Ф. И. Тютчев. Фотография Карла Даутендея. 1850 г.
Толстой часто был «очень счастлив» тем «хорошим», что дарила ему русская поэзия, — и более всего, кроме Пушкина, это относилось к поэзии Тютчева. Последняя являлась к Толстому в самые трудные годы жизни.
Так, молодой, но уже знаменитый писатель, может, из-за боязни утратить свою индивидуальность, может, из-за тщеславия и нигилистических настроений, свойственных этому возрасту, низвергал один авторитет за другим, чем не раз повергал в недоумение своих великих современников. Он сетовал на одиночество, быстрое старение, скитался по балам и вечеринкам в поисках истинной дружбы, семейного счастья, переживал взлеты и неудачи на любовном поприще, разочарование общественной деятельностью, испытывал отвращение к политике и государственной службе. При этом почти каждодневно трудился, сочиняя новые художественные произведения. Это был период жизни, когда собственная «субъективная поэзия искренности» ему начала надоедать, а эпическое только что зарождалось в работе над «Казаками».
Именно в это время развернулась история отношений Льва Толстого с дочерью поэта — Екатериной Тютчевой (от любования ею до слов «Ужасно с Тютчевой» — (дневник Толстого от 15 ноября 1856 г.; 47, 63)[99].
Возможно, неудачей в любовной интриге обусловлен отрицательный отзыв о произведениях отца Екатерины:
«Стихи Тютчева плохи» (Дневник, 28 ноября 1856 г.; 47, 164).
Но спустя несколько десятилетий Толстой, вспомнив этот период жизни и свою первую встречу с Тютчевым и его поэзией, высказал противоположную мысль:
«Когда-то Тургенев, Некрасов и К° едва могли уговорить меня прочесть Тютчева. Но зато когда я прочел, то просто обмер от величины его творческого таланта»[100].
Память не подвела Толстого. Подтверждение этих слов — письмо к А. А. Толстой, отправленное из Ясной Поляны 1 мая 1858 г.:
«Я, должен признаться, угорел немножко от весны и в одиночестве. Желаю вам того же от души. Бывают минуты счастия сильнее этих; но нет полнее, гармоничнее этого счастья.
И ринься бодрый, самовластный
В сей животворный океан.
Тютчева „Весна“, которую я всегда забываю зимой и весной невольно твержу от строчки до строчки» (60, 264).
Восторженное отношение к лирике Тютчева Толстой сохранил до конца своих дней, но с годами восторг обрел форму глубоких и мудрых суждений относительно тех или иных поэтических откровений поэта.
Как молния, поразила Толстого случайная встреча с Тютчевым в августе 1871 г. на полустанке — в Черни.
Они ехали в одном вагоне, и судьба подарила им четыре часа глубокого и искреннего общения. Но вряд ли встреча эта случайна в великом пространстве времени. Души их всегда тянулись друг к другу. Притяжение было настолько сильным, глубоким, что не нуждалось в излишестве слов.
Тютчев после четырехчасовой беседы с Толстым отреагировал телеграммой к жене:
«Приятная встреча с автором „Войны и мира“».
Сдержанно и в то же время величественно — «с автором „Войны и мира“».
Толстой через несколько дней после встречи выразил свое восхищение от общения с Тютчевым в письме к А. А. Фету:
«…что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настоящего умного старика» (61, 259)
Чуть позже, 13 сентября 1871 г., в письме к Н. Н. Страхову он раскрыл суть природы общения двух художников, двух гениев.
«Скоро после вас, я на железной дороге встретил Тютчева, и мы 4 часа проговорили. Я больше слушал. Знаете ли вы его? Это гениальный, величавый и дитя старик. Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие и зачем и чем мы живем и куда мы пойдем, мы не знаем и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или даже вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых путешественников. И такую радость я испытал, встретясь с вами и с Тютчевым» (61, 261).
В 1871 г. Толстой еще был далек от того, чтобы знать, «кто мы такие и зачем и чем мы живем и куда пойдем», но он, как и Тютчев, уже шел по пустынной дороге. Встретив путешественника, мыслящего «независимо и свободно», он ощутил чувство единения с духовно возвышенным человеком. Единение не в плане согласия жизненных позиций, «как это бывает в низших сферах деятельности», а в сопричастности разномыслящих людей к великой проблеме «воззрений на жизнь». Это взаимопроникновение равнозначных сознаний, когда ни одно из них не угнетает другое, а мудро принимает «чужое сознание» как имеющее право на независимое существование. Это то, что М. М. Бахтин определял как «большой диалог».
Такого рода диалог будет присущ и восприятию Толстым поэзии Тютчева, о чем пойдет речь далее.
Не прошло и года после знаменательной встречи, как в вариантах к роману времен Петра I появилась запись, содержащая сравнение предка Льва Толстого с Тютчевым:
«Толстой. Широкий, умный, как Тютчев блестящ» (17, 402).
Услышав о болезни Тютчева, ставшей предсмертной, Толстой писал к А. А. Толстой:
«Я слышал про болезнь Тютчева, и вы не поверите, как это меня трогает… Если ему лучше, передайте ему через кого-нибудь мою любовь» (62, 9).
Спустя почти 20 лет (1894) Толстой в разговоре с В. Ф. Лазурским сказал о Тютчеве:
«По моему мнению, Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин <…> Без него (Тютчева. — В.Р.) нельзя жить».[101]
Любовь Толстого к поэзии Тютчева крепла от десятилетия к десятилетию. Имя поэта, его стихи все чаще звучали в письмах и дневниках писателя, в беседах с близкими ему людьми.
В послании к Фету от 25 авг. 1875 г. Толстой процитировал строчку из стихотворения «Как дымный столп светлеет в вышине».
В конце декабря 1886 г., по свидетельству А. К. Чертковой, он «сказывает» гостям стихотворение Тютчева «Silentium».
В июле 1887 г. Толстой часто читал А. А. Толстой любимые им стихотворения Тютчева.
В записной книжке № 5 за март — апрель 1894 г. писатель указал на важность поэзии Тютчева для школы (52, 258).
В сентябре 1899 г. в беседе, вспомнив тютчевское стихотворение «Есть в осени первоначальной», он обратил внимание на эпитет «праздная борозда».
В декабре 1899 г., перечитывая Тютчева, выделил для себя особо стихотворение «Тени сизые смесились».
В дневнике за 6 февраля 1901 г., оттолкнувшись от первых двух строк тютчевского стихотворения «Как океан объемлет шар земной», предложил свою интерпретацию «истинной жизни, сознающей свое Божественное начало».
21 августа 1906 г. Из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера о Толстом:
«Я спросил его, знал ли он Тютчева.
Лев Николаевич сказал: — Когда я жил в Петербурге после Севастополя, Тютчев, тогда знаменитый, сделал мне, молодому писателю, честь и пришел ко мне. И тогда, я помню, меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах — он был другом императрицы Марии Александровны в самом чистом смысле, — говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих „Севастопольских рассказов“, особенно оценил какое-то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно»[102] (с. 191–192).
19 февраля 1908 г. Лев Николаевич с восхищением слушал чтение Софьей Стахович ряда стихотворений Тютчева: среди них — «На смерть Пушкина», «Фонтан», «Не то, что мните вы, природа», не одобрил «Позднюю любовь».
19 марта 1910 г. в письме к молодой поэтессе Е. Озеровой писатель признался:
«Боюсь, что огорчу вас, и очень сожалею об этом. Я не люблю стихов вообще. Трогают меня, думаю, преимущественно как воспоминания молодых впечатлений, некоторые, и то только самые совершенные стихотворения Пушкина и Тютчева. Ваши же стихи слабы» (58, 31).
29 июня 1910 г. при виде нищеты русской деревни Толстой вспомнил тютчевские строки из стихотворения «Эти бедные селенья…»: «Край родной долготерпенья…».
5 октября 1910 г., за несколько дней до ухода из Ясной Поляны, читал, почти плача, вслух стихотворение Тютчева «Silentium» (ранее оно было включено им в «Круг чтения») и «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…») А. С. Пушкина.
В черновиках трактата «Что такое искусство?» стихи Тютчева были поставлены в один ряд с образцами подлинно духовного искусства: «Гюго, Диккенс, Мольер, Шиллер, Пушкин, Лермонтов, Тютчев — настоящие поэты» (30, 364).
За четыре дня до ухода из Ясной Поляны в письме к И. И. Горбунову-Посадову Толстой настаивал на включение лучших стихотворений Тютчева в серию листовок и дешевых, предназначенных для народа, книжек «Посредника».
Поэзия Тютчева сопровождала писателя с молодости. Но по-настоящему вошла в его сердце в зрелые годы.
Оба сборника поэта, которые Толстой внимательно прочитал и страницы которых хранят его многочисленные пометки, вышли в середине восьмидесятых годов. Именно этот период жизни оказался для него самым трудным. Автор великих романов на рубеже 70–80-х гг. прошел через мучительные поиски смысла жизни, доходя в них порой до мысли о самоубийстве. Но сумел найти в себе духовные силы, чтобы выйти из пограничной ситуации отчаяния и обреченности на одиночество. Ощутив в себе второе рождение, «рождение духом», он по-новому взглянул на мир и проблему смысла жизни человека.
Именно в этот период Толстой поставил перед собой цель говорить с читателем на понятным ему языке о самых главных проблемах земной жизни, о вере в Бога и бессмертие души. Именно в этот период жизнь трудового народа стала для него животворной и действенной. Именно в этот период он осознанно начал писать так просто и ясно, что это было понятно любому мужику и любой бабе.
Говорить просто не означало упрощенно смотреть на суть изображаемого. Напротив, Толстой, сделал новый шаг после «Войны и мира» и «Анны Карениной» в постижении сознательного и бессознательного бытия человека, нашел иные формы художественного воплощения своих духовных открытий. Народные рассказы, «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича», «Власть тьмы», «Крейцерова соната», «Дьявол», роман «Воскресение» стали новым словом в художественном постижении человеческой природы, далеко не укладывающейся в утверждение: «говори „да, да“, „нет, нет“; а что сверх этого, то от лукавого».
Критерий нравственного долженствования был для Толстого в эти годы значим, но не стал догмой в последней инстанции.
Произведения Толстого — этика художества. Оно многомерно по сути и формам воплощения, глубоко правдивого и психологически точного.
Толстой напоминал молодым писателям, что можно сочинять в любом жанре, можно прибегать к любым способам художественного отражения действительности (гротеску, гиперболе, фантастике и т. д.), но при одном условии: необходим эффект психологической достоверности.
Одновременно с художеством, а не порознь, шло нравственно-религиозное осмысление вопросов смысла жизни в философских трактатах «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?», «О жизни». Немало сил (6 лет кропотливого труда) ушло на чтение и переводы с иностранных языков на русский евангельских текстов. Толстой был одержим идеей найти наиболее адекватный перевод священных страниц.
А рядом с этим шла большая семейная жизнь. Рождались, росли и умирали дети, а со смертью любимых тетушек уходило живое свидетельство детства. Новые убеждения — жить по-крестьянски и по-христиански — порождали новые формы жизнедеятельности пробудившегося к истине человека. Толстой пахал землю — и не от случая к случаю, а как настоящий мужик, помогал на деревне класть печи, ремонтировать избы, занимался сапожным ремеслом, участвовал в переписи населения, помогал выживать нищим и голодающим. Всегда был открыт для общения с людьми разных возрастов, национальностей, интересов, с великими мира сего и «темными людьми», странниками из российской глубинки, среди которых было немало глубоко и оригинально мыслящих людей.
Л. Н. Толстой во время чтения. Фотография С. А. Толстой. 1888 г.
При такой гигантской занятости Толстой, не переставая, много читал философских и социально-политических трудов предшественников и современников, художественных произведений писателей прошлого и настоящего, статей и брошюр ученых по разным сферам знаний.
Далеко не полный список того, что им было прочитано и просмотрено с сентября 1883 г. по декабрь 1889 г., включил в себя около 80 наименований (неполный потому, что не все прочитанное фиксировалось им самим и его окружением). Берем этот отрезок времени, исходя из того, что Толстой обратился к чтению произведений Тютчева в восьмидесятые годы.
Наряду с сочинениями русских и зарубежных классиков — Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Гончарова, Герцена, Достоевского, Шекспира, Эртеля, Стендаля, Диккенса, Дж. Элиот, Мопассана, Эразма Роттердамского, Р. Эмерсона — в этом списке стоят имена философов, социологов, принадлежащих разным эпохам: Сократа, Ксенофонта, Платона, Эпиктета, Лао-тзы, Конфуция, Монтеня, Вольтера, Сен-Симона, Шопенгауэра, Дж. Рескина, Мэтью Арнольда, Дж. Кеннана, Э. де Лавеле, Генри Джорджа, Н. Г. Чернышевского, Т. М. Бондарева, Н. Я. Грота, Н. В. Шелгунова, авторов статей о Будде, стоиках, социализме… Поэзия была отмечена именами англичанина Китса, португальца Антеро де Кентала. С русским фольклором в этот период он знакомился по книгам П. А. Бессонова «Калики перехожие» и А. Н. Афанасьева «Русские народные легенды».
Однако пальму первенства в этот период жизни Толстой-читатель отдал «Выбранным местам из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя и поэзии Федора Тютчева.
Пометки Л. Н. Толстого хранят страницы двух поэтических сборников Тютчева. Один из них находится в Яснополянской библиотеке писателя — Стихотворения Ф. И. Тютчева. Новое изд., значит. доп. М., Универс. тип. (М. Катков), 1883. 226 с. + X. Предисловие П. И. Бартенева; другой — в Отделе рукописей Государственного музея Л. Н. Толстого: Сочинения Ф. И. Тютчева. Стихотворения и политические статьи. СПб., тип. Тренке и Фюсно, 1886. XIV + 584 с., с портр. и факс. Издано и подготовлено вдовой поэта Э. Ф. Тютчевой.
Можно ли определить, какое из изданий Толстой читал первым, а какое последующим? Вопрос не праздный, и ответ на него не так прост, как может показаться.
Издание 1883 г., на страницах которого Толстым расставлены плюсы, отчерки, галочки перед текстами, отчеркивания и подчеркивания строф, строк, а иногда даже зачеркивание их, загнутые двойные уголки в манере, свойственной только писателю, по сей день остается в стороне от исследовательских пристрастий, хотя представляет не меньший интерес, чем сборник 1886 г.
В качестве гипотезы издание стихотворений Тютчева 1883 г. может рассматриваться как первый опыт более основательного и системного знакомства Толстого с поэзией современника, предшествующий развернутой и содержательно обоснованной системе пометок в издании 1886 г. На это в какой-то степени указывает сам характер пометок, сделанных писателем. Пометки в издании 1883 г. напоминают «стенограмму чувств» (так Толстой иногда определял музыку как вид искусства), впечатлений от восприятия тех или иных стихотворений поэта. Отсюда и различие между обозначающими характер восприятия символами — плюс, вертикальный отчерк, галочка перед поэтическим текстом.
Допустимо и предположение, что пометки в этом издании являют собой результат отбора Толстым стихотворений для сборника, который мог быть издан в созданном им народном издательстве «Посредник».
Толстой хотел видеть такой сборник именно в этом издательстве. Ему хотелось, чтобы лучшие стихи поэта дошли до народа.
27–30 (?) декабря 1886 г. в Москве, в кабинете хамовнического дома, Толстой собрал своих единомышленников, чтобы обсудить проблемы приобщения народа к высокой, но понятной каждому простому человеку поэзии.
«…помню П. И. Бирюкова, — вспоминала Анна Константиновна, жена Владимира Григорьевича Черткова, — и было еще двое-трое мужчин посторонних, но кто именно — сейчас не вспомню. Обсуждали программу сборника стихотворений, доступных по содержанию каждому, даже малограмотному, читателю, и притом хороших по форме. (Сборник впоследствии был назван „Гусляр“ — заглавие не вполне удачное и не совсем нравившееся Льву Николаевичу, но из предложенных в цензуру наименований единственное, не показавшееся тенденциозным.) Павел Иванович прочел предлагаемый нами список стихотворений. Стали обсуждать. Лев Николаевич многое посоветовал выкинуть. „Просеивайте, просеивайте как можно строже!“ — говорил он. А потом вдруг говорит:
— Что же это вы забыли моего любимого поэта? Вы знаете, кто мой любимый поэт? — спрашивает он, вдруг обращаясь ко мне.
Я замялась и — к стыду моему — совсем оплошала ответом.
— Кто же? — говорю я нерешительно. <…>
— Тютчев… — произносит тихо Владимир Григорьевич, пощипывая свою бороду и, как мне кажется, смущенный за меня, за мою недогадливость. — Ах, да, да, — Тютчев! Как это я забыла! — вскрикиваю я, совсем сконфуженная, как срезавшаяся на экзамене гимназистка.
— Ну конечно, Тютчев! — говорит Лев Николаевич и, покачивая головой: — Как же это вы забыли его? Впрочем, не только вы, его все, вся интеллигенция наша забыла или старается забыть: он, видите, устарел… Он слишком серьезен, он не шутит с музой, как мой приятель Фет… И все у него строго: и содержание и форма. Знаете какое-нибудь его стихотворение?
Я называю: „Слезы людские“…
Потом Лев Николаевич назвал еще два-три стихотворения Тютчева из его любимых, но тут же сказал:
— Они не подходят к нашему сборнику: слишком тонки, трудны, к сожалению, для понимания…»[103]
Однако мысль о тютчевском сборнике для народа не покидала писателя.
В 1894 г. между 29 апреля и 1 мая в «Записной книжке № 5» он записал: «Тютчев на школу» (52, 258). Скорее всего, он имел в виду издание стихотворений поэта для школьной библиотеки. Возможно, именно в этот период жизни, просматривая поэтический сборник Тютчева, изданный в 1883 г. (издание 1886 г. пятью годами раньше было подарено О. П. Герасимову), Толстой и проделал большую работу по отбору лучших стихотворений поэта[104].
На необходимость издания поэзии Тютчева отдельной книгой Толстой указывал незадолго до смерти. 24 октября 1910 г., за четыре дня до ухода из Ясной Поляны, в письме к единомышленнику и издателю «Посредника» И. И. Горбунова-Посадову он, после того, как просмотрел листовки и дешевые книжки, присланные дочери писателя Александре Толстой для раздачи народу, писал:
«Иван Иванович,
Получил листовки, высланные вами Саше, и очень заинтересовался ими. Разобрал их на четыре сорта: самые хорошие, хорошие, посредственные и плохие. Вышло почти что поровну. И вот мне хочется заменить плохие и отчасти посредственные книгами безразличными, только не безнравственными и вредными, но самыми разнообразными, которые чередовались бы с книгами остальными, одного определенного направления. Однообразие это, я думаю, тяжело и действует обратно той цели, с которой они распространяются, вызывая скуку, в особенности если книги с нравственными целями не совсем хорошие. Книги эти я бы заменил, во-первых, простыми, веселыми, без всякого замысла рассказами, даже сборниками смешных, веселых, невинных анекдотов. Второе — практическими руководствами земледелия, садоводства, огородничества. Третий отдел — выбрал бы самые лучшие стихотворения: Пушкина, Тютчева, Лермонтова, даже Державина. Если мания стихотворства так распространена, то пускай, по крайней мере, они имеют образец совершенства в этом роде» (82, 206–207).
Но мечте Толстого при его жизни не суждено было сбыться — сборник так и не вышел.
По свидетельству сына писателя Сергея Львовича Толстого, Федор Иванович Тютчев, внук поэта Ф. И. Тютчева, носящий его имя, пожертвовал Толстовскому Обществу в Москве экземпляр стихотворений своего деда издания 1886 г. с пометками Л. Н. Толстого, объясняющими, какие именно стихотворения Л. Н. считал наилучшими и почему. Эта книга переплетена; на корешке наклеен ярлычок с номером библиотеки Тютчевых; внизу поставлены буквы: Ф. Т.
На первом белом листе, вклеенном в переплет, написано рукою Ивана Федоровича Тютчева (сына поэта) следующее:
«Экземпляр стихотворений Ф. И. Тютчева с отметками графа Л. Н. Толстого, подаренный мне О. П. Герасимовым 7 апреля 1899 года. Значение отметок:
К. — Красота.
Г. — Глубина.
Т. — Тютчев, т. е. мысль и форма, свойственная одному Тютчеву.
К.Т. — Красота. Тютчев.
Т.Г.К. — Тютчев, глубина, красота.
Т.Ч.К. — Тютчев, чувство, красота.
Все отметки гр. Толстого сделаны черным карандашом.
Ив. Тютчев».
Передавая книгу обществу, внук поэта Ф. И. Тютчев сообщил, что объяснение отметок передано его отцу О. П. Герасимовым, получившим его от самого Л. Н. Толстого в конце 80-х годов прошлого столетия[105].
