это не могло не найти отражения в характере пометок, сделанных им на страницах «Essais» (Париже, 1876; см. сноску выше). Все четыре тома содержат многочисленные пометки Толстого. Думается, большая часть из них была сделана с ноября 1906 г. по февраль 1907 г.


Из «Яснополянских записок» Д. П. Маковицкого

Книга вторая


14 ноября 1906

«Л. Н.: Пустяки! „Люблю крестьян, потому что они не настолько учены, чтобы рассуждать превратно“, — Л. Н. не мог вспомнить хорошо эту цитату и потому встал с кушетки, пошел в кабинет и, вернувшись, сказал ее точно, и что она Монтеня и находится в „Круге чтения“»[184].

Мысль о крестьянах и учености была близка Толстому, он часто обращался к ней, прозвучала она и в его письме к Марье Аркадьевне Беневской-Моисеенко, написанном 17 января 1908 г. (см. 78, 26–27).

Однако сама мысль принадлежала не Монтеню, а Монтескье. Издатели 90-томника обнаружили эту ошибку и внесли изменение в первый том «Круга чтения» (см. 27 мая — 42, 352: «Я люблю мужиков: они недостаточно учены, чтобы рассуждать превратно. Монтескье»).


Д. П. Маковицкий, врач и друг Льва Толстого


15 ноября 1906

«Л. Н. говорил про энциклопедистов: интересно было бы прочесть у них про foi, Dieu (вера, Бог. — франц. — В.Р.) Потом просил достать ему из библиотеки Montaigne „Essais“ и положить на место „Эмиля“ Руссо. Пошел к себе, через полчаса вернулся и стал читать вслух Софье Андреевне (другие ушли спать) Монтеня».

Л. Н.: Монтень рассуждает о древних писателях, умный.

Николай Леонидович сказал, что он не мог читать Рабле — труден, груб.

Л. Н.: «Рабле — скука»[185].


16 ноября 1906

«Софья Андреевна говорила, как у нее после болезни мысли переменились. Раньше упражнялась в музыке и другом, а теперь — готовится к смерти. Л. Н. сказал:

— Это и хорошо. Монтень говорит: „Вся философия состоит в том — готовиться к смерти“»[186].


Л. Н. Толстой


17 ноября 1906

«Л. Н.: Лао-тзе удивительный. — И прочел из „Мыслей мудрых людей“ на 13 ноября: „Оставьте вашу святость и ваше благоразумие, и народ будет в сто раз счастливее. Оставьте ваше добродушие и вашу справедливость, и народ вернется к прежней любви между детьми и родителями. Оставьте ваше хитроумие и ваши расчеты, и не будет больше воров и разбойников. Достигнуть этих трех вещей нельзя одной внешностью. Для этого нужно быть более простым, свободным от страстей и менее рассуждающим“.

Потом Л. Н. сказал:

— Монтень пишет: этот мешок полон всем тем, что забирает память, а для ума не остается места.

Л. Н. (о Монтене): Какой у него французский язык!»[187]


17 ноября 1906

«Л. Н. (про Монтеня): Саломон[188] его, очевидно, не знает, не отвечал, когда я говорил про него. „Вредное“ книгопечатание: старые книги никто не читает, все — новые. А еще вреднее истории литератур. Кто про писателей в них читал, тот не считает нужным узнать самих писателей. Спросишь: „Знаешь ли автора?“ — „А, знаю“ (а читал только в истории литературы). Знать о нем, об известном авторе, как о человеке — знать, что́ ненужно. Нужно что-то почерпнуть у него, знать его душу.

Еще Л. Н. говорил про Монтеня, как его отец взял ему учителя латинского языка немца, не знающего по-французски:

— Монтень цитирует Лаэрция, Сенеку, вообще латинских авторов. В старину знали немногих, но хороших авторов. Теперь читают многих. Я думаю, что потому столько Ohnet’ов и им подобных пустых писателей развелось, что женщины стали читающей публикой, а они неразборчивы.

На днях Л. Н. сожалел о том, что философы сто лет тому назад говорили истины, на которые теперь никто не обращает внимания, все осталось как если бы их не было. И что он находит у них те же истины — до которых сам он с трудом добрался»[189].


2 декабря 1906

«Л. Н. (Булыгину): Вы читаете Кропоткина, я — Монтеня, — и прочел из него вслух. — Монтень рассказывает про дурочку, которая, ослепнув, просила: „Уведите меня из этого дома, тут темно“. Слепым — темно; тщеславным — житья нет; злым — обижает народ».

Булыгин говорил, что правительство мешает созвать сходки и поучать народ, мешает свободе.

Л. Н. сказал, что, по учению Лао-тзе о Тао, следование по пути добродетели дает свободу.

Булыгин: Кропоткин смотрит на религию, как на отжившее.

Л. Н.: Это общий взгляд западных культурных людей. А действительно, западному человеку религия стала ненужной (Об этом Л. Н. писал в письме к Сабатье в ноябре[190]).[191]


3 декабря 1906

«Л. Н. после непродолжительного молчания:

— Андерсенова сказка о голом короле. Ребенок закричал: „Он голый“, и все увидали. Ребенок — те гимназисты, которые пошли в народ и сказали, что никакой важности в царе нет, и все увидели это.

Л. Н. продолжал:

— Я нынче читал о защите Плутарха[192]. Его обвиняли во лжи, что он сочинил историю о маленьком спартанце и о лисенке: спартанцы учились переносить лишения, страдания. Один положил себе за пазуху лисенка. Лисенок грыз ему грудь, а он соблюдал спокойствие. Воспитывали своих детей сурово с целью воспитать в них гражданское»[193].


Репродукция с портрета Ю. Ф. Самарина. Художник И. Н. Крамской. 1878 г.


3 декабря 1906

«Л. Н.: Ораторский талант таков — совсем не зависит от содержания.

Михаил Сергеевич: Самарин Юрий был хорошим оратором. <…>

Л. Н.: Он слишком порядочный был человек. Он был почтенный человек.

Михаил Сергеевич: Но гордый.

Л. Н.: Один из приятнейших людей, которых я знал. Почему он был расположен ко мне, я не знаю. Религиозных взглядов тогда у меня никаких не было — остатки прежних; новые не зарождались. В этой (рукой показал на библиотеку) комнате стал защищать смертную казнь. Я разгорячился. „Почему вы тогда ко мне пришли?“ — кричал ему.

Юрий Федорович был выдающийся человек; встретился я с ним у Тютчевой. Французский разговор о театре, он отлично владел французским языком. И говорил о театре. Я ему говорил, что ему надо бы писать вот такие „essais“, вроде Монтеня. Его предисловие к сочинениям Хомякова — очень хорошо. „В богословии, как при защите крепости, надо отдать все неважное, постороннее, а держать только главное“, — пишет там Самарин.

Михаил Сергеевич: А как он умер?

Л. Н.: Умер одинокий»[194].


4 декабря 1906

«Л. Н. просматривал долго и внимательно картинки в гатцуковом календаре[195]. Увидев Куропаткина, сказал, что наши войска шли с пренебрежением к неприятелю, и потому было им трудно сражаться. У Монтеня прочел, что один из главных приемов Юлия Цезаря[196] был тот, что если он узнавал, что неприятель сильнее, то внушал солдатам, что Цезарь еще гораздо сильнее»[197].


27 декабря 1906

«Л. Н-чу лучше. Пополудни были Сухотины. Л. Н. показывал Михаилу Сергеевичу одно место в „Essais“ par Montaigne, а Михаил Сергеевич Л. Н-чу говорил о книге Герье о Государственной думе…»3[198]


31 декабря 1906

«Л. Н.: Пьера Лоти не люблю, у него из-за многословия не видно ничего, красивый слог заслоняет содержание. Плутарх говорил о таких писателях… — и Л. Н. привел изречение Плутарха и назвал то сочинение, из которого оно взято, и сказал: Плутарх был ограниченный, но для своего времени образованный и очень нравственный человек. Он был грек, жил в Риме в конце первого века. Проповедовал вегетарианство и очень сильно то, чтобы матери сами кормили своих детей. Все глубже и глубже: Монтень, Плутарх, Диоген, Лаэрт (Диоген Лаэртский)».

Кто-то спросил, вспоминает ли Плутарх о Христе.

Л. Н.: Нет.[199]

1907


Из «Яснополянских записок» Д. П. Маковицкого

Книга вторая


17 января 1907

«— Наполеон был произведение своего времени, — сказал Л. Н. в раздумье. — Я читаю Сенеку в переводе, Сократа в „Меморабилиа“[200] — это по-гречески. Очень легкий язык Сократа. Греческий лучше знаю, чем латинский. Монтень напихан латинскими цитатами; он меня навел на них. Как тогда нравственные вопросы высоко ставились и далеко, а вопросы практического значения низко, но не из неразвитости, а Сократ прямо презирал их»[201].


Мишель де Монтень


19 января 1907

«Л. Н. (к Юлии Ивановне и Александре Львовне): Вам прочесть о завоевании испанцами Перу и Мексики?

Софья Андреевна: У Прескотта интересно.

Л. Н.: Я сегодня читал об этом — тогда Прескотт еще не написал, а он очень хорошо изложил, — у Монтеня[202]. Коренные обыватели хорошие, доверчивые люди были, а испанцы — жестокие. Молния, лошади (четвероногий человек) — Монтезума…»[203]

* * *

Таковы отзвуки от чтения Толстым «Опытов» Монтеня в этот период жизни. Они не богаты содержанием, развернутыми оценками и представляют собой отдельные штрихи к восприятию прочитанного.

Для Толстого Монтень — «умный» писатель и мыслитель, которому присущи «скептицизм, равнодушие к религии», признание важности веры «для разумной жизни». Он отмечал демократизм Монтеня, его доброе отношение к простому человеку, прежде всего к крестьянину, неприятие пороков и грехов человеческих, часто восхищался образованностью Монтеня — великолепным знанием им текстов «древних писателей», «латинских авторов», исторических событий, мифологии, материалов этнографического характера. Радовали Толстого оригинальность поставленных Монтенем проблем, их анализ, остроумие при их освещении. Зная в совершенстве французский язык, Толстой дал высокую оценку языку повествования — «Какой у него французский язык!»

Особенно примечательна дневниковая запись Толстого от 14 января 1907 г.:

«Все эти две недели был нездоров и сейчас еще не поправился. Все это время читал: Плутарха, Montaigne, Валышевского[204], вчера о Павле[205] и нынче окончил Memorabilia[206]. Очень интересно сличить высоту нравственного понимания с простотой жизни, с малой степенью развития технической стороны. Теперь эта сторона так далеко ушла, а нравственная так отстала, что безнадежно восстановить правильное отношение. Кое-что записывал за это время, но ничего не мог работать» (56, 3).

Примечательна не столько тем, что указала на круг читательских интересов, но и тем, что в ней прозвучала мысль об отсутствии у современного Толстому общества той нравственной высоты, которая была присуща «простой жизни», то есть эпохе «с малой степенью развития технической стороны».

Не менее интересны и содержащиеся в этой дневниковой записи мысли, вызванные чтением произведений указанных авторов и прежде всего Монтеня:

«1) Нынче думал о том, что невозможно спокойно жить с высоким о себе мнением, что первое условие и спокойной и доброй жизни это — то, что говорил про себя Франциск, когда его не пустят. И нынче все утро был занят этим уменьшением своего знаменателя. И, кажется, не бесполезно: живо вспомнил в себе все то, что теперь осуждаю в сыновьях: игрецкую страсть, охоту, тщеславие, разврат, скупость… Главное, понять, что ты — самый ниже среднего уровня по нравственности, слабости, по уму, в особенности по знаниям, ослабевающий в умственных способностях человек, и не забывай этого, и как легко будет жить. Дорожить оценкой Бога, а не людей. Признавать справедливость низкой оценки людей. <…>

11) Не хотелось бы умереть, не выразив того, что нынче особенно ясно чувствовал и понимал. Смешно писать такую всем известную истину в конце жизни, а истина эта для меня, как я ее теперь понимаю, скорее, чувствую, представляется совершенно новой. Истина эта в том, что надо всех любить и всю жизнь строить так, чтобы можно было всех любить. Хотелось бы написать такой закон Божий для детей. <…>

14) Религиозное учение должно быть основой воспитания. Воспитание без религиозного учения (как это происходит у нас) есть не воспитание, a непременно и развращение и притупление высших способностей. <…>

Как удивительно ясно и просто — не доказательство, а уяснение той бессмертной духовности, которая составляет сущность я человека, да и всякого существа. Жизнь трепещет в каждом существе именно от того, что каждое существо движется вместе со всеми и вместе с тем неподвижно, как сознание» (56, 3–7).

Все перечисленные свидетельства особого отношения Толстого к Монтеню — это только крохи «с пиршественного стола Монтеня», как трагедии Эсхила — крохи с пиршественного стола Гомера.

Мир читательских пометок Толстого несравненно богаче тех отзывов Толстого о Монтене, которые дошли до нас.

Период чтения Толстым «Опытов» Монтеня в начале ХХ века совпал с его гигантской работой по собиранию и классификации мыслей мудрых людей разных народов и стран. Он тщательно отбирал эти мысли, выступал часто их переводчиком и редактором и включал их в созданный им мир афористики независимо от частоты цитируемого автора. Так, в двухтомнике «Круг чтения» Толстой активно использовал цитаты из Джона Рёскина — 80, Канта —73, американской публицистки Люси Мэллори — 61, Паскаля — 59, Марка Аврелия — 55, Анри Амиеля — 53, Рольфа Эмерсона — 51, Шопенгауэра — 39, Эпиктета — 39, Лихтенберга — 37, Мадзини — 35, Чаннинга — 33, Конфуция — 31, Лао-цзы — 31, Сократа — 29, Руссо — 27, Цицерона — 25, Томаса Карлейля — 15, Иоанна Златоуста — 15, Лессинга — 13, Гоголя — 12. Весьма скромно прозвучал в «Круге чтения» Платон (7). В какой-то степени это можно объяснить наличием в книгах двух философских фрагментов из платоновских сочинений: «Суд над Сократом и его защита» (По «Апологии» Платона) — 41, 348–351; «Смерть Сократа» [Из Разговоров Платона] — 42, 65–73.

Из 9 мыслей Монтеня, цитируемых Толстым в книгах афоризмов (см. выше), в «Круг чтения» вошли только 2! Так же скупо Толстой цитировал таких великих писателей, как Гете — 7, Гюго — 7, Шиллер — 5, Мопассан — 3, Достоевский — 2, Пушкин — 1.

Казалось бы, влюбленность в «удивительного Монтеня», как и в художественные произведения великих предшественников, знаменитых современников, должна была проявиться и с этой точки зрения. Однако все вышло иначе. Причина крылась в том, что свои мысли Монтень часто заключал в сферическое пространство, очень близкое по сути художественному. Оно объемно по содержанию, не в том смысле, что у других авторов нет этой объемности, а в том, что сама объемность содержит в себе не только постановку проблемы, не только ее субъективное осмысление, но и указание на выход из сложившейся ситуации. Афористика же Толстого в его книгах строилась по принципу жесткой классификации: сначала в специально тематических главах раскрывалась суть проблемы, в последующих, носящих позитивный характер главах обозначался путь ее решения.

Была и другая причина малой цитируемости Монтеня: его стиль настолько великолепен из-за включенных в него оттенков мыслей и чувств, что разбивка его на части невольно сказалась бы на сути и степени глубины содержания самого высказывания. Как художник Толстой не мог пойти по этому пути. Препарировать Монтеня ради отдельного содержательного звена проблемы означало кощунство.

Монтень для Толстого одновременно живой собеседник с необычайно ярким восприятием действительности, собственной биографией, рассказанной увлекательно и непринужденно, тонкий мыслитель, проникший в таинство души и плоть мироздания, художник, воссоздавший историческую эпоху в живых лицах, с их взлетами и падениями. Примечателен в этом плане совет Л. Н. Толстого, данный Н. Н. Страхову, приславшему «великому Льву» фрагмент начатых им воспоминаний. Толстой ответил категорическим «нет»: не по таланту ноша, лучше пусть он работает в области философии и критики. А воспоминания требуют дара художника: умение в целостности воссоздавать мир людей во всей его сложности и неповторимости.

V. Человек в мире и на миру

Мысль Толстого о собственном несовершенстве человека и зле, исходящем от него, оказалась созвучной точке зрения Сенеки, приводимой Монтенем в «Опытах». Толстой отчеркнул довольно большой фрагмент текста, где доминировало суждение: зло «сидит в нас, в самом нутре».

Сенека, сообщив в «нравственных письмах к Луцилию» о том, как шутиха его жены ослепла и, не поняв этого, потребовала от слуги вывести ее из темных комнат дома, прокомментировал сам факт таким образом:

«Поверь мне: тот самый недостаток, который вызывает в нас улыбку по ее адресу, присущ каждому из нас; никто не сознает, что он скуп или жаден. Слепые нуждаются в поводыре, мы же обязаны заботиться о себе сами. „Я не тщеславен, — говорим мы, — но в Риме нельзя жить иначе; я не мот, но такой город обязывает к большим тратам; не моя вина, если я вспыльчив и еще не выработал себе твердого уклада жизни; в этом повинна молодость. Не будем искать причину зла вне нас, оно сидит в нас, в самом нашем нутре. И именно потому, что мы не сознаем своей болезни, нам так трудно исцелиться. Если не начать лечиться при первых же признаках заболевания, то как справиться с таким количеством язв и недугов? Но у нас есть такое прекрасное лекарство, как философия: в отличие от других средств, радующих нас только после выздоровления, философия одновременно и радует и исцеляет нас“» (1878, 3, 139–140 / Кн. 1, 614).


О достоинстве мнимом и подлинном

Рассуждения Монтеня о социальной значимости человека в главе «О существующем среди нас неравенстве», латинскую нумерацию которой Толстой исправил почему-то на арабскую, по пафосу и сути оказались очень близки Толстому.

«Пусть он (человек.В.Р.), — писал Монтень, — отложит в сторону свои богатства и звания и предстанет перед вами в одной рубашке. Обладает ли тело его здоровьем и силой, приспособлено ли оно к свойственным ему занятиям? Какая душа у него? Прекрасна ли она, одарена ли способностями и всеми надлежащими качествами? Ей ли принадлежит ее богатство или оно заимствовано? Не обязана ли она всем счастливому случаю? Может ли она хладнокровно видеть блеск обнаженных мечей? Способна ли бесстрашно встретить и естественную и насильственную смерть? Достаточно ли в ней уверенности, уравновешенности, удовлетворенности? Вот в чем надо дать себе отчет, и потому надо судить о существующих между нами громадных различиях.

Если человек „мудр и сам себе господин, и его не пугают ни нищета, ни смерть, ни оковы; если, твердый духом, он умеет владеть страстями и презирать почести; и если он весь как бы гладкий и круглый, так что ничто внешнее не может его сбить с толку, то властны ли над ним превратности судьбы?“ <…> … он на пятьсот саженей возвышается над всеми королевствами и герцогствами, в самом себе обретая целое царство. <…>

Сравните с ним толпу окружающих нас людей, тупых, низких, раболепных, непостоянных и беспрерывно мятущихся по бушующим волнам различных страстей, которые носят их из стороны в сторону, целиком зависящих от чужой воли: от них до него дальше, чем от земли до неба. И тем не менее, таково обычное наше ослепление, что мы очень мало или совсем не считаемся с этим. Когда же мы видим крестьянина и короля, дворянина и простолюдина, сановника и частное лицо, богача и бедняка, нашим глазам они представляются до крайности несходными, а между тем они, попросту говоря, отличаются друг от друга только своим платьем» (Кн. 1, 234–235).

Именно так, как утверждал Монтень, думал и Лев Толстой, особенно с того момента, когда в нем свершился внутренний переворот и жизнь простого народа стала для него положительно значимой. Тогда же он обратился с просьбой к окружающим его людям не величать его графом.

В этой главе ему пришлось все по душе, но выделил лишь те слова, которые наиболее точно передавали суть проблемы. Он отчеркнул на полях:

«Надо судить о человеке, — так писал Монтень, — по качествам его, а не по нарядам, и, как остроумно говорит один древний автор (Сенека. — В.Р.), „знаете ли, почему он кажется вам таким высоким? Вас обманывает высота его каблуков“. Цоколь — еще не статуя. Измеряйте человека без ходулей» (1876, 1, 418 / Кн. 1, 234).


О выгоде одного и ущербе другого

Небольшую главку «Выгода одного — ущерб для другого» Толстой отметил загнутым нижним уголком. В ней прозвучала грустная мысль об универсальной, с точки зрения Монтеня, особенности не только общества, человека, но и природы: «нет такой выгоды, которая не была бы связана с ущербом для других». Таков универсальный закон мироздания:

«Купец наживается на мотовстве молодежи; земледелец — благодаря высокой цене на хлеб; строитель — вследствие того, что здания приходят в упадок и разрушаются; судейские — на ссорах и тяжбах между людьми; священники (даже они!) обязаны как почетом, которым их окружают, так и самой своей деятельностью нашей смерти и нашим порокам. <…> Покопайся каждый из нас хорошенько в себе, и он обнаружит, что самые сокровенные его желания и надежды возникают и питаются, по большей части, за счет кого-нибудь другого. <…>

Когда я размышлял об этом, мне пришло в голову, что природа и здесь верна установленному ею порядку, ибо, как полагают естествоиспытатели, зарождение, питание и рост каждой вещи есть в то же время разрушение и гибель другой» (1876, 1, 130 / Кн. 1, 101).


Всегда ли нравственно то, что полезно?

В. И. Ленин, выступая на III съезде российского комсомола, подарил молодежи мысль: нравственно то, что полезно пролетариату. Как следствие этого тезиса — пароходы с затонувшими и высланными инакомыслящими, политические репрессии, разрушение храмов и убиение служителей веры…

По социалистическому идеалу был нанесен удар. Великая Отечественная война на время приостановила разрушающее действие этого правила, но оно быстро восстановило себя в правах и вскоре развалило, к общему ликованию буржуазии, первое социалистическое отечество. Убежден, если бы идеологи социализма не отреклись от вечных нравственных принципов жизни, социализм оказался бы более стойким в схватке с паразитами от народа, знающими толк в обмане, лицемерии и насилии.

Мысль о несовпадении пользы и нравственности была не только высказана Монтенем в «Опытах», но и подтверждена многочисленными примерами из истории человечества.

Толстой, внимательно прочитав главу «О полезном и честном», выделил то, что показалось ему наиболее важным.

По нутру ему пришлось противопоставление Монтенем общественноймысленн жизни мироустройству Космоса и Природы. Он отчеркнул фрагмент текста, который содержал не только указание на это, но и недвусое обвинение человека в «пагубном» воздействии на природу:

«Наше устройство — и общественное и личное — полно несовершенств. Но ничто в природе не бесполезно, даже сама бесполезность. И нет во вселенной вещи, которая не занимала бы подобающего ей места. Наша сущность складывается из пагубных свойств: честолюбие, ревность, пресыщение, суеверие и отчаяние обитают в нас, и власть их над нами настолько естественна, что подобие всего этого мы видим и в животных: к ним добавляется и столь противоестественный порок, как жестокость, ибо, жалея кого-нибудь, мы при виде его страданий одновременно ощущаем в себе и некое мучительно-сладостное щекотание злорадного удовольствия; его ощущают и дети. Сладостно наблюдать с берега за бедствиями, претерпеваемыми другими в открытом море, где бушуют гонимые ветром волны (лат.)» (1876, 3, 302 / Кн. 2, 5–6).

Чуть ниже Толстой отчеркнул еще один фрагмент текста, полный скорее сарказма, нежели иронии. В нем четко была обозначена граница порога, через который человек не должен переступать. Недопустимо человеку занимать должности, которые потребуют от него нарушения нравственных принципов. Монтень в своих рассуждениях высказался бескомпромиссно, ибо не допускал отхода от этих принципов даже тогда, когда, казалось бы, есть момент «извинительности» в силу некой общественной необходимости. Монтень переложил суть проблемы на людей другого типа.

Толстой не только отчеркнул нижеприводимый фрагмент текста, в котором речь шла о вышесказанном, но и на полях возле него поставил знак NB (заметь, хорошо).

«стойким и менее щепетильным гражданам, готовым пожертвовать своей честью и своей совестью, подобно тем мужам древности, которые жертвовали для блага отечества своей жизнью; нам же, более слабым, подобает брать на себя и более легкие и менее опасные роли. Общее благо требует, чтобы во имя его шли на предательство, ложь и беспощадное истребление: предоставим же эту долю людям более послушным и более гибким» (1876, 3, 303 / Кн. 2, 6).


О праве естественном и государственном

В этой же главе, загнув на странице 303 нижний уголок, Толстой обратил внимание на текст, в котором Монтень выразил несогласие с Платоном, приветствовавшим приемы надувательства обвиняемыми судей, и на те непростые жизненные ситуации, в которых он, Монтень, оказывался и в которых, несмотря ни на что, оставался верен нравственному выбору:

«Конечно, меня часто охватывала досада, когда я видел, как судьи, стараясь вынудить у обвиняемого признание, морочили его ложными надеждами на снисхождение или помилование, прибегая при этом к бесстыдному надувательству. И правосудие и Платон, поощрявший приемы этого рода, немало выиграли бы в моих глазах, предложи они способы, которые пришлись бы мне более по душе. Злобой и коварством своим такое правосудие, по-моему, подрывает себя не меньше, чем его подрывают другие. Не так давно я ответил, что едва ли мог бы предать государя ради простого смертного, ибо и простого смертного предать ради государя мне было бы крайне прискорбно. Мало того, что мне противно обманывать, — мне противно и тогда, когда обманываются во мне. Я не хочу подавать к этому ни оснований, ни повода. В немногих случаях, когда мне доводилось в крупных и мелких разногласиях, разрывающих нас ныне на части, посредничать между нашими государями, я всегда старательно избегал надевать на себя маску и вводить кого бы то ни было в заблуждение» (1876, 3, 303 / Кн. 2, 6).

В главе много примеров из жизни человечества, когда нравственность приносилась в жертву полезности. Сам Толстой в своих художественных и философских произведениях создал немало подобных ситуаций. Суть проблемы была вполне очевидной. Менее очевидной была другая проблема, высказанная в главе как бы между прочим, но именно она и привлекла особое внимание русского писателя. Эта проблема будоражила Толстого с юности, с того момента, когда он в 15 лет прочитал все 15 томов Руссо на французском языке. Она поворачивалась к нему разными гранями, сохраняя свое ядро: человек естественный и его бытие в природе и обществе.

Монтень эту проблему увидел задолго до Руссо и высветил под определенным углом зрения: как должны соотноситься в правосудии право естественное и право, «приспособленное» к потребностям государства. Такой подход был интересен Толстому, ему он уделял много внимания не только в философском, но и художественном творчестве. Писатель отчеркнул фрагмент текста, где в эскизной форме Монтень представил на суд человечества идею, которая и в наши дни актуальна и требует своего разрешения:

«Правосудие как таковое, естественное и всеобщее, покоится на других, более благородных основах, чем правосудие частное, национальное, приспособленное к потребностям государственной власти: Veri iuris germanaeque iustitiae solidam et expressam effigiem nullam tenemus; umbra et imaginibus utimur[207], — так что мудрец Дандамис, выслушав прочитанные при нем жизнеописания Сократа, Пифагора и Диогена, счел их людьми великими во всех отношениях, но порабощенными своим чрезмерным преклонением перед законами; одобряя законы и следуя им, истинная добродетель утрачивает немалую долю своей изначальной твердости и неколебимости, и много дурного творится не только с их разрешения, но и по их настоянию. Ex senatusconsultis plebisquescitis scelera exercentur[208].

Я следую общепринятому между людьми языку, а он проводит различие между полезным и честным, называя иные естественные поступки, не только полезные, но и насущно необходимые, грязными и бесчестными» (1876, 3, 312 / Кн. 2, 11).

«Истинная добродетель», «правосудие как таковое, естественное и всеобщее» по сей день стоят на коленях перед тем, что являет собой «правосудие частное, национальное, приспособленное к потребностям государственной власти».

Монтень и Толстой на расстоянии веков оказались единомышленниками в понимании одного из самых главных вопросов общественной жизни — необходимости гармонизировать требования «истинной добродетели» и законы, исходящие от государственной власти.


От прогресса «средств передвижения» к геноциду народов, гибели цивилизаций

В главе с непритязательным названием «О средствах передвижения» Монтень обратил внимание на то, как в истории человечества средства передвижения связаны с ростом зла и насилия. Казалось бы, сама возможность передвижения людей из одной точки земли в другую есть благо, которое должно было спасти их от многих бед. Но и это благое дело они превратили в кромешный ад, убивая и грабя друг друга.

