Есть в Яснополянской библиотеке Л. Толстого (ЯБТ) небольшая книга в тонком переплете, с пожелтевшими от времени страницами. Это сочинение древнегреческого мыслителя Платона «Федон» в переводе Д. Лебедева. Вышла она в Москве в издательстве «Посредник» в 1896 г.
Листаем страницы книги. Ощущение такое, будто рядом Толстой, с его оценками, несогласием, предложениями. Какая-то таинственная сила связала великих мыслителей на расстоянии веков и наполнила светом каждого, кто прикасался к миру их мудрых раздумий о сущности жизни.
Книга о последних часах общения Сократа с учениками. Они пришли, чтобы спасти его от казни, предложив ему совершить побег. Но он отказался, изложив свой мотив отказа. Несправедливо осужденный и приговоренный к смерти через принятия яда, он встретил учеников добродушной улыбкой, много беседовал с ними о жизни, смерти, бессмертии, после чего, подбадривая плачущих учеников шуткой, выпил яд и умер.
Незадолго до ухода из Ясной Поляны Толстой, перечитывая эту книгу, признался: «Я не знаю ничего более сильного о смерти»[88].
Л. Толстой и античная философия — тема, слабо изученная в нашей науке, тогда как интерес самого Толстого к античным мудрецам и мыслителям, обозначившийся в ранний период творчества и поддерживаемый на протяжении всей жизни, был глубоким и основательным. Стало традиционным возводить истоки толстовского миросозерцания к идеям французских и английских просветителей, русских писателей и мыслителей первой трети XIX в. Однако и дневники, и письма, ранние и поздние произведения Толстого содержат в себе немало свидетельств воздействия на него античной культуры и философии.
В молодости Толстой читал «Федона» на французском языке в переводе Виктóра Кузéна. Теперь же, в начале ХХ века, работая над составлением книги «Круг чтения», Толстой задумал рассказать русскому читателю о жизненном подвиге и смерти Сократа и обратился к русскому переводу. В указанной выше книге он отметил ряд фрагментов, которые позже были переписаны, обобщены в единый текст и переработаны писателем. Толстой не только отчеркнул необходимые фрагменты, но и сократил некоторые из них, внес свои изменения и дополнения, сделал серьезные смысловые вставки. Такую же работу он проделал и при чтении «Апологии» Платона. В «Круг чтения» Толстой включил два изложенных им текста: «Суд над Сократом и его защита» и «Смерть Сократа».
В ЯБТ хранятся и другие книги, свидетельствующие о глубоком и всевозрастающем интересе Толстого к жизни и идеям Сократа. Среди них — Платон. «Апология Сократа» (Царское село, 1891), в тексте загнуты уголки, по-видимому, Толстым); Платон. «Лахес. Диалог о мужестве» (Казань, 1886); Платон. «Лахет» (Киев, 1887); вышедшие на русском языке «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта (СПб., 1902) с пометками Толстого; «Великий светоч древнего мира» (М., 1901) — и здесь есть пометки писателя[89].
Толстой и Сократ. Их имена часто стоят рядом. Обращение к духовным открытиям двух мудрецов мира всегда актуально. В наши дни оно приобрело особый смысл: человечество пошло по пути самоуничтожения. Духовная сторона жизни давно уступила место телесному своеволию, материализации потребностей и интересов личности; грехи, а их семь, перестали быть грехами; жажда «хлеба и зрелищ», как во времена Рима, овладела массовым сознанием.
Встреча Толстого с Сократом, состоявшаяся более чем через две с половиной тысячи лет после смерти афинского мудреца, не затерялась в пространстве времен, а прочно вошла в память живших до нас и здравствующих сегодня поколений. Смысл встречи таится глубоко в нашем подсознании, иногда Всемирный Разум, приоткрывая таинственную завесу, напоминает нам о духовной преемственности поколений.
«Разум, — писал в 1900 г. Толстой крестьянину д. Новинки Ярославской губернии Василию Кузьмичу Заволокину, — соединяет не только людей, одновременно живущих, но соединяет нас с людьми, жившими до нас за тысячи лет, и с теми, которые будут жить после нас. Так мы пользуемся всем тем, что произвел разум и Исаии, и Христа, и Будды, и Сократа, и Конфуция и всех людей, живших до нас и веривших разуму и служивших ему» (72, 528).
В 1886 г. в письме Неизвестному юноше, обратившемуся к писателю с вопросом об истинном и ложном в вере, Толстой был категоричен в своем ответе:
«Как исказить, положим, учение Сократа? Пускай искажают и перетолковывают его, как хотят. Тот, кто поймет дух учения Сократа, тот без всякого усилия и труда откинет искажения и оставит то, чтò составляет сущность учения. Ведь великий учитель только потому и великий учитель, что он прост, ясен, не двусмыслен и не подвержен искажениям, как бриллиант не может быть стерт ничем, чтò слабее его. По этой же самой причине и различных толкований великого учителя не может быть. Он тем и велик, что он разбросанное, расплывающееся привел к единству» (63, 444–445).
Два человека, разделенные временем, близки по своим воззрениям на самые сокровенные проблемы жизни. Общее сказалось в их искусстве общения с миром и людьми, их готовности жить так, как этого требовали от них совесть и убеждения. Оба в конце своей жизни, отторгнутые государством, официальной религией, сознательно вступили в конфликт с обществом, в котором не было места свободе личности, в котором ложь, лицемерие доминировали над правдой и искренностью.
Общее проявилось и в момент ухода из жизни. Они умирали, окруженные учениками. Умирали как Учители жизни, мудро принимая неизбежное и даруя тем, кто был рядом с ними, добро и любовь.
О различиях в их взглядах на сущность жизни и человека речь пойдет далее, а пока о главном, о том, что роднило их — о приверженности истине. Именно с поиском истины мыслители связывали свое предназначение и возможность постижения смысла жизни человека как существа телесного и духовного.
«А вы, — обращался он к своим ученикам, — послушайте меня и меньше думайте о Сократе, но главным образом — об истине: и если решите, что я говорю верно, соглашайтесь, а если нет — возражайте, как только сможете»[90].
При чтении Диалога Толстой отчеркнул эти слова. Они были близки ему. В старости, на 65-м году жизни, в одном из своих писем молодым толстовцам, по существу, своим ученикам, он предложил
«…заняться вместе уяснением того, что нам всем одинаково понятно, близко и важно, а именно что, как и вы пишете, как сделать то, чтобы у нас не было разделений, всё было общее, как у апостолов. — А первое средство сделать это, состоит в том, чтобы всегда, перед всеми, перед „малыми сими“ и сильными мира одинаково исповедовать всю истину вполне, как мы понимаем ее. Соединиться воедино мы все можем не около Христа, а около истины, которая наверное одна прежде всех веков. Христос для меня до сих пор совпадает с истиной, но верю я ему не потому, что он Христос, а потому, что он в истине» (66, 320–321).
Семью годами раньше Толстой беседовал с Елизаветой Винер, дочерью крымского помещика. Его идеи подействовали на нее так сильно, что она решила поселиться в деревне и заняться крестьянской работой. В 1886 г. после ее встречи с Толстым в Ясной Поляне она пешком возвратилась в Крым. В том же году Толстой, отвечая в письме на колебания Винер относительно защищаемых им идей, подчеркнул свою незыблемость в служении истине и назвал имена ее хранителей:
«…есть и была всегда только одна истина жизни и потому одна только вера в эту истину, и она раз навсегда открыта в сердцах всех людей: Будда, Конфуций, Лаодзи, Сократ; Христос делали только то, что они откидывали ложь личных заблуждений, нараставшую на эту истину, и показывали истину во всей ея чистоте. Это сделал Христос с необычайной силой и эту самую истину опять засорили люди; и опять до тех пор пока люди будут люди, они будут продолжать дело очищения» (63, 359–360).
За год до смерти в письме к единомышленнику, польскому художнику и поэту чешского происхождения, создавшему несколько портретов учителя, Яну Стыке Толстой обозначил суть того, чтó для него значила истина, и вновь очертил круг мудрецов мира, которые служили ей:
«Два великих принципа Иисуса: любовь к Богу, т. е. к абсолютному совершенству, и любовь к ближнему, т. е. ко всем людям без всякого различия, исповедовались (да и не могло быть иначе, так как эти два принципа составляют сущность истинной религии и истинной морали) с различных точек зрения всеми мудрецами мира: древними — Кришна, Будда, Лаотзе, Конфуций, Сократ, Платон, Марк Аврелий, Эпиктет и др., так и современными (чтобы назвать нескольких): Руссо, Паскаль, Кант, Эмерсон, Чаннинг и много, много других.
Религиозная и нравственная истина всегда и везде одна, и я стараюсь постигать ее везде, где нахожу» (80, 43–44).
В публицистической статье «О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии» Толстой обратил внимание на то, что
«учение о том, что каждый человек носит в себе единое духовное начало, стремящееся к единению посредством любви <…> было выражаемо много раз и среди разных народов: и Конфуцием, и Лаотцы, и еврейскими пророками, и греком Сократом, и Буддой, и Рама-Кришной, и римлянами Эпиктетом и Марком-Аврелием».