Н. И. Тимковский
Дневники и свидетельства мемуарной литературы позволили опосредованно определить время знакомства Льва Толстого с изданием 1886 года. Николай Иванович Тимковский, беллетрист и драматург, в конце 1880-х гг. не раз встречавшийся с писателем в Москве (в дневнике Толстого обозначены даты посещения Тимковским хамовнического дома: 17 декабря 1888 г., 1, 26 января, 9 февраля 1889 г.), вспоминал об этом времени:
«Но когда один из знакомых попросил Льва Николаевича просмотреть стихотворения Тютчева и высказать о них свое мнение, он основательно проштудировал книгу и испещрил ее своими замечаниями: „Тонко… глубоко… поэтично… чутье к природе… просто и изящно“… и прочее в этом роде, ясно указывающее на то, что Лев Николаевич наслаждался поэтом, прочувствовал Тютчева, быть может, острее и полнее, чем любой профессиональный критик»[106].
Речь шла об издании 1886 г. с буквенными пометками Толстого.
«Одним из знакомых» оказался молодой философ, будущий историк и педагог, а в конце 80-х годов — заведующий книжным складом изданий писателя, помещавшимся во флигеле хамовнической усадьбы, воспитатель детей Толстого Осип Петрович Герасимов. Первое упоминание его имени в Дневнике Толстого встречается 26 ноября 1888 г., последнее — 28 апреля 1889 г. Стало быть, приблизительно в это время Герасимов и «попросил Льва Николаевича просмотреть стихотворения Тютчева и высказать о них свое мнение». Толстой не только «просмотрел» стихотворения Тютчева, но и ценностно обозначил свое отношение к ним на страницах издания 1886 г.
С. Л. Толстой опубликовал в 1912 г. сообщение о пометках отца на страницах издания «Сочинения Ф. И. Тютчева» (1886 г.), после чего к некоторым из пометок не раз обращались исследователи, однако эти обращения носили фрагментарный характер, тогда как важен целостный взгляд на масштабную по глубине и объему работу, проделанную Толстым-читателем. Сам характер пометок — буквенные обозначения подле тех или иных поэтических шедевров, обилие восклицательных знаков (от одного до четырех), частые отчеркивания текстов и подчеркивание отдельных строк, а то и целых строф — указывал на возможность непосредственных сопоставлений и рассуждений по поводу того, что и почему нравилось Толстому. Но есть и фрагменты текстов, которые Толстой зачеркивал, быть может, желая продемонстрировать то, что ему чуждо, или то, что показалось ему у Тютчева неубедительным.
Буквенные и другого рода пометки Льва Толстого на страницах «Сочинений Ф. И. Тютчева», изданные вдовой поэта Эрнестиной Тютчевой в 1886 г., несут в себе магический смысл. Они знаки, почти символы, внутреннего состояния души великого писателя, его Духовного Космоса.
Впереди захватывающий поединок между участниками события, каковыми являются поэт Тютчев, писатель Лев Толстой, ученый и, конечно, читатель этой статьи, ему тоже будет предоставлена возможность сделать собственный вывод.
Есть основание предполагать, что, ставя букву «Г» (глубина) перед стихотворениями Тютчева, Толстой тем самым указывал на внутреннее родство своих представлений о мире и сущности человека со взглядами поэта. Однако сам Толстой, сравнивая себя с Тютчевым, в письме Н. Н. Страхову сделал акцент на самобытности каждого из художников:
«Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним». (62, 261).
Так что не все так просто, как это может восприниматься первоначально.
В эту группу вошло 4 стихотворения: «С поляны коршун поднялся…», «Как над горячею золой…», Silentium, «Фонтан». Все они были написаны в эпоху романтизма и повышенного интереса к немецкой классической философии. Для Тютчева, пребывавшего в эти годы на дипломатической службе в Германии, это был период живого общения с Шеллингом. Оба были философами, романтиками, творцами двоемирия. Одного называли поэтом в философии, другого философом в поэзии.
Чтение стихотворений Тютчева в конце 1880-х годов у Толстого совпало с интересом к философии Канта, предшественника Шеллинга.
«Дорогой Николай Николаевич! — обращался Л. Н. Толстой к Н. Н. Страхову в письме, написанном 16 октября 1887 г. — Я в большом волнении. — Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1-й раз Критику практического разума Канта. Пожалуйста, ответьте мне: читали ли вы ее? когда? и поразила ли она вас?
Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому пачкуну Шопенгауеру (на днях прочел его биографию русскую и прочел Критику спекулятивного разума, которая есть не что иное, как введение полемическое с Юмом к изложению его основных взглядов в Критике практического разума) и так и поверил, что старик заврался, и что центр тяжести его — отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении, и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту всё равно, что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел историю философии Вебера, которая у меня случилась, и увидал, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь), и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шелинга и Гегеля и всю заслугу видит в Критике чистого разума, т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе воли, цитирует каких-то Рибо и др., определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, и Кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку» (64, 105–108).
«Критика практического разума», безусловно, стала доминировать в сознании Толстого, отодвинув на второй план «Критику чистого разума», которую писатель читал на французском языке. Однако онтологические идеи Канта были восприняты Толстым всерьез и навсегда. Он разделял идею Канта об априорности форм времени и пространства. Столь же близка была ему мысль об относительности познания. Воссоздавая талантливо в художественном мире процессы сознания и подсознания, Толстой понимал, что это только подступы к тайне человеческой души. Да и атрибут внешнего мира — явление со многими неизвестными, «вещь в себе».
Содержание одного из ранних стихотворений Тютчева «С поляны коршун поднялся…» (1820–30-е гг.) может быть интерпретировано по-разному: от грусти, навеваемой мыслями о невозможности, подобно птице, подняться ввысь, «распластать свои» «два мощных, два живых крыла», до иронического признания невсесильности человека, считающего себя властелином земли, но не являющегося таковым. И возможности ограничены, и амбиции несостоятельны.
Толстой целиком слева отчеркнул всё стихотворение (подобного рода отчеркивания в текстах стихотворений Тютчева будут обозначаться курсивом. — В.Р.) и подчеркиванием (сделанные Толстым подчеркивания слов и строчек в поэтических текстах Тютчева тоже будут обозначены подчеркиванием — В.Р.) особо выделил последнюю его строчку: «Я, царь земли, прирос к земли!» и слева вверху написал букву «Г».
С поляны коршун поднялся,
Высоко к небу он взвился;
Все выше, дале вьется он
И вот ушел за небосклон.
Природа-мать ему дала
Два мощных, два живых крыла;
А я, здесь в поте и в пыли,
Я, царь земли, прирос к земли!..
(с. 8)[107]
Думается, обе трактовки в одинаковой степени были близки Толстому.
В молодости, несмотря на одержимость тщеславием, в рассказе «Люцерн» он сравнил человека с жалким червяком в «бесконечном океане добра и зла».
Спустя десятилетие в великом романе о событиях 1812 г. он воссоздал две формы жизни войны и мира, отдав предпочтение последней. Силы добра и любви, стремление человека жить в согласии с людьми, Природой, Космосом, Богом неизмеримо сильнее сил зла и насилия, хаоса и разрухи.
В конце же 1880-х годов, после духовного преображения, Толстой, приняв сторону «трудящегося народа», пришел к пониманию ужаса гордыни, сказавшейся в непомерно высокомерном отношении человека не только к окружающей его природе, но и к мирозданию в целом. Природа, как и мир, мол-де, мастерская, а не храм, и человек в ней работник, способный познать ее и подчинить своей воле. Но так ли это? Толстой вслед за Тютчевым, который написал выше процитированное стихотворение, когда Льву было чуть больше двух лет, спустя 18 лет после смерти поэта признал его правоту: не человек, как бы ему ни казалось, властен над миром, а мир держит его в тисках предопределенности.
В стихотворении «Как над горячею золой…» (Г) Толстой увидел глубину в постановке проблемы смысла жизни.
С. 46. «Как над горячею золою…» (1827–1830?) Г.
Ф. И. Тютчев. Портрет работы неизвестного художника. <1825 г.>
Как над горячею золой
Дымится свиток и сгорает,
И огнь, сокрытый и глухой,
Слова и строки пожирает, —
Так грустно тлится жизнь моя —
И с каждым днем уходит дымом —
Так постепенно гасну я
В однообразье нестерпимом.
О небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,
И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас.
Мчащиеся «дымом» дни, нестерпимо однообразная, грустно тлеющая жизнь человека, а рядом с этим внутреннее сопротивление сокрытому и глухому огню, пожирающему «слова и строки», мечта о пламенной воле, дающей силы для того, чтобы просиять в мироздании хотя бы одним вздохом, одним жестом. Пусть это будет только миг, но он может стать оправданием прихода на эту землю.
Конечно, Толстой не мог пройти мимо этого стихотворения. Двумя-тремя годами раньше, в 1886 г., он описал это состояние души в «Смерти Ивана Ильича». Умирающий в тоске, в муках не только от физической, но и душевной боли, он понимает, что жизнь прошла мимо, дни и годы ее волочились нудно и однообразно, и теперь, умирая, он видит, как «дымится свиток» жизни и сгорает. Но перед смертью происходит преображение души. Она вырвалась из оков посредственного и бессмысленного существования, в ней появился ключ «живой жизни». Здесь неважна конкретика, здесь значимо другое: сознание того, что жизнь была «не то». Перед последним вздохом просияла душа от сознания того, что вышла из тьмы к свету.
«Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!
Для него всё это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.
— Кончено! — сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше“.
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер» (26, 113).
«И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас» (46)
Важен и другой аспект стихотворения «Как над горячею золой…» — онтологический. Он связан с муками, через которые проходит духовное развитие человека. Здесь, как и в «Смерти Ивана Ильича», трагически воссоздана психология человека, ищущего смысла жизни и стоящего на пороге неведомого, стучащегося в дверь закрытого со всех сторон квадрата — «вещи в себе». Невольно вспоминается квадратная комната с красными занавесками, в которой Толстой пережил «арзамасский ужас» смерти.
А. Фет в 1860-х гг.
Интересно здесь сопоставление мотивов творчества Тютчева и Толстого с поэтически-философскими откровениями Афанасия Фета.
В письмах к Толстому Фет часто знакомил друга с только что написанными произведениями. Так, в начале 1879 г. в течение месяца он присылает три стихотворения — три поэтических шедевра: «Смерть», «Никогда» и «Далекий друг, пойми мои рыданья…». В первых двух прозвучал во всю мощь космический пессимизм атеиста Фета.
В первом стихотворении мир — это торжество смерти.
«Но если жизнь — базар крикливый Бога,
То только смерть — Его бессмертный храм»[108].
Человек изначально пребывает в ловушке у смерти, не способен в себе и вне себя отыскать опоры для бессмертия:
Бежать? Куда? Где правда, где ошибка?
Опора где, чтоб руки к ней простерть?
Что ни расцвет живой, что ни улыбка, —
Уже под ними торжествует смерть.
В «Никогда» предсказывается неизбежность вселенских катастроф. «Земля давно остыла и вымерла», «ни зимних птиц, ни мошек на снегу», «мертвый лес торчит». Воскресший из гроба человек, обреченный на одиночество и страдание, отказывается от бессмертия:
«Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Вернись же, смерть, поторопись принять
Последней жизни роковое бремя.
А ты, застывший труп земли, лети,
Неся мой труп по вечному пути!»[109]
В поэтическом экстазе угадываются формулы бытия, ставшие популярными в ХХ веке: «там, где в пространстве затерялось время», мысль об исчезновении жизни на Земле и самой Земли.
Прочитав оба стихотворения, Толстой писал Фету в начале февраля 1879 г.:
«Стихотворенье последнее („Никогда“. — В.Р.) мне не так понравилось, как предшествующее („Смерть“. — В.Р.), и по форме (не так круто, как то), и по содержанию, с которым я не согласен, как можно быть несогласным с таким невозможным представлением. […] Но вопрос духовный поставлен прекрасно. И я отвечаю на него иначе, чем вы. — Я бы не захотел опять в могилу. Для меня и с уничтожением всякой жизни, кроме меня, всё еще не кончено. Для меня остаются еще мои отношения к Богу, т. е. отношения к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит» (62, 469).
1879 год — переломный для писателя. Только что вышедший в свет роман «Анна Каренина» упрочил его значение как великого писателя современности, а он не только не наслаждался славой, но стыдился своих произведений. В них, как ему казалось, не было главного: ответа на вопрос о смысле жизни. Проблема эта всегда присутствовала в произведениях писателя, но суть ее сводилась к описанию поиска героями смысла, в которых было больше вопросов, чем ответов. Проблема повисла в воздухе, а арзамасский ужас смерти, пережитый им в 1869 г., все чаще напоминал о себе. Чуть ранее, чем Иван Ильич, герой незавершенного произведения «Записки сумасшедшего» испытал «ужас за свою погибающую жизнь». Один на один он провел ночь с мыслями о смерти в замкнутом пространстве «квадратной комнаты»:
«Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный» (26, 470).
Вокруг черных и красных квадратов возникнет немало споров в среде художников и философов ХХ века. Продолжаются они и сегодня…
Фет рассудочно оценил ситуацию мировой катастрофы. Толстой, читая его стихи на рубеже 1870–80-х годов, согласился с концепцией смерти, но даже в это, полное сомнениями время, не мог принять торжества материи над духом. Для него, вне всякого сомнения, более значимым было его «отношение к Богу».
Третье стихотворение «Далекий друг, пойми мои рыданья…» привело Толстого в восторг, и он писал 15–16 февраля 1879 г.:
«Я все хвораю, дорогой Афанасий Афанасьич, и от этого не отвечал вам тотчас же на ваше письмо с превосходным стихотворением. Это вполне прекрасно. Коли оно когда-нибудь разобьется и засыпется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: в нем слишком много слез[110], то и этот кусочек поставят в музей и по нем будут учиться» (62, 472–473).
Примечательна последняя строфа этого стихотворения:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя.[111]
Вслед за Тютчевым Фет передает состояние души, жаждущей вырваться из власти обыденности и обстоятельств, просиять огнем над мирозданьем и уйти в ночь. Расставание с жизнью у Фета сопряжено с плачем, и по-человечески это понятно. Иное у Тютчева: просиять и погаснуть после страданий и мук, сам переход в неизвестность по-спартански спокойный.
У Толстого в «Смерти Ивана Ильича» герою ведомы оба состояния души. Он постепенно преодолевает «фетовский пессимизм». Не сразу ему удается возвыситься над властью обстоятельств, обрести самобытность в мыслях и поступках, вырваться из железных пут безликого, бессмысленного, растительного существования и пред бездной, пройдя через страдание, встретить осознанно и мужественно власть неизбежного над собой. Но он идет навстречу ему обновленным и духовно свободным. Его понимание, что «нет смерти», свидетельствует о пробуждении разума, «просиянии» души на краю бездны, над которой она возвысилась и без страха перешагнула через границы черного квадрата.
Два стихотворения «Silentium» (Г) и «Фонтан» (Г), оказавшиеся в одной упряжке, при всей их несхожести, образуют своеобразный диптих, в основе которого лежит различие форм самовыражения. Известно, что оба опуса были созданы в романтическую эпоху 1830-х годов, когда в Европе, как и в России, господствовала концепция двоемирия. Но в стихотворении Silentium двоемирие заметно отличается от романтического клише: в нем не столько конфликт между романтическим героем как носителем возвышенных идеалов или духа демонического отрицания и рутинной действительности, сколько уход героя от «крикливого базара» жизни в мир внутренних переживаний и раздумий, уход, связанный с надеждой обрести гармонию в себе самом.
Silentium — одно из самых любимых стихотворений Толстого. Он цитировал его в письмах, читал наизусть для родных и близких, включил его в «Круг чтения». Кроме того, сохранилась вставка в одну из не дошедших до нас корректур романа «Анна Каренина» (шестая часть 3 главы). Она относится к середине 1870-х годов. В ней зафиксирована характеристика, данная Левиным единоутробному брату Сергею Ивановичу Кознышеву в связи с его отношением к женитьбе на Вареньке, воспитаннице мадам Шталь и подруге Кити Щербацкой.
«Он особенный; удивительный человек», а далее следует не вошедший в роман фрагмент:
«Он именно делает то, что говорит Тютчев. Их замутит какой-то шум, внимай их пенью и молчи (перифраз стихотворения Ф. И. Тютчева Silentium. — В.Р.). Так он внимает пенью своих любовных мыслей, если они есть, и не покажет ни за что, не осквернит их» (20, 671).
Во время беседы с друзьями Толстой спросил у жены Черткова, знает ли она какие-нибудь стихи Тютчева. Она вспомнила «Слезы людские».
«— Да, и это, — писала в своих воспоминаниях Анна Константиновна Черткова, передавая слова ответа Толстого, — но есть и лучше этого, например „Silentium“. Никто не помнит? Так вот я вам скажу, если не забыл еще… „Молчи, скрывайся и таи и мысли и мечты свои“… — начинает он тихо и проникновенно, просто и глубоко-трогательно… Голос его слегка дрожит от внутреннего волнения… <…> Словом, хотя настроение поэта лично мне было чуждо, тем не менее чтение Львом Николаевичем этого чудесного стихотворения заставило меня понять его смысл и вызвало живой, сочувственный отклик в моей душе»[112].
Идея внутреннего самоусовершенствования с отроческих лет владела Толстым и была главенствующей в его жизни и творчестве. Декартовский тезис «Я мыслю — значит существую» лег в основу его юношеских раздумий, к истолкованию его он не раз обращался в разные годы творчества.
По сути, неопровержимым для Толстого всегда было собственное «Я», сознающее свою духовную и телесную природу и способное к самопознанию. Внутри этого «Я» живет множество потребностей, и главная из них — дар Бога человеку — «любить и быть любимым». Ощущение в себе Божественного начала (у Толстого душа человека есть частица Бога) — это импульс к познанию сущности христианских основ жизни, не только познание, но и движение к идеалу через самоусовершенствование себя самого. В самом человеке пребывает энергия настоящей жизни. Важно не только ощутить ее, но и найти такие формы существования, которые защитили бы человека от деградации и прозябания. Молитва наедине с собой, внутренняя жизнь, не подвластная внешним обстоятельствам, служение Богу через служение людям — все это требовало сосредоточенности, умения сохранить в себе живой родник самобытности, далеко не всегда понятной людям. От внешнего мира часто веяло холодом, во внешнем мире скопилось много зла, насилия, зависти, лицемерия, и он безжалостно разрушал жизнь тех, кто отдал свою душу во власть его стужи, бездумного растительного существования.
Два мира — внутренний и внешний — часто враждебны друг другу. И одна из форм ухода от этой враждебности — жизнь наедине с собой. Внешне она сродни отшельнической, внутренне подобна монашеской, а точнее — это сокрытая печатью молчания жизнь старца. О такой жизни Толстой мечтал, и его уход перед смертью из Ясной Поляны был шагом навстречу своей мечте.
Толстой испытывал постоянную потребность писать; пропущенный, скажем, по болезни день сочинительства отдавался болезненно в его душе. Сочинял много — для детей и взрослых, — но всегда страдал оттого, что самого главного не мог выразить в слове. У поэтов-романтиков такое состояние души называлось романтической иронией. У Толстого — это не ирония, а трагический надлом, вплоть до самой смерти дававший о себе знать.
Он любил говорить, что надо писать «огненными штрихами». Он так и писал, и слово его звучало мощно, брало людей за сердце. Оно было призывным: «Пора понять!», «Одумайтесь!», «Пора опомниться!». Почти вся жизнь великого художника протекала на глазах современников, толпы людей осаждали Ясную Поляну, и он встречался и говорил с ними о жизни, многие вечера были посвящены общению с домашними и гостями — общению, от которого он уставал. И, несмотря на столь общественную востребованность, он ощущал себя часто духовно одиноким, чувствовал, что далеко не все, кто рядом с ним, понимают его. Главной для него всегда была жизнь наедине с собой.
Стихотворение Silenzium (Молчание) не могло не взволновать его. Оно было воспринято как манифест духовной жизни человека. В нем обращение к тем, кто хочет сохранить свою неповторимость и избежать крикливого базара жизни.
С. 88 Silenzium. 1831 Г.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои!
Пускай в душевной глубине
И всходят и зайдут оне
Как звезды ясные в ночи:
Любуйся ими — и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи:
Питайся ими — и молчи!
Лишь жить в себе самом умей!
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их заглушит наружный шум,
Дневные ослепят лучи:
Внимай их пенью — и молчи.
(выделено мною. — В.Р.)
Молчание дарует таинство чувств и мыслей, которые зреют в душевной глубине; человек до конца не может быть понят другим человеком, ибо «мысль изреченная есть ложь»; надо научиться защищать мир «таинственно-волшебных» дум от «наружного шума». Любуйся мечтами — и молчи, питайся ключами жизни — и молчи, внимай пенью дум — и молчи…
В «Круге чтения» (1906) в разделе «30 сентября» Толстой целиком поместил текст стихотворения «Silentium».
Разделу предшествовала мысль писателя, ставшая своеобразным эпиграфом ко всему тематическому блоку:
«Чем уединеннее человек, тем слышнее ему всегда зовущий его голос Бога».
После текста стихотворения (1) Толстой предложил подумать читателю еще над пятью изречениями:
«2. По одному тому, что хорошее намерение высказано, уже ослаблено желание исполнить его. Но как удержать от высказывания благородно самодовольные порывы юности? Только гораздо позже, вспоминая их, жалеешь о них, как о цветке, который не удержался — сорвал нераспустившимся и потом увидел на земле завялым и затоптанным.