Усовершенствование средств передвижения не отменяло жестокости, кровопролития, а, напротив, способствовало еще большему росту ненависти и взаимного истребления.

В этой главе Толстой отчеркнул целые страницы, верхними и нижними уголками обозначив важность описываемых в тексте событий. Как и Монтень, он был потрясен варварством так называемых цивилизаторов из Европы. Сделанные им пометки свидетельствовали о его солидарности с автором «Опытов», заклеймивших пришельцев «Старого Света». Ради наживы и завоевания чужих территорий они грабили и убивали невинных людей с невероятной жестокостью, используя при этом современные средства передвижения, «громы и молнии пушек и аркебуз, которые нагнали бы ужас на самого Цезаря».

Чувство омерзения вызывало и то, что «народы эти были введены в заблуждение притворным простодушием и дружелюбием белых пришельцев и охвачены любопытством и жаждой увидеть вещи, для них чуждые и неизвестные». Как дети, они поверили варварами, но, «будучи захвачены в плен, мирные люди из разных племен предпочитали скорее умереть от голода и истощения, чем принять жизнь из рук врага, столь подлым образом добившегося над ними победы» (1876, 3, 506 / Кн. 2, 121–122).

Европейские варвары не только не ценили культуры местных народов, но с каким-то дьявольским наслаждением уничтожали ее. Сам факт такого отношения к ней не мог не вызвать негодования и резкого осуждения со стороны Монтеня.

Прежде всего он с поразительной глубиной для человека позднего средневековья описал ряд почти фантастических достижений так называемых туземцев в разных сферах человеческой деятельности. Для него было очевидным, что народы Латинской Америки имели свои уникальные средства передвижения и перемещения в пространстве многотонных предметов и благодаря им достигли невиданных высот в строительстве дорог и различного рода сооружений.

«…ни Греция, ни Рим, ни Египет не могут сравнить ни одно из своих творений — ни в смысле полезности, ни в отношении трудности выполнения, ни в благородстве — с большой дорогой, которую можно увидеть в Перу и которую проложили прежние владыки этой страны от города Кито до города Куско (ее протяженность — триста лье), прямою, гладкой, мощеной, огражденной с обеих сторон прекрасными и высокими стенами, с текущими вдоль них с внутренней стороны двумя никогда не иссякающими ручьями, обсаженными красивыми деревьями, которые на их языке называются „молли“. Где они встречали на своем пути горы и скалы, они пробивали их и выравнивали, а где им попадались ямы, они закладывали их камнями, скрепленными известью. В начале каждого дневного перегона у них были большие дворцы, где хранились съестные припасы, одежда и оружие как для нужд путешественников, так и для проходящего войска. Воздавая должное этой работе, я принимаю в расчет трудности ее исполнения, которых в этих местах было особенно много. Они строили из камней размером не менее десяти квадратных футов; и у них не было других средств перемещения строительных материалов, кроме их собственных рук, и они тащили свои грузы волоком; и не было у них также способов поднимать тяжести, кроме единственного приема, состоявшего в том, чтобы возле возводимого ими строения по мере его возрастания насыпать землю, а затем убирать ее прочь» (Кн. 2, с. 107)

Отмечая эти успехи индейцев, Монтень с грустью пишет об упущенной возможности привнести в их мир достижения европейской цивилизации. Его раздумья представляют собой трагический контрапункт. Толстой отметил это место в главе загнутым нижним уголком:

«…преобразования и перемены в судьбе стольких царств и народов не произошли при тех, кто мог бы бережно смягчить и сгладить все, что тут было дикого, и вместе с тем поддержать и вырастить добрые семена, брошенные здесь самою природой, не только привнося в обработку земли и украшение городов искусство Старого Света, но также привнося в добродетели туземцев добродетели греческие и римские! Каким это было бы улучшением и каким усовершенствованием нашей планеты, если бы первые образцы нашего поведения за океаном вызвали в этих народах восхищение добродетелью и подражание ей и установили между ними и нами братское единение и взаимопонимание! До чего же легко было бы ей завоевать души столь девственные, столь жадные к восприятию всего нового, в большинстве своем с прекраснейшими задатками, вложенными в них природою! Мы же поступили совсем по-иному, воспользовались их неведеньем и неопытностью, чтобы тем легче склонить их к предательствам, роскоши, алчности и ко всякого рода бесчеловечности и жестокости по образу и подобию наших собственных нравов. Кто когда-нибудь покупал такою ценой услуги, доставляемые торговлей и обменом товарами?

Столько городов разрушено до основания, столько народов истреблено до последнего человека, столько миллионов людей перебито беспощадными завоевателями, и богатейшая и прекраснейшая часть света перевернута вверх дном ради торговли перцем и жемчугом: бессмысленная победа!

Никогда честолюбие, никогда гражданские распри, толкавшие людей друг на друга, не приводили их к столь непримиримой вражде и не причиняли им столь ужасающих бедствий» (1876, 3, 507 / Кн. 2, 122).

Толстому импонировал способ компоновки Монтенем материалов: живописать с разных точек зрения в едином контексте повествование о событии и соучастие в нем конкретных персонажей. Это нечто подобное тому, что Толстой называл одним термином «история-искусство». Опыты Монтеня — это миг в его единстве эпического и субъективного: историческое событие, раскрываемое через конкретно действующих героев, реальных лиц. Но Толстой понимал и другое: невозможность передать во всей полноте событие с его участниками как проявление постоянно движущейся истории. Потому он и отчеркнул мысль Монтеня:

«Если бы все дошедшие до нас сведения о минувшем были действительно достоверными и какой-нибудь человек держал их все в своей голове, то и тогда это было бы меньше чем ничто по сравнению с тем, что нам не известно. До чего же ничтожно даже у людей наиболее любознательных знание того мира, который движется перед нами, пока мы проходим свой жизненный путь» (1876, 3, 502 / Кн. 2, 119).

Зоркий глаз читателя-Толстого не мог не остановиться на раздумьях Монтеня о причинах зла и насилия, особенно проявлявшихся во время противоборствующих сил — будь то войны, восстание, разгул власти над униженными и угнетенными.

В достаточно большой главе много примеров жестокого отношения представителей рода людского к человеку и целым народам: от древнейших времен до позднего средневековья. И одной из причин такого жестокого исторического существования Монтень считал ненасытную жадность человека. Она свойственна самой природе человека, закреплена в социальных привычках и установках: богатый всегда прав и всегда в силе, а власть сильных мира сего, как правило, растленна и безгранична, но есть и исключения.

Толстой в этом контексте отчеркнул фрагмент, в котором утверждаемой мысли о жадности и неблагодарности противостоит положительный пример всевластного персидского царя Кира:

«Как же ему (властителю. — В.Р.) удовлетворить желания своих подданных (служителей власти, воинов. — В.Р.), если эти желания возрастают по мере того, как они выполняются? Кто думает только о том, как бы побольше ухватить для себя, тот не думает об уже ухваченном. Неотъемлемая черта жадности — неблагодарность. Здесь, пожалуй, уместно вспомнить о том, что некогда сделал Кир[209]; его пример мог бы послужить пробным камнем и для королей нашего времени» (1876, 3, 496 / Кн. 2, 116).

Стало быть, есть исключения, именно они, как полагал Монтень, могли бы «послужить пробным камнем и для королей нашего времени». Подобных примеров для подражания немало и в творчестве Льва Толстого.


О славе и «своем превосходстве над другими людьми»

Монтень на конкретных примерах, рассматривая тот или иной порок, обозначал контур его проявления в реальном общении, давал оценку происходящему и часто в неназойливой форме предлагал нравственный выход из сложившейся ситуации.

Главу «О славе» Толстой прочитал с особым интересом и на полях текста сделал немало пометок. Это вполне объяснимо.


Л. Н. Толстой. Хутор Русаново Тульской губ. Фотография Е. С. Томашевича. 1891 г.


Л. Н. Толстой по пути из Москвы в Ясную Поляну (в 1886, 1888, 1889???) или из Ясной Поляны на хутор Буткевичей в 1891 г. Любительская фотография. Переснимок из «Журнала-копейки» СПб. № 97, ноябрь, 1910


Л. Н. Толстой со своими единомышленниками на хуторе Буткевичей в Тульской губ. Русаново. Фотография Е. С. Томашевича. Л. Н. Толстой сидит третьим слева. 1891 г.


Л. Н. Толстой и пианист А. Б. Гольденвейзер с женой, братом и женой брата. Телятинки. Фотография В. Г. Черткова. 1905 г.


Л. Н. Толстой и Лев «рыжий» (Лев Викентьевич Тонилов, крестьянин). Фотография В. Г. Черткова. 1907 г.


Тщеславие с юности мучило Толстого. В преамбуле к последней своей книге «Путь жизни» (1910) к самым опасным грехам он отнес

«и соблазны тщеславия, т. е. ложного представления о том, что руководством поступков человека могут и должны быть не разум и совесть, а людские мнения и людские законы», и «соблазны гордости, т. е. ложного представления о своем превосходстве над другими людьми» (45, 14).

В молодости же, будучи человеком застенчивым, он в то же время наедине с собой не мог не признавать своей зависимости от людской славы. С годами он, как и многие другие великие писатели, вполне точно определял свое место в истории русской культуры. И к всемирной славе относился весьма сдержанно. Жене же, Софье Андреевне, так не казалось: часто, особенно в поздние годы их совместной жизни, она упрекала его в неумеренной жажде славы, ради которой он готов пренебречь своими принципами жизни. Упрек был несправедлив.

Толстому не потребовалось много времени, чтобы привыкнуть к популярности среди современников. Он понимал, что для многих был Апостолом добра и любви, Проповедником правды, Защитником бедных и угнетенных. Он не отказывался от этой миссии, и она не только не тяготила его, а, напротив, рождала в нем потребность постоянного нравственного совершенствования и служения людям. Слава всемирная сама его нашла, и он принял это как должное, как некую неотъемлемую особенность его существования. Он, как и Пушкин, оценивал себя вполне объективно. Потому и считал себя третьим после Пушкина и Лермонтова. Они да он, как ему казалось, «настоящие писатели».

В произведениях Толстого многие персонажи преисполнены тщеславия и немало таких, кто мыслил о славе и ради нее переступал через нравственные запреты. Они шли к желаемому разными путями, подчас принося в жертву десятки и тысячи жизней. Немало и таких, кто, приписав себе подвиги других, пользовался чужой славой. Но есть и те, кто по праву заслуживал ореола славы, остался забытым.

В главе «О славе» Монтень далек от метафизических рассуждений относительно самого явления. Его размышления ближе к тому, о чем писал Толстой. Описывая судьбы настоящих и мнимых героев, французский моралист безошибочно расставил акценты возле каждой из них. Толстой не мог этого не заметить. Но в читаемой главе его внимание в большей степени привлекли другие аспекты проблемы.


О презрении к славе

Толстой отчеркнул фрагмент двумя линиями:

«Такое отношение к славе было одним из главнейших положений учения Эпикура. Ведь предписание его школы: „Живи незаметно“, воспрещающее людям брать на себя исполнение общественных должностей и обязанностей, необходимо предполагает презрение к славе, которая есть не что иное, как одобрение окружающими наших поступков, совершаемых у них на глазах. Кто велит нам таиться и не заботиться ни о чем, кроме как о себе, кто не хочет, чтобы мы были известны другим, тот еще меньше хочет, чтобы нас окружали почет и слава» (1876, 3, 23 / Кн. 1, 549).


О славе и чистоте нравственных помыслов

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Выходит, что обманывать допустимо, если это делается хитро и тонко! „Если ты знаешь, — говорит Карнеад[210], — что в таком-то месте притаилась змея и на это место, ничего не подозревая, собирается сесть человек, чья смерть, по твоим расчетам, принесет тебе выгоду, то, не предупредив его об опасности, ты совершишь злодеяние, и притом тем более великое, что твой поступок будет известен лишь тебе одному“. Если мы не вменим себе в закон поступать праведно, если мы приравняем безнаказанность к справедливости, то каких только злых дел не станем мы каждодневно творить» (1876, 3, 26–27 / Кн. 1., 551).


О славе и деяниях напоказ

Фрагменты текста, отчеркнутые Толстым:

«Распространять молву о наших деяниях и выставлять их напоказ — это дело голой удачи: судьба дарует нам славу по своему произволу. Я не раз видел, что слава опережает заслуги, и не раз — что она безмерно превышает их. Кто первый заметил ее сходство с тенью, тот высказал нечто большее, чем хотел; и та и другая необычайно прихотливы: и тень также порою идет впереди тела, которое отбрасывает ее, порою и она также намного превосходит его своею длиной. Те, которые поучают дворян быть доблестными только ради почета <…> чему они учат, как не тому, чтобы человек никогда не подвергал себя опасности, если его не видят другие, и всегда заботился о том, чтобы были свидетели, которые могли бы потом рассказать о его храбрости» (1876, 3, 28, Кн. 1, 551–552).

* * *

«Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав, стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при условии, чтобы его добродетели стали известны, — от того нельзя ожидать слишком многого» (1876, 3, 30 / Кн. 1, 553).


О славе, разуме мудреца и постыдной толпе

«Галочка», поставленная Толстым, на полях возле текста:

«Чтобы решить спор о каком-нибудь клочке земли, нужно выбрать из целого народа десяток подходящих людей; а наши склонности и наши поступки, то есть наиболее трудное и наиболее важное из всех дел, какие только возможны, мы выносим на суд черни, матери невежества, несправедливости и непостоянства! Не бессмысленно ли жизнь мудреца ставить в зависимость от суда глупцов и невежд? An quidquam stultius, quam, quos.singulos contemnas, eos aliquid putare esse uiniversos»[211] (1876, 3, 32 / Кн. 1, 554).

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Деметрий сказал в шутку о гласе народном, что он не больше считается с тем, который исходит у толпы верхом, чем с тем, который исходит у нее низом. А другой автор высказывается еще решительнее: Ego hoc iudico, si quando turpe non sit, tamen non esse non turpe, cum id a multitudine laudetur[212]. Никакая изворотливость, никакая гибкость ума не могли бы направить наши шаги, вздумай мы следовать за столь беспорядочным и бестолковым вожатым; среди всей этой сумятицы слухов, болтовни и легковесных суждений, которые сбивают нас с толку, невозможно избрать себе мало-мальски правильный путь. Не будем же ставить себе такой переменчивой и неустойчивой цели; давайте неуклонно идти за разумом, и пусть общественное одобрение, если ему будет угодно, последует за нами на этом пути» (1876, 3, 32 / Кн. 1, 554).


Монтень о себе и воле Бога

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«В древности некий моряк во время сильной бури обратился к Нептуну со следующими словами: „О, бог, ты спасешь меня, если захочешь, а если захочешь, то, напротив, погубишь меня; но я по-прежнему буду твердо держать мой руль“. В свое время я перевидал множество изворотливых, ловких, двуличных людей, и никто не сомневался, что они превосходят меня житейскою мудростью, — и все же они погибли, тогда как я выжил» (1876, 3, 33 / Кн. 1, 554).


О славе и бескорыстии добра

Фрагменты текстов, отчеркнутые Толстым:

«Есть какое-то особенное удовольствие в том, чтобы слушать урасточаемые тебе похвалы; но мы придаем ему слишком большое значение» (1876, 3, 34 / Кн. 1, 555).

* * *

«А ради каких-то трех лет этой призрачной и воображаемой жизни (Монтень имеет в виду тот факт, что, как правило, слава улетучивается, через три года забываются деяния полководцев, отдавших свою жизнь в бою. — В.Р.), расстаемся мы с живой, не воображаемой, но действительной жизнью и ввергаем себя в вечную смерть! Мудрецы ставят перед этим столь важным шагом другую, более высокую и более справедливую цель:

Recte facti fecisse merces est[213].

Officii fructus, ipsum officium est[214].

Для живописца или другого художника, или также ритора, или грамматика извинительно стремиться к тому, чтобы завоевать известность своими творениями; но деяния доблести и добродетели слишком благородны по своей сущности, чтобы домогаться другой награды, кроме заключенной в них самих ценности, и в особенности — чтобы домогаться этой награды в тщете людских приговоров» (1876, 3, 40 / Кн. 1, 559).


О вере и смерти ради идеи

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Религия бедуинов <…> учит среди всего прочего и тому, что душа павшего за своего владыку вселяется в новую телесную оболочку — более удобную, более красивую и более прочную, чем предыдущая, и он говорит, что из-за этого представления они с большей готовностью подвергают свою жизнь опасностям:

In ferrum mens prona viris, animaeque capaces

Mortis, et ignavum est rediturae parcere vitae[215].

Вот весьма полезное верование, сколь бы вздорным оно ни было. У каждого народа можно встретить похожие вещи; этот предмет, впрочем, заслуживает отдельного рассуждения» (1876, 3, 42 / Кн. 1, 560).

Однако сравнительный анализ воззрений двух мыслителей на проблему славы не сводим только к пометкам Толстого. В начале главы французский мыслитель изначально вывел ее за границы социально-исторических реалий и любых персонификаций, заявив со всей определенностью, что только «одному» Богу «принадлежат вся слава и весь почет». Он предложил и мотивировку своего постулата:

«Бог, который в себе самом есть полная завершенность и верх совершенства, не может возвеличиваться и возрастать внутри себя самого, но имя его может возвеличиваться и возрастать через благословления и хвалы, воздаваемые нами явленным им делам. И поскольку мы не в состоянии вложить в него эти хвалы, ибо он не может расти во благе, мы обращаем их к его имени, которое есть нечто, хоть и пребывающее вне его сущности, но наиболее близкое к ней. Так обстоит дело лишь с одним Богом, и ему одному принадлежат вся слава и весь почет. И нет ничего более бессмысленного, чем домогаться того же для нас, ибо, нищие и убогие духом, обладая несовершенной сущностью и постоянно нуждаясь в ее улучшении, мы должны прилагать все наши усилия только к этому и ни к чему больше» (Кн. 1, 548).

Таково начало главы о славе. Оно изначально предрешило все дальнейшие не только претензии, но и поползновения человека на приоритет славы. С метафизической точки зрения слава во всей ее полноте присуща только Богу и потому мы говорим: «Слава Богу!». Другие высказывания типа «Слава героям!», «Слава Отечеству!», «Слава науке!» и т. д. есть лишь проявления условности, опирающейся на конкретно-исторические события, пространственно-временные ориентиры, социально-психологические, нравственные, эстетические установки. Людская слава не вечна. У каждой эпохи свои кумиры. Огонь славы со временем ослабевает.

Мыслящий и верующий в Бога человек, нравственно развиваясь, находит в себе силы для борьбы с желанием славы, тщеславия и гордыни. Не лавры славы прельщали. Для Монтеня и позднего Толстого близость к духовным основам христианской веры была выше всякой известности.

«Добродетель, — писал Монтень в главе „О славе“, — была бы вещью слишком суетной и легковесной, если бы ценность ее основывалась только на славе» (Кн. 1, 551).

«Трудно различить, — утверждал Толстой в „Пути жизни“, — служишь ли ты людям для души, для Бога или для похвалы от них. Поверка одна: если делаешь дело, которое считаешь добрым, спроси себя, будешь ли делать то же, если знаешь вперед, что никто никогда не узнает о том, что ты делаешь. Если ответишь себе, что все-таки будешь делать, тогда наверное можешь знать: то, что делаешь, — делаешь для души, для Бога» (45, 252–253).

Оба не избежали прижизненной славы, но оба восприняли ее как данность, необходимость, возникшую помимо их воли. Монтень не придавал своей известности особого значения. Толстой, осаждаемый со всех сторон почитателями его гения, прилагал немало духовных усилий, чтобы сохранить простоту и искренность общения, невзирая на титулы, популярность, мировое признание. Отказался от празднования своего 80-летия, Нобелевской премии, гонораров за свои произведения, от владения частной собственностью…

О своем отношении к собственной славе Монтень писал:

«Вся слава, на которую я притязаю, это слава о том, что я прожил свою жизнь спокойно и притом прожил ее спокойно не по Метродору, Аркесилаю или Аристиппу[216], но по своему разумению. Ибо философия так и не смогла найти такой путь к спокойствию, который был бы хорош для всех, и всякому приходится искать его на свой лад» (Кн. 1, 552).

Толстой прожил свою жизнь на острие постоянной борьбы, прежде всего с собственными страстями и недостатками.

17 сентября 1855 года он записал в своем Дневнике:

«Все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочиненьями…» (47, 59).

В молодости ему казалось,

«чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда». (Из письма к Т. А. Ергольской от 17 октября 1857 г.; курсив Л. Н. Толстого. — В.Р.; 60, 230).

«А оттуда…», то есть от Бога. Спокойствие как путь к утрате прекрасного в человеке, которое само по себе есть дар Бога. Могут быть разные интерпретации мысли Толстого, но точнее было бы считать, что речь идет о спокойствии как проявлении равнодушия ко всему жестокому и пошлому. Безобразному, стоящему на дьявольском полюсе сущего, надо не только противостоять, но дать настоящий бой. Такое сражение со злом Толстой вел всю свою жизнь. Не сразу он пришел к пониманию слабости зла перед непротивлением злу насилием. Не насилие, а любовь к людям побеждает как внешние, так и внутренние пороки. И борьба с одним злом тщеславия — жаждой славы — также требовала от человека возвышенно духовного подвига.

Никому из великих судьба не даровала такой прижизненной славы, как Льву Толстому. Бремя нелегкое, но он находил в себе силы не только нести этот груз, но и преодолевать его тяжесть. Во многом помогала ситуация, связанная с хулительными письмами в его адрес. Они, как метеоры, бомбардировали его вселенную, тревожа «вечно растущую душу».

В дневниках и письмах Толстого его жизненный путь выложен острыми камнями. Сколько камней брошено в его спину, сколько еще будет брошено, а слава его не убывает. К концу жизни ему стало ясно, что вокруг него много суеты, а потому душа потянулась к покою, духовному созерцанию сущего и мыслям о мирах иных в предчувствии смерти.

В «Пути жизни» он поведал выстраданную им «правду о мире и душе человека». Коснулся и проблемы славы:

«Ни один соблазн не удерживает людей так долго в своей власти, не отдаляет так людей от понимания смысла человеческой жизни и ее истинного блага, как забота о славе, об одобрении, уважении, похвале людской. Освобождается человек от соблазна только упорной борьбой с самим собой и постоянным вызыванием в себе сознания своего единства с богом и потому искания одобрения только одного его» (45, 242).

* * *

«Много зла делают себе люди ради своих плотских похотей, но еще больше зла делают они для того, чтобы их хвалили, для славы людской» (45, 243).

* * *

«Не только сами не хвалите себя, но не позволяйте и другим хвалить себя. Похвала губит душу тем, что переносит заботу о душе на заботу о славе людской» (45, 246).


О самомнении и гордыни

В последней книге афоризмов «Путь жизни» Толстой завещал людям:

«Только тогда легко жить с человеком, когда не считаешь ни себя выше, лучше его, ни его выше и лучше себя» (45, 185).

В том же ключе думал и Монтень. В «Опытах» он писал о себе весьма скромно, без всяких претензий на успех и известность. Порой даже кажется, что недооценивал ни своей деятельности, ни своего писательского труда. А Толстому, понимавшему величие автора «Опытов», было особенно дорого доброе отношение Монтеня к простым людям, его высокая оценка жизни крестьянина.

Сам Лев Николаевич называл себя «адвокатом стомиллионного крестьянства», с юности мечтал жить в крестьянской избе и заниматься крестьянской работой. Несмотря на преклонный возраст, он постоянно совершал затяжные прогулки, во время которых захаживал в гости к крестьянам, вел с ними задушевные беседы, помогал трудом и советом в их бедах. Он великолепно знал язык, на котором говорили русские мужики и бабы, и потому умел для каждого найти свое слово утешения или радости. Аристократ до кончиков пальцев, он был вровень с мужиком, министром, известным ученым, выдающимся писателем. Он дорожил дружбой, искренне радовался каждому умному и знающему жизнь собеседнику. Гордыни, в которой он упрекал себя, в нем не было, хотя некоторые его идейные противники утверждали обратное. Его душа была открыта для всех, кто нуждался в его помощи. Слава была всенародной, всемирной, а он жил просто и скромно, стараясь ничем не обременять посторонних.

Толстой далек был от самомнения, возвышения над другими людьми. Гордыню, как верующий христианин, считал одним из самых коварных и злых пороков. Для Толстого недопустимы были возвышения себя над другими людьми, своего народа, Отечества, которое он всегда любил и которому служил верой и правдой, над другими народами и странами.

Монтеню тоже было чуждо такого рода высокомерие. Ему он посвятил главу «О самомнении», начинавшуюся словами:

«Существует и другой вид стремления к славе, состоящий в том, что мы создаем себе преувеличенное мнение о наших достоинствах. Основа его — безотчетная любовь, которую мы питаем к себе и которая изображает нас в наших глазах иными, чем мы есть в действительности» (Кн. 1, 561).

В главе свой опыт по преодолению соблазнов самомнения Монтень резко противопоставил высокомерному поведению исторических деятелей и современников. Монтень не стыдился писать о себе нелицеприятно:

«Больше того, я совершенно не представляю себе, на что я способен, и восхищаюсь самонадеянностью и самоуверенностью, присущими в той или иной мере каждому, кроме меня. <…>. Мои собственные силы известны мне столь же мало, как силы первого встречного. Отсюда проистекает, что, если мне случится справиться с каким-нибудь делом, я отношу это скорее за счет удачи, чем за счет собственного умения» (Кн. 1, 563).

* * *

«И действительно, что касается порождений моего ума, то, в чем бы они ни состояли, от меня никогда не исходило чего-либо такого, что могло бы доставить мне истинное удовольствие; одобрение же других нисколько не радует меня. Суждения мои робки и прихотливы, особенно когда касаются меня самого. Я без конца порицаю себя, и меня всегда преследует ощущение, будто я пошатываюсь и сгибаюсь от слабости» (Кн. 1, 564).

Монтень с воодушевлением писал о физической красоте, подкрепленной единством телесного и духовного: «Красота — великая сила в общении между людьми» (Кн. 1, 568). Но его она обошла стороной и не породила повода к высокомерию.

Был нанесен удар и по честолюбию, «ближайшему соседу самомнения». Оно было чуждо Монтеню и не могло «распалить» в нем «страсть».

«Я, — вполне определенно прозвучало его кредо жизни, — скорее предпочту, чтобы все мои дела пошли прахом, чем поступлюсь убеждениями ради своего успеха» (Кн. 1, 577).

Стремясь подчеркнуть приоритет нравственных принципов, их верховенство, значимость в обществе, Монтень критически отнесся к своим способностям и своей деятельности.

«Кроме того, — писал он, — что у меня никуда негодная память, мне свойствен еще ряд других недостатков, усугубляющих мое невежество. Мой ум неповоротлив и вял; малейшее облачко снижает его проницательность <…> какая-нибудь замысловатая пустяковина ставит его в тупик. В играх, требующих сообразительности, как, например, шахматы, карты, шашки и тому подобное, я способен усвоить лишь самое основное» (Кн. 1, 581).

Самобичеванием Толстой занимался всю жизнь — с отроческих лет до старости. В «Исповеди» оно приняло, как полагал Иван Бунин, гипертрофированный характер. Естественно, что Толстого не мог не привлечь самоанализ Монтеня. Откровение француза он принял к сведению, а свое внимание сосредоточил на таких аспектах главы «О самомнении», которые свидетельствовали не об умственном недомогании Монтеня, а о силе его разумного сознания. Каждый из четырех ниже цитируемых отрывков, отчеркнутый Толстым в этой главе, не оставит читателя равнодушным и позволит ему подумать над тем, как эти фрагменты текста связаны с главной темой главы и почему именно на них обратил свое внимание Лев Толстой.


Фрагмент 1. О самомнении реформаторов и счастье народа

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Худшее, на мой взгляд, в нашем нынешнем положении — это неустойчивость, это то, что наши законы, так же как наше платье, не могут закрепиться на чем-либо определенном. Чрезвычайно легко порицать пороки любого государственного устройства, ибо все, что бренно, кишмя кишит ими; чрезвычайно легко зародить в народе презрение к старым нравам и правилам, и всякий, кто поставит перед собой эту цель, неизменно будет иметь успех; но установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и притом лучшее — на этом многие из числа предпринимавших такие попытки не раз обламывали зубы. В своем поведении я не руководствуюсь соображениями благоразумия; я просто с готовностью подчиняюсь установленному в нашем мире общественному порядку.