Но только с приходом Иисуса Христа
«учение это было высказано уже не как нечто желательное и только возможное для некоторых людей, как оно высказывалось до Иисуса, а как учение, долженствующее стать в основу жизни, обязательное, так как оно дает истинное благо не для некоторых, а для всех людей» (37, 233).
У Толстого, как и у Сократа, понятие «истины» всегда было связано с проблемой познания и самопознания.
Первая запись в дневнике, в которой появилось имя Сократа, была сделана Толстым в 1847 г. 8 апреля в 6 часов утра. Она гласила:
«Надежда есть зло для счастливого и добро для несчастного. —
Хотя я уже много приобрел с тех пор, как начал заниматься собою, однако еще все я весьма недоволен собою. — Чем далее подвигаешься в усовершенствовании самого себя, тем более видишь в себе недостатков, и правду сказал Сократ, что высшая степень совершенства человека есть знать то, что он ничего не знает» (46, 29; курсив Л. Н. Толстого. — В.Р.).
Дневниковая запись появилась на 23-й день после того, как девятнадцатилетний Толстой начал вести дневник. На протяжении последующей жизни он не раз обращался к известной мысли Сократа, и каждый раз она приобретала новый оттенок в его интерпретации.
Для молодого Толстого утверждение «я знаю, что ничего не знаю» — показатель «высшей степени совершенства человека», его зрелости.
1878 год. В полемическом споре с Н. Н. Страховым о степени важности, чтó и в какой степени человек должен знать, Лев Толстой занял вполне определенную позицию при объяснении того, как надо было бы истолковать мысль Сократа.
«Дорогой Николай Николаевич, — писал он в мае 1878 г. — Между нами вышло какое-то странное недоразумение. Вам кажется, что я вас не понял, а мне кажется, что вы меня не поняли, что так непохоже на вас. Я именно о вас и говорил, и именно о той бездне, которая у вас постоянно перед глазами.
Началось недоразумение с моего первого письма и с выражения „притворяемся, что мы что-то знаем“. И в этом весь разговор. И та бездна, о которой вы говорите, есть не что иное, как привычка притворяться, себя обманывать. Я говорю, что человек, который, как Сократ, говорит, что он ничего не знает, говорит только то, что на пути логического разумного знания ничего нельзя знать, а никак не то, что он ничего не знает, ибо положение: я знаю, что ничего не знаю, есть явная бессмыслица, вроде 1 = 0. И потому положение о том, что наука не дает знания, ведет непременно к вопросу: что же мне дает знание? А вы как будто не хотите сделать себе этого вопроса. Вы, говоря о бездне, как будто признаете, что вы ничего не знаете. Ничего не знать нельзя. Утверждать живому человеку и умственно здоровому, что я ничего не знаю, то же, что утверждать, что я никогда ничего не ем, или что кровь во мне не обращается. — Мне кажется, что каждый человек должен разобрать, чем он знает и чтó он знает (а что он знает, это уже включено в понятие человека)» (62, 423).
В 1890-е годы сократовская мысль заблистала другими гранями. Толстой увидел в ней проявление высокой степени культуры, скромности человека, его трепетного отношения к опыту предков.
«Люди, — записал он в своем дневнике, — далеко ушедшие в первом разряде знаний — нравственном учении, большей частью образцами своими ставят предшествующих учителей: Менций — Конфуция, Платон — Сократа, Будда — Браминов, Христос — Исаия. Учители эти всегда считают себя ничего не знающими (Сократ прямо говорит это). Мудрость свою считают перешедшей к ним от предков; свою же ничтожною. Совершенно противоположно смотрят люди так называемой науки: им всегда кажется, что до них никто ничего не знал» (51, 40).
Вариации на тему известной мысли Сократа прозвучали в томах афористики Толстого «Круг чтения» и «Путь жизни»:
«Есть знания, необходимые каждому человеку. Пока человек не усвоил этих знаний, все другие знания будут во вред ему» (41, 57).
«Сократ хотя и считал глупость несовместимой с мудростью, не называл невежество глупостью. Но не знать самого себя и воображать себе, что знаешь то, чего не знаешь, вот что он называл безумием. Ксенофонт» (41, 486).
«Мудрость Сократа состояла в том, что он не думал, что знал то, чего не знал. Цицерон» (42, 35).
«Сократ не имел столь обычной слабости толковать в своих беседах о всем существующем, отыскивать происхождение того, что софисты называют природой, и восходить до основных причин, от которых произошли небесные тела. Неужели, — говорил он, — люди считают, что постигли всё то, что важно человеку знать, если занимаются тем, что так мало касается человека?
В особенности удивлялся он слепоте тех ложных ученых, которые не сознают, что человеческий ум не может проникнуть в эти тайны. — Потому-то, — говорил он, — все эти люди, воображающие, что смеют толковать о них, далеко не сходятся в своих основных мнениях, и когда послушаешь их всех вместе, то кажется, что находишься среди сумасшедших. И действительно, какие отличительные признаки несчастных, одержимых безумием? Они боятся того, в чем нет ничего страшного, и не страшатся того, что действительно опасно. Ксенофонт» (45, 304–305).
«Мудрец Сократ говорил, что глупость не в том, чтобы мало знать, а в том, чтобы не знать самого себя и думать, что знаешь то, чего ты не знаешь. Это он называл и глупостью и невежеством» (45, 308).
«Сократ указывал своим ученикам на то, что при правильно поставленном образовании в каждой науке надо доходить только до известного предела, который не следует переступать. <…> Он был такого низкого мнения о них не по неведению, так как сам изучил эти науки, а потому, что не хотел, чтоб на излишние занятия тратились время и силы, которые могли быть употреблены на самое нужное человеку: на его нравственное совершенствование. Ксенофонт» (45, 311–312).
За год до своей смерти, в конце июня 1909 г., Толстой получил письмо с нападками на науку от крестьянина из Симбирска. Письмо начиналось словами:
«Графу Льву Николаевичу Толстому
от организатора Симбирской „Общины свободных христиан“
крестьянина Федора Андреева Абрамова.
Здравствуй дорогой Дедушка! Давно собирался написать вам, но всё откладал, так как вопрос — довольно серьезный и требует большой обдуманности. Я мысленно осуждаю науку и решил суд этот произнести во всеуслышание, на что и хотел спросить вашего совета» (38, 326).
Письмо было большим, с описанием жизненных фактов, подтверждающих отрицательное воздействие науки на нравственные основы жизнедеятельности человека и человечества. Тема для философии и публицистики не новая, однако она взволновала Толстого, знавшего чуть ли не наизусть трактат Жан-Жака Руссо с аналогичной постановкой проблемы. Взволновало потому, что Толстой ощущал остроту проблемы на рубеже веков и уловил тенденции, имеющие место в общественной жизни: с одной стороны, отрицание науки, с другой — претензии науки на всевластие и господство над духовными, нравственно ориентированными сферами.
Толстой решил ответить, и, как это часто случалось с писателем, ответ превратился в небольшую публицистическую статью.
I. [Об Иване, не помнящем родства]
«То, о чем вы пишете в вашем письме, так важно, и я так давно и много думал и думаю об этом самом, что мне хочется напоследях, зная, что мое время коротко, насколько сумею, ясно и правдиво высказать все, что я думаю об этом, самой первой важности, предмете.
Вы спрашиваете, что надо разуметь под наукой и образованием? Спрашиваете, не бывают ли наука или образование вредны, и, как образец того вреда, который бывает от того, что называется образованием, приводите пример того учителя, сына крестьянина, который стыдится выкормившего его отца и, когда отец этот привез ему свои деревенские гостинцы, попросил отца спрятаться на кухне, чтобы не оконфузить своим мужицким видом образованного сына перед бывшими у него гостями.
Может быть, пример этот и исключителен, но знаменателен, и стоит вдуматься в него, чтобы то, что у нас называется образованием, представилось в ином, чем оно представляется большинству, значении.
На другой день после получения вашего письма я провел вечер с дамой, директрисой гимназии, с довольно странным для дамы именем и отчеством — Акулиной Тарасовной. У дамы этой тонкие, белые, прекрасные руки с перстнями, шелковая, умеренно модная одежда и приятный вид усталой, умной, „образованной“ женщины с либеральными идеями. — Дама эта крестьянская заброшенная сиротка. Помещица случайно разжалобилась над именно этой сироткой, взяла ее воспитывать и дала ей „образование“. И вот вместо Акульки, которую трепала бы за косы мать за то, что она, чортова девка, упустила телят в овсы, а потом, вместо Акулины, которую сосватал бы Прохор Евстигнеев и бил бы в пьяном виде смертным боем, <…> теперь любезная, умная директриса, белыми руками сдающая карты, остроумно шутящая о персидских делах с старинным приятелем <…>
Расстояние между той и другой Тарасовной как от неба до земли. А отчего? Оттого, что Акульке дано было „образование“ (курсив Толстого. — В.Р.).
Ее благодетельница не ошиблась в том, что нужно для того, чтобы доставить своей воспитаннице то, что считалось ею несомненным счастьем: она дала Акульке образование. И образование сделало то, что Акулька стала дамой, т. е. из мужички, которой все говорят ты, стала госпожей, которой все говорят вы и которая сама говорит ты всем тем людям, которые кормят ее вместе со всеми теми, с кем она стоит теперь на равной ноге, т. е. из сословия подвластных и угнетенных перешла в сословие властвующих и угнетающих. То же на половину сделал и ваш учитель и желает сделать до конца. Но у него еще есть препятствия родства, которых не было у моей дамы» (38, 132–133).