3. В важных вопросах жизни мы всегда одни: и наша настоящая история почти никогда не может быть понята другими. Лучшая часть той драмы, которая происходит в нашей душе, есть монолог или, скорее, задушевное рассуждение между Богом, нашей совестью и нами. Амиель
4. Паскаль говорит: человек должен умирать один. Так же должен и жить человек. В том, что главное в жизни, человек всегда один, т. е. не с людьми, а с Богом.
5. Хорошо тому человеку, который нужен другим, но которому не нужно товарища.
6. Человек порочный всегда связан с людьми в жизни, но чувствует себя тем более одиноким в своем сознании, чем более он порочен. Человек же добрый и разумный, напротив, чувствует себя часто одиноким среди людей, но зато сознает свое неперестающее единение с человечеством, когда он один». Временное отрешение от всего мирского и созерцание в самом себе своей Божественной сущности есть такое же необходимое для жизни питание души, как пища для тела (42, 107–108).
Тема уединения в разных контекстах обогатилась новыми смыслами, заметно расширилась база раздумий о ней. Каковы эти смыслы? Вслед за Толстым предлагаю подумать читателю над этим вопросом самостоятельно.
С. 105. ФОНТАН Г.
Первая пол. 1830-х гг.
Смотри, как облаком живым
Фонтан сияющий клубится,
Как пламенеет, как дробится
Его на солнце влажный дым.
Лучом поднявшись к небу, он
Коснулся высоты заветной —
И снова пылью огнецветной
Ниспасть на землю осужден.
О смертной мысли водомет,
О водомет неистощимый!
Какой закон непостижимый
Тебя стремит, тебя мятет?
Как жадно к небу рвешься ты!
Но длань незримо-роковая,
Твой луч упорный преломляя,
Свергает в брызгах с высоты…
В «Фонтане» запечатлен порыв человека к познанию мира и истины. Он подобен струе сияющего фонтана, «лучом» поднявшейся к небу и коснувшейся «высоты заветной». Отдаваясь «непостижимому закону», невзирая на обреченность смертной мысли, человек жадно рвется к небу. Все свои силы он напрягает для того, чтобы познать суть бытия, в том числе, может быть, и суть собственного бессмертия. Поистине «водомет неистощимый!» его «стремит», его «мятет». Но, подобно струе фонтана, «длань незримо-роковая» «свергает в брызгах с высоты» упорный луч познанья. Стихотворение о таинстве познания и трагическом его исходе. Прикосновение к «высоте заветной» есть, а знание в его полноте так и осталось недостижимым.
В «Silentium»’е — уход от внешнего мира ради обретения внутренней гармонии, в «Фонтане» — выход за пределы собственного «Я» ради того, чтобы приоткрыть завесу неведомого и прикоснуться к тайне мироздания.
В обоих случаях происходит самоутверждение лирического «Я», для которого реальный мир существует сам по себе, и в одном случае он несет с собой стужу, а в другом, — располагая к познанию, остается вечной загадкой.
Толстому, как и многим его героям, было ведомо желание уйти от «наружного шума» в мир внутренних переживаний и раздумий, но было значимо и другое — поведать человечеству о муках и горних высях неустанного поиска истины и ответов на главные вопросы жизни.
Вèдомы ему были как переход от внутреннего уединения к общественному служению людям, так и возвращение к жизни наедине с собой. В прощальном письме к Софье Андреевне в ночь ухода из Ясной Поляны он написал:
«…я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни» (84, 403).
С. 44. «Я помню время золотое…». 1827. К
Отчеркнуты слева первые три строфы (см. курсив)
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край…
День вечерел. Мы были двое,
Внизу, в тени, шумел Дунай;
И на холму, там, где, белея,
Руина зáмка в даль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит.
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой…
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и с тобой.
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.
Ты беззаботно вдаль глядела…
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
И ты, с веселостью беспечной,
Счастливый провожала день…
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
При чтении стихотворения невозможно не ощутить чувства восторга человека, очарованного воспоминаниями о прошлой любви к юной девушке, «младой Фее», хотя стихотворение написано двадцатичетырехлетнем Тютчевым. С ней медлит прощаться заходящее солнце, «ветер тихий» играет ее одеждой, набрасывает на ее плечи лепестки с цветущих яблонь. Ее беззаботный взгляд не омрачает «река в померших берегах», ее веселая беспечность, ее счастье пока далеки от сознания быстротечности сладкой жизни, и она еще не готова ощутить пролетающую над влюбленными тень…
Воссоздано великолепие «золотого времени», когда Красота первой любви, миг подлинного счастья более значимы, нежели тени грядущей жизни, дымно гаснущий в лучах край неба.
С. 75 Рим ночью. 1850. К
В Ночи лазурной почивает Рим.
Взошла Луна и овладела им,
И спящий град, безлюдно-величавый,
Наполнила своей безмолвной славой…
Как сладко дремлет Рим в ее лучах,
Как с ней сроднился Рима вечный прах!
Как будто лунный мир и град почивший,
Все тот же мир, волшебный, но отживший!..
Торжество красоты присутствует и при описании ночного Рима. Он почивает «в ночи лазурной», в свете Луны. Спящий град «сладко дремлет… в ее лучах», но этот сон «безлюдно-величавый» наполнен «безмолвной славой». Лунный мир и град почивший будто отражаются друг в друге. Свет, слава, с одной стороны, и тьма, «вечный прах» — с другой. Все это есть и в Луне, и в извечности Рима, все это являет собой единство мира волшебного, но отжившего.
Ф. И. Тютчев в мундире Гвардейского Генерального штаба. 1825 г.
Красота — это культура восприятия человеком прошлой истории, способность пережить величие прошлого как факт настоящего прозрения, пробуждение от обыденного восприятия, потребность души увидеть волшебство жизни минувшей и настоящей.
С. 81. «Песок сыпучий по колени…». 1830. К
Песок сыпучий по колени…
Мы едем… поздно… меркнет день,
И сосен по дороге тени
Уже в одну слилися тень.
Черней и чаще бор глубокий…
Какие грустные места!..
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста.
«По колени» сыпучий песок, «поздно меркнет день» — такова прелюдия стихотворения о предвечерней поездке. Она трудна, преисполнена страхов, таинственности. Слов мало, но само описание выразительно, образы точно передают ощущение путников: в одну тень сливаются тени сосен, «черней и чаще бор глубокий», навевающий грустные мысли, ночь — «зверь стоокий»; она еще не пришла, но «глядит из каждого куста».
Толстой отметил стихотворение буквой «К».
Читатель может не согласиться с ним, ибо в стихотворении, действительно, никакой особой красоты нет. Стихотворение по лаконичности близко к пушкинской прозе, в которой действо и состояние души создавались весьма лаконичными средствами. Толстой в 1880-е годы, работая над народными рассказами, пошел по пути краткого, динамичного и в то же время образно-зримого повествования.
Тютчевское стихотворение обладало всеми этими особенностями. Малыми средствами было передано состояние души, объятой страхом перед стооким зверем.
Красота — порой таинственная неизвестность, воздействующая на психологию сознания, робкого перед неведомым и враждебным миром. В стихотворении «Песок сыпучий по колени…» восприятие окружающего сведено до минимальной дистанции между человеком и пугающей его действительностью.
Толстому было ведомо подобное состояние. «Арзамасский ужас смерти» преследовал его не одно десятилетие. Позже в изобразительном искусстве появился загадочный «Черный квадрат» Казимира Малевича.
С. 91. «Люблю глаза твои, мой друг…». 1836.
К — перед текстом и возле последней строки справа;
подчеркнуты слова «угрюмый, тусклый».
Люблю глаза твои, мой друг,
С игрой их пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И словно молнией небесной
Окинешь бегло целый круг…
Но есть сильней очарованье:
Глаза потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья. К
Стихотворение было написано не позднее апреля 1836 г., когда любовь Тютчева к баронессе Эрнестине Дёрнберг привела его первую жену, графиню Элеонору Ботмер, к попытке самоубийства. 15 апреля 1837 г. Тютчев, испытывая угрызение совести, так писал о своей жене:
Элеонора Тютчева. 1820-е годы
«…мне было бы затруднительно отправить в поездку жену совсем одну с тремя детьми. Но эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце. У меня есть свои причины так говорить.
Один Бог, создавший ее, ведает, сколько мужества скрыто в этой душе. Но я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но, повторяю, я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь весьма слабым искуплением»[113].
Дочери Тютчева от первого брака. Слева направо: Анна, Дарья, Екатерина. Рисунок А. Саломе. Мюнхен, 1843 г.
В мае 1838 г. Элеонора с тремя детьми оказалась в трагической ситуации: загорелся корабль. Пять пассажиров погибли. Остальных сумели высадить на берег, но это стоило героических усилий Элеоноре.
«Не знаю, известны ли вам подробности этой катастрофы, — писал Тютчев в июне 1838 г. своим родителям. — Газеты всячески умалчивали о них. Эти подробности ужасны!. Из десяти был один шанс на спасение. Помимо Бога, сохранением жизни Нелли и детей я обязан ее присутствию духа и ее мужеству. Можно сказать по справедливости, что дети были дважды обязаны жизнью своей матери»[114].
Через два месяца после случившегося, после многих других мытарств, связанных с материальным неблагополучием семьи Тютчева, Элеонора умерла. Скорбь была настолько сильна, что, проведя ночь у гроба жены, Тютчев к утру поседел.
В стихотворении воссозданы два состояния души, отразившиеся в глазах любящей женщины.
Одни глаза «игрой пламенно-чудесной» зажигают небесные молнии, освещая на миг пространство «целого круга». Другие глаза, «потупленные ниц», в минуты «страстного лобзанья» порождают «угрюмый, тусклый огнь желанья…»
Все это, возможно, разные состояния души одной женщины, но возможна и другая интерпретация: соединение в душе лирического «Я» различных типов женской природы. В пору написания стихотворения Тютчев как раз пребывал в этом мистическом треугольнике. Одна из современниц поэта отмечала в Элеоноре «бледность», «хрупкость», «печальный вид», и она готова была принять ее «за прекрасное видение».
Эрнестина Тютчева (Дёрнберг). Мюнхен. 1840 г. Художник Ф. Дюрк.
Иной была Эрнестина, страстная, волевая, темпераментная. Она вполне могла вызывать в Тютчеве «угрюмый, тусклый огнь желанья». Отсюда и признание в начале второй строфы: «Но есть сильней очарованье…»
В фильме Андрея Тарковского «Сталкер» стихотворение «Люблю глаза твои, мой друг…» читает больная девочка. Читает просто, без особого напряжения. Оно возникает потом, когда глаза девочки мистически преобразуют пространство: под ее тусклым взглядом падает со стола посуда, все громче раздается скрежет металла, возрастает давящий человека грохот колес поезда, и этот адский шум уродует едва слышимый хорал Бетховена из последней симфонии, той самой, в которой звучит гимн радости, утверждаемой через страдание.
Толстой отметил стихотворение двумя буквами «К». Одну он поставил в начале опуса, другую справа подле последней строки. Толстому-художнику были ведомы оба состояния души. Чтобы убедиться в этом, достаточно заглянуть в роман «Анна Каренина». Сначала любовь между Анной и Вронским подобна удару молнии, потом разгорается в них «угрюмый, тусклый огнь желанья», все чаще мучительная страсть является влюбленным героям во сне и наяву на фоне красного огня в образе то мужика, то неведомого существа «с взлохмаченною бородой», грызущего что-то в стене, шепчущего непонятные на французском языке слова… «надо ковать железо, толочь его, мять».
Красота — это сила необычайная. Она не только факт радости, света, но и отсвет страданий, горя, темных и таинственных стихий, подчас испепеляющих душу человека.
С. 96. Полдень. 1834? К
Слева отчеркнуты две последние строчки стихотворения.
Лениво дышит полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака.
И всю природу, как туман,
Дремота жаркая объемлет,
И сам теперь великий Пан
В пещере нимф спокойно дремлет.
Несколькими штрихами воссоздана пейзажная зарисовка полдневного зноя, но он не испепеляющий, а сам пейзаж далек от трагического восприятия. Ощущается легкость в лености дышащего мглистого полдня, катящейся реки, тающих «в тверди пламенной и чистой» облаков. Дремота жаркая завладела миром…
Далее следуют две строчки, на которые Толстой обратил особое внимание:
И сам теперь великий Пан
В пещере нимф спокойно дремлет.
Обратил на них внимание то ли потому, что образно был обозначен путь спасения от зноя, то ли потому, что «лексике естества», простоте описания не очень были созвучны античные образы Пана и нимф, то ли потому, что усмотрел в этих строчках лукавство иронии, некую поэтическую игру с читателем. Здесь каждый волен думать по-своему. Могут быть и другие объяснения.
Красота — это искусство передать в нескольких строчках сиюминутное состояние души.
Это импрессионистическое начало сродни было и Толстому. Может, потому он и не счел необходимыми строки о Пане и нимфах. Они ослабляли момент «сиюминутного» ощущения, а оно представлялось Толстому значимым само по себе.
По мере дальнейшего чтения восторг от красоты поэтических произведений Тютчева в Толстом только усиливался.
Рядом с буквой «К» появился восклицательный знак, иногда он ставил два восклицательных знака, при других буквах знаков восторга было три и более.
Но часто и такого рода обозначений Толстому было недостаточно, и тогда он отчеркивал, как правило, слева весь текст, указывая тем самым, что произведение принимается им в его полноте и целостности. Оно целиком волнует его душу.
К.!
С. 160. «Не остывшая от зною…». 1850. К.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
«Лев Николаевич припомнил некоторые стихотворения Тютчева (между прочим, „Не остывшая от зною“), которого он чрезвычайно высоко ценит»[115].
Не остывшая от зною,
Ночь июльская блистала,
И над тусклою землею
Небо, полное грозою,
Все в зарницах трепетало…
Словно тяжкие ресницы
Разверзалися порою,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загорались над землею…
(выделено мною. — В.Р.)
Контрасты первой строфы (зной — гроза, блистающая ночь — тусклая земля, полная гроза — трепещущие зарницы) необычны, но, оказавшись в контексте единой строфы, они образовали сопряжение разных стихий бытия, явили собой целостную картину ночного действа: от зноя к грозе и зарницам.
Суть второй строфы вытекает из предыдущего содержания, и она поднимает читателя на другой уровень мировосприятия: через смысловую близость тропов: «тяжкие ресницы», «беглые зарницы», «грозные зеницы» — невольно ощущается Всевидящее око.
Красота — это очеловечивание природы, взаимопроникновение двух субстанций, их метафорическая связанность, но это не психологический параллелизм, а единство различий, их слиянность.
У Тютчева, как и у Толстого, слияние двух миров — человека и природы — происходит всегда во имя большой идеи, вещей проблемы. Не просто пейзаж, а пейзаж, воссозданный в контексте насущных вопросов жизни.
Так и в стихотворении «Не остывшая от зноя…» в описание грозовой ночи врываются знаки иных миров, рождаемые огненными всполохами в небе и над землей.
С. 176. «Как весел грохот летних бурь…». 1851. К.!
Слева отчеркнуто все стихотворение
Как весел грохот летних бурь,
Когда, взметая прах летучий,
Гроза, нахлынувшая тучей,
Смутит небесную лазурь,
И опрометчиво-безумно
Вдруг на дубраву набежит, —
И вся дубрава задрожит
Широколиственно и шумно!
Как под незримою пятой,
Лесные гнутся исполины;
Тревожно ропщут их вершины,
Как совещаясь меж собой, —
И сквозь внезапную тревогу
Немолчно слышен птичий свист,
И кой-где первый желтый лист,
Крутясь, слетает на дорогу.
Интересно проследить (и читатель это может сделать самостоятельно!), как поэтическая вязь этого прекрасного стихотворения ведет читателя от «грохота летних бурь» к первому желтому листу, слетающему на дорогу и едва напоминающему о предстоящей осени («и кой где»).
Красота — это создание полнокровной картины жизни природы через ювелирно отобранные детали. Всё стихотворение подобно виртуозно сотканному кружеву. Однако и здесь описание переходящих одно в другое явлений природы динамически активно. События по цепочке разворачиваются во времени и пространстве, напоминая о сиюминутном и вечном. На глазах у читателя совершается живое действо — от летних бурь до слетающего на дорогу желтого листа.
С. 187. Плавание. 1852. К.!
Справа отчеркнута вторая строфа
По равнине вод лазурной
Шли мы верною стезей;
Огнедышащий и бурный
Уносил нас змей морской.
С неба звезды нам светили,
Снизу искрилась волна,
И метелью влажной пыли
Обдавала нас она.
Мы на палубе сидели…
Многих сон одолевал…
Все звучней колеса пели,
Разгребая шумный вал.
Приутих наш круг веселый,
Женский говор, женский шум…
Подпирает локоть белый
Много милых, сонных дум…
Сны играют на просторе
Под магической луной,
И баюкает их море
Тихоструйною волной.
Толстой выделил вторую строфу не случайно. Думается, не только светящиеся звезды и искрящаяся волна вызвали в нем восторг и чувство Красоты, но и мастерство поэта воедино связать несоединимое.
Кто, совершая морское путешествие, не испытывал на себе легких брызг воды! Но только Тютчеву дано было сказать так необычно:
И метелью влажной пыли
Обдавала нас она…
Разве пыль может быть влажной и при чем здесь метель? Но в поэтической строке «И метелью влажной пыли» сказывается вся магия тютчевского воздействия на читателя. Образность достигает небывалого совершенства. Метафорический ряд рождает не просто зрительный образ, а вызывает чувственную сопричастность происходящему, когда будто тебя самого обдает «метелью влажной пыли». Толстой, обладавший талантом художественного воплощения в прозе тончайших сфер чувственной природы человека, не мог не отметить этого дара и у великого Тютчева.
В воспоминаниях А. Б. Гольденвейзера содержится подтверждение этой мысли.
Толстой спрашивал у музыканта:
«— Как это у Тютчева?
И паутины тонкий волос Блестит на праздной борозде…
— Здесь это слово „праздной“ как будто бессмысленно, и не в стихах так сказать нельзя, а между тем этим словом сразу сказано, что работы кончены, все убрали, и получается полное впечатление. В уменье находить такие образы и заключается искусство писать стихи, и Тютчев на это был великий мастер — А странно, я его помню, какой он был: по-французски он охотнее и свободнее говорил, чем по-русски, так что со мной, например, он сейчас же переходил на французский язык. А так любил и знал русскую природу и язык»[116].
С. 222. «Есть в осени первоначальной…» 1857. К.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора:
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера…
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все — простор везде, —
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь,
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле.
(выделено мною. — В.Р.)
С. 223. Царское село («Осенней позднею порою…»). 1858. К.!
Слева отчеркнуто все стихотворение
Осенней, позднею порою
Люблю я царскосельский сад,
Когда он тихой полумглою
Как бы дремотою объят.
И белокрылые виденья,
На тусклом озера стекле,
Безгласны, тихи, без движенья —
Белеют в этой полумгле…
И на порфирные ступени
Екатерининских дворцов
Ложатся сумрачные тени
Октябрьских ранних вечеров.
И в тайне сумрака немого
Лишь слабо светит под звездой,
Как память дальнего былого,
Пустынный купол золотой…
В этом стихотворении обращает на себя внимание динамика воссоздаваемого пейзажа:
— признание в любви к поздней осенней поре и царскосельскому саду,
— состояние дремоты и за ней возникающие образы «белокрылых видений»,
— сумрачные тени «октябрьских ранних вечеров» на порфирных ступенях Екатерининских дворцов —
а далее:
И в тайне сумрака немого
Лишь слабо светит под звездой,
Как память дальнего былого,
Пустынный купол золотой.
Воодушевление, вызванное исторически значимым пейзажем, сменяется грустной интонацией. Она от понимания того, что в подзвездном вечном мире исторические эпохи, как бы они ни были велики, со временем погружаются в немой сумрак, становятся достоянием памяти «дальнего былого», а архитектурные символы их дворцов превращаются в «пустынный купол золотой».
Эта Красота ушедшего подобна красоте поздней осени, и эта Красота не осталась не замеченной Львом Толстым.
С. 265. «Утихла буря… Легче дышит…». 1864. К.!
Слева отчеркнуто все стихотворение, подчеркнута последняя строка второй строфы
Утихла буря, легче дышит
Лазурный сонм женевских вод,
И лодка вновь по ним плывет,
И снова лебедь их колышет.
Весь день, как летом, солнце греет,
Деревья блещут пестротой,
И воздух ласковой волной
Их пышность ветхую лелеет.
Стих северный холодный ветер (бриз) — «легче дышит лазурный сонм женевских вод». Само слово «сонм» (собрание, сборище) употреблено в неожиданном контексте: подобно «праздной борозде», оно вызывает ряд живых ассоциаций — это и могучее единство бегущих волн, и их холодность при лазурном сиянии (осенне-зимняя пора), и легкость плывущих лодки и лебедя, который «колышет» воды.
Далее воссоздан образ светлого дня, когда, как летом, греет солнце, пестротой блещут деревья, «И воздух ласковой волной / Их ветхость пышную лелеет…».