Счастлив народ, который, не тревожа себя размышлениями о причинах получаемых им приказаний, выполняет их лучше, чем те, кто приказывают ему, и который кротко отдается на волю небесного круговращения. Кто мудрствует и спорит, тот никогда не оказывает безусловного и неукоснительного повиновения» (1876, 3, 88 / Кн. 1, 585).

Мысль Монтеня о естественном ходе жизни, об установленном «в нашем мире общественном порядке» и крестьянах, живущих по логике самой жизни и по воле «небесного круговорота», была близка Толстому. Русский писатель всегда относился с недоверием к тем, кто стремился «установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и притом лучшее». Любая революция для него была сопряжена со злом и насилием, не улучшающая жизнь людей, а приводящая к власти новых угнетателей, порой еще более жестоких, чем свергнутые ими цари и правительства.

Так у Монтеня самомнение личности переросло в самомнение рвущихся к власти тех или иных социальных групп. Толстой вместе с Монтенем не был на стороне тех, кто стремился насильственным путем уничтожить государственный строй.

Он, как и Монтень, знал, чем «счастлив народ».


Фрагмент 2. О неспособности признать другого умнее себя

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Не бывало еще на свете такого крючника или девки, которые не считали бы, что их ума для них достаточно. Мы готовы признать за другими превосходство в отваге, телесной силе, опытности, ловкости, красоте, но превосходства в уме мы никому не уступим. Что же касается доводов, исходящих у любого другого человека от простого здравого смысла, то нам кажется, что, взгляни мы на вещь с того же самого боку, и мы также не преминули б наткнуться на них. Знания, стиль и прочие качества, обнаруживаемые нами в чужих сочинениях, мы легко замечаем, если они превосходят наши. Другое дело — проявления самой человеческой мысли: тут каждый думает, будто и он способен на то же, и ему нелегко понять их значительность и каких трудов они стоят, если между ними и им нет огромного, скажем прямо — гигантского расстояния» (1876, 3, 89 / Кн. 1, 586).


Фрагмент 3. О чувстве меры и взгляде на себя со стороны

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Обычно можно услышать, что, оделяя нас своими благами, природа справедливее всего поступила при распределении между нами ума, ибо нет никого, кто бы не довольствовался доставшейся ему долею. Но разумно ли это? Кто пожелал бы заглянуть дальше отведенного ему, тому пришлось бы преступить пределы возможностей своего зрения. Я считаю свои взгляды правильными и здравыми, но кто же не считает такими и свои собственные? Одно из лучших доказательств этого — невысокая цена, которой я оцениваю себя. Ведь, если бы мои взгляды не были достаточно твердыми, их могло бы ввести в заблуждение то чувство любви и привязанности, которое испытывают к себе, чувство, и впрямь, исключительное, ибо я обращаю его почти целиком на себя и не растрачиваю на сторону» (1876, 3, 90. Кн. 1, 586).


Фрагмент 4. «наивысшее счастье» не в «просвещении своих душ», а в почести?

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«…есть первое слагаемое порока, носящего название самомнения. Что до второго слагаемого, состоящего в чрезмерно низком мнении о других, то я, право, не знаю, удастся ли мне привести столь же убедительные доводы в свое оправдание. Впрочем, чего бы это ни стоило, решусь выложить все, каким оно мне представляется.

Возможно, что непрерывно поддерживаемое мной общение с мудростью древних и сложившийся во мне образ этих беспредельно богатых душ прошлого отвращают меня и от других, и от себя самого; быть может, мы и впрямь живем в век, не способный создать что-либо возвышающееся над самой что ни на есть посредственностью, но так ли, иначе ли, а я не знаю ничего заслуживающего подлинного восхищения. Правда, я не знаю людей с такой доскональностью, которая необходима, чтобы иметь право судить о них; но те, с кем мое положение чаще всего сталкивает меня, в большинстве своем, не утруждают себя чрезмерной заботой о просвещении своих душ; в их глазах наивысшее счастье — почести, и наивысшее совершенство — мужество» (3, 92 / Кн. 1, 588).


«Гнев проклятый, страданий без счета принесший…»

«Илиада» Гомера — это произведение о гневе и его трагических последствиях. Он как вселенская беда, как мистерия зла, выходящая из-под власти даже богов.

«Пой, богиня, про гнев Ахиллеса, Пелеева сына,

Гнев проклятый, страданий без счета принесший ахейцам,

Много сильных душ героев пославший к Аиду,

Их же самих на съеденье отдавший добычею жадным

Птицам окрестным и псам»

(перевод В. Вересаева).


Монтень посвятил проблеме гнева специальную главу и закончил ее весьма необычным пассажем:

«В заключение еще несколько слов. Аристотель утверждает, что иногда гнев служит оружием для добродетели и доблести. Это правдоподобно; но все же те, кто с этим не согласны, остроумно указывают, что это — необычное оружие: ведь обычно оружием владеем мы, а этот род оружия сам владеет нами; не наша рука направляет его, а оно направляет нашу руку, не мы держим его, а оно нас» (1876, 3, 188 / Кн. 1, 640).

Толстой отчеркнул этот фрагмент текста, понимая изысканность издевки Монтеня над Аристотелем. Обоими мыслителями гнев всегда воспринимался как фактор зла, необузданности и глупости. Они не искали мотивов, оправдывающих гнев (он повелевает нами, а не мы им), потому и сошлись в иронии относительно «утверждения» Аристотеля.

Монтень был убежден, что «ни одна страсть не помрачает в такой мере ясность суждения, как гнев» (Кн. 1, 635), «гнев — это страсть, которая любуется и упивается собой» (Кн. 1, 637), а «судья, вынесший обвиняемому приговор в припадке гнева, сам заслуживает смертного приговора» (Кн. 1, 634).

«Почему же в таком случае, — спрашивал современника автор „Опытов“, — отцам и школьным учителям сечь разрешается и наказывать детей, когда они обуреваемы гневом? Ведь это не обучение, а месть» (Кн. 1, 634–635).

В пафосе раздумий Монтеня о гневе Толстой выделил особо две мысли, отчеркнув их на полях страниц «Опытов».

Первая — содержала призыв к человеку при решении проблем наказания руководствоваться не гневом, сиюминутными страстями, а, сдержав их, успокоившись, решить все проблемы по разуму:

«Мы сами, желая быть на высоте, никогда не должны были бы давать волю рукам по отношению к нашим слугам, пока мы обуреваемы гневом. До тех пор, пока пульс наш бьется учащенно и мы охвачены волнением, отложим решение вопроса; когда мы успокоимся и остынем, вещи предстанут нам в ином свете, а сейчас нами владеет страсть, это она подсказывает нам решение, а не наш ум. Рассматриваемый сквозь призму этой страсти проступок приобретает увеличенные размеры, подобно очертаниям предметов, скрытых туманом. Голодный набрасывается на мясо, но желающий применить наказание не должен испытывать ни голода, ни жажды» (1876, 3, 178 / Кн. 1, 635).

Вторая, напротив, указывала на необходимость сиюминутного проявления страсти:

«Пытаясь скрыть гнев, его загоняют внутрь; это напоминает мне следующий случай: однажды Диоген крикнул Демосфену, который, опасаясь, как бы его не заметили в кабачке, поспешил забиться в глубь помещения: „Чем больше ты пятишься назад, тем глубже влезаешь в кабачок“.

Я рекомендую лучше даже некстати влепить оплеуху своему слуге, чем корчить из себя мудреца, поражающего своей выдержкой; я предпочитаю обнаруживать свои страсти, чем скрывать их в ущерб самому себе: проявившись, они рассеиваются и улетучиваются, и лучше, чтобы жало их вышло наружу, чем отравляло нас изнутри» (3, 185 / Кн. 1, 638).

Думается, что Толстому как художнику-реалисту эта мысль была вполне понятна: не накапливать ненависть и зло в себе, а выплеснуть его сразу в более легкой форме. Но как христианин он в поздний период жизни ближе был к заповеди «ударили по щеке — подставь другую».

Примечательны и еще два отчеркивания, сделанные Толстым.

Одно из них указывает не только на его внимательное чтение «Опытов», но и на определенную симпатию к обозначенной Монтенем ситуации:

«Если в Спарте какому-нибудь человеку, известному распутным образом жизни, приходило в голову подать народу полезный совет, эфоры приказывали ему молчать и просили какого-нибудь почтенного человека приписать себе эту мысль и предложить ее» (1876, 3, 180 / Кн. 1, 636).

Другое — свидетельствует о совпадении точек зрения двух мыслителей на оправдательные мотивы гнева и жестокости в воспоминаниях военного человека:

«Столь дорогой ценой я не хотел бы обрести даже мудрость. Говоря об этом военном, я обращаю внимание не на то, что он делает, а на то, каких усилий ему стоит не отступать еще похуже» (1876, 3, 185 / 638).

У Толстого в «Пути жизни» XI глава, целиком посвященная проблеме гнева, включив в себя 7 довольно больших разделов, предстала как составная часть системного христианского мышления писателя. В отличие от Монтеня, Толстой не стал задерживать внимание читателей на примерах проявления гнева, а предложил им подумать над причинами происхождения дьявольской страсти и над тем, как преодолеть ее. Сами названия глав указывали на важность разумного поведения человека в ситуации, вызываемой гневом, и на источник сил, необходимых, чтобы победить страсть. Истоки этой победы Толстой видел в божественной природе души человека.

«…осуждая человека, не забывай того, что в нем дух Божий» (45, 163)

* * *

«Если ты рассердился на человека, то это значит, что ты жил не божеской, а телесной жизнью. Если бы ты жил божеской жизнью, никто бы не мог обидеть тебя, потому что Бога нельзя обидеть, и Бог, тот Бог, который в тебе, не может сердиться» (45, 166).

* * *

«Для того чтобы хорошо жить с людьми, надо, когда сходишься с ними, помнить, что важно не то, что мне нужно, и не то, что нужно тому, с кем я сошелся, а то, что от нас обоих нужно тому Богу, который живет в нас обоих.

Только вспомни про это, когда поднимется недоброе чувство к человеку, и тотчас освободишься от него» (45, 166).

Толстой был убежден, что, если в человеке умирает Бог, его место занимают темные силы, и тогда ненависть правит человеком, а со временем ненависть овладевает и всем миром, открывая дорогу гневу.

«Страшны не грабежи и убийства, а страшны чувства тех людей, которые ненавидят друг друга, страшна ненависть людей» (45, 164).

* * *

«Буддисты говорят, что всякий грех от глупости. Это справедливо обо всех грехах, особенно же о недоброжелательстве» (45, 164).

В главе о гневе Толстой, цитируя швейцарского писателя и мыслителя Анри Амиеля, обозначил путь движения человека от греха недоброжелательства к духовному преображению:

«Меня осуждают, мне неприятно, тяжело, — писал Амиель. — Как избавиться от этого неприятного чувства? Прежде всего смирением: когда знаешь свою слабость, не будешь сердиться за то, что другие указывают на нее. Это нелюбезно с их стороны, но они правы. Потом рассуждением: в том, что в конце концов останешься все-таки тем, чем был, и если слишком уважал себя, то приходится только изменить о себе мнение. Главное же — прощением: есть только одно средство не ненавидеть тех, которые делают нам зло и обиды, — это делать им добро; если и не переменишь их, то зато себя обуздаешь» (курсив Льва Толстого; 45, 172).

Истоки гнева — в забвении человеком Бога, в культе ненависти и насилия. Вместо доброжелательного отношения к людям, поиска ненасильственных форм общения с рядом живущими — отчужденность от своей божественной природы и незнание путей, выводящих из тьмы пагубной страсти к источнику света, «живой воде». Истоки гнева — в низкой духовной культуре человека.


О сучке в глазе брата твоего и некоторых особенностях повествовательной манеры Монтеня

«И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего,

а бревна в твоем глазе не чувствуешь?»

Матфей, глава VII, ст. 3


Монтень писал о низкой культуре человека сдержанно, но правдиво. Он констатировал факт невежества человека, пребывающего в высокомерии и зазнайстве, подмечающего сучок в глазу ближнего, а в своем глазу бревна не замечающего. Эта мысль была близка Льву Толстому, он избрал ее одним из эпиграфов к роману «Воскресение» и, естественно, не мог не остановить на ней своего внимания при чтении главы «В защиту Сенеки и Плутарха». В отчеркнутом Толстым фрагменте его интерес мог быть связан с вариативным истолкованием евангельского изречения и самопризнанием Монтеня в потребности постоянной работы над собой:

«Как я уже говорил в другом месте, не следует судить о том, что возможно и что невозможно, на основании того, что представляется вероятным или невероятным нашим чувствам, и грубая ошибка, в которую впадает большинство людей <…> состоит в том, что они не хотят верить тому, чего не смогли бы сделать сами или не захотели бы сделать. Всякому кажется, что он совершеннейший образец природы, что он — пробный камень и мерило для всех других. Черты, не согласующиеся с его собственными, уродливы и фальшивы. Какая непроходимая глупость! Что касается меня, то я считаю множество людей стоящими значительно выше меня, особенно мужей древности; и, хотя ясно сознаю свою неспособность следовать их примеру, стараюсь все же не упускать их из виду, пытаюсь разобраться в причинах, поднимающих их на такую высоту, и иногда мне удается найти у себя слабые зачатки таких же свойств» (1876, 3, 195–196 / Кн. 1, 644).

Проблемам нравственного содержания, а не особенностям ораторского искусства была посвящена глава «Об искусстве беседы». Обоснованием такого подхода, которого придерживался и Лев Толстой, было понимание того, что именно в «беседе», то есть в непосредственном общении человека с другим человеком проявляются все особенности участвующих в диалоге личностей. Отсюда раздумья Толстого над сущностью спора, реакцией человека на чужие слова и чужое сознание (вспомним любимое Толстым стихотворение Тютчева «Silentium»), призывы писателя к смирению перед гордыней, бичевание им словоблудия и небрежения в словоупотреблении, которое порождало зло и ненависть. Созвучность позиций Монтеня и Толстого в этих вопросах всегда давала о себе знать, и в трудные минуты жизни русский писатель, возвращаясь к чтению «Опытов», находил в них отдохновение для души, своды одиночества размыкались.

В главе «Об искусстве беседы» Толстой отчеркнул те фрагменты, которые оказались созвучными христианской этике.

Возле одного из них (см. ниже) он поставил отчерк и знак NB (отметь: хорошо!). В данном случае такого рода пометка указывала не только на приятие Толстым самой сути прозвучавшей проблемы, но и восхищение самой формой, в которой она была высказана. Монтень использовал иронию, скорее даже сарказм, чтобы подготовить читателя к восприятию основной мысли Платона. Она заключалась в том, что человек, прежде чем выносить приговор другим или осуждать кого-то, должен сначала заглянуть себе в душу, проанализировать суть собственных мыслей и поступков:

«правда, почему мы без всякого раздражения видим человека кривобокого, косолапого — и не можем не прийти в ярость, встретившись с человеком, у которого ум вкривь и вкось? Источник этого неправедного И гнева — не столько провинность, сколько сам судья. Будем всегда помнить изречение Платона: „Если что-нибудь по-моему не здорово, то не потому ли, что это я не здоров? Не сам ли я в этом виноват? Нельзя ли мой упрек обратить против меня самого?“ Слова — божественно мудрые, бичующие самое» (4, 23 / Кн. 2, 138).

Содержание другой пометки вытекало из предыдущей и также было оформлено в изящную форму монтеневского стиля. Мысль «Не осуждай» несомненна для автора, но она совершенно далека от обывателя (в тексте это «мы»), который продолжал бы утешать себя тем, что то, что он осуждает в других, к нему не относится. А далее следует авторский сарказм: не видя своих недостатков, обыватель с «бесстыдством» потешается над другими людьми, а в итоге получается так, что «сто раз на день смеемся мы над самими собой». Таков смысл фрагмента, отчеркнутого Толстым.

«На затылке y нас нет глаз. Сто раз на день смеемся мы над самими собой по поводу того, что подмечаем у соседа, в другом осуждаем те недостатки, которые еще нагляднее в нас самих, где мы ими же восхищаемся с удивительным бесстыдством и непоследовательностью» (1876, 4, 24 / Кн. 2, 138).

«Весь мир — это вечные качели»

Из «Опытов» Монтеня

Приведенные выше два примера примечательны тем, что они помогают понять, почему Толстой мало цитировал Монтеня в своем собрании афористики. У русского писателя была определенная установка: о самом главном повествовать так, чтобы это было понятно каждому человеку. Монтеневский стиль — это пересечение многих сфер (смысловых линий) в одном пространстве. Он довольно сложен для восприятия.

Монтень, родоначальник жанра эссе, понимал, что его «Опыты» нечто такое, чего до него не было. На протяжении всего опуса он постоянно обращался к проблеме своего литературного мастерства. Как правило, самокритично смотрел на себя как писателя, но не самоуничижался до такой степени, чтобы мыслить себя вне художества. Оно в нем было, и стало основой рассказов о собственной жизни, проведенной в переживаниях, раздумьях, общении как с жившими до него мыслителями и писателями (особенно древними), так и с современниками.

«Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения, и будь у меня возможность вылепить ее заново, я бы создал ее, говоря по правде, совсем иною. Но дело сделано, и теперь поздно думать об этом. Штрихи моего наброска нисколько не искажают истины, хотя они все время меняются, и эти изменения необычайно разнообразны. Весь мир — это вечные качели. Все, что он в себе заключает, непрерывно качается: земля, скалистые горы Кавказа, египетские пирамиды, — и качается все это вместе со всем остальным, а также и само по себе. Даже устойчивость — и она не что иное, как ослабленное и замедленное качание. Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет наугад и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении от возраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, но от одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания — не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а иногда и противоречащие друг другу фантазии <…> иногда я противоречу себе самому, но истине <…> я не противоречу никогда<…>

Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого лоска, что, впрочем, одно и то же. Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни более содержательной и богатой событиями: у каждого человека есть все, что свойственно всему роду людскому.

Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом, как о Мишеле де Монтене, а не как о филологе, поэте или юристе» (Кн. 2, 19–20).

«Повествую о своей сущности в целом». Такова главная особенность художественного творчества. Универсализм воссоздания жизни человека. Эссе — «художество» вокруг себя самого. Монтень, собственно, так и поступал. Помещая авторский образ в повествование, он акцентировал внимание на себе как человеке самом обыкновенном, что-то близкое к «середняку».

Описав в подробностях свою внешность, свои болезни, Монтень также в подробностях рассказал о своем детстве, трудностях учебы, дружбе с Ла-Боэти, об особенностях восприятия разных событий и окружающих его людей, поведал о сильных и слабых сторонах своей личности, страстях к научным знаниям, искусству и многом другом. Все это раскрывалось часто через описания жизненных ситуаций, иногда напоминавших мини-новеллы.

Но лейтмотивом всего повествования «Опытов» стала мысль Монтеня о том, что он не беллетрист, а ученый.

«Сочинять книги без знаний и мастерства не означает ли то же самое, что класть крепостную стену без камней, или что-либо в этом же роде? Воображение музыканта направляется предписаниями искусства, мое — прихотью случая. Но применительно к науке, которая меня занимает, за мной, по крайней мере, то преимущество, что никогда ни один человек, знающий и понимающий свой предмет, не рассматривал его доскональнее, чем я — свой, и в этом смысле я самый ученый человек изо всех живущих на свете; во-вторых, никто никогда не проникал так глубоко в свою тему, никто так подробно и тщательно не исследовал всех ее частностей и существующих между ними связей и никто не достигал с большей полнотой и завершенностью цели, которую ставил себе, работая. Чтобы справиться с нею, мне потребна только правдивость; а она налицо, и притом самая искренняя и полная, какая только возможна» (Кн. 2, 19–20)

Видимо, Монтень и сам до конца не сознавал, что стал родоначальником нового жанра в литературе, в котором удивительным образом оказались связанными в один узел разные стихии знаний и способностей человека.

Толстой в период создания «Войны и мира» поставил перед собой ту же задачу, что и Монтень: создать жанр, в котором произошел бы органичный синтез истории и искусства, сиюминутного и вечного, обыденного и возвышенного, мир предстал бы в единстве Быта и Бытия. И он сумел достичь желаемого результата, создав жанр романа, в котором история и искусство слились воедино.

Стремление Монтеня отобразить жизнь в ее полноте и целостности, создать такую духовную сферу, где пересекались бы разные миры и разные судьбы, где властвовала бы свободная стихия языков и фактов, нашло свое выражение и в языке «Опытов».

«Мы, — писал он в главе „О речи живой и о речи медлительной“, — говорим об иных сочинениях, что от них несет маслом и лампой, так как огромный труд, который в них вложен авторами, сообщает им отпечаток шероховатости и неуклюжести. К тому же стремление сделать как можно лучше и напряженность души, чрезмерно скованной и поглощенной своим делом, искажают ее творение, калечат, душат его, вроде того, как это происходит иногда с водой, которая, будучи сжата и стеснена своим собственным напором и изобилием, не находит для себя выхода из открытого, но слишком узкого для нее отверстия» (Толстой отчеркнул первое предложение; 1876, 1, 53 / Кн. 1, 39).

Русский писатель создал немало великолепных поэтических картин мира, был мастером воссоздания внутренних переживаний человека, и они вошли в золотой фонд русской литературной словесности. Одновременно с этим, любя народный, со всеми шероховатостями, язык, он использовал его разговорные особенности не только в индивидуальной речи героев, но и в авторском повествовании. Читателю хорошо известен и толстовский синтаксис, порой напоминающий корявые корни дуба. И все это он превращал в магию художества, завораживающую людей разных поколений и разных возрастов.

Подобное чудо, несмотря на сложный синтаксис, при чтении «Опытов» испытывали и читатели многих поколений не только Франции, но и других стран мира.


О добре, добродетели в царстве насилия

Глава «О жестокости» необычна по содержанию.

В ней немало примеров антигуманных отношений между людьми, человеком и природой, но не они стали центром анализа французского моралиста. Не тронули эти примеры и Толстого, знавшего не понаслышке нутро зла и насилия. В стороне от Толстого осталось и исповедальное признание Монтеня, его «несколько слов о себе»:

«Мои друзья нередко называли во мне осмотрительностью то, что в действительности было случайностью, и считали проявлением смелости и терпения то, что было проявлением рассудительности и определенного мнения; словом, мне часто приписывали одно качество вместо другого, и иногда к выгоде для меня, иногда мне в ущерб. На деле же я далек как от той первой и более высокой степени совершенства, когда добродетель превращается в привычку, так и от совершенства второй степени, доказательств которого я не смог дать. Мне не приходилось прилагать больших усилий, чтобы обуздать обуревавшие меня желания. Моя добродетель — это добродетель или, лучше сказать, невинность случайная и преходящая. Будь у меня от рождения более неуравновешенный характер, я представлял бы, наверное, жалкое зрелище, ибо мне не хватило бы твердости противостоять натиску страстей, даже не особенно бурных. Я совершенно не способен к внутреннему разладу и борьбе. Поэтому мне нечего особенно благодарить себя за то, что я лишен многих пороков:

si vitiis mediocribus et mea paucis

Mendosa est natura, alioqui recta, velut si

Egregio inspersos reprehendas corpore naevos*,[217]

то я скорее обязан этим моей судьбе, чем моему разуму. Ей угодно было, чтобы я происходил из рода, прославившегося своей безупречной честностью, и был сыном замечательного отца; не знаю, унаследовал ли я от него некоторые его качества или на меня незаметно повлияли примеры, которые я видел в семье, и хорошее воспитание, полученное мною в детстве, или что-нибудь иное <…> но, как бы там ни было, я питаю отвращение к большинству пороков».

Толстого заинтересовала в этой главе сама постановка Монтенем проблемы добра и жестокости, и он не только отчеркнул на странице 230 большой по объему текст, но и обозначил саму страницу загнутым уголком. Толстому не могло не импонировать установление Монтенем границы между понятиями «добро» и «добродетель». Важна эта пометка и для понимания точек притяжения двух мыслителей. Привожу отчеркнутый фрагмент с небольшим сокращением:

«Мне кажется, что добродетель есть нечто иное и более благородное, чем проявляющаяся в нас склонность к добру. Люди по природе своей добропорядочные и с хорошими задатками идут тем же путем и поступают так же, как и люди добродетельные. Но добродетель есть нечто большее и более действенное, чем способность тихо и мирно, в силу счастливого нрава, подчиняться велениям разума. Тот, кто по природной кротости и обходительности простил бы нанесенные ему обиды, поступил бы прекрасно и заслуживал бы похвалы; но тот, кто, задетый обидой за живое и разъяренный, сумел бы вооружиться разумом и после долгой борьбы одолеть неистовую жажду мести и выйти победителем, совершил бы несомненно нечто большее. Первый поступил бы хорошо, второй же — добродетельно; первый поступок можно назвать добрым, второй — добродетельным, ибо мне кажется, что понятие добродетели предполагает трудность и борьбу и что добродетель не может существовать без противодействия. Ведь не случайно мы называем Бога добрым, всемогущим, благим и справедливым, но мы не называем его добродетельным, ибо все его действия непринужденны и совершаются без всяких усилий» (1876, 2, 230 / Кн. 1 367).

Далее Монтень с целью подтверждения мысли о том, что многие философы в борьбе с «жизненными невзгодами и превратностями» сами «хотели испытать боль, нужду, презрение, чтобы с ними бороться и сохранять душу в боевой готовности», сослался на примеры. Эти примеры вызвали у Толстого особый интерес, и он отметил их вертикальной чертой:

«Вот одна из причин, побудившая Эпаминонда (философ-пифагореец. — В.Р.), принадлежавшего к третьей школе, отказаться от богатства, которое судьба послала ему в руки самым законным путем, ибо он хотел, по его собственному выражению, сражаться с бедностью и прожил в нужде до конца своих дней. Сократ подвергал себя еще более жестокому, на мой взгляд, испытанию, поскольку таким испытанием являлась для него злоба жены; это, по-моему, равносильно упражнению с остро отточенным ножом» (1876, 2, 232 / Кн. 1, 368).

Возможно, что Толстой отчеркнул эти мысли с целью включения их в сборник афоризмов мудрых людей. Но не включил. И к тому может быть несколько причин. Но здесь выделю только то, что сближало Толстого и Монтеня в духовном плане:

— идея деятельного добра, предполагавшая самопожертвование и искреннее служение людям;

— разделение людей добродетельных на тех, кто «по природной кротости и обходительности простил бы нанесенные ему обиды», и тех, «кто, задетый обидой за живое и разъяренный, сумел бы вооружиться разумом и после долгой борьбы одолеть неистовую жажду мести»;

— следование разуму в борьбе с силами страсти и «жаждой мести»;

понимание Бога как доброй, всемогущей, благой и справедливой силы, непроизвольно совершающей свои действия.

Все это было созвучно размышлениям Толстого, чему подтверждением стали два других отчеркивания на полях страниц «Опытов».

«Деметрий[218] сказал в шутку о гласе народном, что он не больше считается с тем, который исходит у толпы верхом, чем с тем, который исходит у нее низом <…> Никакая изворотливость, никакая гибкость ума не могли бы направить наши шаги, вздумай мы следовать за столь беспорядочным и бестолковым вожатым; среди всей этой сумятицы слухов, болтовни и легковесных суждений, которые сбивают нас с толку, невозможно избрать себе мало-мальски правильный путь. Не будем же ставить себе такой переменчивой и неустойчивой цели; давайте неуклонно идти за разумом, и пусть общественное одобрение, если ему будет угодно, последует за нами на этом пути» (1876, 3, 32 / Кн. 1, 554).

«Между тем душевные страсти, вроде честолюбия, скупости и тому подобных, больше зависят от нашего разума, ибо только он способен справиться с ними; эти желания к тому же неукротимы, ибо, утоляя, только усиливаешь и обостряешь их» (1876, 3, 201 / Кн. 1, 647).

В незримом общении мыслителей есть то, что указывает на родство их душ.

Это прежде всего их глубоко христианское неприятие насилия как формы решения любых проблем.

«Что касается меня, — писал Монтень, — то всякое дополнительное наказание сверх обыкновенной смерти даже по закону есть, по-моему, чистейшая жестокость; это особенно относится к нам, христианам, которые должны заботиться о том, чтобы души отправлялись на тот свет успокоенными, что невозможно, если их измучили и истерзали невыносимыми пытками» (Кн. 1, 375).

И что особенно примечательно — это данная им от рождения изначальная «чистота нравственного чувства» (быть может, потому Толстой и не выделил пометой исповедальное слово Монтеня, что оно было адекватно его сознанию, само собой разумеющимся фактом существования личности).

В этой связи особенно интересен вопрос, поставленный Монтенем перед читателем:

«Если добродетель ярче сияет благодаря борьбе противоположных стремлений, то значит ли это, что она не может обойтись без порока и что своей ценностью и почетом она обязана ему?» (Кн. 1, 368).