II. [Об истинной, настоящей науке]
«Наука, как это понималось всегда и понимается и теперь большинством людей, есть знание необходимейших и важнейших для жизни человеческой предметов знания.
Таким знанием, как это и не может быть иначе, было всегда, есть и теперь только одно: знание того, что нужно делать всякому человеку для того, чтобы как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни, который определен ему Богом, судьбой, законами природы, — как хотите (курсив Толстого. — В.Р.). Для того же, чтобы знать это, как наилучшим образом прожить свою жизнь в этом мире, надо прежде всего знать, что точно хорошо всегда и везде и всем людям, и что точно дурно всегда и везде и всем людям, т.-е. знать, что должно и чего не должно делать. В этом и только в этом всегда и была и продолжает быть истинная, настоящая наука. <…>
Наука эта во всем ее объеме состоит в том, чтобы знать все то, что за многие тысячи лет до нас думали и высказывали самые хорошие, мудрые люди… <…> Такие люди были везде: в Индии были Кришна и Будда, в Китае Конфуций и Лаотсе, в Греции и Риме Сократ, Эпиктет, Марк Аврелий, в Палестине Христос, в Аравии Магомет. Такие люди были и в средние века и в новое время, как в христианском, так и в магометанском, браминском, буддийском, конфуцианском мире. <…>
И вот знать все то, к чему одному и тому же пришли все эти мудрые люди, в этом, только и этом одном истинная, настоящая наука» (38, 136).
Какие бы оттенки ни приобретала проблема «истинного знания», в устах и произведениях мудрецов мира она всегда звучала искренне и мужественно. Служение ей часто приобретало трагический характер. Об этом с грустью писал борец за свободу Италии, политик и писатель Джузеппе Мадзини, и фрагмент из его сочинения на эту тему Толстой включил во второй том «Круга чтения»:
«Вы — свободные деятели, и вы это чувствуете. Все возможные софизмы той жалкой философии, которая старается противопоставить фаталистическое учение громкому голосу человеческой совести, человеческого сознания, не в силах были заставить замолчать двух неподкупных свидетелей человеческой свободы: укоров совести и величия мученичества. Начиная с Сократа и до Христа и от Христа вплоть до тех людей, которые из века в век умирают за истину, все мученики веры протестуют против этого рабского учения и громко говорят нам: „Мы тоже любили жизнь и всех людей, которыми жизнь наша была красна и которые умоляли нас прекратить борьбу. Каждое биение нашего сердца громко взывало к нам: живи! но ради исполнения долга мы предпочли смерть“. И начиная с Каина и вплоть до самого жалкого шпиона наших дней, все изменники и предатели, избравшие путь зла, слышат в глубине души голос осуждения, укора, голос, не дающий им покоя, который вечно твердит им: „Зачем вы свернули с истинного пути? Вы деятели свободные, а стало быть, ответственны за свои поступки“. Мадзини» (42, 246–247).
Часто трагическая судьба была уготована не только искателям истины, но и их произведениям.
Многострадальна история выхода в свет «Круга чтения». Книга была под запретом царской цензуры. После революции 1905–07 годов, когда цензура частично была отменена, печаталась в издательстве «Посредник». Однако на другой день после первой годовщины со дня смерти Толстого, 8 ноября 1911 г., состоялся суд, на котором издатель «Круга чтения» И. И. Горбунов-Посадов был признан виновным в публикации ряда запрещенных цензурой фрагментов и присужден к заключению в крепости на один год. С самой книги был снят арест, но предварительно исключили из нее 12 мест.
На допросе у судебного следователя 4 марта 1911 г. И. И. Горбунов-Посадов выступил с заявлением:
«По моему глубочайшему убеждению, место „Круга чтения“, этой последней из величайших работ Льва Толстого, не на скамье подсудимых, а единственно в Пантеоне великих, благотворнейших для всего человечества произведений мировой литературы».
Не жаловала «Круг чтения» и советская власть. Книга была опубликована всего один раз в 41-м и 42-м томах (1957) 90-томника Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого.
Начало диалога Толстого и Сократа во времени было обозначено в письме к М. М. Ледерле от 25 октября 1891 г. В числе имен и произведений, оказавших на писателя «большое» влияние в возрасте от 20 до 35 лет, были отмечены диалоги Платона «Федон» и «Пир» (в переводе В. Кузена).
Читал же Толстой эти диалоги в конце 1853 г. в журнале «Утренний свет», о чем сделал запись в своем дневнике 20 декабря: «…рассуждения о бессмертии души, о назначении человека, Федон, жизнь Сократа и т. д.» (46, 214).
Имя Сократа встречается в ранних произведениях Толстого, в его педагогических трудах, вариантах «Войны и мира», «Анне Карениной», «Исповеди», во многих религиозных и эстетических трактатах, публицистических статьях, дневниках, письмах, воспоминаниях современников.
Примечательно одно признание Толстого в 1870 г., сделанное им в «Записной книжке № 2»:
«Платона перевод — Сократа жизнь. Учиться по-гречески» (48, 68).
Не явился ли интерес к жизни и учению Сократа одним из главных мотивом, побудивших Толстого к изучению древнегреческого языка? Судя по записи, это вполне вероятно.
В трактате «В чем моя вера?» и в Предисловие к «Краткому изложению Евангелия» Толстой включил Сократа в круг предшественников христианской религиозной мысли.
«Прежде и после Христа, — убеждал он читателя, — люди говорили то же самое: то, что в человеке живет Божественный свет, сошедший с неба, и свет этот есть разум, — и что ему одному надо служить и в нем одном искать благо. Это говорили и учителя браминов, и пророки еврейские, и Конфуций, и Сократ, и Марк Аврелий, и Эпиктет, и все истинные мудрецы, не составители философских теорий, а те люди, которые искали истины для блага своего и всех людей» (23, 381).
И в другом месте:
«Учение великого человека только тем и велико, что оно всех соединяет в единой для всех истине. Учение Сократа все всегда одинаково понимали» (24, 810).
Сама личность Сократа воспринималась Толстым своеобразно. В одном из писем к Толстому В. Г. Чертков настаивал на недопустимости идеализации Сократа, которому были присущи как положительные, так и отрицательные черты характера. Толстой, по существу, возразил другу:
«То, что вы говорите о Сократе, и правда, и нет, по-моему. Правда важная и которую вы мне часто намекаете, что всякая ложь неизбежно влечет за собой зло, но неправда, мне кажется, то, чтобы жизнь Сократа была дурная. По Эпиктету и Платону напротив. Я согласен, что не следует приписывать Сократу того, что мы узнали от Христа, но и не следует подчеркивать того слабого, что мы найдем в нем, если мы и найдем такое. Ваше замечание мне полезно» (85, 225).
Важно, что в это время Толстой уже активно работал над рукописью книги А. М. Калмыковой о Сократе. В майском письме 1885 г. он сообщал ей:
«Сократа вашего я мараю отчаянно. Сохраните у себя черновую; а то я так измараю и запутаюсь, что бывало со мной, и то испорчу, и свою не сделаю… Мне остается последний разговор о святости, который я хочу вставить из Энтифроона и потом Апологию и беседу о загробной жизни и смерти пересмотреть» (63, 252).
Толстой проявил необычайную активность в работе над рукописью, но в итоге его собственный прогноз оказался верным. Через неделю в письме к Черткову он вынужден был признать:
«С Сократом беда. Я стал переделывать, стал читать Меморабилиа, Платона и увидал, что все это можно сделать лучше. Сделать я всего не сделал, но все измарал, и калмыковское, и свое, и запутался и остановился пока… Удивительное учение — все то же, как и Христос, только на низшей ступени. И потому особенно драгоценно. Если ясно выразить то, до чего дошло учение истины на низшей ступени, то очевидно будет, что оно могло пойти дальше в том же направлении (как оно было), а не пойти назад, как это выходит по церковным толкованиям» (85, 211).
Как бы там ни было, из тринадцати глав книги «Греческий учитель Сократ» Толстой написал девять, а остальные отредактировал.
Позже, в 1900-е гг., как выше уже было отмечено, Толстой стал соавтором Платона, обработав для «Круга чтения» два фрагмента — «Суд над Сократом и его защита» и «Смерть Сократа».
Начиная с середины 1880-х гг., Толстой работал над составлением сборников мудрых мыслей. Все острее он ощущал необходимость создания универсальной религии мира.
В одном из писем этого периода прозвучала мысль, которая стала характерна для его более поздних убеждений:
«Будда, Конфуций, Лао-тзы, Сократ, Христос делали только то, что они откидывали ложь личных заблуждений, нарастающую на эту истину во всей ее чистоте» (63, 360).
И в другом письме:
«Есть ли какая-нибудь возможность исказить учение такого человека? Как исказить, положим, учение Сократа… Тот, кто поймет дух учения Сократа, тот без всякого усилия и труда откинет искажения и оставит то, что составляет сущность учения» (63, 444).
Из всего вышесказанного ясно, что диалоги Платона, содержавшие сведения о жизни Сократа, донесли до нас глубину мыслей и чувств Сократа став одним из важных источников вдохновения и творчества молодого Толстого.