Толстой подчеркнул последнюю строчку второй сторфы. Его опять поразила емкость тютчевской метафоры. Известно, что в начальном варианте эта строчка звучала иначе: «Их пышность ветхую лелеет»[118]. Казалось бы, перестановка слов, и только. Но это далеко не так. «Ветхость пышная» деревьев сродни нестареющей старости, большая и древняя жизнь, которую «воздух ласковой волной» «лелеет», когда можно было бы сказать: «Мгновение остановись! Прекрасно ты!». А «пышность ветхая» деревьев — это красота прошлого, это припудренная старость. Примечательна и другая картина, тоже из мира природы: Белая Гора (Монблан) предстает «как откровенье неземное» в своем «торжественном покое» и сиянии. Это встреча Божественного и земного.
Красота — это отзвук Божественного в земном.
Из дневника Льва Толстого
14 июня 1894 г. Ясная Поляна.
«Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце. Всё это над лесом, рожью. Радостно. И подумал: Нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем» (52, 120–121).
К.!!
166. «Обвеян вещею дремотой…». 1850. К.!!
Обвеян вещею дремотой,
Полураздетый лес грустит;
Из летних листьев разве сотый,
Блестя осенней позолотой,
Еще на ветке шелестит.
Гляжу с участьем умиленным,
Когда, пробившись из-за туч,
Вдруг по деревьям испещренным,
Молниевидный брызнет луч.
Как увядающее мило!
Какая прелесть в нем для нас,
Когда, что так цвело и жило,
Теперь так немощно и хило,
В последний улыбнется раз!..
В первой строфе передано состояние полузабытья, но менее всего схожего с состоянием отрешенности от окружающего мира. Напротив, лирическое «Я», погруженное в полусон, ощущает созвучность своего настроения осеннему пейзажу. Оно, подобно осеннему листу, сверкающему позолотой, тоже вот-вот исчезнет. Наступила осень и в его жизни, потому дремота «вещая».
Во второй строфе совершается преодоление состояния грусти: возникает чувство «умиления» при виде солнечного луча, пробившегося сквозь тучи и «молниевидно» брызнувшего сквозь листву испещренных деревьев.
В последней же строфе происходит осознание возникшего под воздействием осеннего пейзажа состояния души. То, что мило, что было наполнено энергией жизни, теперь стало немощным и хилым. Однако прошлое, как осенний луч, теребит память и рождает в душе умиление и последнюю улыбку.
В стихотворении тонкое и полное изящества красоты описание осеннего дня органично перетекает в философские раздумья о жизни уходящей…
Красота — это изящество переживаний, соединенных с глубокой, каждому человеку понятной мыслью о радостях и печалях жизни. Возможно, этим была и вызвана у Толстого потребность усилить впечатление от стихотворения двумя восклицательными знаками.
172. «Гроза прошла, еще курясь…». 1850. К.!!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Гроза прошла. Еще курясь, лежал
Высокий дуб, перунами сраженный,
И сизый дым с ветвей eгo бежал
По зелени, грозою освеженной:
А уж давно звучнее и полней
Пернатых песнь по роще раздалася,
И радуга концом дуги своей
В зеленые вершины уперлася!..
Красота — это красота природы в ее стихийных проявлениях и умиротворенной гармонии.
Л. Толстой. «Гроза»
«Но только что мы трогаемся, ослепительная молния, мгновенно наполняя огненным светом всю лощину, заставляет лошадей остановиться и, без малейшего промежутка, сопровождается таким оглушительным треском грома, что кажется, весь свод небес рушится над нами. Ветер еще усиливается: гривы и хвосты лошадей, шинель Василья и края фартука принимают одно направление и отчаянно развеваются от порывов неистового ветра. На кожаный верх брички тяжело упала крупная капля дождя… другая, третья, четвертая, и вдруг как будто кто-то забарабанил над нами, и вся окрестность огласилась равномерным шумом падающего дождя. <…>
Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже были не так поразительны зa равномерным шумом дождя.
Но вот дождь становится мельче; туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в том месте, в котором должно быть солнце, и сквозь серовато-белые края тучи чуть виднеется клочок ясной лазури. Через минуту робкий луч солнца уже блестит в лужах дороги, на полосах падающего, как сквозь сито, мелкого, прямого дождя и на обмытой, блестящей зелени дорожной травы. <…> Я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освеженный, душистый воздух. Блестящий, обмытый кузов кареты с вожжами и чемоданами покачивается перед нами, спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес — всё мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. <…> Со всех сторон вьются с веселой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса, после весенней грозы, запах березы, фиялки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом» (2, 11–12).
Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»
«— Катерина Александровна? — спросил Левин у встретившей их в передней Агафьи Михайловны с платками и пледами.
— Мы думали, с вами, — сказала она.
— А Митя?
— В Колке, должно быть, и няня с ними.
Левин схватил пледы и побежал в Колок (часть леса. — В.Р.).
В этот короткий промежуток времени туча уже настолько надвинулась своей серединой на солнце, что стало темно, как в затмение. Ветер упорно, как бы настаивая на своем, останавливал Левина и, обрывая листья и цвет с лип и безобразно и странно оголяя белые сучья берез, нагибал всё в одну сторону: акации, цветы, лопухи, траву и макушки дерев. <…> Нагибая вперед голову и борясь с ветром, который вырывал у него платки, Левин уже подбегал к Колку и уже видел что-то белеющееся за дубом, как вдруг всё вспыхнуло, загорелась вся земля, и как будто над головой треснул свод небес. Открыв ослепленные глаза, Левин сквозь густую завесу дождя, отделившую его теперь от Колка, с ужасом увидал прежде всего странно изменившую свое положение зеленую макушу знакомого дуба в середине леса. „Неужели разбило?“ — едва успел подумать Левин, как, всё убыстряя и убыстряя движение, макуша дуба скрылась за другими деревьями, и он услыхал треск упавшего на другие деревья большого дерева.
Свет молнии, звук грома и ощущение мгновенно обданного холодом тела слились для Левина в одно впечатление ужаса.
— Боже мой! Боже мой, чтоб не на них! — проговорил он.
И хотя он тотчас же подумал о том, как бессмысленна его просьба о том, чтоб они не были убиты дубом, который уже упал теперь, он повторил ее, зная, что лучше этой бессмысленной молитвы он ничего не может сделать.
Добежав до того места, где они бывали обыкновенно, он не нашел их.
Они были на другом конце леса, под старою липой, и звали его» (19, 393–394).
«Вместо того чтобы идти в гостиную, из которой слышны были голоса, он остановился на террасе и, облокотившись на перила, стал смотреть на небо.
Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния, и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его млечный путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только млечный путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, опять, как будто брошенные какой-то меткой рукой, появлялись на тех же местах» (19, 397–398).
281. «Ночное небо так угрюмо…». 18 августа 1865. К.!!
Слева отчеркнуто все стихотворение; в первой строфе подчеркнута строчка: «Как демоны глухонемые».
Ночное небо так угрюмо,
Заволокло со всех сторон:
То не угроза и не дума —
То вялый, безотрадный сон!
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
Как по условленному знаку,
Вдруг неба вспыхнет полоса,
И быстро выступят из мраку
Поля и дальние леса!
И вот опять все потемнело,
Все стихло в чуткой темноте,
Как бы таинственное дело
Решалось там — на высоте…
Толстой, выделив строчку «как демоны глухонемые», казалось бы, должен был отнести стихотворение «Ночное небо так угрюмо…» к группе произведений, отмеченных им буквами «Г» или «Т», но он отнес его к разряду поэтических шедевров, в которых доминирует Красота, усилил свое впечатление двумя плюсами.
Каждый читатель волен делать свой выбор. Возможно, он и не найдет немыслимой красоты в тютчевском описании грозовой ночи. Однако восприятие Толстым этого стихотворения имеет под собой определенную логику.
Сам Толстой был мастер описания природы в разных ее проявлениях, но всегда в динамике, в борьбе тьмы и света, Божеского и земного начал. Пейзажи Толстого — это картины с точно обозначенными деталями и в то же время концептуальное действо, в центре которого часто оказывалась метущаяся душа героя. Достоевский восхищался способностью Толстого-художника воссоздать жизнь в ее мельчайших подробностях, с такими тонкостями, которые приближали читателя к реальности восприятия, живому ви́дению самой действительности.
Думается, что и в стихотворении «Ночное небо так угрюмо…» Толстого восхитило тютчевское мастерство при воссоздании вселенского одиночества человека на фоне разыгравшейся ночной стихии с ее огненными зарницами, подобными беззвучным и беспомощным демонам, с ее ослепительной молнией, разрывающей их беседу и воскрешающей из мрака «поля и дальние леса», с ее «чуткой темнотой», указывающей на таинственное дело, совершаемое в высоте неземной силой. Всего 16 строчек, а в них — такая мощь вселенского бытия, такая глубинная связь между человеком и небом, такая игра стихий внутри и вне нас.
Это ли не Красота вдохновения живописца, сумевшего несколькими штрихами обозначить величественную картину разыгравшейся в ночи мистерии.
Толстой тоже владел этой магической властью слова и всегда радовался, когда она давала о себе знать в произведениях других авторов.
Позже, 29 декабря 1917-го, в Коктебеле к образам «демонов глухонемых» обратился Максимилиан Волошин. У него они зловещие пришельцы из другого мира и не только глухонемые, но и слепые. Они разрушители основ жизни, творят, «не постигая предназначенья своего», озаряют бездны, не видя ничего. Таково было у Волошина ощущение грозы 1917 года.
У Тютчева «демоны глухонемые» — беззвучные отблески молний, но все же «демоны». У Толстого Кити ощущает в Анне Карениной что-то бесовское и прелестное, да и сны Анны и Вронского полны демонических ужасов.
Любя Тютчева порой больше, чем Пушкина, Толстой между тем заметил, что стихи Тютчева «не подходят» к сборнику, в котором предполагалось издать в целях просвещения народа лучшие образцы поэзии:
«слишком тонки, трудны, к сожалению, для понимания»[119].
3 сентября 1909 г. по дороге в Москву в вагоне поезда в присутствии дочери Саши, А. Б. Гольденвейзера, окруживших его пассажиров Толстой вдруг заговорил «почему-то о стихах».
«Лев Николаевич, — записал в Дневнике А. Б. Гольденвейзер, — как всегда, говорил, что не любит стихов, за исключением очень немногих поэтов.
Лев Николаевич сказал:
— Так трудно выразить свою мысль вполне ясно и определенно, а тут еще связан рифмой, размером. Но зато у настоящих поэтов в стихах бывают такие смелые обороты, которые в прозе невозможны, а между тем они передают лучше самых точных.
Лев Николаевич вспомнил стихи Фета:
Осыпал лес свои вершины,
Сад обнажил свое чело,
Дохнул сентябрь, и георгины
Дыханьем ночи обожгло.
— Как это хорошо: „Дыханьем ночи обожгло“! Это совсем тютчевский прием… Как смело, и в трех словах вся картина! — Я беспрестанно получаю стихи. Такие длинные. Видно, ищет рифмы и, главное, ничего не оставляет недоговоренного»[120].
Крайне важно последнее замечание Толстого относительно того, что в великой поэзии всегда есть момент «недоговоренного». Стихи Тютчева, действительно, оставляют впечатление недосказанности, и потому поэт часто использует многоточие — думай, мол, читатель сам.
«Это совсем тютчевский прием».
Через несколько дней в разговоре с В. Г. Чертковым Толстой, вспомнив опять фетовскую метафору, изменив ее по-своему, вновь обратил внимание на своеобразие поэтического таланта Тютчева:
«Это тютчевская манера, — заметил он, — выразить одним словом целый ряд понятий и контрастов: „морозом обожгло“»[121].
В другом разговоре с Чертковым Толстой выразил свое восхищение словом «праздной» в поэтической строчке Тютчева «И паутины тонкий волос блестит на праздной борозде». Изымая из разных смысловых рядов слова «борозда» и «праздный», Тютчев соединил их в одно метафорическое целое, тем самым подняв читателя на более высокий этаж ви́дения и осмысления нового образа. Метафора вызвала и закрепила новые ряды ассоциативных связей. На них Толстой указал в беседе с А. Б. Гольденвейзером.
Из «Записей» В. Г. Черткова: «Л.Н. — Мне особенно нравится „праздной“. Особенность поэзии в том, что в ней одно слово намекает на многое»[122].
Художественной манере Тютчева, по мысли Толстого, были свойственны еще две особенности.
На одну из них указал в своих «Яснополянских записках» Душан Маковицкий:
«Л. Н.: Тютчев хорош: каждое его слово нельзя заменить другим»[123].
Другая особенность была озвучена Николаем Гусевым:
«к числу достоинств Тютчева Лев Николаевич относит то, что он везде выдерживает раз взятый тон»[124].
Для Толстого Тютчев — гениальный поэт,
самобытно воплотивший в своем творчестве только ему присущий взгляд на мир;
овладевший всеми тайнами поэтического мастерства, искусством воплощения в индивидуально-неповторимой метафорической форме нового содержания;
запечатлевший «огненными штрихами» мир в его малом и вселенском пространстве, вечности и сиюминутности;
пробудивший в читателе вещую душу и выведший его на дорогу раздумий — «недоговоренного» диалога о радостях и печалях, жизни и смерти, Божеского и Земного.
С. 55. СОН НА МОРЕ. 1833. Т.
И море и буря качали наш челн;
Я, сонный, был предан всей
прихоти волн;
И две беспредельности были
во мне —
И мной своевольно играли оне.
Кругом, как кимвалы, звучали скалы,
И ветры свистели, и пели валы.
Сады-лабиринты, чертоги, столпы…
И чудился шорох несметной толпы.
Я много узнал мне неведомых лиц,
Зрел тварей волшебных,
таинственных птиц,
По высям творенья я гордо шагал,
И мир подо мною
недвижно сиял…
Я в хаосе звуков лежал оглушен;
Над хаосом звуков носился
мой сон.
Болезненно-яркий, волшебно-немой,
Он веял легко над гремящею тьмой,
В лучах огневицы развил он
свой мир,
Земля зеленела, светился эфир…
Сквозь грезы, как дикий
волшебника вой,
Лишь слышался грохот
пучины морской,
И в тихую область видений и снов
Врывалися тени ревущих валов…
(выделено мною. — В.Р.)
Романтическое двоемирие, но это не то ходульное противопоставление мира внутреннего миру внешнему, к чему обычно склонялись романтики, а это единство различий, при полной их определенности, контрастности, смысловой конфликтности; они не просто дополняют друг друга, а являют собой части целого.
Две беспредельности, каждая из которых примечательна сама по себе, проникают друг в друга, образуя одно пространство, в котором над хаосом звуков носится сон, он веет «легко над гремящею тьмой». Стремясь передать слиянность двух беспредельностей, Тютчев использует двусоставные эпитеты, они разные по смыслу, но объединенные дефисом, передают сопряжение смыслов: сон «болезненно-яркий», «волшебно-немой». Именно эта его особенность порождает почти мистическую реальность: стирается грань между осознанным и бессознательным. Тогда «в лучах огневицы» (Берегини. — В.Р.) зеленеет земля, светится эфир и в то же время чудится «шорох несметной толпы», сквозь грезы волшебника слышится «грохот пучины морской», в «тихую область видений и снов» врываются «тени ревущих валов».
В этом состоянии творческого забвения происходит, как о том писал Шеллинг, мистическое прозрение; приоткрывается завеса реальности и видятся «выси творенья», «недвижно» сияющий мир и рядом реальность — морская пучина.
Особенность тютчевского поэтического кредо — это романтизм без штампов и готовых клише. Он базируется на рационально-чувственной или чувственно-рациональной духовности, подчас интеллекте. Афанасий Фет дал прекрасное определение художественному таланту Толстого — «ум сердца». В какой-то степени это свойственно и Тютчеву, но иначе. Можно было бы поставить знак равенства между понятиями «ум» и «сердце», но при одном условии: ни одно из понятий не должно стоять на первом месте. Суть ясна, а подобрать слово, которое передало бы смысл слияния двух понятий, довольно трудно, а может быть, и невозможно.
Одна из главных особенностей художественного видения мира Тютчевым (собственно тютчевское начало в поэзии) — обнаружение в противоположностях их родства и погружение их в одно художественное пространство, в один смысловой контекст, в котором неразделимы осознанное и бессознательное, реально-земное и небесно-мистическое. Таков контекст стихотворения «Сон на море».
Композиционный принцип «сопряжение» (единство противоположностей, иногда готовых взорваться изнутри, иногда пребывающих в состоянии относительного покоя) — один из главных в художественном мире Льва Толстого. Пьер, прошедший по дорогам войны, осознавший высоты и бездны жизни, с очевидностью понял, что в действительности ничего однозначно-элементарного нет, а потому надо научиться «сопрягать» разные стороны бытийного существования человека.
ИЗ РОМАНА Л. Н. ТОЛСТОГО «ВОЙНА И МИР»
Фрагмент из III тома, III части, главы IX
«Едва Пьер прилег головой на подушку, как он почувствовал, что засыпает; но вдруг с ясностью почти действительности послышались бум, бум, бум выстрелов, послышались стоны, стоны, крики, шлепанье снарядов, запахло кровью и порохом, и чувство ужаса, страха смерти охватило его. Он испуганно открыл глаза и поднял голову из-под шинели. Все было тихо на дворе. Только в воротах, разговаривая с дворником и шлепая по грязи, шел какой-то денщик. Над головой Пьера, под темной изнанкой тесового навеса, встрепенулись голубки от движения, которое он сделал, приподнимаясь. По всему двору был разлит мирный, радостный для Пьера в эту минуту, крепкий запах постоялого двора, запах сена, навоза и дегтя. Между двумя черными навесами виднелось чистое звездное небо.
„Слава Богу, что этого нет больше, — подумал Пьер, опять закрываясь с головой. — О, как ужасен страх и как позорно я отдался ему! А они… они все время, до конца были тверды, спокойны…“ — подумал он. Они в понятии Пьера были солдаты — те, которые были на батарее, и те, которые кормили его, и те, которые молились на икону. Они — эти странные, неведомые ему доселе они ясно и резко отделялись в его мысли от всех других мыслей.
„Солдатом быть, просто солдатом! — думал Пьер, засыпая. — Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего человека? Одно время я мог быть этим. Я мог бежать от отца, как я хотел. Я мог еще после дуэли с Долоховым быть послан солдатом“. И в воображении Пьера мелькнул обед в клубе, на котором он вызвал Долохова, и благодетель в Торжке. И вот Пьеру представляется торжественная столовая ложа. Ложа эта происходит в Английском клубе. И кто-то знакомый, близкий, дорогой, сидит в конце стола. Да это он! Это благодетель. „Да ведь он умер? — подумал Пьер. — Да, умер; но я не знал, что он жив. И как мне жаль, что он умер, и как я рад, что он жив опять!“ С одной стороны стола сидели Анатоль, Долохов, Несвицкий, Денисов и другие такие же (категория этих людей так же ясно была во сне определена в душе Пьера, как и категория тех людей, которых он называл они), и эти люди, Анатоль, Долохов громко кричали, пели; но из-за их крика слышен был голос благодетеля, неумолкаемо говоривший, и звук его слов был так же значителен и непрерывен, как гул поля сраженья, но он был приятен и утешителен. Пьер не понимал того, что говорил благодетель, но он знал (категория мыслей так же ясна была во сне), что благодетель говорил о добре, о возможности быть тем, чем были они. И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми, твердыми лицами, окружали благодетеля. Но они хотя и были добры, они не смотрели на Пьера, не знали его. Пьер захотел обратить на себя их внимание и сказать. Он привстал, но в то же мгновенье ноги его похолодели и обнажились.
Ему стало стыдно, и он рукой закрыл свои ноги, с которых действительно свалилась шинель. На мгновение Пьер, поправляя шинель, открыл глаза и увидал те же навесы, столбы, двор, но все это было теперь синевато, светло и подернуто блестками росы или мороза.
„Рассветает, — подумал Пьер. — Но это не то. Мне надо дослушать и понять слова благодетеля“. Он опять укрылся шинелью, но ни столовой ложи, ни благодетеля уже не было. Были только мысли, ясно выражаемые словами, мысли, которые кто-то говорил или сам передумывал.
Пьер, вспоминая потом эти мысли, несмотря на то, что они были вызваны впечатлениями этого дня, был убежден, что кто-то вне его говорил их ему. Никогда, как ему казалось, он наяву не был в состоянии так думать и выражать свои мысли.
„Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам Бога, — говорил голос. — Простота есть покорность Богу; от него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а несказанное — золотое. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит все. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. — Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!“ — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.
— Да, сопрягать надо, пора сопрягать» (11, 292–294)
Фрагмент из тома IV, III части, XV главы
«Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
„Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Все перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий“.
„Каратаев!“ — вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. „Постой“, — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.
„Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде“.
— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. — Vous avez compris, mon enfant1 (понимаешь ты. — с франц. — В.Р.), — сказал учитель.
— Vous avez compris, sacré nom (Понимаешь ты, черт тебя дери. — с франц. — В.Р.), — закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточки, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
— Ça lui est bien égal, — проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. — …brigand. Va! (Ему все равно… разбойник, право! — с франц. — В.Р.)