Действительно, может ли добродетель обойтись без пороков?

Монтень относил себя к категории людей, которых судьба защитила от борьбы с пороками. Иное дело Толстой. Он сам весь борьба, до конца жизни бичевал себя за те или иные недостатки, а то и пороки. Исповедальным умиротворенным словам Монтеня, приведенным в начале этой главки, противостоит толстовская «Исповедь», в которой во всей полноте прозвучала гипертрофированная совестливость русского писателя, обличившего себя чуть ли не во всех смертных грехах. Правда, в старости, когда мудрость восторжествовала над эмоциями, он признался, что злым никогда не был, за исключением 3–4 случаев.

Души двух гениев — хранительницы Божеского и Человеческого, и это не могло не сказаться на понимании ими фундаментальных проблем жизни человечества.


О раскаянии, или о том, как «два рода людей не понимают, не могут понять друг друга»

В главе «О раскаянии» на полях страницы 348 рукою Льва Толстого сделана запись:

«Замечательная глава по своей антирелигиозности. Суждения его верны для человека плотского лишенного духовной жизни и [совершенно ошибочны] для духовного. Вот как эти два рода людей не понимают, не могут понять друг друга» (1876, 3, 348 / Кн. 2, 31; синтаксис подлинника).


Л. Н. Толстой. 1907 г.


В чем же суть этой записи? Замечание примечательно и указывает на то, что не всегда и не во всем срабатывало родство душ. Были разногласия, и они носили принципиальный характер. О некоторых несовпадениях во взглядах Монтеня и Толстого уже шла речь. Теперь же наступил момент рассказать о главном противостоянии двух философов-моралистов.

Конечно, они по-разному относились к раскаянию.

Монтень, рассуждая о раскаянии, исходил из собственного опыта. Он соглашался с тем, что «порок оставляет в душе раскаяние, которое, постоянно кровоточа, не дает нам покоя» (Кн. 2, 20). И далее, отметив степень горечи раскаяния, сосредоточил внимание читателя на типологии пороков. Толстому показались эти мысли интересными, он отчеркнул их на полях страницы:

«Ибо рассудок, успокаивая другие печали и горести, порождает горечь раскаяния, которая тяжелее всего, так как она точит нас изнутри; ведь жар и озноб, порожденные лихорадкой, более ощутительны, чем действующие на нас снаружи. Я считаю пороками (впрочем, каждый из них измеряется своей меркой) не только то, что осуждается разумом и природой, но и то, что признается пороком в соответствии с представлениями людей, пусть даже ложными и ошибочными, если законы и обычай подтверждают такую оценку» (1876, 3, 329 / Кн. 2, 20–21).

Обратил внимание Толстой (отчеркнул на полях фрагменты текста; см. далее) и на акцент, сделанный Монтенем в связи со степенью искренности раскаявшегося человека. Высказав мысль о том, что

«раскаяние только тогда возьмет верх над грехом, если перевесит его на чаше весов»,

Монтень указал на возможный обман, когда благочестие облачено «в пышный наряд»:

«Я считаю, что нет ни одного душевного качества, которое можно подделать с такою же легкостью, как благочестие, если образ жизни не согласуется с ним: сущность его непознаваема и таинственна, внешние проявления — общепонятны и облачены в пышный наряд» (1876, 3, 341 / Кн. 2, 27).

Собственно, вот и все, что касается раскаяния как состояния души человека. Вопросы: что такое раскаяние, насколько оно важно для человека, каковы его последствия — не были даже поставлены.


Мишель Монтень


Монтень избрал иной путь раздумий. Он преподнес урок мудрого обывателя. Коли человеку дан разум, так он и должен полагаться прежде всего на него. Монтень сослался на собственный опыт. Толстой внимательно отнесся к этим откровениям француза, о чем свидетельствовали многочисленные отчеркивания в тексте главы.

Никто, даже друзья с похвалой или критикой, не способны были вывести Монтеня из духовного равновесия, ибо для него всегда значимы были собственные законы, его «собственная судебная палата», по сути, совесть, и Толстому, отчеркнувшему текст, в котором об этом шла речь, близка была подобная позиция французского моралиста:

«Но, говоря по совести, я частенько обнаруживал и в их порицаниях и в их восхвалениях такое отсутствие меры, что не допустил бы, полагаю, ошибки, предпочитая впадать в ошибки, чем проявлять благоразумие на их лад. Нашему брату, живущему частною жизнью, которая на виду лишь у нас самих, особенно нужно иметь перед собой некий образец, дабы равняться на него в наших поступках и, сопоставляя их с ним, то дарить себе ласку, то налагать на себя наказание. Для суда над самим собой у меня есть мои собственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к ней чаще, чем куда бы то ни было. Сдерживая себя, я руководствуюсь мерою, предуказанной мне другими, но, давая себе волю, руководствуюсь лишь своей мерою» (1876, 3, 331 / Кн. 2, 21).

Противопоставив жизнь Александра Македонского жизни Сократа, Монтень пришел к выводу: «Ценность души определяется не способностью высоко возноситься, но способностью быть упорядоченной всегда и во всем» (Кн. 2, 23). Монтень считал, что он обладал именно такой способностью:

«Что до меня, то я не ощущаю никакого сотрясения от толчка; я почти всегда пребываю на своем месте, как это свойственно громоздким и тяжеловесным телам. Если я и оказываюсь порой вне себя самого, то все же нахожусь всегда где-то поблизости. Мои порывы не уносят меня чересчур далеко. В них нет ничего чрезмерного и причудливого, и мои увлечения, таким образом, нужно считать здоровыми и полноценными» (Кн. 2, 25).

«Всему, что я делаю, я, как правило, предаюсь всем своим существом и, пустившись в путь, прохожу его до конца: у меня не бывает ни одного душевного побуждения, которое таилось бы и укрывалось от моего разума; они протекают почти всегда с согласия всех составных частей моего „я“, без раздоров, без внутренних возмущений, и если они бывают достойны порицания или похвалы, то этим обязаны только моему рассудку, ибо если он был достоин порицания хоть однажды, это значит, что он достоин его всегда, так как, можно сказать, от рождения он неизменно все тот же: те же склонности, то же направление, та же сила. А что касается моих воззрений, я и теперь пребываю в той же точке, держаться которой положил себе еще в детстве» (Кн. 2, 26).

Всех людей Монтень разделил на кающихся и не кающихся грешников, одни подлежат осуждению, ибо даже их раскаяние полно «гнили и мерзости», другие заслуживают извинения или прощения.

Возникла оппозиция — Монтень и другие. Она вполне была осознанной. Как бы ни уничижал себя автор «Опытов», он осознавал свою неординарность, свою значимость, ощущал себя незаурядной личностью, а от себя добавим — имел много талантов и достоинств. Видимо, поэтому и возникла тема одиночества на миру.

Ему недоставало признания со стороны современников. «Опыты» оказались им не по зубам, да и в движении эпох слава Монтеня росла постепенно.

Толстой не мог не понять внутреннего состояния души эссеиста. Он, обладавший мировой славой при жизни, ощущал себя одиноким в кругу большой семьи, особенно когда похоронил любимую дочь Машу. Его мучил разлад между ним и женой Софьей Андреевной, холодные отношения с сыновьями… Бесконечная травля официальной прессы, ругательные письма людей разных сословий в его адрес. Конечно, доля их была ничтожна в сравнении с его славой, но именно непонимание тех, кто восставал против него, ранило душу.

Отчеркивая фрагмент текста главы, он разделял сетование Монтеня:

«Бывали люди, казавшиеся миру редкостным чудом, а между тем ни жены их, ни слуги не видели в них ничего замечательного. Лишь немногие вызывали восхищение своих близких.

Как подсказывает опыт истории, никогда не бывало пророка не только у себя дома, но и в своем отечестве. То же и в мелочах. Нижеследующий ничтожный пример воспроизводит все то, что можно было бы показать и на примерах великих. Под небом моей Гаскони я слыву чудаком, так как сочиняю и печатаю книги. Чем дальше от своих родных мест, тем больше я значу в глазах знающих обо мне. В Гиени я покупаю у книгоиздателей, в других местах — они покупают меня. На подобных вещах и основано поведение тех, кто, живя и пребывая среди своих современников, таится от них» (1876, 3, 334 / Кн. 2, 23).

Оба мыслителя близки по тому, как они определяли себя самих с точки зрения проявления в них зла. Злыми они не были, за исключением нескольких случаев.

«За свою жизнь, — писал о себе Монтень, — я допустил несколько грубых и значительных промахов, и не потому, что у меня не хватило ума, но вследствие невезения. В предметах, которыми приходится заниматься, таятся самые невероятные неожиданности — особенно изобилует ими человеческая природа, — немые, никак не проявляющиеся черты, порою неведомые даже самим носителям их, и все это обнаруживается и пробуждается от случайных причин. Если мой разум не смог предвосхитить и заметить их, то я нисколько не виню его в этом; круг его обязанностей строго определен; меня одолевает случай, и если он покровительствует тому образу действий, от которого я отказался, то тут ничем не поможешь; я себя не корю за это, я обвиняю мою судьбу, но не свое поведение, а это вовсе не то, что зовется раскаяньем» (Кн. 2. 28).

Монтень считал, что его жизнь в целом, несмотря на некоторые ошибки, протекала в пределах разумного существования, и он доволен ею.

«Если бы мне довелось прожить еще одну жизнь, я жил бы так же, как прожил; я не жалею о прошлом и не страшусь будущего. <…> Я видел себя в пору первых побегов, затем цветов и плодов, теперь наступила пора увядания. <…> я с еще большей признательностью вспоминаю о долгом счастье прожитой мною жизни. И моя житейская мудрость равным образом остается, возможно, на том же уровне, что и прежде…» (Кн. 2, 28).

«…жил бы так же, как прожил…»

Для Толстого такое суждение было бы немыслимо. И он, если верить ему, не был злым, за исключением 3–4 случаев. Но в нем никогда не было самоуспокоенности, той, которая присуща была некоторым дворянам и буржуа, в том числе и Монтеню. Жизнь — это постоянный духовный рост, извечная схватка Разума с Властью тьмы. Это нравственное самоусовершенствование и неустанное движение к идеалу Христа.

Финал главы «О раскаянии» завершился необычной темой — «Старость и сладострастие». Толстой отчеркнул почти все, что Монтень написал по этому поводу.

Этой теме предшествовало категоричное заявление Монтеня относительно того, что он не выносит «тех приступов раскаяния, которые находят на человека с возрастом».

«Тот, — писал Монтень, — кто заявил в древности, что он бесконечно благодарен годам, ибо они избавили его от сладострастия, держался на этот счет совсем иных взглядов, чем я: никогда я не стану превозносить бессилие за все его мнимые благодеяния» (Кн. 2, 28).

Толстой целиком в этом случае поддержал Монтеня, отчеркнув фрагмент текста и подчеркнув в нем предложение, точное по смыслу и яркое по сравнению:

«Я не вижу, чтобы он (раскаявшийся в старости блудник. — В.Р.) занимался чем-либо таким, чем не занимался тогда, как не вижу и того, чтобы он стал проницательнее. И если это — выздоровление разума, то как же оно для нас бедственно! До чего ничтожно лекарство, исцеляющее посредством болезни!» (Последнее предложение подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 1876, 3, 346 / Кн. 2, 30).

Развивая свою мысль далее, Монтень увещевал пожилых безумцев, оказавшихся во власти могучей силы сладострастия. Толстой отчеркнул сам вывод и в нем особо выделил мысль о роли разума в схватке с тиранией тела:

«Нужно, чтобы Бог пребывал в нашем сердце. Нужно, чтобы совесть совершенствовалась сама собой благодаря укреплению нашего разума, а не вследствие угасания наших желаний. Сладострастие как таковое не становится бесцветным и бледным, сколь бы воспаленными и затуманенными ни были созерцающие его глаза» (Толстой подчеркнул заключительную часть второго предложения. — В.Р.; 1876, 3, 347 / Кн. 2, 30–31).

В художественном творчестве Толстого раскаявшихся героев много, среди них представители разных социальных групп: Нехлюдовы («Юность» и «Воскресение»), Наташа и князь Андрей, Вронский и Анна, Никита из «Власти тьмы», Федосья, жена Тараса из «Воскресения», и т. д.

Создатель «диалектики души», Толстой использовал раскаяние как одну из форм духовного пробуждения человека. С раскаяния начиналось великое преображение души — «рождение духом».

Сам Толстой часто обращался к исповедальной форме («Исповедь», Дневники). Для него момент раскаяния всегда был связан с самоочищением, движением души к Богу.

Думается, он был странно удивлен, когда Монтень, по существу, заявил, что ему не в чем раскаиваться, что его поступки были продиктованы желанием, и оно, как правило, было согласовано с рассудком. А если что-то и было «не так», то оно, мол, не имело особого значения.

Для Толстого настоящая жизнь человека заключалась в постоянном стремлении к духовному совершенству, в осознании того, что сегодня ты стал чуточку лучше, чем вчера. Весь строй мыслей и определяемых ими поступков был соотнесен с волей Бога (волей Хозяина). Духовное развитие извечно, ибо совершенствованию человека нет пределов.

Для Толстого Монтень предстал в этой главе мудрым обывателем — человеком религиозным, живущим по рассудку, по устоявшимся (или самим человеком выработавшим их для себя) правилам жизни. Жизнь Монтеня — это жизнь философа житейски организованного бытия, прагматически настроенного мыслителя, удивительно стойкого и статичного в своих убеждениях.

Житейская мудрость Монтеня была притягательной, очень понятной и человечной. К ней иногда тянулась душа русского писателя, преисполненная молний и раскатистых ударов грома в стане духовных поисков и открытий. В раздумьях Монтеня много земного, и оно бесконечно любимо, но для Толстого, видимо, не хватало света, идущего от земли к небу и от Бога к человеку.

Обратимся еще раз к словам Толстого на полях страницы 348:

«Замечательная глава по своей антирелигиозности. Суждения его верны для человека плотского лишенного духовной жизни и [совершенно ошибочны] для духовного Вот как эти два рода людей не понимают, не могут понять друг друга» (1876, 3, 348 / Кн. 2, 31; синтаксис подлинника).

Безусловно, весьма поверхностные размышления Монтеня о раскаянии никак не вписывались в религиозный контекст проблемы. Они носили светский характер и указывали на телесные особенности природы человека. Ориентиры духовной жизни, включающей всю глубину понимания сущности раскаяния, оказались в плену рассудочных постулатов. Идея духовного развития не прозвучала вообще, а ее место заняло утверждение: «…жил бы так же, как прожил…».

Вывод, сделанный Толстым, — «Вот как эти два рода людей не понимают, не могут понять друг друга» — сам же писатель и опроверг, поняв все тонкости монтеневской аналитики. Если с разумением относиться к тексту, то исчезают границы непонимания и возникает диалог в веках двух великих гуманистов, двух великих представителей великих народов.

Глава «О раскаянии» заканчивалась раздумьями Монтеня о старости.


О печалях и радостях старости

Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость — можно сказать, у меня на глазах — многих моих знакомых! Она — могущественная болезнь, настигающая естественно и незаметно.

Мишель Монтень

«…переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию… как будто выросли крылья. Как хорошо, как радостно — я никак не ожидал такого сюрприза! Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость».

Лев Толстой


Старость — неизбежная участь каждого человека, и у всех эта пора жизни протекает по-разному. Многие люди оказываются психологически не готовыми к ней. Монтень точно передал переживания и суть поведения обыкновенного человека, оказавшегося в непривычной для него ситуации. Толстой также полагал, что «старость — самая большая неожиданность в жизни».

Обычно уравновешенный в своих раздумьях Монтень, касаясь проблемы сладострастия в старости, буквально огненными штрихами обозначил проблему. Толстому импонировала критика Монтенем позиции старика, который отказывался от сладострастия не по тому, что оно духовно непозволительно в его возрасте, а по причине наличия у него тех или иных болезней. Толстой очеркнул довольно большой фрагмент текста:

«Следует любить воздержание само по себе и из уважения к Богу, который нам заповедал его, следует любить целомудрие. Что же касается воздержания, на которое нас обрекают наши катары и которым я обязан не чему иному, как моим коликам, то это не целомудрие и не воздержание. Нельзя похваляться презрением к сладострастию и победой над ним, если не испытываешь его, если не знаешь его, и его обольщений, и его мощи, и его бесконечно завлекательной красоты. Я знал и то и другое, и кому, как не мне, говорить об этом. Но в старости, как мне кажется, наши души подвержены недугам и несовершенствам более докучным, чем в молодости. Я говорил об этом совсем молодым, но тогда меня неизменно осаживали на том основании, что я безбородый юнец. Я говорю то же самое и сейчас, когда моя сивая борода придает моим словам вес. Мы зовем мудростью беспорядочный ворох наших причуд, наше недовольство существующими порядками. Но в действительности мы не столько освобождаемся от наших пороков, сколько меняем их на другие — и, как я думаю, худшие. Кроме глупой и жалкой спеси, нудной болтливости, несносных и непостижимых причуд, суеверий, смехотворной жажды богатств, когда пользоваться ими уже невозможно, я замечаю у стариков также зависть, несправедливость и коварную злобу. Старость налагает морщины не только на наши лица, но в еще большей мере на наши умы, и что-то не видно душ — или они встречаются крайне редко, — которые, старясь, не отдавали бы плесенью и кислятиной. Все в человеке идет вместе с ним в гору и под гору» (1876, 3, 348 / Кн. 2, 31).

Далее Толстой прервал отчеркивание, и оно знаменательно. Почему? Расскажем чуть далее. Отчерком же он отметил финальный абзац главы «О раскаянии»:

«Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость — можно сказать, у меня на глазах — многих моих знакомых! Она — могущественная болезнь, настигающая естественно и незаметно. Нужно обладать большим запасом знаний и большою предусмотрительностью, чтобы избегнуть изъянов, которыми она нас награждает, или, по крайней мере, чтобы замедлить развитие их. Я чувствую, что, несмотря на все мои оборонительные сооружения, она пядь за пядью оттесняет меня. Я держусь, сколько могу. Но я не знаю, куда, в конце концов, она меня заведет. Во всех случаях я хочу, чтобы знали, откуда именно я упал» (1876, 3, 349 / Кн. 2, 31).

Как следует из текста, даже Монтень отказался предугадать итог поединка между ним и старостью.

Между двумя отчеркнутыми Толстым фрагментами Монтень дал свою интерпретацию поведению мудрого Сократа перед смертью. Древнегреческий философ, дожив до 70 лет, понимал необходимость ухода из жизни, ибо, полагал Монтень,

«знал, что его блестящему и деятельному уму предстоит в близком будущем ослабеть, а свойственной ему проницательности — померкнуть» (Кн. 2, 31).

Толстому такой подход был абсолютно чужд. Старость в его понимании — это новый, более зрелый этап духовного совершенствования и бескорыстного служения людям, основанного на христианской любви к ближнему.

Ни старение тела, ни муки совести не отменяются, не исчезают и страдания, ибо в мире жестоком трудно быть равнодушным, но внутри человека есть источник света, он освещает жизнь и разгоняет тьму, он придает силы для исполнения воли Того, кто послал человека в мир.

«Не светиться, а быть светлым» — эти слова сибирского старца, сказанные задолго до смерти, навсегда запали в душу Толстого.


Об уединении и уходе из мирской жизни

Монтень и Толстой — дворяне. Знали свои привилегии, закрепленные законом, хранили традиции рода, придерживались кодекса чести. Они не только по происхождению, но и по духу были аристократами. Имели свои усадьбы с главным домом для жизни и многими вспомогательными постройками, средства, чтобы содержать себя и свою семью, слуг и работающих на них крестьян.

Тема уединения не была для них некой абстракцией, вокруг которой два философа строили свои замки одиночества. У каждого она прозвучала по-своему.

В старинном замке Монтеня была еще более древняя, чем сам замок, «круглая башня» в четыре этажа, а в ней много комнат, и в одной из них на третьем этаже располагалась библиотека. Она стала тем желанным местом, к которому всегда стремился хозяин. На протяжении многих лет жизни почти каждый день он поднимался в библиотечный зал, чтобы оказаться во власти книг и своих раздумий о жизни скоротечной и вечной, далеком и близком, людях живущих и давно умерших; любил соизмерять эти раздумья с мыслями древних философов, воинов, правителей мира.

А через несколько веков в другой стране и по-другому жил писатель и мыслитель Лев Толстой. И он имел родовые имения, а также небольшой дом в Москве, но нигде не испытывал такого комфорта для творчества, каким одарила судьба Монтеня. Ему хотелось работать в уединении и тиши, но достичь этого не всегда удавалось, и потому постоянно менял место своего кабинета.

Монтень трудился в одиночестве и знал, что никто не нарушит его, никто не посмеет без его согласия прикоснуться к его рукописям, публично озвучить его мысли.

Толстой в последние три десятилетия своей жизни был под рентгеном чужих глаз. Стоило ему выйти из кабинета, как близкие ему люди кидались читать только что написанные им строки. Им не стыдно было без разрешения хозяина прикасаться к таинству его дневников и писем.

Кабинеты Толстого — это малые островки, окруженные огромным пространством семейного, подчас шумного, быта, людского любопытства, а порой и скандалов, вызванных, к примеру, фотографией друга Черткова, которая, как казалось Софье Андреевне, висела не на том месте. В летнее время писатель иногда уединялся в избушке, находившейся в яснополянском лесу Чепыж. В ней он работал над своими произведениями, в ней же в 1881 г. оплакивал смерть Достоевского, а в 1883 смерть Тургенева.

Потребность в уединении есть у каждого человека. Для творческой личности оно одно из условий существования. А с годами, ближе к старости, подобно манне небесной.


«МОЯ МЕЧТА ЖИТЬ В КРЕСТЬЯНСКОЙ ИЗБЕ, ЗАНИМАТЬСЯ КРЕСТЬЯНСКОЙ РАБОТОЙ» (слова молодого Толстого).


1880 г.


1885 г.


1887 г.


1890 г.


1896 г.


1899 г.


1902 г.


1903 г.


1907 г.


До последних дней жизни в Ясной Поляне Л. Н. Толстой совершал верховые прогулки, подчас довольно длительные. 1909 г.


Спальня Толстого. Рядом с писателем его друг и врач Душан Петрович Маковицкий. Вдвоем они тайно ночью 28 октября 1910 г. покинут Ясную Поляну. 1909 г.


Л. Н. Толстой с женой Софьей Андреевной в гостях у сына Сергея Львовича в имении Никольское Вяземское. 20 июня 1910 г.



Игра в русскую игру городки. Ясная Поляна. 1909 г.



Из письма Л. Н. Толстого Михаилу Петровичу Новикову: «… если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату…» 24 октября 1910 г.


Монтень в главе «Об уединении» раскрыл все превосходства жизни в уединении. Ему удалось достичь желаемого, и он делился с читателем своим опытом. Толстой с особым вниманием читал эту главу, возможно даже накануне ухода из Ясной Поляны, сделал несколько важных для него пометок. Характер их свидетельствовал о дистанции между ним и Монтенем в понимании непростой проблемы.

Мысль Монтеня о смысле уединения прозвучала в начале главы: «Цель, как я полагаю, всегда и у всех одна, а именно жить свободно и независимо; но не всегда люди избирают правильный путь к ней» (Кн. 1, 217).

Изменив одну форму существования на другую, люди, по мнению Монтеня, часто впадали в самообман, вызванный непониманием сути уединения, ибо оно не смена одной формы жизни на другую, а акт духовного преображения человека, когда «честолюбие, жадность, нерешительность, страх и вожделения не покидают» его с переменой места, а продолжают его преследовать, «нередко даже в монастыре».

Далее Монтень обозначил те трудности, прежде всего психологического характера, которые неизбежно возникнут при переходе от одной формы жизни к другой. Толстой отметил эти суждения загнутым нижним уголком страницы:

«Если не сбросить сначала со своей души бремени, которое ее угнетает, то в дорожной тряске она будет еще чувствительней. <…> Недостаточно поэтому уйти от людей, недостаточно переменить место, нужно уйти и от свойств толпы, коренившихся в нас; нужно расстаться с собой и затем обрести себя заново. <…> Мы волочим за собой свои цепи; здесь нет еще полной свободы — мы обращаем свой взор к тому, что оставили за собой, наше воображение еще заполнено им» (1876, 1, 357 / Кн. 1, 218).

Читая главу далее, Толстой будто пропустил мимо глаз раздумья Монтеня о том, с чем столкнется человек, жаждущий уединения. И этому есть объяснение.

«А раз мы, — размышлял Монтень, — собираемся жить одиноко и обходиться без общества, сделаем так, чтобы наша удовлетворенность или неудовлетворенность зависели всецело от нас; освободимся от всех уз, которые связывают нас с ближними; заставим себя сознательно жить в одиночестве, и притом так, чтобы это доставляло нам удовольствие. <…>

Надо иметь жен, детей, имущество и, прежде всего, здоровье, кому это дано: но не следует привязываться ко всему этому свыше меры, так, чтобы от этого зависело наше счастье» (Кн. 1, 219).

Мог ли Толстой, проповедовавший служение ближнему как исполнение воли Бога («Хозяина»), согласиться с Монтенем? Мог ли не страдать, думая о том, как отнесутся к этому жена и дети? Способен ли был отстраниться от имущественных проблем? Получать удовольствие от одиночества, зная, что где-то страдают его близкие?

Монтеня не мучили эти проблемы, потому что, как он признавался, ему «легко» давалось «соблюдение правил уединенной жизни». Он относил себя к натурам, «чувства которых ленивы и вялы, а воля и страсти не отличаются большой пылкостью». Он не исключал жизненного комфорта и не видел смысла в отказе от разумных благ, посылаемых «случайными и не зависящими» от него «удобствами».

Естественно, что Толстому, стремившемуся «жить в крестьянской избе и заниматься крестьянской работой», подобного рода послабления («удобства») Монтеня были чужды.

Зато другая мысль французского мыслителя пришлась по сердцу. Она была созвучна его настроению последних лет жизни и с каждым днем все чаще напоминала о себе.

Он очеркнул содержащий эту мысль фрагмент и подчеркнул в нем первое предложение. Речь шла о поиске «уголка» для уединения и о том, каким оно должно быть:

«Нужно приберечь для себя какой-нибудь уголок, который был бы целиком наш, всегда к нашим услугам, где мы располагали бы полной свободой, где было бы главное наше прибежище, где мы могли бы уединяться. Здесь и подобает нам вести внутренние беседы с собой и притом настолько доверительные, что к ним не должны иметь доступа ни наши приятели, ни посторонние; здесь надлежит нам размышлять и радоваться, забывая о том, что у нас есть жена, дети, имущество, хозяйство, слуги, дабы, если случится, что мы потеряем их, для нас не было бы чем-то необычным обходиться без всего этого. Мы обладаем душой, способной общаться с собой; она в состоянии составить себе компанию; у нее есть на что нападать и от чего защищаться, что получать и чем дарить. Нам нечего опасаться, что в этом уединении мы будем коснеть в томительной праздности; in solis sis tibi turba locis[219]» (1876, 1, 359 / Кн. 1, 218)

«Приберечь для себя какой-нибудь уголок». Желание отыскать такой уголок мучило Толстого на протяжении всего позднего периода жизни, но особенно остро необходимость в этом сказалась незадолго до ухода из Ясной Поляны. Грустно сознавать, что не нашлось человека, который мог бы решить эту проблему. Отсюда — уход из Ясной Поляны оказался путешествием в никуда. Толстой с Маковицким и дочерью Сашей оказались на распутье дорог. Сестра-монахиня Маша нашла ему комнату недалеко от шамординской обители, но и здесь не сложилось…

Покидая тайно родовое имение, он предчувствовал такой поворот событий, но главную трудность видел в другом — в совершении самого акта ухода. К нему он давно себя приготовил, но останавливала жалость к жене и близким — не хотел причинять им боль. Сдерживал и Хозяин заповедями «не убий» и «всепрощения».

В главе «Об уединении» Толстой нашел слова, которые в какой-то степени могли служить ему оправданием ухода из Ясной Поляны:

«Уединение, — писал Монтень, — как мне кажется, имеет разумные основания скорее для тех, кто успел уже отдать миру свои самые деятельные и цветущие годы <…> Мы пожили достаточно для других, проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения!» (1876, 1, 360 / Кн. 1, 220)

За этим признанием следовали слова о мучительности самого выбора, самого желания жить «в уединении и тиши». Толстой отчеркнул их, ибо все это давно жило в его душе и не раз становилось предметом глубоких раздумий:

«Ведь нелегкое дело — отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще другие заботы. Когда Господь дает нам возможность подготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним миром и отдаляют от самих себя. Нужно разорвать эти на редкость крепкие связи. Можно еще любить то или другое, но не связывая себя до конца с чем-либо, кроме себя самого» (1876, 1, 361 / Кн. 1, 220).