В годы становления писательского мастерства «платоно-сократовское начало» давало о себе знать в художественной ткани произведений писателя.
В начале 1852 г. Толстой прочитал знаменитый диалог Платона о мужестве «Лахет». Мысль Сократа о храбрости, прозвучавшая там, была включена им в первое законченное, не ставшее первым опубликованным, произведение — рассказ «Набег».
22 мая этого же года в своем дневнике Толстой сообщал:
«Ничего не писал, а болтал с Буемским о математике и рассказывал ему Банкет („Пир“. — В.Р.) Платона…» (46, 117). 2 августа 1852 г., через два месяца в том же дневнике записал:
«Читал Politique (вероятнее всего, диалог Платона „Политик“. — В.Р.). — В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного, соединенного с монархическим, правления на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни» (46, 137).
Из всего вышесказанного ясно, что диалоги Платона, содержащие сведения о жизни Сократа, донесшие до нас глубину мыслей и чувств Сократа, стали одним из важных источников вдохновения и творчества молодого Толстого.
В годы становления писательского мастерства «платоно-сократовское начало» давало о себе знать в художественной ткани произведений писателя.
1852 год. Толстой создал первое свое художественное произведение — рассказ «Набег» (напечатан был позже повести «Детство»). Ключом к идейному пониманию повествования стали слова из диалога Платона: «Храбрость есть наука того, чего нужно и не нужно бояться». Их художник сначала хотел поставить эпиграфом к рассказу, но затем отказался от этого и ввел в сам текст произведения. Факт примечательный, свидетельствующий о том, что только отчасти мысль, высказанная Никием и развитая Сократом, соответствовала концепции самого Толстого. И действительно, если вчитаться в рассказ, то станет ясно, насколько позиция автора глубже и разнообразнее, нежели то, что утверждалось в афоризме древнегреческого мыслителя. Важно, что и в самом диалоге «Лахес» проблема истинного и мнимого мужества остается открытой. Сократа не удовлетворило его собственное заключение о храбрости, и он предложил участникам спора продолжить в дальнейшем начатый разговор.
Рассказ Толстого «Набег» — своеобразное продолжение этого разговора.
Воссоздавая трагическую ситуацию набега на аул, ситуацию смерти, военной опасности, автор предложил читателю художественный «опыт в лаборатории». На поверку оказалось, что мотивов истинной храбрости значительно больше, нежели казалось участникам древнего спора. Здесь и установка на интеллект человека (знание того, «чего нужно и чего не нужно бояться»), и мысль рассказчика-волонтера о преобладающем значении чувства долга, и утверждение капитана Хлопова о храбрости как понятии, связанном с осмысленным или неосмысленным страхом.
Для самого Толстого подлинно храброе действие предполагало единство чувства и разума, соединение нравственных качеств личности с жизненным опытом, с целесообразностью поведения на войне. Именно такой подход к сущности храбрости стал ядром позиции автора, воплощенной прежде всего в самой логике сюжета рассказа. Эта позиция автора дала о себе знать и в романе «Война и мир», когда неопытность и необдуманность Пети Ростова обернулась его гибелью. Столь же содержательно в плане сопричастности античности художественному ви́дению Толстого имя Каратаева — Платон.
Но вернемся к рассказу. Оттолкнувшись от источника мысли, Толстой пошел дальше в своем определении мужества и стойкости. Уже в самом начале творческого пути «диалог» между Толстым и Сократом обрел напряженный, творческий характер.
Вобрав чужую точку зрения, автор «Набега» сумел сделать шаг вперед в развитии известной с давних времен мысли.
Общее и различное заметно и при сопоставлении взглядов Толстого и Сократа на проблему жизни, смерти, бессмертия.
Молодой Толстой весьма скептически относился к представлению о бессмертии души. Об этом свидетельствовали и сделанные им в 1850-е гг. пометки на страницах платоновского диалога «Федон» (во французском переводе В. Кузена).
Заметим, что пометки Толстого на книгах с годами менялись — от более размашистых к более скупым. Пометки на страницах диалога «Федон» характерны для раннего Толстого. Они представляют собой отчеркивания наиболее взволновавших его мыслей о сущности философии, жизни и смерти. Особый интерес вызвал развернувшийся между Сократом и его учениками спор о бессмертии. Толстой выделил для себя те фрагменты, в которых речь шла о сомнении в вечности души. Доказательства же Сократа в пользу бессмертия, видимо, не стали для Толстого достаточно убедительными. Зато все те места, где были затронуты проблемы нравственной обеспеченности личности перед смертью, не остались без живого внимания Толстого. Важными для него оказались и выводы из сократовского учения о душе.
Основной смысл человеческой жизни, по Сократу, заключался в совершенствовании души и активном противостоянии злу, жестокости, зависимости от материальных благ. Если человек в своем поведении ориентирован на духовные ценности, то смерть, явление таинственное и пугающее, не будет для него мучительной и тяжелой.
В «Трех смертях» (1858) ощутимы следы колебаний Толстого при взгляде на проблему бессмертия. То, что у Сократа имело несомненное значение — бессмертие души, в рассказе Толстого не так бесспорно. И в дальнейшем, считая вопрос о бессмертии души главным вопросом существования человека, художник искал прежде всего нравственно-психологическое обоснование мучившей его проблемы. В трактате «О жизни» (1886) он пришел к следующему выводу:
«Какой бы тесный ни был круг деятельности человека — Христос он, Сократ, добрый, безвестный, самоотверженный, старик, юноша, женщина, — если он живет, отрекаясь от личности для блага других, он здесь, в этой жизни уже вступает в то новое отношение к миру, для которого нет смерти, и установление которого есть для всех людей дело этой жизни» (26, 414).
Нравственные идеи не исчезают. Они переходят из поколения в поколение, чему подтверждение, считал Толстой, факт совпадения мыслей Христа, Сократа, умершего молодым брата Толстого Николая с мыслями живущего после них человека.
Как и для Сократа, для Толстого смерть — пробный камень, проверяющий истинность прожитой умирающим жизни. Вслед за древнегреческим мудрецом писатель полагал, что тот, для кого жизнь прошла мимо, кто так и не понял ее особого смысла, кто прожил во лжи, нарушал жизненные законы, утратив необходимую связь с природой и забыв о высоком предназначении человека, тот, подобно барыне из «Трех смертей», окажется в растерянности перед неумолимым временем, перед болезнями, тот в страшный свой час поставит перед собой вопрос: «За что же?» и не сможет на него ответить. Вера в потустороннее бытие, бессмертие, окажется зыбкой.
Вопрос о смысле жизни в раздумьях Толстого и Сократа всегда был тесно увязан с проблемой соотношения в человеке телесного и духовного.
Читая в молодости платоновского «Федона», Толстой выделил слова Сократа, заключавшие в себе постановку этого вопроса. Так, Толстой отчеркнул:
«Словно какая-то тропа приводит нас к мысли, что пока мы обладаем телом и душа наша неотделима от этого зла, нам не овладеть предметом наших желаний (для Сократа — истиной. — В.Р.). <…> В самом деле, тело не только доставляет нам тысячи хлопот… но вдобавок подвержено недугам, любой из которых мешает нам улавливать бытие. Тело наполняет нас желаниями, страстями, страхами и такой массою всевозможных вздорных признаков, что, верьте слову, из-за него нам в самом деле совсем невозможно о чем бы то ни было поразмыслить»[91].
Телесное Сократ рассматривал как нечто чуждое добру и добродетели, сущности самой души. Все муки падения личности, обусловленные торжеством плоти над духом, мешают человеку «улавливать бытие», препятствует осознанию истинного смысла жизни. Отдаваясь власти телесного, человек теряет способность к разумному существованию.
Толстой уже в ранний период творчества осознал разлад между телесным и духовным.
«Душа не имеет самосознанья, одно тело, — читаем в дневниковой записи от 11 мая 1857 г. — Бог дал человеку всемогущую душу и заковал ее в тело. Забывать тело — усиливать власть души» (курсив Л. Н. Толстого. — В.Р.; 47, 206).
Как и Сократ, Толстой полагал, что доминирование телесного над духовным предопределило власть над человеком и человечеством внешних форм жизни:
«Англичане все читали Шекспира, Байрона, Диккенса, все поют, играют, в церковь ходят, семьяне, но все это удобства жизни, а не потребность внутреннего мира — он спит» (47, 205).
В том же 1857 г. писатель сформулировал мысль, которой суждено было занять одно из ведущих мест в социально-нравственных воззрениях позднего периода его творчества:
«Стоит надеть на человека мундир, отдалить его от семейства и ударить в барабан, чтобы сделать из него зверя» (47, 204).
Раздумывая о правилах жизни, герой повести «Юность» Николенька Иртеньев вопрошал себя:
«Зачем все так прекрасно, ясно у меня в душе, и так безобразно выходит на бумаге и вообще в жизни…» (2, 90).