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем-то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
— А, пришла? — сказал Пьер. — А, Пла… — начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись Бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все-таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда-то в воду, так что вода сошлась над его головой» (12, 158–159; выделено мною. — В.Р.).
Сопряжение — это одна из высших форм миропонимания, это тот язык, на котором могли говорить немногие в середине XIX века. Но именно благодаря им до безграничности расширились границы искусства: бессознательное получило те же права, что и сознательное, по-новому задышало единство плотского и духовного, острее стала ощущаться потребность в выходе из многомерности сопряжения к горним высям, Божественному свету.
С. 60. «Как океан объемлет шар земной…». 1830. Т.
Лев Николаевич поразил меня в этот вечер своей памятью. Он наизусть читал многие стихотворения Пушкина, Тютчева (например, «Как океан объемлет шар земной…»).
Портрет Ф. И. Тютчева. Худ. И. Рехберг. 1830-е гг.
Анализируя разговор с Тютчевым в вагоне поезда, Толстой пришел к заключению, что «на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным» (62, 261).
Эту мысль подтверждает запись из Дневника Л. Н. Толстого, сделанная в Москве 6 февраля 1901 г.:
«Как океан объемлет шар земной, так наша жизнь объята снами». Мало того — снами: объята бессознательной рефлективной жизнью. Не только рефлективною, но рассудочною, признаваемой большинством людей жизнью, но не имеющей в себе истинных свойств жизни. Истинная жизнь, жизнь, сознающая свое божественное начало, только как редкие островки на этом океане бессознательной жизни, совершающейся по определенным матерьяльным законам. И только эти моменты, складываясь друг с другом (исключая все разделяющее их), составляют истинную жизнь. Остальное сон. (54, 83).
Оттолкнувшись от неточно цитируемой строчки, Толстой уходит от содержания тютчевского стихотворения и предлагает свое понимание концепции сна и жизни. Для него истинная жизнь там, где она сознает «свое божественное начало», но это «редкие островки на этом океане бессознательной жизни». Именно они, «складываясь друг с другом (исключая все разделяющее их), составляют истинную жизнь». Все остальное пребывает во сне и объято «бессознательной рефлективной», «рассудочной» жизнью.
Космогония Тютчева иного плана. Она далека от кальдероновской игры смыслов: «жизнь есть сон, сон есть жизнь».
У Тютчева «мы» — это человечество, земная (дневная) жизнь которого окружена снами. Но в нас есть ген Вселенной, и он «нудит нас и просит» стать ее неотъемлемой частью. В ночи в нас пробуждается дух родства с темной стихией, она постоянно напоминает о себе, зовет к себе, и жажда познания «быстро нас уносит в неизмеримость темных волн». На нас «таинственно глядит из глубины» «небесный свод, горящий славой звездной», но мы, несмотря на пылающую бездну со всех сторон, продолжаем мужественное путешествие.
В стихотворении есть таинство, но нет мистики, есть жизнь земная и жизнь Космоса, но нет иных миров.
В стихотворении Человек, по сути, стал вровень с Космосом. Произошло очеловечивание Космоса и, наоборот, проникновение вселенского огня в мир человека. Такова «тютчевская» интерпретация извечной проблемы взаимосвязи человека и космоса.
С. 62. «Еще шумел веселый день…». 1851. Т.
Еще шумел веселый день,
Толпами улица блистала,
И облаков вечерних тень
По светлым кровлям пролетала.
И доносилися порой
Все звуки жизни благодатной,
И все в один сливалось строй, —
Строй звучный, шумный
и невнятный.
Весенней негой утомлен,
Я впал в невольное забвенье,
Не знаю, долог ли был сон,
Но странно было пробужденье.
Затих повсюду шум и гам
И воцарилося молчанье;
Ходили тени по стенам,
И полусонное мерцанье;
Украдкою в мое окно
Глядело бледное светило,
И мне казалось, что оно
Мою дремоту сторожило.
И мне казалось, что меня
Какой-то миротворный гений
Из пышно-золотого дня
Увлек, незримый, в царство теней.
(курсивом и жирным шрифтом выделено мною. — В.Р.)
В стихотворении двумя-тремя штрихами воссоздана картина реальной жизни: весна, шумный веселый день, блистающая толпами улица, «все звуки жизни благодатной» переходящие в строй «звучный, шумный и невнятный». Оттеняет эту шумную жизнь пролетающая по светлым крышам «облаков вечерних тень». Она появится в стихотворении снова, но уже не как светлая, а как нечто пугающее («ходили тени по стенам»). Доносящиеся «порой все звуки жизни благодатной» переходят в строй «звучный, шумный и невнятный». Утомление весенней негой приводит к забвению, после чего происходит странное пробужденье.
Оно странно потому, что совсем не похоже на пробуждение, скорее оно ближе видèнию, вырвавшемуся из плена подсознания: по стенам ходят тени, вокруг «полусонное мерцанье», в окно смотрит украдкой «бледное светило» (то ли вечернее уставшее солнце, то ли луна или месяц) и сторожит дремоту «героя». Создана таинственная атмосфера перехода из одного пространства бытия в другое: Из пышно-золотого дня в царство теней.
Был бы момент жуткости, мистического ужаса, если бы это происходило само собой, но переход из одного мира в другой совершается при участии «какого-то» «незримого» «миротворного гения», который «увлек» за собой полусонного «героя».
Типично тютчевский ход: в состоянии дремоты, полусна перенести человека из мира реального в мир потусторонний — «царство теней» — и создать ощущение двух взаимопроникающих миров. Что это за царство? Конечно, это не царство Аида, это не мифология. Это нечто другое. Но что? Недоговоренность, присущая, по мысли Толстого, большой поэзии? Да.
Но в чем суть этой недоговоренности? Читатель свободен в выборе ответа.
С. 76. ВЕСНА. 1829. Т.
Как ни гнетет рука судьбины,
Как ни томит людей обман,
Как ни браздят чело морщины,
И сердце как ни полно ран,
Каким бы строгим испытаньям
Вы ни были подчинены, —
Что устоит перед дыханьем
И первой встречею весны?
Весна — она о вас не знает,
О вас, о горе и о зле;
Бессмертьем взор ее сияет.
И ни морщины на челе…
Своим законам лишь послушна,
В условный час слетает к нам,
Светла, блаженно-равнодушна,
Как подобает божествам.
Цветами сыплет над землею,
Свежа, как первая весна:
Была ль другая перед нею —
О том не ведает она:
По небу много облак бродит,
Но эти облака ея:
Она ни следу не находит
Отцветших весен бытия.
Не о былом вздыхают розы
И соловей в ночи поет;
Благоухающие слезы
Не о былом Аврора льет;
И страх кончины неизбежной
Не свеет с древа ни листа;
Их жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.
Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь!
(выделено мною. — В.Р.)
Из письма Л. Н. Толстого гр. А. А. Толстой
A. А. Толстая — двоюродная тетка писателя
«1858 г. Мая 1. Я. П.
Здравствуйте, дорогая бабушка. <…>
Пришла весна, как ни вертелась, а пришла. Воочью чудеса совершаются. Каждый день новое чудо. Был сухой сук — вдруг в листьях. Бог знает откуда-то снизу, из-под земли лезут зеленые штуки — желтые, синие. Какие-то животные, как угорелые, из куста в куст летают и зачем-то свистят изо всех сил, и как отлично. Даже в эту минуту под самым окном два соловья валяют. Я делаю с ними опыты, и можете представить, что мне удается призывать их под окно сикстами на фортепьяно. Я нечаянно открыл это. На днях я, по своему обычаю, тапотировал сонаты Гайдна и там сиксты. Вдруг слышу на дворе и в тетинькиной комнате (у нее кинарейка) свист, писк, трели под мои сиксты. Я перестал, и они перестали. Я начал, и они начали (два соловья и кинарейка). Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое — отлично. Уж вы меня простите, ежели письмо это будет диковато. Я, должен признаться, угорел немножко от весны и в одиночестве. Желаю вам того же от души. Бывают минуты счастия сильнее этих; но нет полнее, гармоничнее этого счастья.
И ринься бодрый, самовластный
В сей животворный океан.
Тютчева „Весна“, которую я всегда забываю зимой и весной невольно твержу от строчки до строчки» (60, 264–265).
Стихотворение, которое Толстой по весне «твердил от строчки до строчки», далеко не общепривычно с точки зрения раскрытия темы прихода весны. Оно совсем иное, чем «Вешние воды», знакомые нам с раннего детства.
Первая строфа о гнетущей руке судьбы, обмане, старости, страданиях и тяжких испытаниях заканчивается приветствием весны. А далее следует такое описание весны, что оно больше бы подходило к лютой зиме. Весна своенравна, она всесильна, она бескомпромиссна, подобно божествам «блаженно-равнодушна». Она послушна только своим законам, взор ее сияет бессмертьем и т. д. Она ничего не хочет знать о страданиях человека, о зле и горе. Каждый ее приход не сравним с предыдущим. В ней все дышит новизной, листва дерев «вся в настоящем разлита».
Человеку, «игре и жертве жизни частной» (т. е. не вечной), предлагается вырваться из повседневной суеты, «отвергнув чувств обман», и ринуться бодро и самовластно (т. е. без оглядки на прошлое) «в сей животворный океан». НАДО ПРЕОДОЛЕТЬ СТРАДАНИЯ И ОБМАНЫ, чтобы хотя бы на миг приобщиться к «БОЖЕСКО-ВСЕМИРНОЙ» ЖИЗНИ.
Лаконизм, емкость метафоризации, глубина и смысловая многомерность двойных эпитетов («светла, блаженно-равнодушна», «благоухающие слезы», «жизни божеско-всемирной»), но главное — тютчевское умение вести читателя по своим лабиринтам, чтобы в итоге открыть ему врата «божеско-всемирной» жизни.
В его произведениях много пейзажных зарисовок, еще больше в письмах и дневниках. В них иногда проглядывает «тютчевское влияние». Достаточно вспомнить переживания князя Андрея в весеннем лесу до и после встречи с Наташей.
ИЗ РОМАНА Л. Н. ТОЛСТОГО «ВОЙНА И МИР»
Фрагмент из II тома, III части, главы I
На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берез, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный в два обхвата дуб с обломанными, давно видно, суками и с обломанной корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично-растопыренными, корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиняться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца.
«Весна, и любовь, и счастие! — как будто говорил этот дуб, — и как не надоест вам всё один и тот же глупый и бессмысленный обман. Всё одно и то же, и всё обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастия. Вон смотрите, сидят задавленные мертвые ели, всегда одинакие, и вон и я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы, где ни выросли они — из спины, из боков; как выросли — так и стою, и не верю вашим надеждам и обманам».
Князь Андрей несколько раз оглянулся на этот дуб, проезжая по лесу, как будто он чего-то ждал от него. Цветы и трава были и под дубом, но он всё так же, хмурясь, неподвижно, уродливо и упорно, стоял посреди их.
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей, — пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно-приятных в связи с этим дубом, возник в душе князя Андрея. Во время этого путешествия он как будто вновь обдумал всю свою жизнь, и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая (10, 154–155).
Фрагмент из II тома, III части, главы III
Уже было начало июня, когда князь Андрей, возвращаясь домой, въехал опять в ту березовую рощу, в которой этот старый, корявый дуб так странно и памятно поразил его. Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем полтора месяца тому назад; всё было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами.
Целый день был жаркий, где-то собиралась гроза, но только небольшая тучка брызнула на пыль дороги и на сочные листья. Левая сторона леса была темна, в тени; правая мокрая, глянцевитая блестела на солнце, чуть колыхаясь от ветра. Всё было в цвету; соловьи трещали и перекатывались то близко, то далеко.
«Да, здесь, в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны, — подумал князь Андрей. — Да где он», — подумал опять князь Андрей, глядя на левую сторону дороги и сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя, — ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. «Да, это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое, укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна, — и всё это вдруг вспомнилось ему.
«Нет, жизнь не кончена в 31 год, — вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. — Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтоб и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!» (10, 157–158).
С. 85. МAL’ARIA. 1830. Т.
Первую строфу от второй Толстой отделил ломаной линией.
Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо
Во всем разлитое, таинственное зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах, и в самом небе Рима!
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет —
Все тот же запах роз… и это все есть смерть!
________________________________
Как ведать? Может быть, и есть в природе звуки,
Благоухания, цвета и голоса —
Предвестники для нас последнего часа
И усладители последней нашей муки.
И ими-то судеб посланник роковой,
Когда сынов земли из жизни вызывает,
Как тканью легкою свой образ прикрывает,
Да утаит от них приход ужасный свой!..
Первая строфа о Риме. В его «радужных лучах», «цветах, источнике прозрачном», в его небесной высоте, безоблачной тверди ощущается «разлитое, таинственное зло». Теплый ветер, колыханье вершин деревьев, запах роз не спасают от ощущения, что над всем этим властвует смерть. Это Божий гнев, который люб созерцателю римских развалин. Римская цивилизация видится в мрачных тонах. В ней больше зла, нежели добра, а потому и смерть сильнее жизни.
Откуда такой накал восторженной неприязни? От понимания того, что современное человечество оказалось в капкане обмана:
оно не ведает, что потребность в благоухании, жажде наслаждений, жизни в радужных тонах — это «усладители последней… муки», «предвестники… последнего часа»;
«хлебом и зрелищем» искусно управляет «посланник роковой», то бишь Антихрист, прикрывающий «тканью легкою свой образ», дабы утаить от людей «приход ужасный свой».
Малярия — смрадная, смертельная болезнь. Она «Божий гнев». Созерцатель обеих картин любит этот гнев, ибо он праведный. Однако текст всего стихотворения наполнен чувством тревоги за судьбу человека и человечества, желанием предостеречь от надвигающейся трагедии, от добровольного рабства в царстве Антихриста. Сможет ли человек, вняв гласу Бога, спасти и защитить себя? Сможет ли очнуться от сладостных звуков, убаюкивающих и затуманивающих его разум? Найдет ли в себе силы для отторжения малярийных зловоний?
Ломаная линия, отчерк Толстого, разделивший стихотворение на две части, может иметь разные мотивации: то ли Толстой воспринял каждую из строф как нечто самостоятельное, то ли провел границу тревоги между прошлым и настоящим, то ли ему показалось неудачным сравнение двух цивилизаций? Читатель этих строк может самостоятельно решить эту проблему.
С. 98. «Поток сгустился и тускнеет…». 1836. Т.
Поток сгустился и тускнеет
И прячется под твердым льдом,
И гаснет цвет, и звук немеет
В оцепененье ледяном.
Лишь жизнь бессмертную ключа
Сковать всесильный хлад не может:
Она все льется и, журча,
Молчанье мертвое тревожит.
Так и в груди осиротелой,
Убитой хладом бытия,
Не льется юности веселой,
Не блещет резвая струя.
Но подо льдистою корой
Еще есть жизнь, еще есть ропот,
И внятно слышится порой
Ключа таинственного шепот!
Заглянув в подсознание, можно почувствовать не растоптанные повседневностью ростки жизни, услышать «ключа таинственного шепот». Психологический параллелизм — адекватность жизненных явлений природы психологическому состоянию души человека. Как «жизнь бессмертного ключа» «молчанье мертвое тревожит» (твердыню льда), так и человеку дано слышать порой «ключа таинственного шепот».
Толстой, непревзойденный мастер «диалектики души», с юности и до последних минут жизни стремился понять, что, как и почему происходит в подсознании человека. Очевидно родство двух художников на уровне установки, но различие велико в формах воплощения. Толстовский напряженно «колючий» синтаксис и воздушность поэтического слова Тютчева при описании драмы души. Последнее возникает за счет легкости интонации, напоминающей журчание ручья, глагольных форм, играючи передающих («льется» и «журча», «тревожит») торжество жизни над «всесильным хладом».
«Поток сгустился и тускнеет / И прячется под твердым льдом» — это сказано по-тютчевски. Все три глагола создают напряжение ситуации: сгустился — приготовился к преодолению препятствия, тускнеет — светлый ключ наталкивается на твердыню льда, прячется — не исчезает, а продолжает жить.
Так же по-тютчевски — лаконично и с помощью емких по содержанию метафор — описана судьба осиротелого человека, юного, но уже убитого «хладом бытия». Ближе к финалу натурфилософская метафора усиливает суть человеческих страданий и надежд:
Но подо льдистою корой
Еще есть жизнь, еще есть ропот…
Это стихотворение Тютчева о вере в силу энергии жизни как в природе, так и в душе человека. Оптимизм, близкий Толстому.
С. 175. «Дума за думой, волна за волной». 1851. Т.!
Дума за думой, волна за волной —
Два проявленья стихии одной!
В сердце ли тесном, в безбрежном ли море —
Здесь — в заключении, там — на просторе,
Тот же все вечный прибой и отбой!
Тот же все призрак тревожно-пустой!
В яснополянском доме в семье Толстых по вечерам иногда загадывали желания, наугад открывая ту или иную страницу книги «Дума за думой» (Памятная книга на каждый день. СПб., 1885. Роскошное подарочное хромолитографированное издание).
Название книги идет от первой строчки стихотворения Ф. И. Тютчева (1851).
Книга использовалась для автографов близких друзей, родных, знаменитых гостей яснополянского дома.
Построена она по принципу ежедневника, разделенного специальными иллюстрациями на месяцы, каждая ее страница посвящена одному дню. На каждой календарной странице помещены отрывки из стихотворений лучших русских поэтов XIX века. Среди них — А. С. Пушкин, М. Ю. Лермонтов, Ф. И. Тютчев, П. А. Вяземский, В. А. Жуковский, гр. А. К. Толстой, А. С. Хомяков, А. Н. Апухтин и другие.
В. А. Жуковский вопрошал: «Невыразимое подвластно ль выраженью?..» Ответ на этот вопрос прозвучал в стихотворении Ф. И. Тютчева «Silentium»: «Мысль изреченная есть ложь». Однако это не помешало Тютчеву воздать должное процессу познания и установить его родство со вселенским законом движения, перехода от одного состояния к другому, от думы к думе, от волны к волне (тесно в сердце — безбрежно море; «здесь — в заключении, там — на просторе»). Все та же «диалектика души», главное свойство толстовской прозы, но есть и склонность к агностицизму.
Движение к познанию сущности бытия вечно, а потому в настоящем — это всегда «призрак тревожно-пустой!» (тютчевский двойной эпитет). Миражи познания, миражи жизни. Все в духе Канта: постигаем суть явления, а «вещь в себе» такова, что, хотя и можем постепенно приблизиться к ее сущности, все равно остается недостижимой.
«Тот же все вечный прибой и отбой!»
С. 177. Первый лист. 1851. Т.
Лист зеленеет молодой:
Смотри, как листьем молодым
Стоят обвеяны березы,
Воздушной зеленью сквозной,
Полупрозрачною, как дым.
О, первых листьев красота,
Омытых в солнечных лучах,
С новорожденною их тенью!
И слышно нам по их движенью,
Что в этих тысячах и тьмах
Не встретишь мертвого листа.
(курсивом и жирным шрифтом
выделено мною. — В.Р.)
Давно им грезилось весной,
Весной и летом золотым,
И вот живые эти грезы,
Под первым небом голубым,
Пробились вдруг на свет дневной…
Березы обвеяны «воздушной зеленью сквозной, полупрозрачною, как дым»; молодые листочки — «живые эти грезы под первым небом голубым»; красота первых листьев «с новорожденною их тенью» — все это свидетельство неповторимой «тютчевской манеры», искусства тонкими, полупрозрачными штрихами передать сопричастность лирического сознания торжеству весеннего преображения природы (Что в этих тысячах и тьмах / Не встретишь мертвого листа).
Л. Н. Толстой. Фрагмент из романа «Война и мир»
Третий том, часть III, глава I. Фрагмент
«Весною 1809-го года, князь Андрей поехал в рязанские имения своего сына, которого он был опекуном.
Пригреваемый весенним солнцем, он сидел в коляске, поглядывая на первую траву, первые листья березы и первые клубы белых весенних облаков, разбегавшихся по яркой синеве неба. Он ни о чем не думал, а весело и бессмысленно смотрел по сторонам.
Проехали перевоз, на котором он год тому назад говорил с Пьером. Проехали грязную деревню, гумны, зеленя, спуск, с оставшимся снегом у моста, подъем по размытой глине, полосы жнивья и зеленеющего кое-где кустарника и въехали в березовый лес по обеим сторонам дороги. В лесу было почти жарко, ветру не слышно было. Береза, вся обсеянная зелеными клейкими листьями, не шевелилась, и из-под прошлогодних листьев, поднимая их, вылезала зеленея первая трава и лиловые цветы. Рассыпанные кое-где по березнику мелкие ели своею грубою вечною зеленью неприятно напоминали о зиме» (10, 153–154).
Из письма Л. Н. Толстого — С. А. Толстой
1897 г. Мая 3. Я. П.