Отчеркнул Толстой и другой довод Монтеня в пользу уединения. Он прозвучал с некоторой иронией:

«Нам мало страха за свою жизнь, — писал он с иронией, — так давайте же трепетать еще за жизнь наших жен, детей, домочадцев! Нам мало хлопот с нашими собственными делами, так давайте же мучиться и ломать себе голову из-за дел наших друзей и соседей!» (1876, 1, 360 / Кн. 1, 220).

Известно, что отношение Толстого к смерти отличалось суровой сдержанностью, а вот сострадание к человеку, оказавшемуся в беде и горе, для него являло пример христианского проявления чувств, и он страдал не только за друзей и соседей, но и за тех, кто писал ему грустные, пронизанные горечью письма, кто нищенствовал и голодал, нуждался в его нравственной поддержке.

В главе «Об уединении» одни пометки, сделанные Толстым, указывали на близость взглядов двух мыслителей, другие — на расхождение.

Толстому, познавшему все искусы славы, видимо, пришлось по душе суждение Монтенем о тех людях, которые согласились

«с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу — самые бесполезные, ненужные и фальшивые из всех монет, находящихся у нас в обращении» (Толстой отчеркнул и подчеркнул это заключение; 1876, 1, 360 / Кн. 1, 220).

Хотя некоторые современники, в том числе жена, упрекали Толстого в славолюбии, сам писатель, сознавая свою всемирную известность, не придавал ей особого значения и уж тем более не гордился этим. Он стремился жить как можно скромнее. Ему хотелось не шумихи вокруг него, а тишины. Он потому и отказался от празднования своего 80-летнего юбилея. Ему пришлась по душе критика Монтенем стремлений Плиния Младшего и Цицерона уйти «от людей», их желание освободиться «от общественных дел» ради того, чтобы обеспечить «себе своими творениями вечную жизнь». Отчеркивая соответствующие этой теме 2 фрагмента текста, Толстой подчеркнул в первом из них третье предложение, которое, безусловно, могло бы стать афоризмом:

«Что до славы, предлагаемой нам Цицероном и Плинием в качестве нашей цели, то я очень далек от подобных стремлений. Честолюбие несовместимо с уединением. Слава и покой не могут ужиться под одной крышей. Сколько я вижу, оба названных мною писателя унесли из житейской толчеи только руки да ноги; душой же и помыслами они погрязли в ней еще глубже, чем когда-либо прежде» (1876, 1, 369 / Кн. 1, 225).

Второй фрагмент, отчеркнутый Толстым, содержал совет Монтеня относительно того, как преодолеть наслаждение, которое человек испытывает, когда его хвалят другие.

«Вспомните человека, который на вопрос, зачем он тратит столько усилий, постигая искусство, недоступное большинству людей, ответил: „С меня довольно очень немногих, с меня довольно и одного, с меня довольно, если даже не будет ни одного“» (1876, 1, 370 / Кн. 1, 225).

В пику великим предшественникам Монтень предложил более высокий мотив Ухода — «переселения» из одной жизни в другую. Ниже цитируемый фрагмент не был отмечен пометкой писателя, но по настроению и содержанию он во многом толстовский.

«Гораздо более здравыми представляются мне соображения тех, кто ищет уединения из благочестия, поддерживая в себе Богом. Они отдают себя Богу, существу бесконечному и в благости и в могуществе; и перед душой открывается необозримый простор для осуществления ее чаяний. И болезни и страдания приносят им пользу, ибо через них они добывают себе вечное здоровье и вечное наслаждение, и даже смерть представляется им желанною, ибо она — переход к этому совершенному состоянию» (Кн. 1, 223).

«Жить для души, для Бога» — так думал герой романа «Анна Каренина» Константин Левин. Эта мысль — частый гость в дневниках и письмах Толстого. Вряд ли о «вечном», но о здоровье Толстой заботился с юности и до глубокой старости. Что же касается добывания «себе… вечного наслаждения», то здесь больше вопросов, чем ответов. Монтеневский гедонизм, даже в его слабо выраженной форме, был чужд Толстому. Он не мог стать счастливым в ситуации, когда вокруг него умирали от голода и нищеты люди. Духовные страдания сопрягались в его сознании с религиозными смыслами, страданиями Иисуса Христа. Через страдание путь лежал к сочувствию, милосердию, всепрощению. И так, полагал он, должно быть всегда, где бы ни жил человек. Толстой в поздний период жизни стыдился быть барином, старался сам себя обслуживать, более тяготел к аскетическому образу жизни, но не был аскетом, а придерживался, как и Монтень, принципа разумной достаточности.

Порою текст главы звучал жестко, непримиримо.

«Иначе говоря: пусть все будет по-прежнему близко нам, но пусть оно не сплетается и не срастается с нами до такой степени прочно, чтоб нельзя было его отделить от нас, не ободрав у нас кожу и не вырвав заодно еще кусок мяса. Самая великая вещь на свете — это владеть собой. Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему» (Кн. 1, 220–221).

Цитируемый фрагмент Толстой оставил без пометок. В нем, думается, он почувствовал излишнюю жесткость. Мягкий по натуре, он старался избежать семейного взрыва, колебался относительно ухода из дома, понимая, как это отразится на близких ему людях. И все же жесткость, присутствующая в описании Монтеня, возможно, сказалась при принятии окончательного решения уйти из Ясной Поляны. Ведь не случайно перед уходом он перечитывал именно «Опыты», некоторые главы из этого произведения.

Однако есть «уголок» в сердце Монтеня, в котором нет места суровости и жесткости. С тех пор, как он познакомился с Ла-Боэти, рано умершим другом, дружба стала для него священным событием. Высоко ценил дружбу и Лев Толстой. Оба понимали, что никто из них не стал бы пренебрегать «обязанностями, возлагаемыми на него дружбой и добрыми отношениями, и начисто вычеркнуть их из памяти». Поэтому в уединении, хотя и следовало бы прежде всего помнить о себе, но не до такой степени, чтобы испытывать стыд, глядя людям в глаза.

Обоих волновала и проблема занятости во время уединения. Монтень предлагал избрать такое занятие, которое «не было бы ни слишком хлопотливым, ни слишком скучным», чтобы «оно не превратилось в рабство». Толстой загнул нижний угол страницы, где Монтень размышлял по этому поводу:

— «книжные занятия столь же обременительны, как всё прочее, и столь же вредны для здоровья, которое должно быть главной нашей заботой»; «книги приятны, но если, погрузившись в них, мы утрачиваем, в конце концов, здоровье и бодрость — самое ценное достояние наше — то не лучше ли оставить и их»;

— тому, «кто, усталый и разочарованный, покидает людей, надлежит устроить для себя жизнь согласно правилам разума»:

«распрощаться с любым видом труда, каков бы он ни был»;

«остерегаться страстей, нарушающих наш телесный и душевный покой»;

«избрать для себя тот путь, который ему больше всего по душе»;

с удовольствия заниматься хозяйством, науками, охотой или чем-либо иным, при этом к удовольствию нельзя примешивать усилие;

— нужно предаваться занятиям и заботам лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы сохранять бодрость и обезопасить себя от вялости и сонного безделья;

— не заниматься науками «бесплодными и бесполезными», так как «большинство из них создано ради житейской суеты; их следует предоставить тем, кто занят мирскими делами» (см. 1876, 1, 367 / Кн. 1, 224).

В этой части главы Толстой отчеркнул для себя любопытное свидетельство Монтеня относительно его пристрастий к чтению:

«Что до меня, то я люблю лишь развлекательные и легкие книги либо те, которые возбуждают мое любопытство, либо те, которые утешают меня или советуют, как упорядочить мою жизнь и мою смерть» (1876, 1, 368 / Кн. 1, 224–225).

Финальную часть статьи, последних три довольно развернутых предложения, назидательных по сути, Толстой отчеркнул целиком. Предполагаю, что ему показалась важной мысль Монтеня о том, у кого следует учиться мудрости, а у кого нет. Он и сам любил обозначать списки имен тех философов, которые действительно являли собой мудрость, а рядом с этим указывал на тех мыслителей, которые не дотягивали до высоты понимания жизни истинной. Он тоже предлагал своим современникам советы «истинной и бесхитростной философии, а не болтливой и показной».

«Можно ошибаться в уединении так же, как и в обществе подобных себе. Пока вы не сделаетесь таким, перед которым не посмеете отступиться, и пока не будете внушать себе самому почтение и легкий трепет, — observentur species honestae anirao (пусть они запечатлеют в своей душе образцы добродетели. — лат. — В.Р.), — помните всегда о Катоне, Фокионе и Аристиде[220], в присутствии которых даже безумцы старались скрыть свои заблуждения, и изберите их судьями всех своих помыслов <…> они помогут вам довольствоваться самим собой, ничего не заимствовать ни у кого, кроме как у самого себя, сосредоточить и укрепить свою душу на определенных и строго ограниченных размышлениях, таких, где она сможет находить для себя усладу и, познав, наконец, истинные блага, наслаждение которыми усиливается по мере познания их, удовольствоваться всем этим, не желая ни продления жизни, ни увековечения своего имени. Вот совет истинной и бесхитростной философии, а не болтливой и показной, как у первых двух упомянутых мной мыслителей (Плиний Младший и Цицерон. — В.Р.)» (1876, 1, 370 / Кн. 1, 226).

Глава «Об уединении» оказалась чрезвычайно важной в его раздумьях об уходе из Ясной Поляны. Знакомство с пометками Толстого — убедительное доказательство того, что расставание с усадьбой, где он родился, провел более 60 лет своей жизни, это не бегство, не экзальтированное сиюминутное решение, а глубоко осмысленный Толстым выбор новой формы жизни.

1910 г. Октября 28. Я. П.

«Отъезд мой огорчит тебя, — писал он жене Софье Андреевне в 2 часа ночи, покидая Ясную Поляну. — Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой» (84, 404).


До ухода

Из Дневника Л. Н. Толстого


5 мая. 1910

«Опять сонливость, слабость мозга. Ничего не писал и не брался. Читал старинных французовъ: La Boеtie, Montaigne, Larochefoucauld. Гулял. Не скажу, что на душе хорошо — сплю. Главное, нужно сознательное неделание. Отделался. Только не портить, доживая. А главное, жить только перед Богом, с Богом, Богом. Ложусь спать» (58, 44–45).

25 октября

«Встал очень рано, но все-таки ничего не делал. Ходил в школу и к Прокофию, поговорил с его сыном, отданным в солдаты. Хороший малый, обещал не пить. Потом немного о Социализме. Ездил в школу с Альмединген и потом с Душаном далеко. Вечером читал Montaign’a. Приехал Сережа. Он мне приятен. Софья Андреевна все так же тревожна» (58, 123).


После ухода

Письмо Л. Н. Толстого — дочери А. Л. Толстой


28 октября 1910 г. 7 ч. 30 м. вечера. Козельск

«Ст. Козельск.

Доехали, голубчик Саша, благополучно. Ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, если будем живы, в Шамардино[221]. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ели хорошо и на дороге и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известий от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если будет что-нибудь экстренное. Скажи Бате[222], чтоб он писал и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть — пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых.

Пришли мне или привези штучку для заряжения пера (чернила взяты), начатые мною книги Montaigne[223], Николаев, 2-й том Достоевского, Une vie.

Письма все читай и пересылай нужные: Подборки, Шамардино.

Владимиру Григорьевичу скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящиеся художественные писания. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня.

Прощай, голубчик, целую тебя» (82, 216).


Безусловно, Монтеня меньше волновала этическая сторона ухода. Собственно, перед ним эта проблема в конце жизненного пути не стояла. Им владело стремление раскрыть психологическую и природно-родовую сторону проблемы жизни и смерти. Толстой избрал другой путь постижения коренных вопросов бытия. Он попытался связать в один узел христианский идеал, сущность и предназначение человека, смысл рождения личности и обретение ею бессмертия.

VI. Как победить страх смерти

«Освобождение Толстого» Ивана Бунина — одна из самых замечательных книг о великом русском писателе, человеке и мудреце. Толстой предстает в ней как личность, в которой неустанно шла борьба между духом и плотью и которому едва ли не перед самой смертью удалось обрести духовную свободу и стать в один ряд с величайшими мудрецами мира.

Но именно в этой книге прозвучала мысль Бунина, что Толстой господином смерти не был, ибо панически боялся ее. Так же считал и старший сын писателя Сергей Толстой. В «Очерках былого» он утверждал, что страх перед смертью всегда наводил на отца ужас и в конечном счете привел к ломке всего его миросозерцания на рубеже 1870–80-х годов.


Прикосновение к великому таинству. Смерть брата Николеньки, детей Ванечки и Маши

Толстому в одинаковой степени были ведомы неистребимость жизни и бренность всего живущего. Всю свою сознательную жизнь, думая о неизбежности смерти, он пытался проникнуть в тайну перехода из мира реального в мир иной. Смерть была его вечным спутником, и он поначалу боялся ее, при виде умирающего впадал в отчаяние, подолгу оплакивал близких ему людей. Так было, когда он узнал о смерти Достоевского, а позже Тургенева. Пережив вместе со своим героем Иваном Ильичом все перипетии ужаса смерти, он пришел к выводу, что смерти нет, если человек сумел от растительной жизни перейти к духовному преображению.

Мысль о смерти, порой повергавшая его в отчаяние, мучила его с детства. Сама судьба заготовила для него этот сценарий. Смерть была не только вечным спутником жизни Льва Толстого, но и частым гостем в его произведениях, письмах, беседах.

Утрата матери, голоса которой он никогда не слышал (она умерла, когда ему шел второй год жизни, сохранились ее силуэт и дневник наблюдений за поведением детей), отдавалась тоской в его душе даже в старости. Незадолго до 80-летнего юбилея в Дневнике появилась запись:



«Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о „маменьке“, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал. И идя по березовой аллее, подходя к ореховой, увидел следок по грязи женской ноги, подумал о ней, об ее теле. И представление об ее теле не входило в меня. Телесное все оскверняло бы ее. Какое хорошее к ней чувство! Как бы я хотел такое же чувство иметь ко всем: и к женщинам и к мужчинам. И можно. Хорошо бы, имея дело с людьми, думать так о них, чувствовать так к ним. Можно. Попытаюсь» (56, 132; курсив Л. Н. Толстого).

Несколькими годами раньше Толстой в своих Воспоминаниях о предках и своем детстве описал то шоковое состояние, которое было вызвано смертью отца.

«Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер» (34, 358).

В Записях П. И. Бирюкова, сделанных со слов Л. Н. Толстого, религиозный ужас перед вопросами жизни и смерти соединился с тоской по отцу:



«Смерть отца была одним из самых сильных впечатлений детства Льва Николаевича. Лев Николаевич говорил, что смерть эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти. Так как отец умер не при нем, он долго не мог верить тому, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, ему не только казалось, но он почти был уверен, что вот, вот он встретит живого отца. И это чувство надежды и неверия в смерть вызывало в нем особенное чувство умиления» (34, 402).

По-разному Толстой пережил смерть рано ушедших из жизни старших братьев — Дмитрия и Николая. Смерть первого всегда была для него упреком, ибо не вызвала в нем должного сострадания.

Настоящее потрясение у Толстого вызвала смерть самого старшего брата Николая Толстого, талантливого человека, чей писательский талант не раскрылся, как считал И. С. Тургенев, из-за отсутствия в нем тщеславия. Именно от Николеньки в детстве Лев услышал легенду о Зеленой палочке. Тот, кто найдет ее на краю оврага в яснополянском лесу и прочитает написанные на ней магические слова, тот откроет тайну, как сделать всех людей счастливыми и никогда не ссорящимися. Мечту о всеобщем братстве и единении Толстой пронес через всю жизнь и одну из поздних статей так и назвал «Зеленая палочка» (1905).



Старший брат Николай умер от чахотки в 1860 г. в возрасте 37 лет на юге Франции, в Йере, на руках Льва Николаевича и сестры Марии Николаевны. 13/25 октября 1860 г., находясь еще в Йере, Толстой записал в своем Дневнике: «Николинькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни» (48, 29–30)[224].

После смерти Николеньки — расставание с любимой тетенькой, собственными детьми, друзьями, многие из которых были выдающимися людьми. Казалось бы, Толстой должен был привыкнуть к тому, что неизбежно. Но в жизни все было сложней.

Бунин убеждал своих читателей в том, что «Толстой господином смерти не был, весь свой век ужасался ей, не принимал её». Смерть — частый гость в произведениях Толстого, его дневниках, письмах, беседах с людьми разных возрастов и поколений. Пожалуй, мало кто в литературе сумел подняться до той мощи, которая была присуща Толстому при описании предсмертных ситуаций и самой смерти. Свидетельство тому — запись П. И. Чайковского в его Дневнике от 12 июля 1886 г.:

«Прочел „Смерть Ивана Ильича“. Более чем когда-либо я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа»[225].

Через несколько лет композитор обратился к теме жизни и смерти в последней своей симфонии — шестой («патетической»), последняя часть которой — это полная безысходность, как у Тютчева: «И гроб опущен уж в могилу…»

Реальный, живой Толстой постоянно будто уговаривал себя не бояться смерти, пытался сдерживать страдания, приносимые утратой близких людей, но все это давалось ему крайне трудно. Страдания, муки расставания с близкими были сильнее стоических убеждений. Сказывалась его в высшей степени чувствительная натура (сентиментальность в самом точном и высоком смысле этого слова), человечность мудреца и писателя. В подтверждение этих мыслей приведу только два примера, связанные со смертью Ванечки (1895) и любимой дочери писателя Марии Львовны Толстой (1906).


Портрет Ванечки Толстого. Рисунок Т. Л. Толстой. 1894 г.


Ванечка был последним из 13 детей Софьи Андреевны и Льва Николаевича. С его рождением в 1888 г. после многих драматических конфликтов в отношениях между супругами появилась надежда на мир и согласие. Его любили все. Он был редким по доброте и чуткости мальчиком, иногда его мучили мистические предчувствия, и он делился ими с ближними.

Для окружающих это был не ребенок, а ангел. В 7 лет в нем проснулась потребность к сочинительству, сохранился его рассказ «Спасенный такс». Друзья и гости Толстых предрекали ему большое будущее. Но 23 февраля 1895 г. он скоропостижно скончался в возрасте 7 лет от скарлатины.

Каждый из супругов по-своему пережил это горе[226].


Из дневника Л. Н. Толстого. 1895 г.

«Нынче 26 — ночь. 1895. Москва. Похоронили Ваничку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя» (53, 10).

«Нынче 12 Марта 95. Москва.

Так много перечувствовано, передумано, пережито за это время, что не знаю, что писать. Смерть Ванички была для меня, как смерть Николиньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему. <…> Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая — разрыва, скрывает духовную важность события. <…> Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть… <…> Я чувствую себя очень физически слабым, ничего не могу писать.

<…> Смерть детей с объективной точки зрения: Природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ваничка» (53, 10–12).

12 марта 1895 г. в Дневнике Толстого появилась трагическая запись, которая запечатлела душу любящего и страдающего отца в ее всечеловеческом обращении к каждому из живущих, в ее потребности неустанного служения ближним и дальним людям.

«6) Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я. <…>» (53, 12).


Из Дневника Л. Н. Толстого. 1895 г.

12 марта. Продолжение:

«8) Несколько дней после смерти Ванички, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ваничкину жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей — представлять их себе такими, какими они были в 7 лет. Я могу делать это. И это хорошо» (53, 12).

18 марта. Москва

«За это время был старичок из Сибири, где он живет в пустыне. Я говорю: как же жить в пустыне, когда люди во тьме: не надо ставить свет под спуд. А он говорит: кто станет искать света, тот найдет. Т. е. дело не в том, чтобы светить, а в том, чтобы быть светлым» (53, 12).

Не светиться, а быть светлым, чтобы из тебя исходил этот свет, освещая дорогу жизни тебе и ближнему.

Только через три месяца после смерти сына Толстой смог возвратиться к художественному творчеству. 1895 год. Шла весна — лучшая пора года для его творческого вдохновения. Хотелось писать «художественное», но боль утраты постоянно давала о себе знать.

Софья Андреевна впала в отчаяние, и оно долго не покидало ее.

Мария Львовна родилась в 1871 г. 12 (24) февраля, в зимний день, а умерла поздней осенью 1906 года. Жизнь была короткой и трудной.

Она целиком разделяла идеи отца, служила ему верой и правдой, вплоть до вегетарианства. Несмотря на слабое здоровье, телесную хрупкость, активно участвовала в трудовой крестьянской жизни. Получив педагогическое образование, она создала собственную школу, в которой учились крестьянские дети и их родители. Вместе с врачом Душаном Маковицким в яснополянской усадьбе она открыла амбулаторию и врачевала всех, кто нуждался в медицинской помощи.

В 1891 г. при разделе имущества между членами семьи Маша отказалась от своей доли.


М. Л. Толстая. Рисунок И. Репина. 1891 г.


Маша была хорошо образована, знала несколько иностранных языков, переводила для отца философские тексты, помогала ему вести корреспонденцию, переписывала рукописи, часто для себя и по просьбе отца музицировала.

Она не отличалась физической красотой, но духовно по-настоящему была красива. Маша вышла замуж за князя Н. Л. Оболенского. Супруги любили друг друга, и оба стремились жить по идеям Толстого.

Маша была не только помощником, но и верным другом отца, его любимой дочерью. Он доверял ей самые сокровенные тайны, перед ней мог стоять на коленях и плакать. Ей всегда оказывал поддержку в трудные для нее минуты жизни, и она отвечала тем же. Если младшая дочь Саша была огонь и пламя, то Маша — элегия.

«27 ноября 1906. Я. П. 26 ноября 1906. Я. П.

Сейчас час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом — не говорю уже своем — нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. — Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277–278).

29 ноября 1906. Я. П.

«Сейчас увезли, унесли хоронить. — Слава Богу, держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче» (55, 279).

1 декабря 1906. Я. П.

«Нет-нет и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте от любви к ней. Записать:

1) Как живо чувствую теперь, что основа, жизнь есть божественная частица, сознаваемая нами любовью. Насколько соскакивают животные страсти, отсыхает и спадает кора животности, настолько высвобождается оно, божеское начало — любовь, которая и есть и была и в детстве и в юности сущность жизни, прикрытая, преобразованная тогда страстями.

2) Если понял не одним умом, a всем внутренним опытом жизни, что жизнь, смысл, благо ее только в высвобождении заваленной, засоренной, затемненной духовной основы жизни; если понял и положил в этом жизнь, то чем же иным может представляться смерть, как только полным высвобождением этого духовного начала от того, что скрывает его — от ограничения плоти. И потому смерть должна бы быть не страшна, а желательна, как полное осуществление того, к чему шла вся жизнь. Мы всегда инстинктивно ждем, ищем, желаем будущего, торопим его пришествие. Смерть, правда, приходит чаще с страданиями и трудом перенесения их, но ничто хорошее не приходит, как роды (евангельское сравнение), без страданий. Но женщина, зная, что она рожает, не боится страданий и смело, радостно идет на них. Также должны и мы встречать смерть. И это не слова, а я верю в это» (55, 282–283).

Как бы Толстой ни успокаивал себя, он глубоко страдал и чувствовал еще большее свое одиночество на миру. «Вместе со смертью Маши, — говорил он, — ушла моя последняя радость».

В этих страданиях писателю помогал его разум, его сложившиеся к этому времени представления о жизни, смерти, бессмертии:

духовное начало в человеке бессмертно (смерть Ванечки была для него «в гораздо большей степени проявление Бога, привлечение к Нему», чем смерть брата Николеньки, и он объяснял это неготовностью мира принять «лучших», но «пробовать» дóлжно; Ванечка и есть тот «лучший» посланник Бога, который пришел в мир преждевременно);

смерти нет, а есть ряд изменений (Толстой не знал, какова суть этих изменений, и был уверен, что этого никто не знает и вряд ли когда узнает, а потому ломать голову понапрасну относительно того, что ждет нас за порогом смерти, не следует);

телесную смерть Маши он воспринял, как ему казалось, спокойно, ибо это «событие в области телесной и потому безразличное»;

смерть есть переход «к истинной, внепространственной и вневременной жизни».

Последние слова «к истинной, внепространственной и вневременной жизни» прозвучали загадочно. Что сие означало? Об этом речь пойдет чуть позже.

В середине 1880-х годов Толстой в «Записках сумасшедшего» описал пережитый им в конце шестидесятых годов арзамасский ужас смерти:

«Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой — красной. <…> Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. <…> „Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь“. — Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. <…>. Kpacный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, всё говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. <…> Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный» (26, 469–470).



Пятью-шестью годами раньше, на рубеже 1870–80-х годов, Толстой в «Исповеди», признав свой страх перед смертью, определил главную задачу своего существования — найти смысл жизни, над которым смерть была бы не властна.

В повести об Иване Ильиче (1886) смерть стала предметом раздумий умирающего героя, и важен итог, к которому он пришел. В те мгновения, когда шла последняя минута его жизни, кто-то сказал над ним:

«Кончено!» «Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше“. Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер» (26, 113).

Для него страх перед смертью исчез в тот момент, когда он понял, что жизнь прошла мимо, но есть другая жизнь — духовная, она проснулась в нем, и смерть не властна над ней.

Такое понимание проблемы заметно отличается от того настроения и тех суждений, которые владели Толстым в молодости. При известии о смерти поэта-любомудра Н. В. Станкевича он писал:

«Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел, — писал Толстой в письме к А. А. Толстой о рано умершем русском поэте и мыслителе. — Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут, и такой человек мучился всю жизнь и умер в мученьях…» (60, 274).

А в другом письме вопрошал:

«И зачем? за что? мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем?.. ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на всё лучшее, что в ней есть…» (курсив Толстого. — В.Р.; 60, 272–273).

Подобное состояние души пережил в молодости и Монтень, проведший не один день подле постели умирающего друга Ла-Боэти (у Толстого в текстах чаще встречается Ла-Боэти). Он тоже был поэтом и философом. Несмотря на стоически-возвышенный уход Ла-Боэти из жизни, необычайно человечный и религиозный по духу (он умирал, как умирают святые люди), отчаяние надолго поселилось в душе Монтеня, и только накануне старости отступило.


Мишель Монтень о болезни и смерти друга Ла-Боэси.
Фрагменты из письма к отцу

[14 августа в субботу 1563 г. Ла-Боэси (у Толстого чаще встречается написание Ла-Боэти) подписал Завещание, согласно которому все его рукописи наследовал Мишель Монтень, друг, которого он называл братом. Через четыре дня, в среду, Ла-Боэси умер в возрасте 33 лет. Монтень был рядом с умирающим во все дни тяжелой, как говорили врачи, заразной болезни.]



«В пятницу я ушел от него так же, как и в предыдущие дни, в субботу (за 5 дней до смерти. — В.Р.) я нашел его очень угнетенным. На сей раз он заявил мне, что болезнь его в известной мере заразительная и, кроме того, удручающая и отвратительная; он сказал, что очень хорошо знает мой характер и просит меня приходить к нему так часто, как только я могу. С этого момента я уже больше не оставлял его. <…> В воскресенье у него был сильнейший приступ слабости, и когда он пришел в себя, то сказал, что все у него перепуталось и что он ничего не видел, кроме темной тучи и густого тумана, в котором все носилось в беспорядке, но что весь этот приступ не был неприятным. „Смерть не хуже этого, брат мой“, — сказал я ему по этому поводу. „Но нет ничего худшего“, — ответил он. <…> он попросил меня позвать к нему его дядю и жену, чтобы он мог сообщить им, что он решил по поводу своего завещания. Я предупредил его, что он может этим испугать их. „Это ничего не значит, брат мой, — заверил я его, — это обычные явления, связанные с этой болезнью“.