И все дальнейшее повествование явилось ответом на этот, казалось бы, наивный и нетрудный вопрос. Иртеньев прошел через многие заблуждения, вызванные расположенностью к внешним формам жизни, культом чувственного наслаждения, на мгновение овладевающим всем его существом. Но падения и ошибки помогли ему понять драму двойственности человеческой природы, трудности на пути движения к идеалу. Герой ощутил себя на перепутье, когда, уверовав «во всемогущество ума человеческого», не смог отыскать для себя «положительного ответа» в реальной действительности, внешних формах жизни. Только тогда, когда в нем началась внутренняя работа души, появилась возможность отделить истинное от ложного, внутреннее от внешнего, временное от вечного. Некий благой и отрадный голос обнажил весь ужас прошедших лет, «когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата» (2, 85).
Умирающая барыня в «Трех смертях» «жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью». Ее существование ограничилось внешней стороной жизни, стремлением к эгоистически-плотскому поведению. Отсюда ее неприязнь ко всем окружающим, даже к собственным детям, постоянная раздражительность, беспомощность перед лицом неизбежного.
Люди, утверждал Сократ (и Толстой отчеркнул эти слова),
«непрестанно враждуют со своим телом и хотят обособить от него душу, а когда это происходит, трусят и досаждают, — ведь это же чистейшая бессмыслица»[92].
Раскрывая в письме к А. А. Толстой (1858) суть предсмертных мук барыни, Толстой высказался вполне определенно:
«Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущего христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы…» (60, 265).
С годами интерес Толстого к трагическому противоборству телесного и духовного возрос, обрел психологическую, социальную, нравственно-философскую мотивировку, оформился как художественная концепция в мире произведений («Анна Каренина», «Крейцерова соната», «Власть тьмы», «Воскресение», «Отец Сергий», «Дьявол» и др.)
Взгляд Толстого на сущность проблемы телесного и духовного близок сократовскому. Тому свидетельство — пометки писателя, которые он сделал на страницах диалога «Федон» в 1890-е и 1900-е гг.
Оба мыслителя четко обозначили водораздел между телесным и духовным. Видя всю сложность противостояния двух начал в человеке, они стремились указать путь выхода из постоянно возникающих в реальной жизни противоречий.
Для Сократа душа «царит в нас», она «хозяйка» нашего тела, ибо основа ее — разум. Душа способна управлять «телесными» желаниями, диктовать им свою волю. Подобная логика сократовских рассуждений была близка и Толстому.
«Нужно разумом, — записал он в дневнике 18 марта 1855 г., — подготавливать положение, в котором возможно усовершенствование, в котором наиболее сходятся воля плотская с волей духовной, нужны известные приемы для исправления» (47, 39).
Смею утверждать, что и в поздний период жизни Толстой не был сторонником аскетического отрицания плоти. Те современники и исследователи, которые рассказывали небылицы об аскетизме Толстого, видимо, делали это умышленно или весьма поверхностно были знакомы с его жизнью и творчеством.
Плоть для Толстого так же «свята», как и дух. «Тело — храм Духа», — любил говорить он. Важно только, чтобы последний управлял первым.
Именно с такой постановкой проблемы столкнулся Толстой, читая диалог «Федон». Молодой писатель особо выделил мысль Сократа о том, что не видеть руководящего значения духовного начала в человеке,
«значит не различать» истинной причины и того, «без чего причина не могла бы быть причиной»[93].
В повести «Юность» восставший Дух заявил о себе как всепобеждающая сила:
«Благой, отрадный голос… вдруг смело восставший против всякой неправды, злостно обличавший прошедшее, указывавший, заставляя любить ее, ясную точку настоящего и обещавший добро и счастие в будущем, — благой, отрадный голос! Неужели ты перестанешь звучать когда-нибудь?» (2, 85).
Этот внутренний, благой и отрадный голос, идущий от потребности души в «чистоте нравственного чувства», стал камертоном для всех произведений Толстого. Надо заметить, что этот дух, нечто невидимое, которое управляет благими намерениями человека, сродни тому, что ученые обозначают у Сократа как «сократовский даймоний». Думаю, в этом ключе следует рассматривать и категорический императив Канта. Есть некая высшая сила между нами и Богом, призывающая к исполнению Его воли.
Разные грани нравственной основы в мире Толстого наименее изучены. Мало сказать о толстовском стремлении к простоте и естественности, мало указать на некоторый нравственный максимализм писателя, важно раскрыть саму суть понятий «искренность», «простота», «естественность», «доброта», «справедливость», «красота», «истинность», осознать их в динамике, связи с противоположными началами человеческого существования, понять их с точки зрения социальной значимости для ныне живущих поколений и современной мировой культуры, исследовать их бытие в произведениях искусства, созданных Толстым.
Проблемы жизни, смерти, бессмертия человека, телесного и духовного в воззрениях Толстого и Сократа всегда соседствовали с размышлениями о свободе воли и формах выбора, совершаемого отдельной личностью.
Сократ был глубоко убежден, что человек может сделать правильный выбор, но лишь при условии следования разумным принципам жизни. Разум раскрепощает личность, уничтожает ее зависимость от внешних обстоятельств. Человек благодаря разуму — властелин своих чувств, мыслей, поступков. Подобные суждения основывались на сократовском понимании сущности духовной субстанции.
Душа, полагал Сократ, — нечто «божественное, бессмертное, умопостигаемое, единообразное, неразложимое, постоянное и неизменяемое само по себе»[94]. Разум сообщает душе, как нужно и как не нужно жить, обращает ее к мудрости.
Данное суждение отчасти близко позднему Толстому, утверждавшему, что «у всех душа одна», но душа в понимании Толстого не есть нечто «единообразное» и «неизменяемое», а, напротив, она — вечно движущаяся субстанция, проявляющая себя в росте и «приращении» (Толстой).
В самый ранний период творчества — в философских набросках юности и самых ранних художественных отрывках и произведениях — Толстой более был озабочен проблемами «неограниченной воли», нежели конфликтом души и тела. Потому, быть может, при чтении «Федона» слова Сократа о душе не произвели на него должного впечатления.
«Толстовская воля» как доминанта осознающего себя «Я» — это «желание желать», но не просто «желать», а «желать себе блага», и оно, это желание блага себе, универсально, присуще каждому. Отсюда делался вывод о разумной направленности волеизъявлений человека. На пути у разумной воли много препятствий, много зла и хаоса, но только в борьбе с ними она способна утвердить себя. Человек в своем развитии поднимался от низших форм выбора к высшим, осуществляя тем самым свое высокое предназначение.
«Воля, — записал юный Толстой в одном из ранних философских фрагментов, — принимает заключение высшей необходимой способности и сообразно с этим заключением действует на тело. Свободные ощущения, переходя в способность восприимчивости, переносят туда больше предметов, и, яснее, способность восприимчивости переходит в способность заключения. Это последнее будет выше первого заключения, но и это не может удовлетворить волю, принимает воля и, действуя на воображение, т. е. заставляя его принимать те, а не другие, принимать 3-е заключение, оно будет выше 2-го и 1-го» (1, 235–236).
Разумная воля у Толстого, а позже — душа, тоже движущаяся субстанция, и источник движения находится в ней самой.
Так, уже в ранний период творчества обозначилось то, что потом стало главенствующим в учении Толстого, — идея нравственного совершенствования. Возникло понимание различных уровней проявления в человеке нравственного начала, когда движение к идеалу осуществляется не только через преодоление отрицательных моментов в самом человеке и окружающей его жизни, но и через развитие самой природы духовного, через диалектику низших и высших уровней нравственной жизни личности.
Толстой наметил иной путь нравственного совершенствования, иную логику становления добродетельной личности, и в этом его отличие от Сократа и Ж.-Ж. Руссо.
Для них сама категория нравственности как бы замкнута в себе, односущна, а процесс совершенствования вызван стремлением разумной личности противостоять всему отрицательному, ложному, тому, что изначально чуждо духовности. Толстой глубже и многограннее исследовал внутреннюю жизнь человека. Он точно схватил суть духовных раздумий предшествующих мыслителей: для них «добродетель есть только отрицание порока, ибо человек добр» (47, 38–39). Еще не став писателем, Толстой наметил свой, особый принцип воссоздания духовных исканий героя — «диалектика души».
Сократ считал разумно действующую личность абсолютно свободной от внешних условий жизни. Такое представление вытекало из его метафизической установки:
«…сама противоположность никогда не перерождается в собственную противоположность ни в нас, ни в природе»[95], т. е. одно, исключая другое, противостоит ему как «само по себе».
Считая свободу неким в себе пребывающим началом, а разум ее проводником, Сократ обособил ее от необходимости и тем самым упростил проблему выбора, не отрицая при этом сложность самого процесса нравственного рождения человека.
Вчитываясь в чуть выше цитируемое рассуждение Сократа, Толстой на 280-й странице диалога «Федон» подле него поставил знак вопроса. Это знак несогласия с позицией древнегреческого мыслителя, несогласия принципиального, смысл которого Толстой определил рожденным в его художественном подсознании термином «сопряжение».
Ранний Толстой, рассматривая два рода человеческой деятельности — свободную и необходимую, — утверждал их нерасторжимость и постепенно открывал для себя их трагическое противоборство.
«Направление же воле, — писал Толстой в философском фрагменте начала 50-х гг., — дает высшая необходимая деятельность» (1, 235). Но что понимал он под этой «высшей необходимой деятельностью»? Быть может, то, о чем писал в дневнике 22 декабря 1851 г.:
«Мне ясно было существование души, бессмертия ея (вечность) — двойственность нашего существования и сущность воли. Свобода сравнительна, в отношении материи человек свободен, в отношении Бога — нет» (46, 240).