«Но необыкновенная красота весны нынешнего года в деревне разбудит мертвого. Жаркий ветер ночью колышет молодой лист на деревьях, и лунный свет и тени, соловьи пониже, повыше, подальше, поближе, сразу и синкопами, и вдали лягушки, и тишина, и душистый, жаркий воздух — и всё это вдруг, не во время, очень странно и хорошо. Утром опять игра света и теней от больших, густо одевшихся берез прешпекта по высокой уж, темно-зеленой траве, и незабудки, и глухая крапивка, и всё — главное, маханье берез прешпекта такое же, как было, когда я, 60 лет тому назад, в первый раз заметил и полюбил красоту эту. Очень хорошо и не грустно, потому что ничего позади этого не воображаю, а хорошо, как должно быть хорошо в душе и бывает хоть изредка» (84, 281).
С. 181. «О, не тревожь меня укорой справедливой…». 1852. Т.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
О, не тревожь меня укорой
справедливой:
Поверь, из нас из двух завидней
часть твоя:
Ты любишь искренно и пламенно,
а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей, перед
волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры
я стою,
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным
кумиром.
Сугубо тютчевское чувство вины перед женщиной. Она богиня, а он — «живой души» ее «безжизненный кумир». И причина тому — искренняя и пламенная любовь женщины и досадная ревность мужчины. Сурово и жестко. Таким же образом Позднышев, герой «Крейцеровой сонаты», бичует себя. В нем ревность оказалась выше любви. Чтение стихотворения совпало с работой Толстого над этой повестью.
С. 246. «Хоть я и свил гнездо в долине…». 1861. Т.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Хоть я и свил гнездо в долине,
Но чувствую порой и я,
Как животворно на вершине
Бежит воздушная струя, —
Как рвется из густого слоя,
Как жаждет горних наша грудь,
Как все удушливо-земное
Она хотела б оттолкнуть!
На недоступные громады
Смотрю по целым я часам, —
Какие росы и прохлады
Оттуда с шумом льются к нам!
Вдруг просветлеют огнецветно
Их непорочные снега:
По ним проходит незаметно
Небесных Ангелов нога…
Долина и вершина гор. Долина — свитое «гнездо», домашний уют, но душе неспокойно, она «рвется из густого слоя» обыденности, хочет оттолкнуть «все удушливо-земное». Ее тянет к горним высям, где все животворно, «бежит воздушная струя», откуда «с шумом» льются «росы и прохлады». В очарованном сознании «огнецветно» светлеют «непорочные снега», их будто слегка касается нога «Небесного Ангела».
Герои Толстого часто оказываются в подобной ситуации, но в их стремлении к горним высям много тягостных страданий, а потому само описание этих страданий отягощено драматизмом. В данном стихотворении Тютчева (речь идет именно об этом стихотворении) есть ощущение драматизма, но в нем много света, много небесного и животворного, есть что-то сродни легкости и воздушности пушкинского темперамента.
С. 61. СУМЕРКИ. 1826–1827. Т.!
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул,
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Всё во мне — и я во всем!..
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства — мглой самозабвенья
Переполни через край,
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай.
Стихотворение небольшое, но за счет необычной, собственно тютчевской образности («многоэтажной», многомерной, несущей в одном художественном тропе множества смыслов) требует немалых усилий для проникновения в таинство его содержания.
Пространство, в котором происходит лирическое событие, — предвечерняя пора, когда царствуют полутона, полузвуки, когда есть краткий миг сумеречного состояния природы, когда можно сказать: «сумрак зыбкий», «тихий», «сонный», «томный», «благовонный», когда «тени сизые смесились», «цвет поблекнул, звук уснул», но слышны «дальний гул», «мотылька полет незримый». Все это вместе взятое порождает особое чувство — «Час тоски невыразимой!..» от сознания, что движение времени идет от дня к ночи.
В предвечерний час происходит слияние части с целым, индивидуального «Я» с окружающим миром («Всё во мне — и я во всем»), рождается предчувствие неизбежности встречи с ночной бездной, но оно отступает перед молитвенной просьбой к «сумраку»: не торопить эту неизбежную встречу, встречу со смертью, но наполнить душу чем-то тихим, томным, благовонным, окутать душу, как и землю, «мглой самозабвенья», дабы, растворившись в полусне пространства, ощутить миг единения с природой, «миром дремлющим».
Мир и человек осмыслены на грани смешения стихий. Одинокое сознание становится частью всего мироздания, а оно в предвечерний час погружает его в мглу самозабвенья. И все это подано в изящной, по-тютчевски метафорической и в то же время доступной для каждого читателя форме.
Быть может, потому Толстой и прибавил к букве «Т» восклицательный знак.
Из Воспоминаний А. Б. Гольденвейзера
6 декабря 1899 г.
«Заговорили о Тютчеве. На днях Льву Николаевичу попалось в „Новом времени“ его стихотворение „Сумерки“. Он достал по этому поводу их все и читал больной.
Лев Николаевич сказал мне:
— Я всегда говорю, что произведение искусства или так хорошо, что меры для определения его достоинств нет — это истинное искусство. Или же оно совсем скверно. Вот я счастлив, что нашел истинное произведение искусства. Я не могу читать без слез. Я его запомнил.
Постойте, я вам сейчас его скажу.
Лев Николаевич начал прерывающимся голосом:
— „Тени сизые смесились“…
Я умирать буду, не забуду того впечатления, которое произвел на меня в этот раз Лев Николаевич. Он лежал на спине, судорожно сжимая пальцами край одеяла и тщетно стараясь удержать душившие его слезы. Несколько раз он прерывал и начинал сызнова.
Но наконец, когда он произнес конец первой строфы: „все во мне, и я во всем“, голос его оборвался. Приход А. Н. Дунаева остановил его. Он немного успокоился.
— Как жаль, я вам испортил стихотворение, — сказал он мне немного погодя. Он и не знал, как глубоко легло у меня на сердце это „испорченное“ стихотворение»[125].
С. 189. «Ты, волна моя морская…». 1852. Т.!
Слева отчеркнуты четыре строфы; подчеркнуты две последние строчки стихотворения, справа возле них поставлен знак вопроса.
«Своенравная волна», «одичалая бездна», «тихий шепот», «буйный ропот», вещи стоны, бурная стихия, лазурная ночь, «дар заветный», «камень самоцветный», минута роковая, тайная прелесть — все эти краски и оценки, присущие тютчевской манере, призваны передать чу́дную жизнь волны, то смеющейся на солнце, то бьющейся в одичалой бездне.
«Своенравная», «полная ласки и тоски» волна и схороненная в ней живая душа — это может быть метафора борьбы двух противоположных начал в человеке, а может быть роковой поединок двух влюбленных, из которых он, плененной ее тайной прелестью, ощущает себя не только счастливым, но и стоящим на краю бездны, но может и, напротив, находить самоуспокоение в ее страстной и нежной любви. Возможны и другие причины постановки Толстым знака вопроса возле строк:
«Душу, душу я живую
Схоронил на дне твоем».
За легкостью, непринужденностью интонации ощущаются высоты и бездны любви. Но любви не всякого человека, а человека умного, страстного и готового на самопожертвование, каким был Тютчев.
С. 234. «Не двинулась ночная тень…».[126] 1859. Т.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Не двинулась ночная тень —
Высоко в небе месяц светит,
Царит себе — и не заметит,
Что уж родился юный день,
Что хоть лениво и несмело
Луч возникает за лучом —
А небо так еще всецело
Ночным сияет торжеством…
Но не пройдет двух-трех мгновений,
Ночь испарится над землей, —
И в полном блеске проявлений
Вдруг нас охватит мир дневной.
Дек., 8 ч. утра. 1859.
Не сразу совершается переход от неподвижности ночных теней, высоко стоящего в небе месяца к дневному миру, заявляющему о себе «в полном блеске». Есть два-три мгновения при наступлении утра, когда «лениво и несмело луч возникает за лучом», «а небо так еще всецело ночным сияет торжеством». От сияния ночи к блеску дневного мира.
Тема перехода природы от одного состояния к другому и сопричастности человека к этому моменту была близка Толстому и часто становилась предметом его творчества. Он, как и Тютчев, умел воссоздать пейзаж в его динамике, постоянном изменении, и связать с ним переживания героя — будь то рассвет в горах («Казаки»), серое постоянно изменяющееся небо князя Андрея, бессмертная душа Пьера в пространстве звездного неба.
Л. Н. ТОЛСТОЙ. СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ
Глава III. Фрагмент
Мы подошли к нему, и точно, это была такая ночь, какой уж я никогда не видала после. Полный месяц стоял над домом за нами, так что его не видно было, и половина тени крыши, столбов и полотна террасы наискоски en raccourci лежала на песчаной дорожке и газонном круге. Остальное всё было светло и облито серебром росы и месячного света. Широкая цветочная дорожка, по которой с одного края косо ложились тени георгин и подпорок, вся светлая и холодная, блестя неровным щебнем, уходила в тумане и в даль. Из-за дерев виднелась светлая крыша оранжереи, и из-под оврага поднимался растущий туман. Уже несколько оголенные кусты сирени все до сучьев были светлы. Все увлаженные росой цветы можно было отличать один от другого. В аллеях тень и свет сливались так, что аллеи казались не деревьями и дорожками, а прозрачными, колыхающимися и дрожащими домами. Направо в тени дома всё было черно, безразлично и страшно. Но зато еще светлее выходила из этого мрака причудливо-раскидистая макушка тополя, которая почему-то странно остановилась тут недалеко от дома, наверху в ярком свете, а не улетела куда-то, туда далеко, в уходящее синеватое небо.
— Пойдемте ходить, — сказала я.
Катя согласилась, но сказала, чтоб я надела калоши.
— Не надо, Катя, — сказала я, — вот Сергей Михайлыч даст мне руку.
Как будто это могло помешать мне промочить ноги. Но тогда это всем нам троим было понятно и ничуть не странно. Он никогда не подавал мне руки, но теперь я сама взяла ее, и он не нашел этого странным. Мы втроем сошли с террасы. Весь этот мир, это небо, этот сад, этот воздух были не те, которые я знала.
Когда я смотрела вперед по аллее, по которой мы шли, мне всё казалось, что туда дальше нельзя было идти, что там кончился мир возможного, что всё это навсегда должно быть заковано в своей красоте. Но мы подвигались, и волшебная стена красоты раздвигалась, впускала нас, и там тоже, казалось, был наш знакомый сад, деревья, дорожки, сухие листья. И мы точно ходили по дорожкам, наступали на круги света и тени, и точно сухой лист шуршал под ногою, и свежая ветка задевала меня по лицу. И это точно был он, который, ровно и тихо ступая подле меня, бережно нес мою руку, и это точно была Катя, которая, поскрипывая, шла рядом с нами. И, должно быть, это был месяц на небе, который светил на нас сквозь неподвижные ветви…
Но с каждым шагом сзади нас и спереди снова замыкалась волшебная стена, и я переставала верить в то, что можно еще идти дальше, переставала верить во всё, что было (5, 88–89).
С. 271. «Как хорошо ты, о море ночное…». 1865. Т.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Как хорошо ты, о море ночное!
Здесь лучезарно, там сизо-черно!
В лунном сиянии, словно живое,
Ходит, и дышит, и блещет оно…
На бесконечном, на вольном
просторе
Блеск и движение, грохот и гром…
Тусклым сияньем облитое море,
Как хорошо ты в безлюдье ночном!
Зыбь ты великая, зыбь ты морская,
Чей это праздник так
празднуешь ты?
Волны несутся, гремя и сверкая,
Чуткие звезды глядят с высоты…
В этом волнении, в этом сиянье,
Вдруг онемев, я потерян стою,
И как охотно в их обаянье
Всю потопил бы я душу свою!
Ницца, 2 янв. 1865.
(выделено мною. — В.Р.)
Тютчевская картина описания ночного моря. Оно «лучезарно» и «сизо-черно», оно у поэта «ходит», «дышит», «блещет». Свободная на просторе стихия видится в блеске движения и тусклом сиянии. Она грохочет, гремит. А над ней — «чуткие звезды глядят с высоты». Эффект сопряженных контрастов (взаимосвязанность противоположностей), приемы очеловечивания природы («словно живое», ходит, дышит; чуткие звезды). Ощущение человеком своего родства с морской стихией, потребность раствориться в ней. «Она» и «Я» — одно.
Подобное состояние родства души с природой испытывали и многие герои Толстого.
Л. Н. Толстой. ИЗ ПОВЕСТИ «ЮНОСТЬ»
Глава XXXII. Фрагмент
«Наконец тушилась… последняя свечка, окно захлопывалось, я (Николенька-юноша. — В.Р.) оставался совершенно один. <…> И вот тогда-то я ложился на свою постель, лицом к саду, и, закрывшись, сколько возможно было, от комаров и летучих мышей, смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и счастии.
Тогда всё получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой — мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей, тоже кладущих поперек серой рабатки свои грациозные тени, и звук перепела за прудом, и голос человека с большой дороги, и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом под одеялом, и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками, — всё это получало для меня странный смысл — смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия. <…>
…и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к Источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза.
И всё я был один, и всё мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой всё необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви — мне всё казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же» (2, 179–180).
Л. Н. ТОЛСТОЙ. ИЗ ПОВЕСТИ «КАЗАКИ»
Глава ХХ. Фрагмент
«Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. „Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев“. Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер тепло-окровавленную руку о черкеску. „Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам“. Ему ясно представилось, что́ думают и жужжат комары. „Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть“, — жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. „Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет“» (6, 76–77).
Т…!!!
С. 184–185. ПРОБЛЕСК. 1852. Т…!!!
Слева отчеркнута предпоследняя строфа стихотворения «Едва усилием минутным…»; подчеркнуты две последние строчки в шестой строфе «И не дано ничтожной пыли / Дышать божественным огнем»; подчеркнуты все 4 строчки последней строфы.
Слыхал ли в сумраке глубоком
Воздушной арфы легкий звон,
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Когда полуночь, ненароком,
Дремавших струн встревожит сон?
То потрясающие звуки,
То замирающие вдруг…
Как бы последний ропот муки
В них, отозвавшися, потух.
Дыханье каждое Зефира
Взрывает скорбь в ее струнах.
Ты скажешь: ангельская лира
Грустит, в пыли, на небесах.
О, как тогда с земного круга
Душой к бессмертному летим!
Минувшее, как призрак друга,
Прижать к груди своей хотим.
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
Но, ах, не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем, —
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Едва усилием минутным
Прервем на час волшебный сон,
И взором трепетным и смутным,
Привстав, окинем небосклон,
И отягченною главою,
Одним лучом ослеплены,
Вновь упадаем не к покою,
Но в утомительные сны.
Многоточие Толстого перед тремя восклицательными знаками. Что оно значит? Разочарование ли оттого, что это только проблеск? Отторжение ли каких-то отдельных смыслов стихотворения? Сомнение ли в справедливости выводов поэта? Могла быть и другая причина: на мгновение (а многоточие в этом случае — пауза перед принятием решения) в памяти возникла картина прошлого — мучительная работа над рассказом «Альберт»; тогда, отдаваясь «субъективной поэзии искренности» (выражение Толстого), молодой автор финалом произведения выразил мысль, близкую к ситуации, воссозданной Тютчевым в «Проблеске».
Однако, как бы ни выстраивалось восприятие поэтического текста, за многоточием стоят три восклицательных знака.
Тютчев создал необычайную атмосферу вокруг человека, которая буквально взрывает его душу. Глубокий сумрак и «воздушной арфы легкий звон», рождающий «потрясающие» и «замирающие» звуки, с которыми, как кажется, стихает «последний ропот муки». В каждом дыхании воздуха слышится скорбь по земной «неправильной» жизни и «ангельская лира грустит в пыли на небесах». Тогда и происходит бегство «с земного круга» страданий, душа летит навстречу бессмертию, в ней заговорила «живая вера», и повсюду восторжествовали радость и свет, будто «по жилам небо протекло». Все это длится мгновение, после которого жизнь возвращается на круги своя, вместо покоя (спокойствия души) «утомительные сны».
Толстой подчеркивает слова:
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Таков вывод Тютчева. У Толстого во время чтения этого стихотворения за плечами уже были трактаты «В чем моя вера?», «О жизни». Он понимал, что внутренний взрыв не всегда заканчивается ничем, и потому его многие герои проходят через рождение духом, и оно становится для них началом большой работы души. В то же время он понимал, что, хотя зачатки духовной жизни есть у каждого человека, не всем суждено пройти через проблеск души, не всем дано ощутить тягу к бессмертию.
Трагичен финал стихотворения. (Толстой отчеркивает предпоследнюю строфу, подчеркивает каждую строчку в последней строфе).
«Усилием минутным», временным пробуждением от тяжелого сна Разума не воскресить души. Так думал Тютчев и так думал Толстой. Отсюда в последней строфе — смутный взор, отягченная голова, ослепленность одним лучом — признаки одурманенного сознания. Жизнь возвращается к «утомительным снам». В ряде своих произведений о такой жизни повествует и Лев Толстой (см. ниже фрагмент рассказа «Альберт»).
Однако общий пафос творчества Толстого находится вне тютчевской концепции «проблеска» (краткого по времени пробуждения). В жизни многих героев Толстого происходят «проблески» самосознания, они рано или поздно приводят героя к «рождению духом», после которого начинается большая работа души. Об этих проблесках и рождении духом Л. Н. Толстой писал в письме к М. О. Меньшикову в связи с тем, что ряд читателей неправильно, как казалось Толстому, интерпретировали сущность образа Никиты — работника в повести «Хозяин и работник» (1895).
Л. Н. ТОЛСТОЙ. ИЗ РАССКАЗА «АЛЬБЕРТ»
«…он перестал играть и, стараясь не двигаться, поднял руки и глаза к небу. Он чувствовал себя прекрасным и счастливым. Несмотря на то, что в зале никого не было, Альберт выпрямил грудь и, гордо подняв голову, стоял на возвышеньи так, чтобы все могли его видеть. Вдруг чья-то рука слегка дотронулась до его плеча; он обернулся и в полусвете увидал женщину. Она печально смотрела на него и отрицательно покачала головой. Он тотчас же понял, что то, что он делал, было дурно, и ему стало стыдно за себя. „Куда же?“ — спросил он ее. Она еще раз долго, пристально посмотрела на него и печально наклонила голову. Она была та, совершенно та, которую он любил, и одежда ее была та же, на полной белой шее была нитка жемчугу, и прелестные руки были обнажены выше локтя. Она взяла его за руку и повела вон из залы. „Выход с той стороны“, — сказал Альберт; но она, не отвечая, улыбнулась и вывела его из залы. На пороге залы Альберт увидал луну и воду. Но вода не была внизу, как обыкновенно бывает, а луна не была наверху: белый круг в одном месте, как обыкновенно бывает. Луна и вода были вместе и везде — и наверху, и внизу, и сбоку, и вокруг их обоих. Альберт вместе с нею бросился в луну и воду и понял, что теперь можно ему обнять ту, которую он любил больше всего на свете; он обнял ее и почувствовал невыносимое счастье. „Уж не во сне ли это?“ — спросил он себя. Но нет! это была действительность, это было больше, чем действительность: это было действительность и воспоминание. Он чувствовал, что то невыразимое счастье, которым он наслаждался в настоящую минуту, прошло и никогда не воротится. „О чем же я плачу?“ — спросил он у нее. Она молча, печально посмотрела на него. Альберт понял, что она хотела сказать этим. „Да как же, когда я жив“, — проговорил он. Она, не отвечая, неподвижно смотрела вперед. „Это ужасно! Как растолковать ей, что я жив“, — с ужасом подумал он. „Боже мой! да я жив, поймите меня“, — шептал он.
„Он лучший и счастливейший“, — говорил голос. Но что-то всё сильнее и сильнее давило Альберта. Было ли то луна и вода, ее объятия или слезы, — он не знал, но чувствовал, что не выскажет всего, что надо, и что скоро всё кончится» (5, 51–52).
ИЗ ПИСЬМА Л. Н. ТОЛСТОГО К М. О. МЕНЬШИКОВУ
«1895 г. Августа 26–29. Я. П.
Дорогой Михаил Осипович <…>
Вы пишете, что непротивление злу Никиты, доходящее даже до добродушного служения злу, выше непротивления тех людей, которые, как вы говорите, не противясь злу насилием, враждебно относятся к тем, которых они считают злыми, раздражаются на них.