„Возможно, брат мой, — согласился он, — <…> только мысль о той утрате, которую понесете Вы, и этот несчастный человек, и эта несчастная женщина (он имел в виду своего дядю и свою жену); обоих их я совсем по-особому люблю, и я убежден, что им будет необычайно тяжело потерять меня; утрата эта, разумеется, будет велика для Вас и для них. Я думаю также об огорчении многих хороших людей, любивших и уважавших меня при жизни и от общества которых я, конечно, не отказался бы, если бы это от меня зависело. И если мне суждено уйти из жизни, то я прошу, мой брат, Вас, который их знает, засвидетельствовать им, что я питал к ним привязанность вплоть до этого последнего предела моей жизни“. <…>

Вслед за тем он осведомился, как они себя чувствуют. Я сказал: „Достаточно хорошо для такого серьезного положения“. „Да, — сказал он, — пока еще хорошо, до тех пор, пока у них есть еще небольшая надежда, но когда я полностью лишу их ее, то Вам, мой друг, будет стоить больших усилий удержать их“. <…>

Обратившись ко мне, он сказал: „Брат мой, которого я так люблю и которого я избрал среди стольких других людей для того, чтобы возобновить с ним ту добродетельную и чистосердечную дружбу, обычай которой из-за разных пороков давно уже утрачен среди нас настолько, что в памяти древности от него осталось только несколько старых следов, — прошу Вас, в знак моей любви к Вам, быть преемником моих книг, которые я Вам дарю; это небольшой подарок, но он исходит от чистого сердца и очень подходит Вам при Вашей любви к наукам“. <…>

А затем, обращаясь уже ко всем троим, он благодарил Бога за то, что, находясь в таком тяжелом положении, он мог иметь около себя самых дорогих ему на свете людей. Он говорил, как приятно ему видеть это собрание четырех, столь единодушных и объединенных между собой дружбой людей; собрание, которое, на его взгляд, доказывает, что мы все любили друг друга, один ради другого. И, поручив нас друг другу, он продолжал: „После того как я привел в порядок свои дела, мне остается еще подумать о своей совести. Я христианин, католик, таким я жил и таким хочу закончить свою жизнь. Пригласите священника, ибо я не хочу пренебречь этим последним долгом христианина“. <…>

К вечеру, при ясном сознании, он стал все больше походить на покойника; когда я сел ужинать, он велел меня позвать, это была уже только тень человека <…> С большим очень усилием он оказал мне: „Брат мой, друг мой, да будет Богу угодно, чтобы я действительно узрел те образы, которые посещают меня“. Подождав некоторое время, пока он молчал и издавал болезненные стоны, пытаясь заставить себя говорить, ибо язык стал уже ему плохо повиноваться, я спросил его: „Каковы эти образы, брат мой?“ „Они значительны, значительны!“ — ответил он. „Никогда еще не случалось, — продолжал я, — чтобы я не принимал участия в тех мыслях, которые приходили Вам в голову, не хотите ли Вы, чтобы я и теперь наслаждался этим?“ „Я бы с радостью, — ответил он, — но не могу, брат мой, они чудесны, бесконечны и несказанны“. На этом разговор прервался, ибо он не в силах был более продолжать его. <…>

Будучи уже совсем на пороге смерти, он услышал плач своей жены. Он позвал ее и сказал: „Мое подобие, Вы напрасно заранее мучаете себя, разве Вы не хотите пожалеть меня. Приободритесь! Конечно, я больше страдаю не от своих болей, а от того, что вижу, как Вы страдаете, и это естественно, ибо страдания, которые мы ощущаем в себе, не мы собственно испытываем их, а некие вложенные в нас Богом чувства“. <…>

Когда она отошла от него, он обратился ко мне: „Конечно, конечно, — отвечал он, — я имею место, но не то, которое мне нужно“, и затем, договаривая до конца, должен сказать: „Во мне больше нет жизни“. „Бог скоро даст Вам лучшую“, — сказал я. „Ах, если бы я уже был там, брат мой, вот уже три дня, как я рвусь отправиться в этот путь“.

Во время этих терзаний он часто подзывал меня к себе только для того, чтобы убедиться, что я нахожусь около него. Под конец он стал несколько успокаиваться, что еще более вселило в нас надежду на лучшее, так что я, выйдя из комнаты, радовался по этому поводу вместе с его женой. Но спустя примерно час, в течение которого он раз или два подзывал меня, он глубоко вздохнул и скончался около трех часов утра, в среду восемнадцатого августа тысяча пятьсот шестьдесят третьего года, прожив 32 года 9 месяцев и 17 дней»[227].


Письмо Монтеня, наследника рукописей Ла-Боэси, — г. де Мену, военачальнику и бывшему канцлеру Франции

Замок Монтень, сего 30 апреля 1570

«В соответствии с этим, так как я больше всего на свете любил покойного господина Ла Боэси, величайшего, на мой взгляд, человека нашего времени, то я счел бы тяжким нарушением моего долга, если бы я сознательно допустил исчезновение столь выдающегося имени, как его, допустил бы забвение памяти, столь достойной внимания, если бы я не попытался путем издания воскресить эти вещи и вдохнуть в них жизнь»[228]


В схватке между смертью и нами нет места притворству

Обоих мыслителей волновали вопросы, что будет с человеком за той границей, где кончается жизнь и начинается смерть? Почему он боится переступить через эту черту? Отчего, сознавая неизбежность смерти, отчаянно отталкивает даже саму мысль о ней?

В трактате «О жизни» Толстой попытался объяснить это состояние страха перед трагической неизбежностью.

«То чувство, — писал он, — которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни; точно так же, как страх привидений есть только сознание болезненного душевного состояния.

„Я перестану быть — умру, умрет всё то, в чем я полагаю свою жизнь“, говорит человеку один голос; „я есмь“, говорит другой голос, „и не могу и не должен умереть. Я не должен умереть, и я умираю“» (26, 400–401).

Так, по убеждению Толстого, мыслит тот, в ком тело сильнее духа. Выход из этого состояния отчаяния сопряжен с признанием верховенства духовного «Я», важности нравственного движения человека к истине. В противном случае неизбежно трагическое отчаяние при виде «пляски смерти». Отчаяние вызвано и тем, что человеку не дано знать «своей смерти», что переход из одного мира в другой покрыт тайной.

«Человек, — размышлял Толстой, — не знает своей смерти и никогда не может познать ее, она никогда еще не прикасалась к нему, про намерение ее он ничего не знает. Так чего же он боится?» (26, 398).

Близкое к этому рассуждению Толстой нашел и в «Опытах» Монтеня.

На стр. 89 первого тома он отчеркнул фрагмент текста, а в нем, подчеркнув, выделил четвертое предложение:

«Что пользы пятиться перед тем, от чего вам все равно не уйти? Вы видели многих, кто умер в самое время, ибо избавился, благодаря этому, от великих несчастий. Но видели ли вы хоть кого-нибудь, кому бы смерть причинила их? Не очень-то умно осуждать то, что не испытано вами, ни на себе, ни на другом. Почему же ты жалуешься и на меня и на свою участь? Разве мы несправедливы к тебе? Кому же надлежит управлять: нам ли тобою или тебе нами? Еще до завершения сроков твоих, жизнь твоя уже завершилась. Маленький человечек такой же цельный человек, как и большой» (1802, 1, 87 / Кн. 1, 90).

Полагаю, что эта и последующие пометки из этой главы были сделаны им в период, предшествующий написанию трактата «О жизни» (1886–1887).

В главе «О том, что философствовать — это значит учиться умирать» Толстой обозначил места, наиболее созвучные его собственным представлениям о том, как надо относиться к жизни и смерти. Для него была очевидной мысль Монтеня об ответственности самого человека за качество прожитых им лет.

На стр. 86 первого тома Толстой отчеркнул и подчеркнул эту мысль:

«Жизнь сама по себе — ни благо, ни зло: она вместилище и блага и зла, смотря по тому, во что вы сами превратили ее» (1802, 1, 86 / Кн. 1, 88).

Близкое, но не тождественное по мысли мы находим в трактате Толстого «О жизни» (1886–1887). «Жизнь человека, — сказано там, — есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему: жизнь, не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом» (26, 435).

Различие в том, что если Монтень указывал на субъективный и относительный характер тех или иных ценностей, то Толстой занимал иную позицию: для него жизнь есть благо, не зависящее от воли человека, ибо человек может отойти от логики жизни и тем самым лишить себя блага, обрекая на скорую духовную смерть. У Толстого жизнь не есть смерть, благо не есть зло, а человек или вписывается в эту логику мироздания, или нет.

Толстой рассуждал о жизни как об извечной нравственно-целесообразной субстанции, которая не тождественна понятию жизни как реально развивающейся действительности — как материальной, так и социально-исторической. Употребляя понятие «жизнь», Толстой имел в виду некую целесообразную закономерность, которая лежит в основе нравственного прогресса не только общества, но и Вселенной, а потому процесс смены форм жизни вечен.

Монтень и Толстой были едины во взглядах на идею равенства всех людей перед смертью, предполагающую жесткость понимания неотвратимости смерти и страха перед ней. Как бы солидаризируясь с этой идеей, Толстой отчеркнул фрагмент текста и в нем выделил третье предложение, подчеркнув его:

«Освободите место другим, как другие освободили его для вас. Равенство есть первый шаг к справедливости. Кто может жаловаться на то, что он обречен, если все другие тоже обречены? Сколько бы вы ни жили, вам не сократить того срока, в течение которого вы пребудете мертвыми. Все усилия здесь бесцельны: вы будете пребывать в том состоянии, которое внушает вам такой ужас, столько же времени, как если бы вы умерли на руках кормилицы…» (1802, 1, 87 / Кн. 1, 89).

Далее на полях другой страницы справа Толстой написал слово «indifferent» (равнодушный, безразличный. — В.Р.), а в отчеркнутом фрагменте два раза подчеркнул одну и ту же мысль: «жить и умирать — это одно и то же». Видимо, слово «indifferent» было указанием на то, что к самой проблеме надо относиться равнодушно, ибо никто никогда ничего не изменит.

«Я внушила Фалесу, первому из ваших мудрецов, ту мысль что жить и умиратьэто одно и то же. И когда кто-то спросил его, почему же, в таком случае, он все-таки не умирает, он весьма мудро ответил: „Именно потому, что это одно и то же“» (1802, 1, 89 / Кн. 1, 90).

Такое поистине спартанское отношение к смерти могли иметь люди, или верившие в обещаемое религией бессмертие, или принимавшие жизнь и смерть как два равноправных начала бытия, сменяющих друг друга и тем самым определяющих развитие всего и вся.

Увещевания относительно уравнивания жизни и смерти, призывы равнодушно отнестись к неизбежности смерти не могли успокоить души людей.

«Мучение, смерть… Зачем?» Такой вопрос задавал себе умирающий Иван Ильич и мучительно страдал, не зная, как на него ответить.

Философско-психологической мотивации было явно недостаточно, чтобы вселить в человека истинное спокойствие. Не исчерпывался ею и вопрос о сущности жизни и смерти, тем более что жизнь предлагала иные решения. Человеческая природа восставала против трагического исхода. От отчаяния многих живущих не спасали ни мысль о религиозно-мистическом бессмертии, ни идея воскресения во плоти всех умерших при конце мира.

Оба философа задумывались над причиной отчаяния. Толстому казалось, что она — в незнании смысла существования. Левин, герой «Анны Карениной», во многом близкий автору, пришел к трагическому умозаключению:

«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить» (19, 370).

Сам Толстой в «Исповеди» высказался по этому поводу с еще большей определенностью:

«Обманывать себя нечего, все — суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от нее» (23, 14).

Сократ, Соломон, Будда, Шопенгауэр, жаловался Толстой, только усугубляли чувство трагического.

«Ужас тьмы, — признавался он, — был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлей или пулей» (23, 14).

Монтень, в отличие от Толстого, не считал отсутствие у человека смысла жизни трагедией, а потому, рассуждая о страданиях физических и нравственных, х л а д н о к р о в н о предлагал смерть в качестве рецепта избавления от них.

«Смерть, — писал он, — не только избавление от болезней, она — избавление от всех зол. Это — надежнейшая гавань, которой никогда не надо бояться и к которой часто следует стремиться» (2, 308).

Он даже был не против добровольного ухода из жизни тяжелобольных стариков, то есть, как бы мы сказали сегодня, являлся сторонником эвтаназии:

«…невыносимые боли и опасения худшей смерти являются вполне оправданным побуждением к самоубийству» (2, 319).

Пометки, сделанные писателем на страницах «Опытов» в 1907 г. и перед уходом из Ясной Поляны, возвращают нас к духовным сомнениям Толстого. Он и в конце своего пути предстал ищущим человеком, с болью всматривающимся вдаль, где ждала его смерть.

«Мало кто умирает, — писал Монтень, — понимая, что минуты его сочтены; нет ничего, в чем нас в большей мере тешила обманчивая надежда; она непрестанно нашептывает нам: [а далее Толстой отчеркнул]

„Другие были больны еще тяжелее, а между тем не умерли, дело обстоит не так уж безнадежно, как это представляется; в конце концов Господь явил немало других чудес“. Происходит же это от того, что мы мним о себе слишком много; нам кажется, что будто совокупность вещей испытает какое-то потрясение от того, что нас больше не будет…» (1876, 3, 1 / Кн. 1, 535).

Стоит ли, в самом деле, так высоко ценить себя, так жалеть себя, если смерть неизбежно физически уничтожит тебя. Тем более жизнь так хрупка, «каждую секунду подвержена всем бесчисленным случайностям самого ужасного страдания» (26, 424).

В повседневности человек не озадачивает себя таким вопросом. В трагической ситуации, сопряженной с тяжелой болезнью, он еще менее способен к размышлениям такого рода, разум затуманивается подчас физическими страданиями. Есть размышления и у Монтеня на эту тему, и они привлекли внимание Толстого. Он отчеркнул фрагмент текста в главе «О сходстве детей с родителями»:

«Страх смерти и страх перед страданием, боязнь боли, неистовое и неодолимое желание выздороветь во что бы то ни стало — вот что полностью ослепляет нас; только явная трусость побуждает нас к доверчивости столь кроткой и податливой.

Однако страдания большинства людей значительно сильнее их веры в лекарства. Я часто слышу, как они жалуются и говорят то же, что я сейчас, но в конце концов они не выдерживают и заявляют: „Что мне остается делать?“ Точно нетерпение — более верное средство, чем терпение!» (1876, 2, 290–291/ Кн. 1, 693–694)

В записках Д. П. Маковицкого есть примечательное свидетельство внутреннего состояния Толстого в период тяжелой болезни в Крыму.

«У меня в Крыму были времена, — рассказывал писатель, — когда я бы спокойно умер. Монтень говорит, что о приближении смерти надо думать загодя. Надо рассчитывать, что завтра помру, тогда отпадут соображения приличия, корысти. Мой брат[229], очень чуткий и очень умный, перед смертью спросил меня: „Как думаешь, причаститься ли, жена этого желает. На что?“ Я сказал ему: „Причастись, если сделаешь жене более приятности, чем себе тягости от причащения“. Он причастился и говорил, что ему легче. На следующий день умер»[230].

Толстой действительно был убежден, что человеку не должно думать о смерти, как о чем-то далеком, уходящем в незримое будущее, ему казалось, что сознание того, что жизнь может оборваться каждую минуту, способно изменять миропонимание человека и оказать воздействие на его поступки. Тогда восторжествует естественность в общении между людьми, отомрет лицемерие, уменьшится зависимость личности от эгоистических желаний, тогда, может быть, она более серьезно начнет думать о нравственно-жизненных ценностях, важности служения добру и правде.

Д. П. Маковицкий записал одну из бесед в яснополянском доме:

«Софья Андреевна говорила, как у нее после болезни мысли переменились. Раньше упражнялась в музыке и другом, а теперь — готовится к смерти. Л. Н. сказал: Это и хорошо. Монтень говорит: „Вся философия состоит в том — готовиться к смерти“»[231].

У Монтеня, как и у Толстого, таких мыслей немало. Оба считали, что чем раньше человек поймет скоротечность своего бытия, тем счастливее он проведет свою жизнь. Преодолевая страх перед смертью, он поднимется на новую ступень нравственного познания, безбоязненно выстроит диалог со своей совестью. Правда и ничего кроме правды. Следуя этому принципу, он выйдет из одиночества на миру и в ситуации смерти.

В главе «О том, что нельзя судить, счастлив ли кто-нибудь, пока он не умер» Толстой отчеркнул слова Монтеня, призывавшего читателя оставить в стороне успокоительные байки философов и обратиться к правде относительно того, что являет собой смерть:

Наши превосходные философские рассуждения сплошь и рядом не более, как заученный урок, и всякие житейские неприятности очень часто, не задевая нас за живое, оставляют нам возможность сохранять на лице полнейшее спокойствие. Но в этой последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству; приходится говорить начистоту и показать, наконец, без утайки, что у тебя за душой:

Nam verae voces tum demum pectore ab imo

Eiiciuntur, et eripitur persona, manet res[232] (1876, 1, 84 / Кн. 75).

Автору «Анны Карениной» приходилось не раз в письмах и устной речи обращаться к мысли Монтеня о бескомпромиссной схватке человека со смертью.

Родным и близким он советовал не бояться смерти, а готовиться к ней и воспринимать ее как переход «к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277).

На протяжении всей своей жизни Толстой проявлял особое внимание к тому, как умирали люди. Его интересовали разные ситуации ухода из жизни — как капитуляции перед смертью, так и победы над ней.

В этой связи примечательны пометки, сделанные писателем на издании «Опытов» (1876), хранящемся в кабинете яснополянского дома. Он отчеркнул фрагмент, свидетельствовавший о подвиге граждан города Аррас:

«…когда Людовик XI захватил город Аррас, среди его жителей оказалось немало таких, которые предпочли быть повешенными, лишь бы не прокричать: „Да здравствует король!“» (1876, Т. 1, Кн.1, с. 49).

Выделил отчерком и трагикомический рассказ Монтеня об одном пиккардийце, который предпочел быть повешенным, нежели переспать с женщиной, имевшей физический недостаток.

«…взглянув на нее и заметив, что она припадает на одну ногу, он крикнул: „Валяй, надевай петлю! Она колченогая“» (1876, 1, 384 / Кн. 1, 49).

Стало быть, отношение человека к смерти во многом определялось его верой, взглядами, убеждением, привычкой, его индивидуальными особенностями и т. д.

В творчестве Толстого немало героев, идущих на смерть из-за невозможности изменить собственным убеждениям. В таких случаях обыденное становилось героическим. В художественном мире писателя много смертей, и каждая из них описана им по-своему. Одна вызывала жалость, чувство сострадания, другая — отвращение, как смерть богатого и жестокого Серпуховского в «Холстомере», но каждая представляла собой неизбежность происходящего.

Смерть равняла всех и всегда. В этом равенстве ее преимущество перед жизнью, но слишком часто равенство оборачивалось абсурдом. Толстой и Монтень в молодости пережили взрыв негодования, столкнувшись с преждевременной смертью добрых и талантливых людей.

«Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел, — писал Толстой о рано умершем мыслителе и поэте Н. В. Станкевиче. — Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут, и такой человек мучился всю жизнь и умер в мученьях…» (60, 274).

А в другом письме вопрошал:

«И зачем? за что? мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем?.. ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем» (60, 272–273).

Еще большую драму жизни пережил Монтень, когда в течение нескольких дней у него на руках умирал друг.


«Другая жизнь…»
О бытии, времени и бессмертии

В 1865 г., через пять лет после смерти брата Николеньки, Толстой, читая в книге Гизо-Витт доказательства в пользу религии, написал «статейку по мысли», данной ему Монтенем (48, 65).

Какая именно мысль Монтеня послужила Толстому поводом к написанию фрагмента «О религии» (1865) — трудно сказать, но весь текст философского этюда пронизан духом монтеневского сомнения и скептицизма.

Вот некоторые мысли этого неоконченного сочинения автора, активно работавшего в эти годы над романом «Война и мир»:

«самой безбожной книгой» могла бы стать книга, в которой собраны были бы все доказательства бытия Бога (Монтень называл споры вокруг этой проблемы «гвалтом философских школ»);

человек не получает должных ответов на вопросы «зачем я живу, есть ли Бог и т. д., и не может удовлетвориться ответом, что есть живой Бог, и что живет он для будущей жизни», а главное, он пребывает в вечном сомнении относительно бессмертия души;

расплывчато понятие «человечество», а потому «все выводы историков, говорящих о ходе человечества, суть слова и туманная умственная игра, не имеющая никакого значения», «человечество есть ничто, и потому-то <…> получаем произвольные и ложные выводы»;

— «религия сама по себе не есть истина, так как религий много есть, было и будет, а есть только произведение человеческого ума, отвечающее на известную склонность, как гадания, песни и т. п.» (7, 125–127).

В ранний период творчества монтеневский скептицизм был близок Толстому. Отсюда критика религии, недовольство тем, что нет ответов на главные вопросы жизни, посягательство на Бога, сомнение в бессмертии души…

Потребовались годы, чтобы преодолеть скепсис во взглядах на жизнь, смерть и бессмертие, пережить рождение духом, выйти на путь обретения спасительной веры.

Монтень и Толстой презрели какую-либо определенность в вопросе бессмертия. Оба, подобно кентавру Хирону, понимали нецелесообразность вечной жизни во плоти. Примечательна в этом смысле пометка Толстого, сделанная им, скорее всего, в 1884 г., незадолго до начала работы над трактатом «О жизни», где он предложил свое понимание духовного бессмертия.

На странице же 89 первого тома «Опытов» Толстой отчеркнул фрагмент текста, в котором Монтень от имени Судьбы обращался к людям с разъяснением пагубности вечной жизни тела, и в этом фрагменте он подчеркнул третье, четвертое и пятое предложения, а на полях возле них поставил знак NB (хорошо):

«Ни людей, ни жизнь человеческую не измерить локтями. Хирон отверг для себя бессмертие, узнав от Сатурна, своего отца, бога бесконечного времени, каковы свойства этого бессмертия. Вдумайтесь хорошенько в то, что называют вечной жизнью, и вы поймете, насколько она была бы для человека более тягостной и нестерпимой, чем та, что я (судьба. — В.Р.) даровала ему. Если бы у вас не было смерти, вы без конца осыпали б меня проклятиями за то, что я вас лишила ее. Я сознательно подмешала к ней чуточку горечи, дабы, принимая во внимание доступность ее, воспрепятствовать вам слишком жадно и безрассудно устремляться навстречу ей. Чтобы привить вам ту умеренность, которой я от вас требую, а именно, чтобы вы не отвращались от жизни и вместе с тем не бежали от смерти, я сделала и ту и другую наполовину сладостными и наполовину скорбными» (1802, 1, 89 / Кн. 1, 90).

Столь пристальное внимание Толстого к этому фрагменту вполне закономерно. В нем присутствовал сам факт отрицания физического и мистического бессмертия, и это было созвучно душе русского писателя. На часто задаваемый вопрос «Что ждет человека за порогом смерти?» Лев Толстой отвечал вполне определенно: «Не знаю». Однако в духовное бессмертие человека он все же верил. В чем же суть этой веры? Первоначально трактат «О жизни», писавшийся почти в одно время с повестью «Смерть Ивана Ильича», был озаглавлен «О жизни и смерти». Но впоследствии Толстой вычеркнул слово «смерть», ибо ее нет там, где была и есть истинная жизнь духа.

В «Опытах» Монтеня лишь намечена подобная связь между тем, с чем человек приходит к концу своего существования, и тем, что есть самая смерть. Поздний Ренессанс не мог не отразиться на концепции книги. Вера в безграничные возможности человека была подточена, и Монтень откликнулся на происходящие изменения своим скепсисом. Его жизнь протекала между желанием веры в бессмертие и сомнением в нем, а по сути, отрицанием его. Выпав из одной системы ценностей, он не вошел в другую, остановившись на полпути ее создания. Философ и сам сознавал это, называя свои раздумья «Опытами» («эссе»).

Толстой оказался в иной ситуации. Эпоха нуждалась в нравственных ориентирах, создании такой духовной концепции воскресения человека и человечества, которая могла бы обладать всем арсеналом средств ненасильственной борьбы против зла и жестокости. В этой концепции Толстой отводил особое место идее духовного бессмертия человека.

Монтень разрушал в сознании своих современников иллюзию мистического бессмертия. Толстой пошел по тому же пути, но понимал, что этого недостаточно. Без сознания бессмертия человек распадется, уподобится растению или лесному зверю. Глубоко прочувствовав потребность в бессмертии каждого, кто пришел в мир, Толстой поставил вопрос о нравственном бессмертии личности, о связи отдельной человеческой жизни с прошлым, настоящим и будущим.

На слова Монтеня: «Жить и умирать — это одно и то же» — Толстой ответил по-своему. Он превратил воспоминание о рано умершем брате в доказательство существования духовного бессмертия. Когда читаешь эти строки, то вопреки разумению хочется соглашаться с Толстым.

«Мой брат умер, кокон его, правда, остался пустой, я не вижу его в той форме, в которой я до этого видел его, но исчезновение его из моих глаз не уничтожило моего отношения к нему. У меня осталось, как мы говорим, воспоминание о нем.

Осталось воспоминание, — не воспоминание его рук, лица, глаз, а воспоминание его духовного образа. <…> Та сила жизни, которая была в моем брате, не только не исчезла, не уменьшилась, но даже не осталась той же, а увеличилась и сильнее, чем прежде, действует на меня. Сила его жизни после его плотской смерти действует так же или сильнее, чем до смерти, и действует как всё истинно живое. <…>

Я могу сказать, что он вышел из того низшего отношения к миру, в котором он был как животное, и в котором я еще нахожусь, — вот и всё; могу сказать, что я не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он теперь; но не могу отрицать его жизни, потому что чувствую на себе ее силу <…>

Мой брат умер вчера или тысячу лет тому назад <…> Но свет этот таков, что я не только вижу его теперь, но он один руководит мною и дает мне жизнь. Я живу этим светом. Как же мне отрицать его? Я могу думать, что сила этой жизни имеет теперь другой центр, невидимый мне. Но отрицать его я не могу, потому что ощущаю ее, движим и живу ею. Каков этот центр, какова эта жизнь сама в себе, я не могу знать <…>

Какой бы тесный ни был круг деятельности человека — Христос он, Сократ, добрый, безвестный, самоотверженный старик, юноша, женщина, — если он живет, отрекаясь от личности для блага других, он здесь, в этой жизни уже вступает в то новое отношение к миру, для которого нет смерти, и установление которого есть для всех людей дело этой жизни.

Человек, положивши свою жизнь в подчинение закону разума и в проявление любви, видит уж в этой жизни, с одной стороны лучи света того нового центра жизни, к которому он идет, с другой то действие, которое свет этот, проходящий через него, производит на окружающих. И это дает ему несомненную веру в неумаляемость, неумираемость и в вечное усиление жизни» (26, 414–415).

Обобщая все выше сказанное, Толстой пришел к заключению:

«Веру в бессмертие нельзя принять от кого-нибудь, нельзя себя убедить в бессмертии. Чтобы была вера в бессмертие, надо, чтобы оно было, а чтобы оно было, надо понимать свою жизнь в том, в чем она бессмертна. Верить в будущую жизнь может только тот, кто сделал свою работу жизни, установил в этой жизни то новое отношение к миру, которое уже не умещается в нем» (26, 415).

Но в книгу афоризмов «На каждый день» Толстой поместил отдельной строчкой мысль Монтеня:

«Смерть есть начало другой жизни» (44, 128).

В подобном заключении, прозвучавшем как нечто самостоятельное, безусловно, есть отсвет мистики, но что имелось в виду под «другой жизнью» совсем не ясно.

«Другая жизнь…» Какая именно жизнь, никто из мыслителей не стал уточнять. Им достаточно было веры, что она есть. Так же им было ясно: есть благая высшая сила, называемая Богом, и Монтень, и Толстой после духовного преображения не ставили под сомнение наличие этой силы.

Еще в раннем рассказе «Три смерти» Толстой художественно запечатлел извечную борьбу жизни со смертью и равновеличие обоих начал. Срубленное дерево умирает, освобождая место другому, а рядом с его поникшим телом «деревья еще радостнее» стали красоваться «на новом просторе». В этой связи примечателен и выделенный Толстым в «Опытах» фрагмент, содержащий образное решение проблемы.

Отчеркнуто и подчеркнуто Толстым:

«Если вы присматривались к хороводу четырех времен года, вы не могли не заметить, что они обнимают собою все возрасты мира: детство, юность, зрелость и старость. По истечении года делать ему больше нечего. И ему остается только начать все сначала. И так будет всегда» (1802, 1, 86 / Кн. 1, 88).

В этом же рассказе есть один «изгибчик», как бы сказал Достоевский, указывающий на сомнение Толстого и его героини, переходящей в мир иной барыни, в бессмертии души.

Феноменален был интерес Толстого к самой ситуации ухода человека из жизни и перехода в мир иной. Для него важно было понять, что в эти минуты чувствует и думает человек, как изменяется его поведение в сам момент перехода в мир иной.