Стало быть, человек действует согласно высшему повелению, и этот высший смысл открывается ему благодаря вложенной в него разумной воле. Важно, что, в отличие от Сократа, Толстой не обособлял разум от чувства. Его разумная воля есть не что иное, как «ум сердца» (формула, возникшая в период написания «Анны Карениной»).
Важно и другое: с годами мысль о божественной необходимости в системе раздумий Толстого — это не только мистика, но и нравственный миропорядок, вселенская гармония бытия. Надо признать, что и в логике рассуждений Сократа содержался поворот к такого рода истолкованию некой высшей силы. Толстой не мог не заметить этого.
В «Федоне» молодого писателя заинтересовал фрагмент, где речь шла о некоторой данной человеку от рождения нравственной установке[96] — о том, чтó прекрасно и добродетельно само по себе.
Идеал Сократа, которому он остался верен даже в ситуации смертного часа, — это абсолютно свободная от обстоятельств личность. Над ней никто не властен, кроме суда собственной совести. Ее можно заточить в тюрьму, казнить, но никто не способен лишить ее права на свободу выбора.
К такому пониманию свободы Толстой пришел позже. В начале же творческого пути он, пережив разочарование в личном социальном опыте («Утро помещика»), вынужден был признать, что «совершенной свободы нет» (46, 240), что он «делал ту ошибку, что хотел образовать его („материальное благосостояние“. — В.Р.) независимо от обстоятельств» (47, 39).
Попав впервые за границу, он поначалу испытал «чувство социальной свободы» (60, 166), однако буквально через день в письме к В. П. Боткину писал о бегстве от мимолетных иллюзий:
«…государство есть заговор не только для эксплуатаций, но главное для развращения граждан» (60, 168).
Возвратившись в Россию, с грустью признался в письме к А. А. Толстой:
«…я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Я знаю, что вы не одобрите этого, но что же делать — большой друг Платон, но еще больший друг правда, говорит пословица» (60, 222).
Цицерон говорил, что Сократ «спустил» философию «с неба на землю». По словам Ксенофонта, Сократ изучал «дела человеческие». Он в первую очередь решал для себя этические вопросы. Для него было внутренней потребностью установить —
«что благочестиво и что нечестиво, что прекрасно и что безобразно, что справедливо и что несправедливо»[97].
Эти слова Ксенофонта о Сократе Толстой отчеркнул при чтении «Воспоминаний», на полях возле них поставил NB! (отметь: хорошо. — В.Р.)
Впоследствии они были включены Толстым в книги афоризмов.
Памятник Ксенофонту на здании парламента. Вена
Сократ одним из первых в мировой философии соотнес знания с их этической направленностью, и именно это было бесконечно дорого Толстому, совпадало с пафосом всего его творчества. Толстой, как и Сократ, страдал при виде заплутавшего человечества, забывшего в погоне за внешними благами о нравственном долге перед живущими и перед теми, кому суждено еще прийти в этот мир.
Толстой во многом соглашался с Сократом, но никогда при этом не утрачивал своей самобытности в решении тех или иных вопросов. Он учился у афинского мудреца стойкости духа, но понимал, что перед ним стоит несколько иная задача, нежели перед Сократом. Последний попытался обратить современников «зрачками в душу», вернуть человека к самому себе, найти в себе основы внутренней гармонии, ощутить себя свободным от среды и обстоятельств.
Толстому это было близко, но его социальный темперамент этим не мог ограничиться. Им владела мысль о создании «новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа» (47, 37), религии всеобщего братства и единения, искреннего, несмотря на трудности и страдания, служения людям.
Важно было найти мостик, который мог бы соединить духовную жизнь отдельного человека, отдельного «Я» с миром, чтобы приблизиться к гармонии телесного и духовного, внутреннего и внешнего, свободы и необходимости.
Толстой, заглядывая в глубь веков, обращаясь к мыслям мудрецов и философов, искал у них то, что было созвучно его душе, и отторгал, и пересматривал чуждое себе. Он каждый раз будто вступал в серьезный диалог с далекими предшественниками.
Как их, так и его волновали насущные вопросы бытия человека: «Что роднит людей? Что сможет сделать их братьями на Земле? Что есть истина, жизнь, смерть, бессмертие? Каковы основы общения между людьми? Как побороть в себе пороки? Что значит относиться к другому так, как ты хочешь, чтобы относились к тебе?»
Он видел союзника в каждом, кто помогал ему в поисках ответа на эти извечные вопросы. Он не был догматиком по своему мировосприятию и потому увлеченно, подчас дерзко, спорил с жившими до него и с живущими при нем современниками. В этих спорах Сократ всегда был рядом с ним.
Введение сократовской темы в орбиту источников миросозерцания раннего Толстого — факт важный. В 1850-е годы Толстой открыл для себя не только красоту и величие «Илиады», но и мощь античной школы диалогической культуры. Отталкиваясь от мировых традиций, от опыта отеческой литературы, он создал свою художественную вселенную, постиг мудрость веков, заняв достойное место в одном ряду с величайшими мудрецами мира.
Обвинения, возведенные на Сократа, состояли: 1) в том, что он не признает государственную религию, и 2) в том, что он развращает юношей, научая их неверию в государственную религию.
С Сократом случилось то же, что потом случилось с Христом и с большинством пророков и учителей человечества. Сократ указывал людям открывшийся ему в его сознании разумный путь жизни и, указывая этот путь, не мог не отрицать тех ложных учений, на которых основывалась общественная жизнь того времени. И большинство афинян, будучи не в силах вступить на указываемый им путь, хотя и признавая его истинным, не могло терпеть осуждения всего того, что оно считало священным, и, чтобы избавиться от обличителя и разрушителя установленного порядка, предало Сократа суду, который должен был кончиться смертью приговоренного. Сократ знал это и потому не защищался, а только воспользовался судом, чтобы высказать афинянам, почему он поступает так, как поступал, и почему и впредь, если бы ему оставили жизнь, он будет продолжать поступать так же.
Сократ, защищающийся в суде. Барельеф А. Кановы. Конец XVIII в.
Судьи признали Сократа виновным и приговорили его к смертной казни. Спокойно выслушав приговор, Сократ обратился к судьям с следующею речью:
«Люди скажут теперь, — сказал он, — что вы, граждане афинские, неосновательно умертвили мудреца Сократа; скажут, что я был мудрец, хотя я и вовсе не мудрец, только для того, чтобы укорить вас; скажут, что вы неосновательно умертвили меня, потому что, если бы вы немного обождали, это случилось бы само собою, так как я по своему возрасту уж и так близок к смерти. Еще же хочу сказать вам — тем, которые приговаривают меня, — то, что вы напрасно, приговорив меня к смерти, думаете, что я не знаю, чем бы я мог спастись от смерти. Я знаю это, но не делаю, потому что считаю это недостойным себя. Я знаю, что вам бы приятно было слушать, если бы я рыдал, стонал, делал и говорил много другого. Но ни мне, ни кому-либо другому не следует стараться спасаться от смерти недостойным образом. Во всех опасностях есть средства избежать смерти, если только не уважать себя. Избежать смерти нетрудно, гораздо труднее избежать зла: зло быстрее смерти и скорее захватит. Я вот тяжел и стар, и меня захватила смерть, а вы, мои обвинители, вы бодры и быстры, и вас захватило нечто более быстрое — зло. Так что меня, присужденного вами, постигнет смерть; вас же, присудивших меня, постигнет зло и позор, к которым вас приговаривает истина. И я останусь при своем наказании, а вы при своем. Всё это так и должно было быть, и всё к лучшему.
Кроме того, я хочу еще предсказать кое-что вам, моим обвинителям. Ведь перед смертью люди яснее провидят будущее. Так вот я и предсказываю вам, сограждане, то, что вы будете наказаны тотчас же после моей смерти, — наказанием гораздо более тяжким, чем то, к которому вы меня приговорили. А именно, что с вами случится противное тому, что вы ожидали. Умертвив меня, вы возбудите против себя всех тех осуждающих вас, которых я сдерживал, хотя вы этого и не замечали, и осудители эти будут для вас тем неприятны, что они моложе, и вам будет еще тяжелее переносить их нападки. Так что моя смерть не избавит вас от порицания за вашу дурную жизнь. Вот это я и хотел предсказать вам, моим осудителям. Нельзя избавиться от порицания, умерщвляя людей. Самое простое и действительное средство для этого одно: жить лучше. Теперь обращаюсь еще к вам, к тем, которые на суде не обвиняли, а оправдывали меня. В последний раз беседуя с вами, я хочу рассказать вам нечто удивительное, случившееся со мной нынче, и то, что я вывожу из этого необыкновенного случая. Во всей моей жизни, в самых важных и самых незначительных обстоятельствах я всегда слышал таинственный голос в моей душе, который предупреждал меня и удерживал от поступков, которые могли принести мне несчастье. Нынче же, как вы сами видите, несмотря на то, что со мной случилось обстоятельство, которое считается обыкновенно крайним бедствием, — нынче этот голос не предупреждал и не удерживал меня ни поутру, когда я выходил из дому, ни в то время, когда я входил сюда — в суд, ни во время моей речи.