Тут есть большая, опасная и очень распространенная ошибка. Есть любовь не только к людям, но ко всем существам, непосредственная, неразумная, доброжелательство, одинаковое к злым и добрым, потому что оно не различает злых от добрых, ласковость добрых ручных животных, и почти таков Никита, и таковы были когда-то все мы, таковы все дети. И это есть низшая степень любви. И есть другая, высшая степень любви, тоже одинаковая к злым и добрым, но не потому, что она не различает злых и добрых, а потому, что она победила уже недоброжелательство к злым, стала выше его и дошла до сознательной разумной любви. Это есть высшая степень любви, святость, до которой, как мы знаем по Евангелию, не дошел и Христос в то время, когда он обличал фарисеев, и дошел только тогда, когда с креста жалел тех, которые не знали, что творили. Это два полюса любви, и от первой до второй бесконечное количество ступеней, и все мы, вышедшие из детства люди, стоим на одной из них. Крупные подразделения этих ступеней такие: 1) безразличное отношение к злым и добрым (Никита), 2) различение злых и добрых и употребление насилия против злых (возмездие, закон Моисея), 3) различение злых и добрых и сознательное непротивление насилием против злых и все-таки недоброжелательство к ним — это та ступень, на которую теперь только начинают подниматься люди, на деле исповедующие закон Христа, и 4) различение злых и добрых, непротивление злым и еще большее, чем к добрым, доброжелательство и любовь к ним (это высшая, божеская святость). Между этими главными ступенями есть много промежуточных. Движение же по этим ступеням, восхождение от низших к высшим, есть движение человеческой жизни, каждого отдельного человека и всего человечества, и единственный смысл как отдельной, так и общей жизни. Говорить же, что тот, кто не достиг высшей ступени, а находится на одной из промежуточных, стоит ниже того, кто стоит на самой низшей и не начинал еще восхождение, только потому, что мы знаем и можем представить себе высшую ступень, — есть большая ошибка. Я понимаю, что Никиты могут прельщать своей стихийной христианственностью, но про них можно только сказать, что они то дерево, из которого легко делаются хорошие святые, но нельзя говорить, что человек, работающий над единственно свойственной человеку работой, старающийся не противиться злу насилием, несущий всю тяжесть этого, но не в силах еще вырвать из сердца раздражение на злых, стоит ниже того, который еще не начинал этой работы. Письмо это я пишу вам, как другу и брату, а не для печати, и потому вы очень обрадуете меня искренним, обдуманным перед Богом ответом. Любящий вас Л. Толстой» (68, 148–149).
Тютчев Ф. И. Фотография А. И. Деньера
Важно, что для Тютчева и Толстого сам момент пробуждения в душе тяги к бессмертию, «живой вере» (проблеск самосознания) указывал на глубинную связь человека с Богом, истинным «Хозяином жизни».
С. 278. Я. П. ПОЛОНСКОМУ, 1865. Т.!!!
Слева отчеркнуто все стихотворение, состоящее из 4 строк; подчеркнуты слова «во мраке незаметный» и «скудный дым».
Нет боле искр живых на голос твой приветный,
Во мне глухая ночь, и нет для ней утра!
И скоро улетит, во мраке незаметный,
Последний, скудный дым с потухшего костра.
Четверостишие Тютчева стало ответом на стихотворение Якова Петровича Полонского.
Яков Петрович Полонский
Ночной костер зимой у перелеска,
Бог весть кем запален, пылает на бугре,
Вокруг него, полны таинственного блеска,
Деревья в хрусталях и белом серебре;
К нему в глухую ночь и запоздалый пеший
Подсядет, и с сумой приляжет нищий брат,
И богомолец, и, быть может, даже леший;
Но мимо пролетит кто счастием богат.
К его щеке горячими губами
Прильнула милая, — на что им твой костер!
Их поцелуй обвеян полуснами,
Их кони мчат, минуя косогор,
Кибитка их в сугробе не увязнет,
Дорога лоснится, полозьев след визжит,
За ними эхо по лесу летит,
То издали им жалобно звенит,
То звонким лепетом их колокольчик дразнит.
Так и к тебе, задумчивый поэт,
К огню, что ты сберег на склоне бурных лет,
Счастливец не придет. Огонь под сединами
Не греет юности, летящей с бубенцами
На тройке ухарской, в тот теплый уголок,
Где ждет ее к столу кутил живой кружок
Иль полог, затканный цветами.
Но я — я бедный пешеход,
Один шагаю я, никто меня не ждет…
Глухая ночь меня застигла,
Морозной мглы сверкающие иглы
Открытое лицо мое язвят;
Где б ни горел огонь, иду к нему, и рад —
Рад верить, что моя пустыня не безлюдна,
Когда по ней кой-где огни еще горят…
Иван Бунин считал, что Толстой «господином смерти не был, весь свой век ужасался ей, не принимал ее». Но писал о ней часто — в дневниках, письмах, художественных произведениях, философских трактатах. Пожалуй, мало кто в литературе сумел подняться до той мощи, которая была присуща Толстому при описании предсмертных ситуаций и самой смерти.
В своем Дневнике 12 июля 1886 г. П. И. Чайковский записал:
«Прочел „Смерть Ивана Ильича“. Более чем когда-либо я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа»[127].
В стихотворении Тютчева Я. П. Полонскому не метафизика смерти, а почти реальное ощущение ее близости, будто умирающий видит себя с высоты, со стороны, и видение это не простого человека, а человека-художника.
Для него
потухший костер — угасший огонь вдохновенья, угасшая жизнь. Возможно, он был ярким и мощным. Но теперь нет «искр живых», вокруг «глухая ночь», для которой нет утра;
скудный дым — символ утраченных сил и дым забвения. Он и так скудный, а «во мраке» «глухой ночи» вообще незаметен.
Метафорически воссоздана вселенская драма жизни. Без «искр живых», без вдохновенья, без откликов на приветный зов друга. Стоическое приятие смерти. Будто чувствуешь, как со «скудным дымом» душа отлетает от тела, чтобы исчезнуть во мраке. А что там, за жизненной чертою, неясно…
Все идет своим чередом, спокойно, может, кому-то даже покажется величественно. Так же просто, без ахов и вздохов, умирают мужик и дерево в «Трех смертях» Льва Толстого. Но трудно уходят из жизни князь Андрей, Николай Левин, Иван Ильич и многие другие герои писателя.
Думается, что Толстого особенно поразили в стихотворении поэта яркость и лаконизм метафорического описания предчувствия смерти. Метафорическая картина потухшего костра, исходящего из него скудного дыма, который исчезает во мраке, не могла не вызвать в нем мысли о бессмертии души. Потому и были подчеркнуты им слова «во мраке незаметный» и «скудный дым». Они зримы и верны по сути. Так, видимо, к небу отлетает душа. Но что ее ждет дальше?
Четверостишие Тютчева отмечено тремя восклицательными знаками.
Т.!!!!
С. 277. «Как неожиданно и ярко…». 1865. Т.!!!!
Слева отчеркнуто все стихотворение; подчеркнута последняя строка первой строфы «И в высоте изнемогла!».
Как неожиданно и ярко,
На влажной неба синеве,
Воздушная воздвиглась арка
В своем минутном торжестве!
Один конец в леса вонзила,
Другим за облака ушла;
Она полнеба обхватила
И в высоте изнемогла!
О, в этом радужном виденье
Какая нега для очей!
Оно дано нам на мгновенье, —
Лови его, лови скорей!
Смотри: оно уж побледнело;
Еще минута, две — и что ж?
Ушло, как то уйдет всецело,
Чем ты и дышишь и живешь.
Четыре восклицательных знака! Стало быть, именно в этом стихотворении для Толстого сошлись воедино главные особенности «тютчевской манеры», наиболее ярко проявились все краски художественного мастерства поэта.
Импрессионистическая картина (все происходит «неожиданно и ярко») рождения и исчезновения радуги, соединившей землю («один конец в леса вонзила») с заоблачной высью. В тексте нет слова «радуга». Но есть заменивший его метафорический ряд образов: «На влажной неба синеве / Воздушная воздвиглась арка» (вода соединилась с цветом, воздух с твердью предмета).
Все поражает своим великолепием, масштабностью («она полнеба обхватила»), и все это лишь минутное торжество. Все, как и должно быть у Тютчева…
Толстого особенно поразила строчка «И в высоте изнемогла!» Несомненно тютчевский «изгибчик»: подобно струе фонтана, добравшейся до высоты и низвергнутой на землю, воздушная арка, достигнув заоблачной выси, не просто исчезает, а изнемогает, как подчас изнемогает человек, растративший силы на движение вверх по лестнице жизни; до высоты добрался и сник, «дальнейшее молчание».
Вторая строфа напоминает о мимолетности высокого и прекрасного в жизни («Какая нега для очей!»). Скоротечна и сама жизнь. Она, как «радужное виденье», дана на мгновенье, которое трудно остановить. Она быстро бледнеет, и навсегда уходит с ней все то, чем дышал и жил человек. Обо всем этом сказано просто и лаконично — всего 8 строк. Свидетельство поэтической мощи Тютчева.
Природа говорит с человеком на языке грусти и радости, напоминает о печалях, дарует мгновения счастья, погружает в мир одиночества и невыразимой тоски по ушедшим мгновениям жизни. В природе, как и в человеке, постоянная борьба жизни со смертью, сил добра с силами зла, красота противостоит уродству, день — ночи, гармония — хаосу. На мостах вселенной встречаются вечность и миг, природа и человек, земное и божеское. Все это запечатлено на страницах поэтических произведений Тютчева, которые Толстой относил к шедеврам подлинного искусства.
Тютчеву и Толстому были ведомы тайны бессмертного творчества. У каждого оно сверкало своими смыслами и красками, но было и то, что сближало их, что поднимало их на ту высоту понимания жизни, которое дано не каждому, но, благодаря им, открывало каждому вход в царство доступности.
Часто при оценке стихотворений Тютчева Толстой использовал двойные и тройные обозначения: ТК, ТГ, ТЧ, ТГК, ТКЧ и т. д. Для писателя было важно, что является доминирующим в тексте произведения. Поэтому он по одному разу вместо ТК (Тютчевское, Красота; 6 стихотворений) поставил КТ (Красота, Тютчевское; «Что ты клонишь над водами…»), вместо ТГ (Тютчевское, Глубина; 7 стихотворений) — ГТ (Глубина, Тютчевское; «Тебе, Колумб, венец…»). Тремя буквами сразу Толстой отметил два стихотворения: «О чем ты воешь, ветр ночной…» — ТГК (Тютчевское, Глубина, Красота) и «Итак, опять увиделся я с вами…» — ТКЧ (Тютчевское, Красота, Чувство).
С. 164. «Пошли, Господь, свою отраду…». 1850. Т.Ч.
Слева отчеркнуты первые три строфы
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто в летний жар и зной,
Как бедный нищий мимо саду,
Бредет по жесткой мостовой.
Кто смотрит вскользь через ограду
На тень деревьев, злак долин,
На недоступную прохладу
Роскошных, светлых луговин.
Не для него гостеприимной
Деревья сенью разрослись,
Не для него, как облак дымный,
Фонтан на воздухе повис.
Лазурный грот, как из тумана,
Напрасно взор его манит,
И пыль росистая фонтана
Главы его не осенит.
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто жизненной тропой,
Как бедный нищий, мимо саду
Бредет по знойной мостовой.
Человек среди летнего жара, еле бредущий по «жесткой» и «знойной мостовой». Он, «как бедный нищий», но не нищий. Тогда кто он? Почему ему недоступна прохлада, почему между ним и природой, дающей отдых душе, непреодолимая ограда? Кто смотрит на него со стороны и с твердостью знает, что не для него разрослись «гостеприимные деревья сенью», соединение в тютчевском стиле двух контрастных по смыслу слов (оксюморон) — повис фонтан, «как облак дымный», «пыль росистая фонтана главы его не осенит». Откуда эта просьба к Богу — послать отраду страннику?
Ответы на эти вопросы могут быть самые разные. Но, скорее всего, все стихотворение есть разыгранная мизансцена особенного состояния души человека, избравшего для себя нелегкую стезю жизни.
Воссозданная в «тютчевской манере» («Т») картина страдания одинокого странника, бредущего между зноем и «недоступной прохладой», близка к социальному двоемирию. С одной стороны, страдания, муки, с другой — манящий «лазурный грот». Но у путника своя логика жизни, своя «жизненная тропа», и он стоически идет по ней.
Зная Тютчева, можно утверждать, что в стихотворении сюжетно-метафорически запечатлен момент страдания самого поэта. Отсюда потребность в сочувствии, сентиментальность в ее высоком значении, отмеченные Толстым буквой «Ч». Душе нужны силы, чтобы выстоять в жестоком мире, и поддержка Бога, отсюда и повторяющаяся дважды просьба: «Пошли, Господь, свою отраду».
С. 219. ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ. 1854 (?) Т.Ч.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит
сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О, ты, последняя любовь!
Блаженство ты и безнадежность.
15 июля 1850 г. — роковое свидание сорокасемилетнего Тютчева с Еленой Денисьевой. Ей было 24 года. По меркам того времени — это часто встречаемая жизненная ситуация, но не в этом случае. Тютчев был второй раз женат на красивой и богатой женщине, у него от нее родились дочь и два сына, она взяла на воспитание и трех дочерей Тютчева от первого брака.
Вторая жена Эрнестина Тютчева, урожденная баронесса фон Пфеффель (в первом браке баронесса фон Дёрнберг), любила поэта и, понимая все случившееся, оставалась ему верной женой и служила ему до конца его дней. А он, отец шестерых детей, венчанный с Эрнестиной, которую когда-то очень любил, не мог бросить семью, да и материальное его состояние не располагало к этому.
Невенчанная, но обращенная к горним высям любовь Тютчева и Денисьевой была особенной.
Они любили друг друга страстно, искренне, преданно, порой с упреками и надрывами, оба пребывали в состоянии блаженства, сопряженного с муками и страданием. Она родила ему девочку и двух мальчиков, но выжил только один — Федор Федорович.
«Поединок роковой» протекал у всех на глазах и не мог, казалось бы, не вызвать осуждения со стороны общества. Однако оно повело себя молчаливо, и в этом была большая заслуга Эрнестины. Она не только до конца своих дней любила Тютчева, но и, понимая его неординарность, его художественную натуру, стремилась быть рядом с ним; невзирая на двусмысленность ситуации, поддерживала его авторитет, воспитывала детей, оберегала семейный очаг. Он все осознавал, но не находил в себе сил вырваться из этого рокового треугольника. Отсюда внутренний надлом в поэте, муки совести, борьба страсти и разума.
Как «умом Россию не понять», так порой не понять простому смертному логики поступков гениального человека. Да и не только простому человеку, иногда даже великому. В. Ф. Булгаков, секретарь Толстого, 18 апреля 1910 г. сделал примечательную запись в своем Дневнике:
«Был разговор о любви.
Слова Льва Николаевича:
— Если есть духовная жизнь, то любовь представляется падением. Любовь ко всем поглощает чувство исключительной любви. Начинается чувство исключительной любви бессознательно, но затем возможно разное отношение к нему. Все дело в мыслях: можно или останавливать себя, или подхлестывать. И такое подхлестывание — описания всех Тургеневых, Тютчевых, которые изображают любовь как какое-то высокое, поэтическое чувство. Да когда старик Тютчев, у которого песок сыплется, влюбляется и описывает это в стихах, то это только отвратительно!.. Это как сегодня был у меня посетитель: говорит о религии, о Боге, а я вижу, что ему водки выпить хочется!
Софья Андреевна возражала Льву Николаевичу. После она говорила, что она знает, что Лев Николаевич не испытал настоящей любви.
Уже поздно вечером Лев Николаевич пошел к себе. Потом вернулся и позвал всех на балкон — посмотреть на теплую, звездную ночь. Темные деревья, уже в листве, благоухание и — звезды, звезды…»[128]
Резкий отзыв о любовной лирике Тютчева, которая показалась Толстому старческой, прозвучал в домашней обстановке, в непосредственной беседе. Прозвучал за полгода до смерти писателя. В конце же 1880-х годов, когда Толстой, внимательнейшим образом перечитывая Тютчева, обозначил буквами наиболее яркие, с его точки зрения, поэтические шедевры, любовная лирика заняла среди них достойное место.
«Последняя любовь» написана человеком, которому чуть более 50 лет и он весь поглощен страстной любовью к молодой женщине, родившей ему ребенка, а ощущение от стихотворения такое, что будто оно написано стариком. Ум с сердцем не в ладу. Один (ум) указывает на преклонность лет, скудеющую в жилах кровь, на вечер жизни, одним словом, на «последнюю любовь». Оно же, сердце, любит нежней и суеверней, в нем «не скудеет нежность», в нем еще «бродит сиянье», и оно сильнее тени, обхватившей полнеба. И как вывод — от сердца идущее «Блаженство», от рацио — «безнадежность».
Иван Аксаков обратил внимание на то, что в любовной лирике Тютчева есть «что-то глубоко-задушевное, тоскливо-немощное»[129].
С первым определением можно согласиться, а вот со вторым вряд ли. Даже при установке на описание «поздней», «последней» любви есть скорее взгляд из будущего, взгляд влюбленного человека на себя со стороны в старости. Это стихотворение — предчувствие грядущего, когда сегодняшнее живое чувство ослабнет, а потом, может быть, и уйдет. Пока же — «Продлись, продлись, очарованье». В этом очарованье — вся тютчевская натура, способная, несмотря на щемящую душу тоску, отдаваться мгновению счастья.
С. 228. «Она сидела на полу…». 1858. Т.Ч.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Она сидела на полу
И груду писем разбирала,
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
И сколько жизни было тут,
Невозвратимо пережитой,
И сколько горестных минут,
Любви и радости убитой!
Стоял я молча в стороне
И пасть готов был на колени, —
И страшно, грустно стало мне,
Как от присущей милой тени…
Стихотворение посвящено второй жене поэта Эрнестине Федоровне Тютчевой. Семейная легенда гласит, что она сожгла часть своих писем, включая и письма к Ф. И. Тютчеву.
Драма жизни становится до боли зримой: не видишь, как огонь охватывает страницы писем, но видишь страдающую женщину, которая сжигает свидетельства прежней любви; видишь ее в пространстве двух миров — реального и мистического. Видишь само пространство ушедшей любви, оно огромно, в нем не исчезла «невозвратимо пережитая» жизнь, в нем много «горестных минут», много «любви и радости убитой». Но оно теперь как отблеск прежней жизни. Видишь глазами того, кто разлюбил, кто готов каяться, пасть на колени, грустить о былом, но для кого это теперь только прошлое, «милая тень». Настораживает некоторая жесткость в мужском поведении («Стоял я молча в стороне…»). Но такова логика того, кто разлюбил. Сострадание к женщине, которую когда-то боготворил, есть, а любви нет.
Ситуация очень схожая с той, которую Толстой описал в повести «Семейное счастье».
С. 264. «Весь день она лежала в забытьи…». 1864. Т.Ч.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Весь день она лежала в забытьи,
И всю ее уж тени покрывали;
Лил теплый летний дождь,
его струи
По листьям весело звучали.
И медленно опомнилась она,
И начала прислушиваться к шуму,
И долго слушала — увлечена,
Погружена в сознательную думу…
И вот, как бы беседуя с собой,
Сознательно она проговорила
(Я был при ней, убитый, но живой):
«О, как все это я любила!»
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось —
О Господи!.. И это пережить…
И сердце на клочки не разорвалось!
Стихотворение о последних часах жизни Е. А. Денисьевой, скончавшейся от туберкулеза 4 августа 1864 г. Тремя днями раньше дочь поэта Е. Тютчева писала тетушке, сестре поэта, Дарье Ивановне Сушковой об отце:
«…он печален и подавлен, так как m-lle Денисьева очень больна, о чем он сообщил мне полунамеками; он опасается, что она не выживет, и осыпает себя упреками; о том, чтобы попросить меня повидаться с нею, он даже не подумал; печаль его удручающа, и сердце у меня разрывалось. Со времени его возвращения из Москвы он никого не видел и все свое время посвящает уходу за ней»[130]
Только один лишь фрагмент из предсмертных видений умирающей любимой женщины воссоздан в этом стихотворении. Создана необычная поэтическая ситуация: шум теплого летнего дождя выводит умирающую из забытья и, увлекая ее, погружает «в сознательную думу», «в беседу с собой», а итогом становятся «сознательно» сказанные слова: «О, как все это я любила!» А далее переживания мужчины, чья любовь на порядок ниже той любви, которую даровала ему женщина. «…сердце на клочки не разорвалось». Стихотворение поражает сдержанной интонацией и скупостью образов. Трагизм стихотворения — в возвышенном и благородном созерцании умирающей, в простоте повествования и щемящей душу интонации.
В письмах после похорон Е. Денисьевой Тютчев не скрывал катастрофического разлома своих чувств. К А. И. Георгиевскому через четыре дня после похорон Е. Денисьевой Тютчев писал о своем отчаянии:
«Александр Иваныч!
Все кончено — вчера мы ее хоронили… Что это такое? что случилось? о чем это я вам пишу — не знаю. — Во мне все убито: мысль, чувство, память, все… Я чувствую себя совершенным идиотом.
Пустота, страшная пустота. — И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то…
Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.
Страшно — невыносимо. — Писать более не в силах — да и что писать?.. ФТчв»[131]
Т.Ч.!
С. 268. «О, этот Юг, о, эта Ницца…». 1864. Т.Ч.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
После Т.Ч.! Толстой зачеркнул поставленную им ранее букву К.
О, этот юг, о, эта Ницца!..
О, как их блеск меня тревожит!
Мысль, как подстреленная птица,
Подняться хочет и не может…
Нет ни полета, ни размаху;
Висят поломанные крылья,
И вся дрожит, прижавшись к праху,
В сознаньи грустного бессилья…
Не просто Т.Ч., а Т.Ч. с восклицательным знаком, призванным подчеркнуть глубину того понимания, которое охватило Толстого при чтении этого стихотворения. Почему Толстой зачеркнул букву «К»? Предлагаю над этим подумать самому читателю.