Монтень умер в своем фамильном замке и изначально был похоронен в Бордо в часовне монастыря ордена фельянтинцев. В 1603 г. по воле его вдовы в монастыре был установлен монументальный кенотаф Монтеня.


По просьбе Л. Н. Толстого его похоронили в лесу Старый Заказ у оврага — там, где он в детстве вместе с братьями и сестрой искал Зеленую палочку. Кто ее найдет, тот и откроет секрет всемирного счастья. Толстой просил похоронить его в простом гробу, не ставить памятников и крестов, над могилой не произносить траурных речей.


«Для умирающего человека, — писал он в „Пути жизни“, — раскрывается что-то в минуту смерти. „Ах, так вот что!“ — говорит почти всегда выражение лица умирающего. Мы же, остающиеся, не можем видеть того, что раскрылось ему. Для нас раскроется после, в свое время» (45, 479).

Зрелый Толстой, создавший «Войну и мир», «Анну Каренину», «Холстомера», «Смерть Ивана Ильича», «Хозяина и работника», «Воскресение», не оставлял читателя в недоумении. Он открывал перед ним каждый раз новые страницы поисков смысла жизни, приближающих его к таинству «рождения духом», а стало быть, подводящих к вратам бессмертия.

«Этот мир не шутка, не юдоль испытания и перехода в мир лучший, вечный, а этот мир, тот, в котором мы сейчас живем, это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны нашими усилиями сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для всех, которые после нас будут жить в нем» (45, 481).

С этими слова Толстого из «Пути жизни» перекликаются слова из его Дневника, сказанные в ночь смерти любимой дочери Маши:

«Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть.

„Где? Когда?“ это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277–278).


Апология Монтеня и мир Льва Толстого

Складывается ощущение, что Толстой не проявил особого интереса к чтению ХII главы второго тома «Апология Раймунда Сабундского». Торжественный посыл в названии главы призван был вызвать у читателя пиетет перед испанским богословом, его сочинением «Естественная теология», которое Монтень перевел в 1569 г. на французский язык по просьбе своего отца.

В действительности столь пышное название стало прикрытием смелых взглядов Монтеня, противостоящих официальной, прежде всего религиозной, идеологии того времени. Полемические красоты Монтеня проявились в полемике с древними и современными учеными. Автор «Опытов» сумел в довольно жестких, но изящных по форме спорах отстоять свое понимание главных проблем философии и религии.

Но из 150-страничного текста Толстой выделил всего два фрагмента.

Первый фрагмент, отчеркнутый писателем, представлял собой байку из времен античной философии, не лишенную признаков иронии:

«Однажды, когда Демокрит ел во время обеда фиги, пахнувшие медом, он вдруг задумался над тем, откуда взялась у фиг эта необычная сладость, и, чтобы выяснить это, он встал из-за стола, желая осмотреть то место, где эти фиги были сорваны. Его служанка, узнав, почему он всполошился, смеясь, сказала ему, чтобы он не утруждал себя: она просто положила фиги в сосуд из-под меда. Демокрит был раздосадован тем, что она лишила его повода произвести расследование и отняла у него предмет, возбудивший его любознательность. „Уходи, — сказал он ей, — ты причинила мне неприятность; я все же буду искать причину этого явления так, как если бы оно было природным“» (2, 383 / Кн. 1, 446).

Второй фрагмент (см. далее пункт 10), отчеркнутый Толстым, содержал в себе в обобщенной форме раздумья о Бытии, Времени и Боге.

Толстой, безусловно, читал главу об «Апологии…», но, видимо, по каким-то причинам отложил карандаш в сторону. Думаю, что это могло быть связано с тем, что вся глава в 150 страниц пронизана духом полемики не только с автором «Естественной теологии», но и с философами древности, средневековья. Проблемы, затронутые Монтенем по ходу перевода, многогранны и масштабны по содержанию. Толстой, быть может, не счел целесообразным стать соучастником споров во времени и пространстве и потому отметил большим отчерком только финальную часть главы, содержащей главный итог философских раздумий Монтеня.

Глава, по сути, стала Апологией Монтеня. В ней героем является сам философ, организующий все содержание главы вокруг собственных взглядов на многие проблемы бытия Бога и мира, человека и природы. Естественно, что эти проблемы всегда были в центре внимания и Льва Толстого. Какова степень их созвучности убеждениям автора «Опытов»?

1. Монтень направил свое жало против главного пафоса сочинения Раймунда Сабундского. Испанскому богослову казалось, что он сумел с помощью разума обосновать главные постулаты религии.

Монтень на многих примерах доказал невозможность подобного подхода.

В «Исповеди» Толстой заявил: «Верую только в то, что разумно» — и подверг критике многие религиозные догмы.

2. Резкой критике Монтень подверг религию, а точнее сказать, церковь. Она, утверждал он, созданная «для искоренения пороков», на деле их «покрывает, питает и возбуждает» (Там же, 385).

Критика Толстым церковных устоев, как и многих церковных догм, общеизвестна. В 1901 г. свет увидело «Определение и послание Святейшего синода о графе Льве Толстом», в котором извещалось, что граф Лев Толстой более не является членом Православной церкви.

3. Монтеню была чужда идея Раймунда Сабундского о том, что мир создан только для человека. Обращаясь к читателю, Монтень вопрошал:

«Пусть он (человек — В.Р.) покажет мне с помощью своего разума, на чем покоятся те огромные преимущества над остальными созданиями, которые он приписывает себе. Кто уверил человека, что это изумительное движение небосвода, этот вечный свет, льющийся из величественно вращающихся над его головой светил, этот грозный ропот безбрежного моря, — что все это сотворено и существует столько веков только для него, для его удобства и к его услугам?» (Там же, 390).

Мучаемый самомнением («наша прирожденная и естественная болезнь») человек, писал Монтень, «самое злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное», он не выше животных. Более того, Монтень полагал, что звери так же умны, как и люди, а иногда и умнее их. Он не побоялся противопоставить войну между людьми поведению животных в ситуации сохранения своего рода:

«Что касается войн, которые принято считать самым выдающимся и достославным человеческим деянием, то я хотел бы знать, должны ли они служить доказательством некоего превосходства человека, или наоборот, показателем нашей глупости и несовершенства? Животным поистине не приходится жалеть о том, что им неизвестна эта наука уничтожать и убивать друг друга и губить свой собственный род» (Там же, 411).

Толстой вполне мог подписаться под этими словами Монтеня. У него можно найти много мыслей, касающихся противопоставления человека и мира животных. В одной из статей он напомнил современникам, потерявшим стыд за содеянное зло, что чувство стыда есть даже у животных. А в повести «Холстомер», написанной от имени лошади, он воспел красоту жизни «пегого мерина» и жестко осудил за эгоизм и жестокость похождения ничтожного барина.

4. Монтень не верил в божественное откровение:

«Если бы мы воспринимали Бога путем глубокой веры, если бы мы познавали его через него самого, а не с помощью наших усилий, если бы мы имели божественную опору и поддержку, то человеческие случайности не в состоянии были бы нас так потрясать, как они нас потрясают. Наша твердыня не рушилась бы от столь слабого натиска» (Кн. 1, 382).

Но он верил в Бога и в «Опытах» попытался дать определение Его сущности:

«Из всех человеческих — и притом самых древних — религиозных воззрений наиболее правдоподобным и находящим оправдание мне представляется то, которое признает Бога непостижимой силой, источником и хранителем всех вещей, считает, что Бог — весь благо, весь совершенство и что Он благосклонно принимает почести и поклонение людей, в какой бы форме, под каким бы именем и каким бы способом люди их ни выражали» (Там же, 448).

Ко всему, что не соответствовало этому представлению о Боге, Монтень относился с иронией, не испытывая при этом никаких особых религиозных чувств, и потому в качестве вывода сделал весьма смелое заявление:

«Из религий, в основе которых лежало поклонение телесному божеству, — что необходимо было при царившем в те времена всеобщем невежестве, — я бы, мне кажется, охотнее всего примкнул к тем, кто поклонялся солнцу <…>

„Ибо, помимо своего величия и красоты, солнце представляет собой наиболее удаленную от нас и потому наименее известную нам часть вселенной, так что вполне простительно испытывать по отношению к нему чувство восхищения и благоговения“» (Там же, 449–450).

А далее, после перечисления десятков определений Бога — от древнейших времен до середины средневековья, Монтень пришел к неутешительному выводу:

«И вот при виде этой полнейшей неразберихи философских мнений попробуйте положиться на вашу философию, попробуйте уверить, что вы нашли изюминку в пироге! <…> мне кажется, что ни одно мнение не имеет преимущества перед другим, за исключением тех, которые внушены мне Божьей волей» (Там же, 451).

Приведенная цитата из Монтеня, быть может, и есть та мысль Монтеня, которая увлекла молодого Толстого в 1865 г.

«16 октября. Ясная Поляна.

Убил 2-х беляков. Читал Гизо-Вит доказательства религии и написал первую статейку по мысли, данной мне Montaigne» (48, 65).


Фрагмент из наброска «О религии»

(первоначальное название «Можно ли доказывать религию»)


«Любопытна бы была книга, которая собрала бы все доказательства существования живого, свободного Бога, которые были делаемы со времени существования рода людского. Это была бы книга самая безбожная. Разнообразие приемов мысли для доказательств существования Бога огромно. Один из последних приемов доказательств кажется мне самым сильным, потому что, они говорят, он главной своей основой берет человеческую природу; но в чем состоит его сила, в том же его и слабость» (7, 125).

Далее в этом небольшом философском наброске Толстой столь же дерзновенно, как и Монтень, высказал свое отношение к извечным вопросам: что есть Бог, можно ли надеяться на бессмертие и в чем смысл жизни человека на этой Земле? (См. главу «Другая жизнь…»)

Мысли о сущности Боге всегда были в центре внимания Толстого, не покидали они его и на смертном одре в Астапове:

1910.

«31 Октября. Продиктовано А. Л. Толстой

Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью.

Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.

Астапово, 31 окт. 1 ч. 30 дня

Бог, если мы хотим этим понятием уяснить явления жизни, то в таком понимании Бога и жизни не может быть ничего основательного и твердого. Это одни праздные, ни к чему не приводящие рассуждения. Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяет человека и в познании самого Бога и в руководстве своей жизни, основанной на этом сознании» (58, 143–144).

5. Скептицизм Монтеня по отношению к церковным догмам предопределил и его взгляд на проблему бессмертия, который явно не соответствовал католическому вероучению и мог бы закончиться сожжением на костре, как это было в 1546 г. с атеистом Этьеном Доле. Но Монтень, несмотря на столь суровую обстановку в стране и на то, что он был вообще-то умеренным католиком, не побоялся заявить о своем сомнении в бессмертии души:

«Мы видим, — писал Монтень, — что шелковичный червь умирает и засыхает и из него образуется бабочка, а из нее, в свою очередь, другой червь, которого нелепо было бы принимать за первого. То, что однажды прекратило существование, того больше нет. <…>

И когда в другом месте, ты, Платон, говоришь, что этими воздаяниями в будущей жизни будет наслаждаться духовная часть человека, то ты говоришь нечто маловероятное. <…>

Ибо тот, кто будет испытывать это наслаждение, не будет больше человеком, а следовательно, это будем не мы; ведь мы состоим из двух основных частей, разделение которых и есть смерть и разрушение нашего существа» (Там же, 454).

И далее в тексте появилась мысль, на первый взгляд, высказанная категорично, в действительности же — оставлявшая лазейку для человека-мечтателя, ибо мера своего понимания у каждого своя:

«Человек может быть только тем, что он есть, и представлять себе всё только в меру своего понимания» (Там же, 455).

Простому смертному не дано понять сути бессмертия, но это не исключает его раздумий о нем.

Отдаляясь от церковного понимания проблемы загробной жизни, Монтень придавал первостепенное значение нравственной стороне земного существования человека и человечества. В этом Толстой с ним был солидарен, но только отчасти, ибо, с юности воспылав интересом к идее бессмертия, он в зрелые годы, как и Монтень, отошел от церковно-канонического ее толкования, но не утратил веры в бессмертие. Она была выстрадана им, о чем он писал в «Исповеди», и стала для него не только следствием чувственных переживаний, но и фактом самосознания, психологической достоверности и достаточности, о чем он поведал в трактате «О жизни».

Мысли Толстого близки монтеневскому пониманию бессмертия, но русский писатель предпочел не оставлять человека без надежды на будущую жизнь. Правда, эта надежда вряд ли кого могла успокоить… (Подробнее об этом см. главу «Другая жизнь…»)

6. Довольно серьезно Монтень размышлял и о тех отношениях, которые возникали на протяжении веков между Богом и человеком, и, как правило, эти размышления были не в пользу последнего.

В одном случае человек представал пешкой в руках богов:

«…на каком основании боги могут вознаграждать человека после его смерти за его благие и добродетельные поступки, раз они сами побудили его к этому и совершили их через него? И почему они гневаются и мстят ему за его порочные деяния, раз они же сами наделили его этой несовершенной природой, между тем как самое ничтожное усилие их воли могло бы предохранить его от этого? Разве не это самое возражение Эпикур приводил с большей убедительностью против Платона, прикрываясь нередко следующим изречением: „Обладая лишь смертной природой, нельзя установить ничего достоверного о природе бессмертной. Она всегда сбивает нас с толку, в особенности, когда вмешивается в божественные дела“. Кто яснее понимает это, чем мы» (Там же, 455).

В другой ситуации человек вознамерился стать чуть ли не вровень с Богом, а то и возвыситься над ним:

«Мы говорим: „Бог не мог создать мир без материи, ибо из ничего нельзя ничего создать“. Как! Разве бог вручил нам ключи своего могущества и открыл нам тайны его? Разве он обязался не выходить за пределы, поставленные нашей наукой? Допустим, о человек, что ты сумел заметить здесь на Земле некоторые следы его действий, — думаешь ли ты, что он применил при этом все свои силы и воплотил в этом творении все свои помыслы, что он исчерпал при этом все формы? Ты видишь в лучшем случае только устройство и порядки того крохотного мирка, в котором живешь; но божественное могущество простирается бесконечно дальше его пределов; эта частица — ничто по сравнению с целым:

omnia cum caelo terraque marique

Nil sunt ad summam summai totius omnem[233].

Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий. Ты можешь связывать себя с тем, чему ты подчинен, но его ты не свяжешь; он тебе не собрат, не земляк или товарищ» (Там же, 458).

Третья ситуация, на которой остановил свое внимание Монтень, указывала на испорченного самомнением человека, возомнившего себя способным измерить бесконечность Бога своим аршином:

«Когда мы говорим, что для Бога бесчисленный ряд веков, как прошлых, так и будущих, только одно мгновение, что его благость, мудрость, могущество — то же самое, что и его сущность, то мы произносим слова, которых наш ум не понимает. И тем не менее наше самомнение побуждает нас мерить божество своим аршином. Отсюда проистекают все обманы и заблуждения, которыми охвачены люди, желающие свести к своим размерам и взвесить на своих весах существо, столь их превосходящее» (Там же, 462).

Молодой Толстой в рассказе «Люцерн» (1857) устами героя назвал человека «жалким червяком», а мир вокруг него «бесконечным океаном добра и зла», и всю вечно движущуюся материю герой подчинил Провидению. Оно властелин всего и вся.

В дальнейшем Толстой воссоздал десятки ситуаций, в которых человек выяснял свои отношения с Богом. Сам Толстой, как и Монтень, Богоборчеством не занимался. Его неверие в первой половине жизни носило поверхностный характер, и было бы неправильным сказать, что оно прошло через горнило сомнений. Отрицание Бога и даруемой им благодати не свойственно Льву Толстому. С годами же вера в Бога становилась сильнее, приобретала признаки искреннего служения Хозяину жизни, как часто называл Бога Толстой. Писатель был убежден, что Богом был ниспослан великий дар человечеству — потребность любить и быть любимым.

7. Разбор проблем взаимоотношений человека и Бога, само определение Бога и идея бессмертия зазвучали иначе в свете дерзкой мысли Монтеня о множестве миров:

«В случае же если существует множество миров, как полагали Демокрит, Эпикур и почти все философы, то откуда мы знаем, что принципы и законы нашего мира приложимы также и к другим мирам?» (Там же, 459).

О множестве миров во Вселенной думал и писал Лев Толстой, но ставил при этом другие акценты: познание иных миров Вселенной «нельзя понять», да и познание земного мира тоже ограничено; зато есть возможность познать самого себя, «свою бессмертную душу».

«Миру во все стороны нет конца и не может быть: как бы ни было что-нибудь далеко, за самым далеким есть еще более далекое. То же и во времени: нет миру ни начала, ни конца. За тем, что было тысячи лет назад, были еще тысячи и тысячи лет без конца. И потому ясно, что человеку никак нельзя понять, что такое вещественный мир теперь и что такое он был и что будет.

Что же может понять человек? А одно то, для чего не нужно ни места, ни времени, — свою душу» (45, 34).

8. В понимании мира и души человека первостепенное значение Монтень отводил разуму. Но он понимал и важность чувства в процессе познания:

«Всякое познание пролагает себе путь в нас через чувства — они наши господа» (Там же, 519).

Толстой практически целиком разделял эту позицию и считал, что «нарочно Богом сделано так, чтобы разум видел и не мог достигнуть и потребовал бы на помощь сердце» (53, 354).

9. Но для жизни человека и человечества важны не дефиниции разума и чувства, их степень сопряжения, не законы, устанавливаемые людьми, а «единая сущность божьих законов», запечатленных в Его слове.

«Как мы должны благодарить милостивого нашего создателя за то, что он освободил нашу религию от случайных и произвольных верований и основал ее на нерушимом фундаменте Его святого слова!

Действительно, что может преподать нам в этом случае философия? Следовать законам своей страны, иначе говоря — ввериться волнующемуся морю мнений каждого народа или государя, которые будут рисовать мне справедливость каждый по-своему и придавать ей разные обличия, в зависимости от того, как будут меняться их страсти? Такая изменчивость суждений не по мне. Что это за благо, которое я вчера видел в почете, но которое завтра уже не будет пользоваться им и которое переезд через какую-нибудь речку превращает в преступление? Что это за истина, которую ограничивают какие-нибудь горы и которая становится ложью для людей по ту сторону этих гор?» (Там же, 511–512).

Власть Святого Слова непреходяща, ибо само Слово получило «всеобщее признание», и это, по мысли Монтеня, «единственный показатель достоверности» (Там же, 512).

«И не только целый народ, — писал Монтень, — но и каждый отдельный человек воспринял бы как насилие или принуждение, если бы кто-нибудь захотел толкнуть его на действия, противоречащие этому закону» (Там же, 512).

Речь шла о незыблемости и абсолютной значимости Святого Слова. Оно одно всегда достоверно и глубоко религиозно в своей основе.

Для Толстого заповеди Христа содержали в себе извечный смысл. Исполнение их — процесс бесконечный, столь же бесконечный, как и степень понимания того, как следовать им в реальной жизни. Для него они являли собой не догму, а предмет постоянного духовного совершенствования, и Христос воплотил их в жизни, став недосягаемым Идеалом для человека и всего человечества.

10. Толстой отчеркнул большой фрагмент финальной части главы, в котором Монтень подвел итог своим раздумьям о Бытии, Времени, Боге.


Мишель де Монтень


Памятник Мишелю де Монтеню в Бордо


С. Д. Меркуров. Памятник Л. Н. Толстому. 1913. Москва. Государственный музей Л. Н. Толстого


Лев Толстой с внучкой Верой, дочкой Ильи Львовича. Фотография В. Г. Черткова. 1907 г.


«Ничто не пребывает и не остается неизменным, ибо если бы мы оставались всегда одними и теми же, то как могло бы нас сегодня радовать одно, а завтра другое? Как могли бы мы любить противоположные вещи или ненавидеть их? Как могли бы мы их хвалить или порицать? Как можем мы иметь различные привязанности и не сохранять того же чувства, когда мысль остается той же? Ибо неправдоподобно, чтобы, оставаясь неизменными, мы стали испытывать другие страсти; ведь то, что претерпевает изменения, не пребывает в том же состоянии, а если оно изменилось, значит, оно больше не существует. Но так как все бытие едино, то и просто бытие меняется, становясь все время другим. Следовательно, наши чувства обманываются и лгут, принимая то, что кажется, за то, что есть, так как они не знают, что есть. Но в таком случае, что же действительно существует? То, что вечно, то есть то, что никогда не возникало и никогда не будет иметь конца, то, что не претерпевает никаких изменений во времени. Ибо время — вещь подвижная, которая появляется, подобно тени, вместе с вечно движущейся и текучей материей; оно никогда не остается неизменным и постоянным. Ко времени с полным основанием применяют слова: „раньше“, „после“, „было“ или „будет“, которые сразу наглядно показывают, что время не такая вещь, которая просто „есть“; ибо было бы большой глупостью и очевидной ложью утверждать, что есть то, чего еще не существует или что уже перестало существовать. Что же касается понятий „настоящее“, „мгновение“, „теперь“, на которых, по-видимому, главным образом покоится понимание времени, то разум, открывая эти понятия, тут же и уничтожает их; ибо он непрерывно расщепляет и делит время на прошлое и будущее, как бы желая видеть его непременно разделенным надвое. То же самое, что со временем, происходит и с природой, которая измеряется временем; ибо в ней тоже нет ничего такого, что пребывает или существует, но все вещи в ней или рождены, или рождаются, или умирают. Поэтому было бы грехом по отношению к Богу, который является единственно сущим, утверждать, что он был или будет, ибо эти понятия означают изменение, становление или конец того, что лишено устойчивости и неизменного бытия. На основании этого следует заключить, что только Бог есть подлинно сущее и существует он не во времени, а в неизменной и неподвижной Вечности, не измеряемой временем и не подверженной никаким переменам; что раньше бога ничего нет, как и после него ничего не будет, ничего более нового, ничего более юного; что он есть единственное истинно сущее, которое одним только „ныне“ наполняет „во веки“; что, кроме него, нет ничего подлинно сущего и нельзя сказать: „он был“ или „он будет“, ибо он не имеет ни начала, ни конца.

К этому столь благочестивому выводу писателя-язычника (Плутарх. — В.Р.) я хочу — в заключение моего затянувшегося и скучного рассуждения, которое можно было бы еще продолжить до бесконечности, — добавить еще следующее замечание другого писателя, тоже язычника (Сенека. — В.Р.): „Какое презренное и низменное существо человек, — говорит он, — если он не возвышается над человечеством!“» (2, 548–549 / Кн. 1, 534).

Рассуждение Монтеня об изменчивости Бытия, текучести времени не противоречило тому, что думал об этом Толстой. Определение Бога в целом тоже созвучно многим высказываниям русского писателя. Но есть и отличие, и оно принципиально. Бог — это не только сущее всего и вся, но это и частица Его в нас — наша душа.

«То, что мы называем Богом, — писал он в „Пути жизни“, — мы видим и в небесах и в каждом человеке. Посмотришь зимней ночью на небо и увидишь звезды, звезды, звезда за звездой, и конца им нет. И когда подумаешь, что каждая из этих звезд во много-много раз больше той земли, на которой мы живем, и что за теми звездами, какие мы видим, еще сотни, тысячи, миллионы таких же и еще больших звезд, и что ни звездам, ни небу конца нет, то поймешь, что есть то, чего мы понять не можем.

Когда же заглянем в себя и видим в себе то, что мы называем собою, своей душой, когда мы видим в себе что-то такое, чего мы так же понять не можем, но что знаем тверже, чем всё другое, и через что знаем всё, что есть, то и в своей душе мы видим что-то еще более непонятное и великое, чем то, что видим в небесах.

Вот это-то то, что мы видим в небесах, и то, что сознаем в самих себе — в своей душе, мы и называем Богом» (45, 64–65).

Душа человека не может быть черной, ибо она частица Бога. Отсюда система нравственных установок Толстого в его сочинениях, дневниках, письмах.

В Предисловии к «Пути жизни» Толстой в краткой форме изложил суть главных, с его точки зрения, проблем бытия мира и человека. Он сам сконцентрировал внимание на том, что, казалось ему, чрезвычайно важно знать каждому человеку. Он создал для людей методологию духовного развития личности и верил, что только через самосовершенствование каждого общество сумеет выйти на орбиту нравственного самостоянья.

Два великих человека — Монтень и Толстой — вынесли на суд читателей свой духовный опыт и свои открытия в области разумного существования. Оттолкнувшись от Монтеня и многих других мудрецов жизни, Толстой предложил человечеству, а точнее человеку, тот Путь жизни, который, как казалось ему, защитит человека от власти тьмы и приведет к пониманию того, что и во тьме свет светит…

Приложение. Толстой о смерти близких его сердцу людей — Братьев Дмитрия и Николеньки — Сына Ванечки — Любимой дочери Маши

Брат Дмитрий и брат Николенька

По-разному Толстой пережил смерть рано ушедших из жизни старших братьев — Дмитрия и Николая.


Смерть Дмитрия

Она всегда была для него упреком, ибо не вызвала в нем должного сострадания.


Дмитрий Толстой. 1854 г.


Л. Н. Толстой. Фрагмент из «Воспоминаний»

«Кажется, я был тогда уже на Кавказе, когда с Митинькой (третий брат по старшинству; орфография по подлиннику. — В.Р.) случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, я не видал его в это время. <…> И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба, укоры совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после Севастопольской войны. Он был ужасен. Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее.

Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где я ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митиньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали» (34, 385).

Позже, в «Анне Карениной», в ХХ главе V части, единственной, которая имеет название в романе, и это название «Смерть», Толстой в подробностях воссоздал сцену ухода из жизни брата Левина — Николая. В ней сошлись мотивы страха и отчаяния перед лицом смерти, сострадания к мучениям умирающего и рассудочный эгоизм крепкого здоровьем Константина, мистические противостояния смерти и жизни.


Л. Н. Толстой. Фрагмент из «Анны Карениной»

«Прошли еще мучительные три дня; больной был всё в том же положении. Чувство желания его смерти испытывали теперь все, кто только видел его: и лакеи гостиницы, и хозяин ее, и все постояльцы, и доктор, и Марья Николаевна, и Левин, и Кити. Только один больной не выражал этого чувства, а, напротив, сердился за то, что не привезли доктора, и продолжал принимать лекарство и говорил о жизни. Только в редкие минуты, когда опиум заставлял его на мгновение забыться от непрестанных страданий, он в полусне иногда говорил то, что сильнее, чем у всех других, было в его душе: „Ах, хоть бы один конец!“ Или: „Когда это кончится!“ <…>

В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть как на удовлетворение его желаний, как на счастие. Прежде каждое отдельное желание, вызванное страданием или лишением, как голод, усталость, жажда, удовлетворялись отправлением тела, дававшим наслаждение; но теперь лишение и страдание не получали удовлетворения, а попытка удовлетворения вызывала новое страдание. И потому все желания сливались в одно — желание избавиться от всех страданий и их источника, тела. <…>

Священник, окончив молитву, приложил к холодному лбу крест, потом медленно завернул его в епитрахиль и, постояв еще молча минуты две, дотронулся до похолодевшей и бескровной огромной руки.

— Кончился, — сказал священник и хотел отойти; но вдруг слипшиеся усы мертвеца шевельнулись, и ясно в тишине послышались из глубины груди определенно-резкие звуки:

— Не совсем… Скоро.

И через минуту лицо просветлело, под усами выступила улыбка, и собравшиеся женщины озабоченно принялись убирать покойника.

Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса пред неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние: он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасала его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище» (19, 72–75).

Но и в этом повествовании нет искреннего сопереживания умирающему, довлеет жесткость и холодность интонаций.


Настоящее потрясение у Толстого вызвала смерть любимого брата Николеньки.

«…он умер так, как я бы желал умереть, спокойно, кротко и прекрасно»


Николай Толстой (1823–1860), талантливый человек, чей писательский талант не раскрылся, как считал И. С. Тургенев, из-за отсутствия в нем тщеславия.

Именно от Николеньки в детстве Лев услышал легенду о Зеленой палочке. Тот, кто найдет ее на краю оврага в яснополянском лесу и прочитает написанные на ней магические слова, тот откроет тайну, как сделать всех людей счастливыми и никогда не ссорящимися. Мечту о всеобщем братстве и единении Толстой пронес через всю жизнь и одну из поздних статей так и назвал «Зеленая палочка» (1905).


Николай Толстой. 1851.


Старший брат Николай умер от чахотки в 1860 г. в возрасте 37 лет на юге Франции, в Йере, на руках Льва Николаевича и сестры Марии Николаевны.


Из Дневника Л. Н. Толстого

«13/25 Октября. Иер. Скоро месяц что Николинька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. — Пытаюсь писать, принуждаю себя и не идет только от того, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать. Во время самых похорон пришла мне мысль написать матерьялистическое евангелие, жизнь Христа матерьялиста. <…> Николинькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни» (Дневник; 48, 29–30).