Что же это значит? А то, я думаю, что то, что нынче случилось со мною, не только не зло, а благо. Ведь, в самом деле, одно из двух: смерть есть полное уничтожение и исчезновение сознания или же, согласно преданию, только перемена и переселение души из одного места в другое. Если смерть есть полное уничтожение сознания и подобна глубокому сну без сновидений, то смерть — несомненное благо, потому что пускай каждый вспомнит проведенную им ночь в таком сне без сновидений и пусть сравнит с этой ночью те другие ночи и дни со всеми их страхами, тревогами, неудовлетворенными желаниями, которые он испытывал и наяву и в сновидениях, и я уверен, что всякий немного найдет дней и ночей счастливее ночи без сновидений. Так что если смерть — такой сон, то я по крайней мере считаю ее благом. Если же смерть есть переход из этого мира в другой и если правда то, что говорят, будто бы там находятся все прежде нас умершие мудрые и святые люди, то разве может быть благо больше того, чтобы жить там с этими существами? Я желал бы умереть не раз, а сто раз, только бы попасть в это место.
Так что и вам, судьи, и всем людям, я думаю, следует не бояться смерти и помнить одно: для доброго человека нет никакого зла ни в жизни, ни в смерти.
И потому, хотя намерение тех, которые осудили меня, было то, чтобы сделать мне зло, я не сержусь ни на осудивших меня, ни на обвинителей.
Однако уже время расходиться: мне — с тем, чтобы умереть, вам — чтобы жить. Кому из нас лучше — знает только бог».
Вскоре после суда смертный приговор над Сократом был исполнен тем, что он выпил чашу с ядом и спокойно умер среди своих учеников. Подробности о его кончине описаны его учеником Платоном в разговоре «Федон».
Скульптура М. М. Антокольского. Смерть Сократа. 1875 г. Русский музей
Репродукция с рисунка Тараса Шевченко «Смерть Сократа». 1837 г. Национальный музей Тараса Шевченко. Киев.
Вскоре после смерти Сократа один из учеников его, Эхекрат, встретившись с Федоном, другим учеником Сократа, присутствовавшим при смерти учителя, просил рассказать ему подробно всё, что произошло в этот день, что говорили окружающие Сократа, что говорил и делал он сам и как умер.
И Федон рассказал следующее:
— Мы и в этот день пришли, как обыкновенно приходили и в предшествующие дни, в здание суда, рядом с тюрьмою. Привратник, обыкновенно впускавший нас в тюрьму, вышел к нам и сказал, чтобы мы подождали немного, так как теперь у Сократа судьи: они снимают с него оковы и объявляют ему повеление нынче же выпить яд. Прошло немного времени, и привратник вышел к нам и сказал, что мы можем войти. Когда мы вошли, у Сократа была его жена Ксантиппа, с ребенком на руках. Она сидела рядом с ним на его кровати.
Как только Ксантиппа увидала нас, она стала плакать и приговаривать жалостные речи, которые обыкновенно говорят женщины в таких случаях: «Вот друзья твои последний раз будут говорить с тобой и ты с ними» и т. п.
Сократ старался успокоить ее и просил на время оставить нас одних с ним. Когда Ксантиппа ушла, Сократ, согнув ногу, стал потирать ее рукой и, обращаясь к нам, сказал: «Вот, друзья мои, удивительная вещь, как удовольствие связано с страданием! Мне было больно от оков, а теперь, когда их сняли, я испытываю особенное удовольствие. Вероятно, боги, желая примирить две противоположности — страдание и удовольствие, связали их цепью, так что нельзя испытать одно без другого». Сократ хотел еще сказать что-то, но, заметив, что Критон тихо разговаривает с кем-то за дверью, спросил, о чем он говорит.
— А вот тот, который должен дать тебе яд, — сказал Критон, — говорит, что тебе надо говорить как можно меньше. Он говорит, что те, которые разговаривают перед принятием яда, разгорячаются, а тогда яд слабо действует, и приходится пить вдвое и втрое больше.
— Ну, что ж! — сказал Сократ. — Выпьем и вдвое и втрое, если понадобится, а я думаю, что мне не надо упускать случая поговорить с вами именно теперь и показать, что человек, в продолжение своей жизни стремившийся к мудрости, не только не огорчается, но радуется приближению смерти.
— Как же ты можешь радоваться тому, что ты оставляешь нас? — сказал один из нас.
— Правда, — сказал Сократ, — что это кажется нехорошим с моей стороны, но если вы вникнете в мое положение, то вы, наверно, поймете, что человек, всю жизнь стремившийся к покорению своих страстей, в чем препятствовало ему его тело, не может не радоваться освобождению своему от него. А смерть ведь есть только освобождение. Ведь то совершенствование, о котором мы не раз говорили, состоит в том, чтобы отделить, насколько возможно, душу от тела и приучить ее собираться и сосредоточиваться вне тела в себе самой; смерть же дает это самое освобождение. Так разве не было бы странно, что человек всю жизнь готовится жить так, чтобы быть как можно ближе к смертному бытию, а когда приближение это готово совершиться, недоволен им. И потому, как мне ни жалко расставаться с вами и опечалить вас, я не могу не приветствовать смерть, как осуществление того, чего я достигал в продолжение жизни. Так вот вам, друзья, моя защита в том, что я не печалюсь, оставляя вас. Рад буду, если эта моя защита будет убедительнее той, которую я произнес на суде, — сказал он улыбаясь.
— Но для того, чтобы это было так, — сказал на это Кевис, — надо быть уверенным, что душа, выходя из тела, не разрушается и не погибает, как какой-нибудь пар или дым; хорошо бы было верить или знать, что это так. Но беда в том, что нельзя быть в этом уверенным.
— Это правда, — сказал Сократ. — Нельзя быть вполне уверенным, но есть большое вероятие, что это так. Предание говорит, души умерших людей идут в ад и продолжают там существовать до тех пор, пока не возвращаются вновь в мир и вновь рождаются из умерших. Можно верить и не верить преданию, но есть большое вероятие того, что люди рождаются из умерших, потому что не только люди, но все животные, растения — всё возрождается из умершего. А если это так, то жизнь не может бояться смерти и смерть есть только возрождение к новой жизни. Подтверждается это еще тем, что все мы, живя в этом мире, носим в себе как бы воспоминания о прежней жизни души. А воспоминаний не могло бы быть, если бы душа не жила прежде этой жизни. Так что, хотя тело человека и смертно, душа с своей способностью знания, воспоминания не может умереть вместе с телом. Но мало того, что все наши знания представляют только воспоминания о прежней жизни души, главное доказательство присутствия в нас независимой от тела и неумирающей души — то, что душе нашей не только свойственны вечные идеи красоты, добра, справедливости, истины, но идеи эти составляют самую сущность нашей души. А так как идеи эти не подлежат смерти, то также не подлежит смерти и наша душа.
Сократ кончил, и мы все молчали, только Кебес и Симлий что-то тихо говорили между собой.
— О чем это вы говорите? — спросил Сократ. — Если вы говорите о том, о чем сейчас говорили, то скажите, что вы думаете. Если вы не согласны или знаете лучшее объяснение, то скажите прямо.
— Я скажу правду, — сказал Симлий, — я не совсем согласен с тем, что ты сказал, и желаю спросить тебя, но боюсь вопросом сделать тебе в твоем положении неприятное.
— Как, однако, трудно, — сказал Сократ, улыбаясь, — убедить людей в том, что я не считаю за несчастие то, что со мной случилось. Если я не могу убедить даже вас, то как же убедить других людей? Напрасно ты думаешь, что я теперь нахожусь в ином расположении духа, чем обыкновенно. Скажи же, в чем твое сомнение?
— Если так, — сказал Симлий, — то я прямо скажу то, в чем сомневаюсь. Мне кажется, Сократ, что то, что ты сказал о душе, не вполне доказано.
— В чем? — спросил Сократ.
— В том, — сказал Симлий, — что то, что ты сказал о душе, можно сказать о строе лиры. Можно сказать, что хотя лира сама по себе с своими струнами есть нечто телесное, земное и преходящее, но строй лиры и звуки, которые она издает, представляют нечто бестелесное и не подлежащее смерти, и что поэтому, если лира и сломается и струны ее порвутся, то все-таки тот строй и те звуки, которые она производила, не могут умереть и непременно остаются где-нибудь и после разрушения лиры. А между тем мы знаем, что как гармония лиры есть следствие сочетания в известном напряжении натянутых струн, так и наша душа есть соединение и взаимодействие находящихся в известном отношении различных элементов тела, и что поэтому, как гармония лиры уничтожается с разрушением составных частей ее, так и душа уничтожается вследствие нарушения отношений, составляющих наше тело; нарушения же эти совершаются вследствие разных болезней, или чрезмерного ослабления или напряжения составных частей тела.
Когда Симлий кончил, у всех нас явилось неприятное чувство, как мы после сообщили друг другу. Едва только мы уверились словами Сократа в бессмертии души, как сильные доводы противного опять смутили нас и породили недоверие не только к тому, что было, но, как нам показалось, и всему, что могло быть сказано по этому предмету.
Я часто удивлялся Сократу, но никогда более, как в этот раз. Что он не затруднился ответом, тут нет еще ничего удивительного, но я больше всего удивлялся тому добродушию и спокойствию, с которыми он благосклонно и одобрительно выслушал речь Симлия, и тому, как он потом, подметив впечатление, произведенное на нас этой речью, искусно помог нам выйти из сомнения.
Я в это время сидел по правой стороне его, у его кровати, на низком стуле, а он, сидя на кровати, был выше меня. Он имел привычку играть моими волосами. Так и теперь, погладив рукой мою голову и сжав мои волосы на затылке, он сказал:
— Завтра, Федон, ты обстрижешь эти прекрасные волосы.
— Да, — сказал я.
— Но погоди остригать их, а сделай, как я.
— Что же? — спросил я.
— А вот что. Обещаем остричь волосы ты свои завтра, а я свои сегодня же, но только если не сумеем защитить свои доводы.
Я шутя сказал, что я согласен, и тогда Сократ обратился к Симлию.
— Хорошо, Симлий, — сказал он. — Душа подобна гармонии. И как гармония возникает при правильном отношении лиры и струн, так же и душа возникает от известного отношения элементов тела. А если это так, то как согласить это с тем, что мы только что говорили, и с чем ты был согласен, что все знания наши суть воспоминания того, что мы знали в предшествовавших существованиях. Если же душа существовала прежде, чем то тело, в котором она теперь находится, то как же может она быть последствием известного соотношения частей тела? Так что, если мы признаем то, что все наши знания суть воспоминания прежних существований, то мы должны признать и то, что душа наша имеет существование, независимое от условий, в которых находится тело. Кроме того, различие между гармонией и душой еще и то, что гармония не сознает сама себя, душа же сознает свою жизнь и не только сознает, но и управляет ею. Гармония не может изменить положение лиры и зависит от него, душа же независима от тела и может совершенно изменить его состояние. Так, например, сейчас все элементы моего тела находятся в правильном, таком же, как и вчера, соотношении, а между тем моя душа решила то, что нарушит очень скоро это правильное отношение элементов, потому что, как вы знаете, если бы я согласился с предложением Критона бежать из тюрьмы, то я бы был теперь далеко отсюда, а не сидел бы здесь, беседуя с вами в ожидании казни. Не согласился же я на предложение Критона потому, что счел более справедливым подчиниться решению республики, чем уклониться от него.
Так что выходит то, что гармония приговорила лиру к разрушению, т. е. что есть во мне нечто такое, что сознает свое неумирающее начало.
И потому, хотя я и не могу с полной очевидностью доказать этого, сознавая в себе начало разумное и свободное, превышающее телесную оболочку, в которой оно находится, я не могу не верить в то, что душа моя бессмертна.
Если же душа бессмертна, — продолжал Сократ, — то мы обязаны заботиться о ней не только для этой жизни, но и для той, в которую она переходит при смерти тела.
Потому что если душа бессмертна и уносит с собой в другие жизни то, что приобрела здесь, то как же не стараться сделать ее сколь возможно более хорошей и мудрой!
И, помолчав немного, он прибавил:
— Однако, друзья мои, мне кажется, уже пора заняться омовением, потому что лучше выпить яд обмытому, чтобы не доставлять женщинам труд обмывать мертвое тело.
Когда он сказал это, Критон спросил его, что он поручает нам исполнить относительно его детей?
— То, что я всегда говорил, Критон, — сказал он, — ничего нового. Заботясь о самих себе, о своей душе, вы сделаете самое лучшее и для меня, и для моих сыновей, и для вас самих, хотя бы и не обещались мне этого.
— Мы постараемся поступать так, — ответил Критон. — Но как похоронить тебя?
— Как хотите, — ответил он и, улыбнувшись, прибавил: — Я все-таки, друзья мои, не могу убедить Критона в том, что Сократ — это только тот я, который сейчас беседует с вами, а не тот, кого он через несколько времени увидит неподвижным и холодным.
Сказавши это, он встал и пошел в комнату, чтобы омыться. Критон пошел за ним; нам же он приказал ожидать. Итак, мы ожидали, разговаривая между собой о том, что было говорено, и о том несчастии, которое постигло нас, лишая нас друга, учителя и руководителя.
Когда Сократ окончил омовение и к нему были приведены его дети — у него было два маленьких сына и один взрослый — и когда вошли его домашние женщины, он, поговоривши с ними, выслал женщин и детей и опять вышел к нам. Уже было близко к солнечному закату, когда Сократ вышел к нам. Скоро после него вошел служитель одиннадцати и, подошедши к Сократу, сказал:
— Сократ, ты, конечно, не будешь обвинять меня, раздражаться и бранить меня, как раздражаются и бранят меня приговоренные, когда я по приказанию одиннадцати требую, чтобы они выпили яд. Я узнал тебя за это время и считаю тебя человеком самым благородным, кротким и лучшим из всех тех, которые входили сюда, а потому надеюсь, что и теперь ты негодуешь не против меня, — потому что ты знаешь виновников дела, а против них. Я пришел объявить тебе, что время пить яд, — прощай и старайся перенести как можно легче то, что неизбежно.
Сказав это, служитель заплакал, — отвернулся в сторону и вышел.
— И ты прощай, — сказал Сократ, — мы же сделаем свое дело. А затем, обратившись к нам, прибавил: — Какой хороший человек! За это время он навещал меня, беседовал со мною, и я узнал в нем очень хорошего человека. И теперь как трогательно он жалеет меня! Ну, Критон, исполним же его требование; пусть мне принесут яд, если он готов.
— Я думаю, Сократ, — возразил Критон, — что солнце еще высоко, да, кроме того, многие принимают яд только очень поздно, а весь вечер пиршествуют, некоторые же даже наслаждаются и удовольствиями любви. Спешить незачем. Есть еще время.
— Те, о которых ты говоришь, любезный Критон, — сказал Сократ, — имели основание поступать так, как поступали, думая, вероятно, что это хорошо для них, я же думаю иначе. Я думаю, что, выпивши яд немного позже, я не выиграю ничего, кроме того, что сделаюсь смешным в собственных глазах. Поди и вели принести яд.
Критон, выслушав это, сделал знак стоявшему за дверью слуге. Слуга вышел и скоро возвратился, ведя с собой человека, который должен был дать Сократу яд.
— Тебе знакомы эти вещи, — сказал ему Сократ, — научи, что нужно делать.
— Нужно только, — ответил тот, — выпивши ходить до тех пор, пока не отяжелеют ноги; когда же отяжелеют, то лечь, и яд сделает свое дело.
Сказав это, он подал Сократу чашу. Сократ взял ее и с веселым видом, без малейшего страха, нисколько не изменившись ни в лице, ни во взоре, но, взглянув, по своему обычаю, пристально на тюремщика, спросил:
— Что ты думаешь относительно возлияния из этого питья в честь какого-нибудь божества: можно или нет?
— Мы приготовили, Сократ, столько, — ответил тот, — сколько считали необходимым.
— Хорошо, — сказал Сократ. — Но все-таки должно помолиться богам о том, чтобы переселение мое отсюда туда совершилось благополучно: об этом я и молюсь теперь.
Сказавши это, он поднес чашу ко рту и, не отрываясь, без страха и колебания, выпил всё, что в ней было. До этой минуты мы удерживались и не плакали, но когда увидели, что он пьет и уже выпил, то не могли долее удерживаться: у меня против воли полились слезы; закутав голову в плащ, я плакал о себе самом: не его, а свое собственное несчастье оплакивал я, теряя в нем такого друга. Критон, который еще раньше меня не мог удержать своих слез, вышел. Аполлодор и прежде не переставал плакать, теперь же разразился рыданиями.
— Что вы делаете, удивительные вы люди? — сказал Сократ. — Я выслал женщин, чтобы они не сделали чего-нибудь подобного. Умирать должно в благоговейном молчании. Успокойтесь и будьте мужественны.
Сделав над собою усилие, мы перестали плакать. А он походил молча несколько времени, подошел к кровати и, сказав, что у него тяжелеют ноги, лег на спину так, как ему советовал лечь служитель, принесший яд. Он лежал неподвижно; служитель же время от времени трогал его ноги и голени. Сжав ему одну ногу, служитель спросил, чувствует ли он? Сократ отвечал: «нет». Потом он снова, нажимая руки на голени и ляжки, показывал нам, что Сократ холодеет и коченеет.
— Как только холод дойдет до сердца, — сказал он, — тогда конец.
Холод доходил уже до нижней части живота, когда Сократ, вдруг раскрывшись — потому что он был накрыт, — сказал свое последнее слово:
— Не забудьте принести Асклепию в жертву петуха.
Очевидно, он хотел сказать этим то, что он благодарен богу врачебной науки, который посредством изобретенного им средства излечил его от жизни.
— Исполним, — ответил Критон. — Но не имеешь ли ты еще чего-нибудь сказать? На этот вопрос Сократ уже ничего не ответил, а спустя немного времени сделал судорожное движение, после чего служитель раскрыл его. Взор его уже был неподвижен.
Критон подошел к нему и опустил ему веки на открытые, остановившиеся глаза.
Критон, закрывающий глаза Сократу. Барельеф А. Кановы. Конец XVIII в.