Лев и Николай Толстые. 1851 г.


Письмо Л. Н. Толстого — Т. А. Ергольской

1860 г. Сентября 20/октября 2. Гиер.

«Chère tante![234] Черная печать вам всё скажет. То, чего я ждал 2 недели с часу на час, случилось нынче в 9 часов вечера. — Только со вчерашнего дня он позволил мне помочь ему раздеться; нынче первый день, что он решительно лег и разделся и потребовал gard malade[235]. Всё время он был в памяти. За 1/4 часа до смерти он выпил молоко и сказал мне, что ему хорошо. Нынче еще он шутил и интересовался моими делами о воспитании. Только за несколько минут до смерти он прошептал несколько раз: „Боже мой, Боже мой!“ Мне кажется, что он чувствовал свое положение, но обманывал нас и себя. Машинька нынче только часа за 4 уехала от нас, т. е. из Hyères[236], за 4 версты, где она еще живет. Она никак не ожидала этого так скоро. Я только что закрыл ему глаза. Я скоро теперь буду с вами. — И всё расскажу изустно. Тело его я не думаю перевозить. Похороны устроит к-ня Голицына, которая взялась за всё.

Прощайте, chère tante. Утешать вас не могу. Воля Божья! вот одно. Сереже я теперь не пишу, он, должно быть, на охоте, вы знаете где, поэтому и известите его или пошлите это письмо» (60, 352–353).


Письмо Л. Н. Толстого — гр. С. Н. Толстому

1860 г. Сентября 24 и 25 / октября 6 и 7. Гиер.

«Ты, я думаю, получил известие о смерти Николиньки. Мне жалко тебя, что ты не был тут. Как это ни тяжело, мне хорошо, что всё это было при мне, и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митиньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митинькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали (здесь и далее курсив Л. Н. Толстого. — В.Р.) больше всех на свете. Ты это знаешь эгоистическое чувство, которое последнее время приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что это думал. До последнего дня он с своей необычайной силой характера и сосредоточенностью делал всё, чтобы не быть мне в тягость. В день своей смерти он сам оделся и умылся, и утром я его застал одетого на кресле. Это было часов за 9 до смерти, что он покорился болезни и попросил себя раздеть. Первое было в нужнике. Я вышел вниз и слышу, дверь его отворилась, вернулся — его нет нигде. Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „Помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткой, доброй; этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „Благодарствуй, мой друг“. Понимаешь, что это значит в наших отношениях. Я сказал ему, что слышал, как он кашлял утром, но не вошел из-за fausse honte[237]. „Напрасно, это бы меня утешило“. Страдать он страдал, но он только раз сказал дня за два до смерти, что ужасные ночи без сна. К утру давит кашель, месяц, и что грезится Бог знает! Еще такие ночи две это ужасно. Ни разу ясно он не сказал, что чувствует приближенье смерти. Но он только не говорил. В день смерти он заказал комнатное платье и вместе с тем, когда я сказал, что, ежели не будет лучше, то мы с Машинькой не поедем в Швейцарию, он сказал: „Разве ты думаешь, что мне будет лучше?“ таким голосом, что видно, он чувствовал, но для меня не говорил, а я для него не показывал; однако с утра я знал как будто и всё был у него. Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере). Реже, реже дышал, и кончилось. На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, весёлым и спокойным выражением. Вчера его похоронили тут. <…> Я чувствую теперь то, что слыхал часто, что, как потеряешь такого человека, как он для нас, так много легче самому становится думать о смерти. Твое письмо пришло в самую минуту, как его отпевали. <…> Два дня до смерти читал он мне свои записки об охоте, и много говорили о тебе. Он говорил, что ты всем от Бога сделан счастливым человеком и сам себя мучаешь. Я только на 2-й день хватился сделать его портрет и маску, портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна. <…> Я в письме тетеньки не означил числа. Он умер 20 сентября нашего стиля, в 9 часов вечера» (60, 353–354).


Письмо Л. Н. Толстого — Т. А. Ергольской

1860 г. Сентября 24 и 25 / октября 6 и 7. Гиер.

«Милый друг тетинька!

Вот письмо Сереже, которое я посылаю на ваше имя, вы прочтете всё. Посреди нашего горя верьте, что мы с Машенькой каждую минуту вспоминали вас и думали о том, как тяжело вам будет перенести еще этот удар. Утешений нет никаких как для вас, так и для меня, одно, что он умер так, как я бы желал умереть, спокойно, кротко и прекрасно. Тут не было священника, и я уверен, что он бы причастился, ежели бы это можно было. Никто, впрочем, не думал, что это будет так скоро. Доктор, который видел его за несколько часов, потом говорил, что он никак не ожидал этого. Впрочем, такой кротости и доброты, как последние его дни, трудно вообразить себе. Да и вся жизнь его! <…> Берегите себя, милый друг тетинька, теперь ваша любовь нам всем еще в 10 раз нужнее. Прощайте, целую ваши руки» (60, 355–356).


Письмо Л. Н. Толстого — гр. А. А. Толстой

1860 г. Октября 17/29. Гиер.

«Я вас потерял из виду, любезный друг Alexandrine, потому что уехал за границу с сестрой, и главное, за братом Николаем, который осенью заболел, и вот скоро месяц, что умер. А никогда мне так нужно вас не было, как это время. Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, — это был лучший мой друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то, что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Не зачем жить, коли он умер — и умер мучительно; так что же тебе будет? — Еще хуже. — Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить — было бы слишком хорошо); а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево. Вот уж месяц, я стараюсь работать, опять писать, что я было бросил, но самому смешно. В Россию ехать не зачем. Тут я живу, тут могу и жить. Кстати сестра здесь с детьми. Я вам пишу не для того, чтобы вы утешали меня. Пожалуйста, не пишите мне ничего обо мне; пожалуйста, ничего не пишите. Пишите о себе, о России, о делах наших, о вашей матушке, сестре, княжнах.

Я говорил сестре, как в горе узнаются друзья, — не так, как это думают, что они помогают, но потому что в горе только воспоминанья о лучших людях всплывают наружу. Не было дня, чтобы я не вспоминал про вас, и что бы я дал, чтобы последние дни на секундочку увидать вас» (60, 356).


Письмо Л. Н. Толстого — А. А. Фету

1860 г. Октября 17/29. Гиер.

«Мне думается, что вы уже знаете то, что случилось. Нашего 2 °Cентября он умер, буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было H. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: „Да что ж это такое?“ — Это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж верно не я и никто так не будет до последней минуты бороться с ней, как он. Дня за два я ему говорю: „Нужно бы тебе судно в комнату поставить“. „Нет, говорит, я слаб, но еще не так; еще мы поломаемся“.

До последней минуты он не отдавался ей, всё сам делал, всё старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но всё это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, — это осталось до конца. Накануне он пошел по. ать в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна, я пришел. Он говорит со слезами в глазах: „Как я наслаждался теперь час целый“. Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которого частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. — Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: „Как удивительно спокойно, тихо он умер“, а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. — Тысячу раз я говорю себе: „Оставим мертвым хоронить мертвых“, надо же куда-нибудь девать силы, которые ещё есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. — Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. „Берите жизнь, какая она есть“. „Не Бог, а вы сами поставили себя в это положенье“. Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестает быть глуп, так ему ясно, что всё дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь её хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как стоит: „Да что ж это такое?“ Ну, разумеется, покуда есть желанье есть, ешь, есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь. Я зиму проживу здесь по той причине, что я здесь, и всё равно жить, где бы то ни было.

Пишите мне, пожалуйста. Я вас люблю так же, как брат вас любил и помнил до последней минуты» (60, 357–358).


Болезнь и смерть Ванечки

Ванечка был последним из 13 детей Софьи Андреевны и Льва Николаевича. С его рождением в 1888 г. после многих драматических конфликтов в отношениях между супругами появилась надежда на мир и согласие. Его любили все. Он был редким по доброте и чуткости мальчиком, иногда его мучили мистические предчувствия, и он делился ими с ближними. Для окружающих это был не ребенок, а ангел. В 7 лет в нем проснулась потребность к сочинительству, сохранился его рассказ «Спасенный такс». Друзья и гости Толстых предрекали ему большое будущее. Но он скоропостижно скончался в возрасте 7 лет от скарлатины.

Каждый из супругов по-своему пережил это горе.


Из Дневника С. А. Толстой. 1895 г.

«22 февраля. Утро.

Со вчерашнего вечера опять заболел Ваня. У него сегодня уже скарлатинная сыпь, болит горло и понос. Был Филатов и определил.

23 февраля. Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива!

[Только через два с половиной года С.А. возобновила ведение Дневника]

1897

1 июня. Два года было 23 февраля, что умер мой Ванечка, и с тех пор, написав последнюю страницу в книге дневника, я закрыла ее так же, как закрыла свою жизнь, свое сердце, восприимчивость и радость жизни. И я не ожила, но полнейшее душевное одиночество снова пробудило желание писать дневник. Да и пускай останется на бумаге картина последнего времени моей жизни — главное, замужней жизни. Буду писать строго одни факты, а когда буду более расположена, — опишу и эти промежуточные два года моей столь значительной, по внутреннему ее содержанию, жизни»[238].



Из Дневника Л. Н. Толстого. 1895 г.

«Нынче 26 — ночь. 1895. Москва. Похоронили Ваничку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя» (53, 10).


Из книги С. А. Толстой «Моя жизнь»

«Тотчас же после похорон художник Касаткин приехал на могилу, когда уже все разъехались, и набросал два этюда с свежей могилы. Один он подарил мне, другой Тане, написав при этом очень милое, сердечное и поэтичное письмо с любовью к Ваничке, которого называл „прозрачным“.

Вернулись мы осиротелые в наш опустевший дом, и помню я, как Лев Николаевич внизу, в столовой, сел на диван, принесенный раньше для больного Левы, и, заплакав, сказал:

„Я думал, что Ваничка один из моих сыновей будет продолжать мое дело на земле после моей смерти“.

И в другой раз повторил приблизительно то же:

„А я-то мечтал, что Ваничка будет продолжать после меня дело Божие. Что делать!“

И мне было еще тяжелее смотреть на его глубокую скорбь, чем страдать самой.

Пишу сестре про Льва Николаевича:

„Левочка согнулся совсем, постарел, ходит грустный, с светлыми глазами, и видно, что и для него потух последний светлый луч его старости. На третий день смерти Ванички он сидел рыдая и говорил: `В первый раз в жизни я чувствую безвыходность`“.

Ваничка из всех детей был больше всех лицом похож на отца. Те же глубокие, вдумчивые и светлые глаза, та же серьезность духовного внутреннего содержания. Как-то раз, расчесывая свои вьющиеся волосы перед зеркалом, Ваничка обернул ко мне свое личико и с улыбкой сказал: „Мама, я сам чувствую, как я похож на папу“»[239].


Из Дневника Л. Н. Толстого 1895 г.

«Нынче 12 Марта 95. Москва.

Так много перечувствовано, передумано, пережито за это время, что не знаю, что писать. Смерть Ванички была для меня, как смерть Николиньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) — не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему, событие. — Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая — разрыва, скрывает духовную важность события. Но она поразила меня. Боль разрыва сразу освободила ее от всего того, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери, и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу. Она поражала меня первые дни своей удивительной любовностью: всё, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь, даже недоброжелательством, всё это оскорбляло, заставляло страдать ее, заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви. — Но время проходит и росток этот закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение, vent (выход — фр. — В.Р.) в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, — различно сочетаясь — одни прежде, другие после, — как волны.

Я стараюсь помочь ей, но вижу, что до сих пор не помог ей. Но я люблю ее, и мне тяжело и хорошо быть с ней. Она еще физически слаба: два месяца нет р. и она иногда думает, что она беременна. Таня, бедная и милая, тоже очень слаба. Все мы очень близки друг к другу, как Д. (А. Н. Дунаев, друг семьи Толстых? — В.Р.) хорошо сказал: как, когда выбыл один листок, скорее и теснее сбиваются остальные. Я чувствую себя очень физически слабым, ничего не могу писать. Немного работал над катехизисом. Но только обдумывал. Написал письмо Шмиту с программой международного Посредника. За это время вышел Хозяин и Работник, и слышу со всех сторон похвалы, а мне не нравится, и несмотря на то, чувство мелкого тщеславного удовлетворения. —

Нынче захотелось писать художественное. Вспоминал, что да что у меня не кончено. Хорошо бы всё докончить, именно:

1) Коневская. 2) Кто прав. 3) Отец Сергий. 4) Дьявол в аду. 5) Купон. 6) Записки матери. 7) Александр I. 8) Драма. 9) Переселенцы и башкиры. — Рядом с этим кончать Катехизис. И тут же, затеяв всё это — работы лет на 8 по крайней мере, завтра умереть. И это хорошо.

За это время думал:

<…>

3) Смерть детей с объективной точки зрения: Природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ваничка. Но это объективное дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви — больше, чем многие, прожившие полвека и больше.

4) Соня говорила часто: он меня спасал от зла. Я дурная, грубая натура, он любовью своей смягчал, приближал меня к Богу. Как будто он теперь не делает этого.

5) Да, любовь есть Бог. Полюби, полюби того, кто делал тебе больно, кого ты осуждал, не любил, и всё то, что скрывало от тебя его душу, исчезнет, и ты, как сквозь светлую воду на дне, увидишь божественную сущность его любви, и тебе не нужно и нельзя будет прощать его, тебе нужно будет прощать только себя за то, что ты не любил Бога в том, в ком он был, и из-за своей нелюбви не видал Его».


Из книги С. А. Толстой «Моя жизнь»

«Лев Николаевич никогда не хотел видеть во мне ничего религиозного, потому что я не хотела и просто не могла отойти от Церкви, как он. В то время я писала сестре:

„Я ищу утешения в том, что страданиями я перехожу в вечность, что страдания эти нужны для очищения моей души, которая должна соединиться с Богом и Ваничкой, который весь был любовь и радость, и я кричу: `Да будет воля Твоя!` если это нужно для перехода моего в вечность, но несмотря на этот постоянный подъем духа и на искренний крик сердца отдаться в волю Божью, нет мне в этом утешения и ни в чем, ни в чем“.

Почему-то Лев Николаевич отрицал во мне почти всякую религиозность. Его раздражало то, что я все время ходила по церквам и монастырям, и соборам. Помню, как постом я провела 9 часов сряду в Архангельском соборе, то стоя на службе, то сидя на приступках с богомолками, странниками и какой-то женщиной интеллигентной, которая, как я, потеряв уже взрослого сына, искала утешения в молитве и храме Божьем.

Возвращаясь раз домой из Кремля в Хамовнический переулок, я все время шла под дождем, промокла, простудилась и надолго заболела. А до того времени мы с Сашей говели, и, вероятно, и это было не по сердцу Льву Николаевичу. Пишет он в дневнике 27 марта 1895 года:

„Соня все так же страдает и не может подняться на религиозную высоту… Причина та, что она к животной любви к своему детищу привила все свои духовные силы“.

Почему животной любви? Много у меня было детей, но именно к Ваничке в наших обоюдных чувствах преобладала духовная любовь. Мы жили с ним одной душой, понимали друг друга и постоянно уходили, несмотря на его возраст, в область духовную, отвлеченную»[240].


Из Дневника Л. Н. Толстого 1895 г.

12 марта. Продолжение:

«6) Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я.

7) Соня сказала: он серьезен, как дети.

8) Несколько дней после смерти Ванички, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ваничкину жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей — представлять их себе такими, какими они были 7 лет. Я могу делать это. И это хорошо.

9) Радость жизни без соблазна есть предмет искусства.

10) С особенной новой силой понял, что жизнь моя и всех только служение, а не имеет цели в самой себе» (53, 10–12).

18 марта. Москва.

«За это время был старичок из Сибири, где он живет в пустыне. Я говорю: как же жить в пустыне, когда люди во тьме: не надо ставить свет под спуд. А он говорит: кто станет искать света, тот найдет. Т. е. дело не в том, чтобы светить, а в том, чтобы быть светлым» (53, 12).


Из книги С. А. Толстой «Моя жизнь»

«Так как… книга озаглавлена мной „Моя жизнь“, то мне казалось очень важным включить в нее это прекрасное письмо (письмо к А. А. Толстой. — В.Р.), дающее мне радость воспоминания той любви, которой утешал меня в то время мой муж. И вообще он трогательно нежно относился тогда ко мне. Помню, он позвал меня раз навестить его сестру Машеньку в ее именины, 25-го марта, и мы придумывали, что ей подарить. Я вспомнила, что ей хотелось иметь будильник, чтоб не просыпать церковных служб, и мы вместе купили будильник и подарили ей, чему она была очень рада, так же как и нашему посещению. А то, помню, еще под предлогом купить книг для тюрьмы Лев Николаевич пригласил меня пойти на Вербу в вербную субботу.

Он думал, что меня это развлечет. Купила я тогда искусственных белых цветов, ветку белой сирени, которая и поныне висит на большом Ваничкином портрете.

Побывав у сестры своей Марии Николаевны, Лев Николаевич писал в своем дневнике, что „Машенька стала добрей, с тех пор как она в монастыре. Что это значит? Как соединить язычество с христианством? Не могу вполне уяснить себе“[241].

Такой же язычницей он считал и меня, только потому, что я с Машенькой не отреклась от Церкви. А я всегда думала, что плоха та вера, для которой так много значит форма и обстановка. И как может помешать моей вере то место, куда веками люди сходились во имя Бога, хранили эту идею Божества, приносили в храмы свои горести, радости, духовные настроения, надежды, сомнения — все, чем жило и живет человечество»[242].

Только через три месяца после смерти сына Толстой смог возвратиться к художественному творчеству. 1895 год. Шла весна — лучшая пора года для его творческого вдохновения. Хотелось писать «художественное», но боль утраты постоянно давала о себе знать.

Софья Андреевна впала в отчаяние, и оно долго не покидало ее.


Смерть любимой дочери

Мария Львовна родилась в 1871 г. 12 (24) февраля, в зимний день, а умерла поздней осенью 1906 года. Жизнь была короткой и трудной.



Будто предчувствуя это, Толстой в конце октября 1872 г., когда Маше не было и двух лет, писал о ней двоюродной тетке А. А. Толстой:

«5-я Маша, 2 года, та, с которой Соня была при смерти. Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные, голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное» (61, 334).

Толстой угадал отчасти. Маша всегда была в поиске «самого недоступного», но сумела найти свое место в жизни. Она целиком разделяла идеи отца, служила ему верой и правдой, вплоть до вегетарианства. Несмотря на слабое здоровье, телесную хрупкость, активно участвовала в трудовой крестьянской жизни. Получив педагогическое образование, Маша создала собственную школу. В ней учились крестьянские дети и их родители.

Вместе с врачом Душаном Маковицким в яснополянской усадьбе она создала амбулаторию и врачевала всех, кто нуждался в медицинской помощи. Ей часто приходилось помогать вдовам и сиротам, участвовать в полевых работах, и это нередко было сопряжено с тяжелым физическим трудом. В непогоду, порой в дождь или метель, сама управляя лошадью, ехала к больным или попавшим в горе крестьянам. В 1891 г. при разделе имущества между членами семьи Маша отказалась от своей доли.

Маша была хорошо образована, знала несколько иностранных языков, переводила для отца философские тексты, помогала ему вести корреспонденцию, переписывала рукописи, часто для себя и по просьбе отца музицировала.

Она не отличалась физической красотой, но духовно по-настоящему была красива. Именно духовная сторона жизни привлекла Павла Ивановича Бирюкова, будущего биографа Л. Н. Толстого. Влюбленность была обоюдной. Но резко против свадьбы выступила Софья Андреевна, у которой с Машей всегда были натянутые отношения. Похоже, здесь был момент понимания того, что в семейном конфликте Маша приняла сторону отца. Но и Толстой не счел возможным поддержать любовь Маши и Павла. Сказалась, быть может, ревность, излишняя привязанность отца к дочери; возможно, его страх остаться в доме без поддержки близкого человека. Позже Маша вышла замуж за князя Н. Л. Оболенского. Супруги любили друг друга, и оба стремились жить по идеям Толстого.

Маша была не только помощником, но и верным другом отца, его любимой дочерью. Ей он доверял самые сокровенные тайны, перед ней мог стоять на коленях и плакать. Ей всегда оказывал поддержку в трудные для нее минуты жизни, и она отвечала тем же. Если младшая дочь Саша была огонь и пламя, то Маша — это элегия.

Маша не отличалась здоровьем. В ней, видимо, как и у отца, сказалась наследственность — склонность к легочным заболеваниям. И все же ее смерть для всех была неожиданной.


Из дневника С. А. Толстой

«15 ноября. Дождь, 4 град. тепла, грязь непроходимая. Писала, рисовала Танюшке картинки и красила. Играла с Наташей в 4 руки Гайдна трио (два). Льву Николаевичу нездоровится; он читает Montaigne’a (Монтеня. — В.Р.). Получил известие, что Веригин (духобор) едет из Канады в Россию.

17 ноября. Приезжал mr. Salomon. Приехал Лева-сын.

Шел ночью снег, днем опять тает, скользко и пути нет. Болят глаза, весь день ничего не делала.

19 ноября. Вернулся Андрюша, исполнив все мои поручения. Ходили все гулять в елочки, видели лисицу Маша и Андрюша. Маша заболела вечером потрясающим ознобом, и я очень встревожена этим.

20 ноября. Очень плоха Маша; жар к вечеру 40 и 8. Камень на сердце, жалко ее и страшно за нее. В доме тихо и печально.

21 ноября. Маше очень плохо, ночь и день температура 41 и 3. Приезжал доктор Афанасьев.

23 ноября. У Маши жар 40 и 7 и речь затрудненная, все страшно; ночи не сплю, на душе тоска.

Приехали к обеду Лина и Миша, и стало повеселей; есть кого еще любить, и много таких — внуки.

24 ноября. Маше все очень нехорошо. Приезжал В. А. Щуровский и Афанасьев Вл. Алексеевич (врачи. — В.Р.). Воспаление левого легкого и плевры.

Уехали Липа и Миша. Приезжал Илья, все денег ему нужно. Идет снег, 1 град. мороза. Ничего нет, кроме Машиной болезни.

25 ноября. Маша в ужасном положении, стонет, бредит, мечется. Сидела у нее, и нестерпимо видеть ее жалкое положение. Прошлась по проспекту и думала: отчего люди так дорожат своей жизнью и жизнью близких. Все мы в напряженном ожидании.

27 ноября. Маша скончалась тихо в 20 минут первого ночи. Лев Николаевич сидел возле нее и держал ее руку. Она сидела прислонясь к подушкам, мы все были в комнате (под сводами). Я поцеловала ее в лоб и стояла возле Л. Н. Коля (Н. Л. Оболенский — муж Маши) плакал порою и целовал ее руки, когда она уже утихла. Страшный ветер гудел и рвал все. Не верится, что Маши нет, и тяжело очень.

28 ноября. Приезжала Саша Долинино-Иванская. Машу положили в гроб, сидят с ней Марфа Кубасова, Ольга Ершова, Матреша и ее мать. Лев Николаевич, Коля и Таня входили к Маше; служили панихиду, и я присутствовала с Колей и Андрюшей, который всем распоряжается.

29 ноября. Хоронили Машу.

30 ноября. Ничего не делаю весь день, застыла жизнь. Ходила во флигель к Танюшке, которая бесконечно мила.

6 декабря. Приходили вечером 4 духобора и 2 девицы с ними. Приезжал Гольденвейзер, и уехала Соня Мамонова.

9 декабря. Писала на ремингтоне письма, приходили Веригин с духоборами, пели гимн. Благообразие удивительное! На душе уныло, безнадежно все.

10 декабря. Лев Николаевич ездил на Вороном в Ясенки верхом, вечером писал письма. Уехали духоборы.

13 декабря. Читала Зосе свою автобиографию. Была во флигеле, шила вечером рубашку для нищих. Лев Николаевич привел к себе Дорика и деревенских ребят, читал им мысли Эпиктета и пытается сделать общедоступный „Круг чтения“»[243].


Из Дневника Л. Н. Толстого

Л. Н. Толстой и М. Л. Толстая Оболенская. 1906 г.


23 ноября 1906. Я.П.

«Маша сильно волнует меня. Я очень, очень люблю ее» (55, 277).

«27 ноября 1906. Я. П. 26 ноября 1906. Я. П.

Сейчас час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом — не говорю уже своем — нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное.

Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно.

Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277–278)..

29 Ноября 1906. Я. П

«Сейчас увезли, унесли хоронить. — Слава Богу, держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче» (55, 279).

1 Декабря 1906. Я. П.

«Нет-нет и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте от любви к ней. Записать:

1) Как живо чувствую теперь, что основа, жизнь есть божественная частица, сознаваемая нами любовью. Насколько соскакивают животные страсти, отсыхает и спадает кора животности, настолько высвобождается оно, божеское начало — любовь, которая и есть и была и в детстве и в юности сущность жизни, прикрытая, преобразованная тогда страстями.

2) Если понял не одним умом, a всем внутренним опытом жизни, что жизнь, смысл, благо ее только в высвобождении заваленной, засоренной, затемненной духовной основы жизни; если понял и положил в этом жизнь, то чем же иным может представляться смерть, как только полным высвобождением этого духовного начала от того, что скрывает его — от ограничения плоти. И потому смерть должна бы быть не страшна, а желательна, как полное осуществление того, к чему шла вся жизнь. Мы всегда инстинктивно ждем, ищем, желаем будущего, торопим его пришествие. Смерть, правда, приходит чаще с страданиями и трудом перенесения их, но ничто хорошее не приходит, как роды (евангельское сравнение), без страданий. Но женщина, зная, что она рожает, не боится страданий и смело, радостно идет на них. Так же должны и мы встречать смерть. И это не слова, а я верю в это. —

3) Сейчас чувствую себя очень слабым, не только членами тела, но мозгом, умом. Не могу думать ясно и напряженно, и странное дело, в этом слабом состоянии я сознаю свою жизнь и смысл ее и добра, свое дело в жизни лучше, чем в самые светлые в умственном отношении времена. Ум, энергия ума, быстрота его совсем не нужны для понимания и исполнения закона жизни. Скорее напротив: сила Божия в слабости совершается» (55, 282–283).


Письмо Л. Н. Толстого — П. А. Буланже

1906 г. Ноября 29? Я. П.

«Часто думаю о вас, милый друг Павел Александрович. И странное дело, два раза в уме писал вам и собирался написать, когда первый раз было получено ваше письмо Маше (как больно еще произносить это имя. Сейчас плачу), и второй раз 3-го дня, когда было получено ваше мне. Сказать вам много хочется, но могу сказать всё в одном слове: люблю вас хорошей любовью, и желаю, и верю в ваше сердце, и знаю, что вы идете к отцу и придете. Целую вас» (76, 248).


Письмо Л. Н. Толстого — Н. Л. Оболенскому[244]

1906 г. Ноября 27…30. Я. П.

«Я боюсь, что расплачусь с тобой говорить, а сказать хочется и нужно, что ты мне теперь еще гораздо ближе, чем был прежде. И думаю, что тебе легко будет смотреть на меня как на отца, как и мне на тебя как на сына.

Подумаем вместе, как ты будешь жить теперь. Когда осилим, то поговорим» (76, 249).

«Вместе со смертью Маши, — говорил Толстой, — ушла моя последняя радость».

«Милый друг Машенька, — писал он сестре-монахине, — часто думаю о тебе с большою нежностью, а последние дни точно голос какой всё говорит мне о тебе, о том, как хочется, как хорошо бы видеть тебя, знать о тебе, иметь общение с тобой. Как твое здоровье? Про твое душевное состояние не спрашиваю. Оно должно быть хорошо при твоей жизни. Помогай тебе Бог приближаться к нему. […]

Очень чувствую потерю Маши, но да будет воля Его, как говорят у вас, и как и я от всей души говорю. Про себя, кроме незаслуженного мною хорошего, ничего сказать не могу. Что больше стареюсь, то спокойнее и радостнее становится на душе. Часто смерть становится почти желательной. Так хорошо на душе и так веришь в благость того, в ком живешь и в жизни и в смерти. […]

Поклонись от меня всем твоим монашкам. Помогай им Бог спасаться. В миру теперь такая ужасная, недобрая [1 неразобр.] жизнь, что они благой путь избрали, и ты с ними. Очень люблю тебя. Напиши мне словечко о себе. Целую тебя.

Брат твой и по крови и по духу — не отвергай меня — Лев Толстой» (77, 77).

Загрузка...