Стихотворение было написано 21 ноября 1864 г. в Ницце.
Месяцем раньше в письме к А. И. и М. А. Георгиевским[132], близкому знакомому и его жене, сводной сестре Елены Денисьевой, Ф. И. Тютчев, испытывая тоску по возлюбленной, признавался в полной капитуляции себя как личности, неспособности выйти из критического состояния и обрести «целительную» энергию жизни:
Ф. И. Тютчев. Фрагмент портрета. Художник М. Решетнев
«Только при ней и для ней я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество… Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться.
Все это может быть, но, поверьте мне, друг мой Александр Иваныч, тот только в состоянии оценить мое положение, кому — из тысяч одному — выпала страшная доля — жить четырнадцать лет сряду — ежечасно, ежеминутно — такою любовью, как ее любовь, — и пережить ее…
Теперь все изведано, все решено, — теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит… Чего я не испробовал в течение этих последних недель — и общество, и природа, и наконец самые близкие, родственные привязанности, самое душевное участие в моем горе… Я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности, — но лгать не могу — ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание. Всё это приемы опиума, — минутно заглушают боль — но и только»[133].
В другом письме к А. И. Георгиевскому от 25 декабря 1864 г. Тютчев признался и в том, что не может избежать в своем творчестве выставки «на показ своих язв сердечных». Раньше этого он не допускал. Для него как художника ситуация была невыносимо мучительной.
«Друг мой Александр Иваныч… Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства — этою постыдной выставкою напоказ своих язв сердечных… Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой — целым внешним миром — и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнию, которою вот уж пятый месяц я живу и о которой я столько же мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она — то — вспомните, вспомните же о ней — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить — так легко — и так отрадно — она-то обрекла-то теперь меня на эти невыразимые адские муки»[134].
И все же, как бы критически Тютчев ни относился к себе, особенно в этот период жизни, он оставался всегда поэтом возвышенно-сдержанным в чувствах. Терзающие его страдания воплощались в тех или иных поэтических образах, далеких от профанации чувств и менее всего походивших на выставку показа «сердечных язв».
В стихотворении «О, этот юг, о, эта Ницца!..» трагизм внутреннего состояния души передан через сравнение с подстреленной птицей. Страдающее «Я» как бы спряталась за поэтическую ширму, и это перевело всю проблему из индивидуально-неповторимого переживания в общечеловеческий контекст жизни и смерти.
Сравнения, метафоры, символы — все это инструменты художественности, которые в руках мастера превращались в факт настоящего искусства. Прозаик Толстой и поэт Тютчев в совершенстве владели этим мастерством. Но им было ведомо еще одно таинство подлинного художества — умение создавать трагизм жизни без всякого излишнего напряжения, без ахов и вздохов, заламывания рук и моря слез. Когда во Франции впервые была опубликована сцена смерти Анны Карениной, читающая публика обвинила писателя в жестокости: красивая женщина под колесами поезда — и ни слова сочувствия, ни одной пролитой слезы. Но Анна не Госпожа Бовари. Потребовались десятилетия, чтобы по достоинству оценить мастерство Толстого при описании трагической смерти красавицы-женщины. Такой же трагизм присутствует и в стихотворении Тютчева. Толстой не мог не почувствовать сдержанности и проникновенности поэтической интонации. Восклицательный знак, быть может, есть не что иное, как свидетельство эстетического родства двух великих художников.
С. 120. «И гроб опущен уж в могилу…». 1830-е. Т.К
И гроб опущен уж в могилу,
И все столпилися вокруг,
Толкутся, дышат через силу…
Спирает грудь тлетворный дух.
И над могилою раскрытой,
В возглавии, где гроб стоит,
Ученый пастор сановитый
Речь погребальную гласит:
Вещает бренность человечью,
Грехопаденье, кровь Христа, —
И умною, пристойной речью
Толпа различно занята, —
А небо так нетленно-чисто,
Так беспредельно над землей,
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой.
Из Воспоминаний В. И. Алексеева:
«Стихов Лев Николаевич не любил. < …>
Однако он очень любил читать стихотворения Ф. И. Тютчева. Раз он привез из Москвы в подарок мне стихотворения Тютчева и особенно хвалил и часто декламировал два из них:
И гроб опущен уж в могилу, И все стоят вокруг…
Молчи, скрывайся и таи И чувства, и мечты твои…»[135]
Опущенный в могилу гроб, «тлетворный дух», привычная погребальная речь ученого сановитого пастора, занятая своими разговорами толпа. Все обыденно. Видимо, и жизнь умершего человека тоже была обыденной. Над всем этим действом простирается «нетленно-чистое» беспредельное небо, повсюду «реют птицы голосисто». Две бездны — могильная и небесно-голубая — окаймляют «бренность человечью», но живой душе легче дышать «в воздушной бездне голубой», ей ближе Красота мира.
Земное и небесное начала образуют жизненное пространство многих поэтических шедевров Тютчева. Но и у Толстого «Земля и Небо» — два полюса мироздания, соединяющая их вертикаль проходит через «ум сердца» многих героев.
«Запах полыни», зовущий князя Андрея, припасть к земле, чтобы спасти себя от смерти, и ложность гордыни, приведшей к ранению; «высокое», «серое», «постоянно изменяющееся», вечное небо и осознание раненым князем Андреем ничтожности своей гордыни и своего тщеславия перед ним.
В плену, сидя на мужицкой телеге, после сближения с христианином и крестьянином Каратаевым, Пьер сквозь уходящие после грозы тучи всматривается в далекие звезды и вдруг приходит в состояние потрясения и бунта против земных оков:
«Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Мою бессмертную душу! Ха, ха, ха! — смеялся он с выступившими на глаза слезами. <…>
Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. „И все это мое, и все это во мне, и все это я! — думал Пьер. — И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!“» (12, 105–106).
Близок к кантианской ситуации(«звездное небо в алмазах, нравственный закон в душе») финал «Анны Карениной»: Левин, осознавая нравственный закон в душе, видит над собой звездное небо и понимает, что ничто не властно над его волей делать добро.
С. 152. «Кончен пир, умолкли хоры…». 1850. Т.К.
Подчеркнута строчка во второй строфе «С тускло-рдяным освещеньем»
Кончен пир, умолкли хоры,
Опорожнены амфоры,
Опрокинуты корзины,
Не допиты в кубках вины,
На главах венки измяты, —
Лишь курятся ароматы
В опустевшей светлой зале.
Кончив пир, мы поздно встали:
Звезды на небе сияли,
Ночь достигла половины…
Как над беспокойным градом,
Над дворцами, над домами,
Шумным уличным движеньем,
С тускло-рдяным освещеньем
И безумными толпами, —
Как над этим дольным чадом,
В черном, выспреннем пределе,
Звезды чистые горели,
Отвечая смертным взглядам
Непорочными лучами!
По тональности стихотворение близко к пушкинскому «Пиру во время чумы». Только в отличие от маленькой трагедии, где пир — вызов смерти, в стихотворении пир — апофеоз плотского существования человека. Плотское буйство вызывающе отвратительно:
Опорожнены амфоры,
Опрокинуты корзины,
Не допиты в кубках вины,
На главах венки измяты…
Сон пирующих и «ароматы в опустевшей светлой зале». Пока они спят, жизнь идет своим чередом. Проспав ее, они осознают, что слишком поздно встали. Давно ушли день и вечер, «ночь достигла половины».
Ф. И. Тютчев. 1856. Фотография С. Л. Левицкого
«Мы» пропировавшие и проспавшие полжизни из первой строфы переходят во вторую, и теперь это уже «безумные толпы» «в беспокойном граде», пропитавшись «дольным чадом», т. е. забывшие о Бога и впавшие в грехи, оказались замкнутыми «в черном, выспреннем пределе». Почти апокалипсис, если бы не сияющие на небе звезды. Они горят чистым светом, «непорочными лучами» напоминая смертным людям о божественной сущности мироздания.
Одна из центральных тем русской литературы — борьба плотского и духовного. Она мощно прозвучала в творчестве Льва Толстого. Но он нигде не поднимался до такого апокалипсического обобщения, которое прозвучала в этом тютчевском стихотворении. Поэтому и обозначил его буквой «Т.» (собственно тютчевское понимание проблемы) и, конечно, не мог не отметить торжества Красоты мира («Звезды чистые горели … Непорочными лучами») над «Шумным уличным движеньем,/ С тускло-рдяным освещеньем/ И безумными толпами».
Строчку «С тускло-рдяным освещеньем» Толстой подчеркнул. Может быть, тем самым обозначил суть противопоставления, но скорее всего потому, что встретился с редко-употребляемым устаревшим словом «рдяный» (красный, алый цвет) и необычностью двойного эпитета «тускло-рдяный». Сразу можно было представить шумную улицу в тускло-алом освещенье, по которой бегут безумные толпы.
Уместно вспомнить и то, что Толстого всегда восхищало великолепное знание Тютчевым всех тонкостей русского языка («Удивительно его владение русским языком»).
С. 216. «Так в жизни есть мгновения…». 1855. Т.К.
Слева отчеркнуто все стихотворение
Так, в жизни есть мгновения.
Их трудно передать,
Они самозабвения
Земного благодать.
Шумят верхи древесные
Высоко надо мной,
И птицы лишь небесные
Беседуют со мной.
Все пошлое и ложное
Ушло так далеко,
Все мило-невозможное
Так близко и легко…
И любо мне, и сладко мне,
И мир в моей груди,
Дремотою обвеян я —
О, время, погоди!
«Тютчевская манера» — это не только своеобразие поэтических образных средств, но и необычный поворот в понимании сущности человека и его места в мире (семья, дружба, любовь, общество, вера, природа, Земля, Космос, Бог). Примером такого необычного поворота может служить и стихотворение «Так в жизни есть мгновения…», одно из самых любимых стихотворений в народе.
Певучесть ритмического рисунка, легкость переходов от внешнего мира к внутреннему, импрессионизм в восприятии окружающей природы, минутное самозабвение человека. Ситуация может восприниматься как ответ Тютчева гетовскому Фаусту, так и не решившемуся сказать: «Мгновение, остановись! Прекрасно ты!». Торжество Красоты мира сего…
Поэтический шедевр Тютчева подобен молитве, в которой человек, пребывающий в самозабвении, просит Время остановиться, дабы насладиться красотой природы и сохранить обретенный мир в груди. В самой просьбе и в первой строке «так в жизни есть мгновения» есть понимание невозможности исполнения желаемого. И тогда значимыми оказываются сами мгновения. Редко властвующие над душой человека, они погружают его в состояние прозрения («все пошлое и ложное ушло так далеко»), даруют созвучие с природой и людьми, мир душе человека. Эти мгновения — «самозабвения земного благодать» — указывают на потребность человека, хотя бы на малом отрезке времени, соединить в одно целое земное начало и благодать, данную Богом.
Очарование теми или иными мгновениями жизни не есть удел избранных, но ощутить в себе всего на одно мгновение созвучие, гармонию Земной радости и Божеской благодати дано не каждому, ибо требует от человека духовного преображения, понимания целительных сил природы.
Редкий дар Тютчева подняться до вершин самопознания и самозабвения был понятен Толстому. В произведениях самого Толстого немало героев, сумевших подняться до этих вершин. Но важно другое: момент «самозабвения земного благодать» совпал у него с формулой «Царство Божие внутри вас есть». Она родилась в его сознании несколькими годами раньше этой пометки на странице сочинений Тютчева.
Каждый из нас может ощутить в себе момент Царства Божьего. Оно приходит в минуты осознания соответствия чувств, мыслей, деяний человека воле Всевышнего. Тогда на мгновение душа человека пребывает «в сладком плену» земной благодати.
С. 314. «В небе тают облака…». 1868. Т.К.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
В небе тают облака,
И, лучистая, на зное
В искрах катится река,
Словно зеркало стальное.
Чудный день! — Пройдут века,
Так же будут в вечном строе
Течь и искриться река,
И поля дышать на зное.
2 авг.1868
Час от часу жар сильней,
Тень ушла к немым дубровам
И с белеющих полей
Веет запахом медовым.
Великолепный пейзаж, мастерски воссозданный поэтом. Все находится в движении: «тают облака», «в искрах катится река», «час от часу жар сильней», «к немым дубровам» уходит тень, «с белеющих полей /Веет запахом медовым». Быстротечность, мимолетность жизни…
Поставь Тютчев здесь точку, и была бы прелестная миниатюра, вызывающая чувство радости и умиления, поражающая своим изяществом и простотой описания.
Толстой в трактате «Что такое искусство?» выделил два рода хорошего искусства — «религиозное», вытекающее «из религиозного сознания положения человека в мире, по отношению к Богу и ближнему», и «искусство, передающее самые простые житейские чувства, такие, которые доступны всем людям всего мира, — искусство всемирное» (30, 159).
Если бы Тютчев в миниатюре поставил точку, то ее можно было бы отнести ко второму роду искусства.
Однако любое мгновение, связанное с природой, вызывало в Тютчеве раздумья философского склада. Вот и в данном случае маленькая красивая зарисовка оказалась в контексте вечного торжества природы над человеком. Пройдут века, все так же река будет «течь и искриться», и поля будут «дышат на зное»… Мимолетность оборачивается вечностью. Все это будет уже без тех, кто живет сегодня. Природа всегда и везде, человек же на земле — временный странник. Часто встречаемый мотив в лирике Тютчева.
Толстой тоже не раз писал о бренности тела и вечности природы. Отношения его героев с природой складывались по-разному: от ощущения немощи перед ней, деятельности, несущей ей гибель, гордого возвышения над ней до признания ее всесилия над родом людским, бесконечности ее миров, извечности бытия, до гармонии с ней.
В «Казаках» старый охотник Ерошка, язычник по сути, твердо, без колебаний заявивший Оленину, что никакого бессмертия нет и после похорон на могиле вырастет лишь трава. Слова эти повергли Оленина в отчаяние, и он долго не мог прийти в себя.
А до этого разговора в третьей главе повести Толстой описал первые утренние впечатление молодого барина от увиденных гор, и на глазах читателя произошел внутренний перелом в герое: многое из реальной жизни отступило перед вечностью гор, величием сияющих на солнце снежных вершин. Вечно прекрасный мир — и человек с его проблемами жизни, смерти, бессмертия, с его внутренней неустроенностью и желанием счастья.
ИЗ ПОВЕСТИ Л. Н. ТОЛСТОГО «КАЗАКИ»
Глава III. Фрагмент.
«Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал — шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту — чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между ним и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться, Горы были всё те же.
— Что это? Что это такое? — спросил он у ямщика.
— А горы, — отвечал равнодушно ногаец.
— И я тоже давно на них смотрю, — сказал Ванюша: — вот хорошо-то! Дома не поверят.
На быстром движении тройки по ровной дороге горы, казалось, бежали по горизонту, блестя на восходящем солнце своими розоватыми вершинами. Сначала горы только удивили Оленина, потом обрадовали; но потом, больше и больше вглядываясь в эту, не из других черных гор, но прямо из степи вырастающую и убегающую цепь снеговых гор, он мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы. С этой минуты все, что́ только он видел, всё, что́ он думал, всё, что́ он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. „Теперь началось“, как будто сказал ему какой-то торжественный голос. И дорога, и вдали видневшаяся черта Терека, и станицы, и народ, — всё это ему казалось теперь уже не шуткой.
Взглянет на небо — и вспомнит горы.
Взглянет на себя, на Ванюшу — и опять горы.
Вот едут два казака верхом, и ружья в чехлах равномерно поматываются у них за спинами, и лошади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами, а горы…
За Тереком виден дым в ауле, а горы…
Солнце всходит и блещет на виднеющемся из-за камыша Тереке, а горы…
Из станицы едет арба, женщины ходят, красивые женщины, молодые, а горы…
Абреки рыскают в степи, и я еду, их не боюсь, у меня ружье и сила, и молодость,
а горы…» (6, 13–14; разбивка последних 9 строк моя. — В.Р.).
ТК!
С. 138. Море и утес. 1848. ТК!
Слева отчеркнута первая строфа.
И бунтует и клокочет,
Хлещет, свищет и ревет,
И до звезд допрянуть хочет,
До незыблемых высот!
Ад ли, адская ли сила,
Под клокочущим котлом,
Огнь геенский разложила
И пучину взворотила,
И поставила вверх дном?
Волн неистовых прибоем
Беспрерывно вал морской
С ревом, свистом, визгом, воем
Бьет в утес береговой!
Но спокойный и надменный,
Дурью волн не обуян,
Неподвижный, неизменный,
Мирозданью современный,
Ты стоишь, наш великан!
И озлобленные боем,
Как на приступ роковой,
Снова волны лезут с воем
На гранит громадный твой.
Но о камень неизменный
Бурный натиск преломив,
Вал отбрызнул сокрушенный,
И клубится мутной пеной
Обессиленный порыв…
Стой же ты, утес могучий!
Обожди лишь час, другой —
Надоест волне гремучей
Воевать с твоей пятой!
Утомясь потехой злою,
Присмиреет вновь она,
И без вою, и без бою,
Под гигантскою пятою,
Вновь уляжется волна.
После французской февральской революция 1848 г. обострились отношения между Россией и западноевропейскими народами. Они испытывали к ней неприязнь, сыпали угрозы в ее сторону, и вся эта ситуация раздражала Тютчева, не любившего, когда иностранцы угрожали его родине. По традиции принято считать, что Море (волны) в стихотворении — символ разъяренных западноевропейских масс, Утес — Россия как незыблемая твердыня. Позиция Тютчева в этой схватке на стороне Утеса: «Стой же ты, утес могучий!»
И. С. Аксаков полагал, что «относительно стремительности, силы, красивости стиха и богатства созвучий, у Тютчева нет другого подобного стихотворения. Оно превосходно, но не в тютчевеком роде»[136]
Лев Толстой думал иначе. Он не только обозначил свое отношение к этому опусу двумя буквами «ТК», но и усилил его восклицательным знаком.
Здесь важно помнить: Толстой не жаловал симпатией лирику Тютчева политического, в том числе, славянофильского содержания («Это вздор» — в «Воспоминаниях» В. Ф. Лазурского[137]). Однако это не исключало мировоззренческого подхода к самому факту столкновения неистовых морских волн с твердью утеса.
Море — злая стихия. Оно «бунтует и клокочет, хлещет, свищет и ревет», «и до звезд допрянуть хочет,/До незыблемых высот!». Его неистовые волны «с ревом, свистом, визгом, воем» бьют в утес береговой; снова и снова «озлобленные боем», лезут на твердь гранита.
Но, думается, не этот напор волн на могучий утес поразил Толстого, а воссозданная картина ярости темных сил.
Перед глазами читателя не шторм, не буря, а разыгравшаяся во вселенском пространстве мистерия — ад и его адская сила. Тютчев заглянул в бездну глубин и увидел там «под клокочущим котлом» «огнь геенский», взворотивший пучину и перевернувший все дно морское:
Под клокочущим котлом,
Огнь геенский разложила
И пучину взворотила,
И поставила вверх дном?
Нельзя не подивиться гениальности Тютчева, сумевшего приоткрыть завесу мироздания и увидеть за ней то, что станет визуальным достоянием науки только в конце ХХ века — мощь вулканического огненного взрыва на дне океана.
Мощь описания ночного шторма не могла не потрясти Толстого, и он отчеркнул первую строфу. Именно в ней воссоздана вырвавшаяся из бездны стихия: под незыблемой высотой звезд бушует море, «огнь геенский» источает адские силы. Космогония Тютчева проявилась и в сюжете произведения: от мистерии ада до присмиревшей волны, от величественного противостоянии гранитной тверди бесовскому визгу волны — до победы могучего утеса.
Красота стихотворения в мощи эпитетов и метафор, в его энергетике, почти космической динамике, постепенно сбрасывающей свои обороты к концу повествования.
Надоест волне гремучей
Воевать с твоей пятой!
Утомясь потехой злою,
Присмиреет вновь она
И без вою, и без бою,
Под гигантскою пятою,
Вновь уляжется волна.
ТК!!!
С. 279. Восход солнца. 1865. Т.К!!!
Слева отчеркнуты первые три строфы, четвертая (последняя) строфа оказалось на обратной стороне страницы; в этих случаях Толстой иногда пометок не ставил, видимо, исходя из принципа «и без того достаточно»…
Молчит сомнительно Восток.
Повсюду чуткое молчанье:
Что это — сон иль ожиданье,
И близок день или далек?
Чуть-чуть белеет темя гор,
Еще в тумане лес и долы,
Спят города и дремлют сёлы…
Но к небу подымите взор.
Смотрите: полоса видна,
И словно скрытной страстью рдея,
Она все ярче, все живее, —
Вся разгорается она!
Еще минута, и во всей
Неизмеримости эфирной
Раздастся благовест всемирный
Победных солнечных лучей…
В критике это стихотворение всегда рассматривалось как аллегория пробуждения славянского единства под началом России. Однако, думается, менее всего такая трактовка волновала Толстого. Он был холоден в это время к славянским проблемам. К ним он, памятуя 1870-е годы, возвратился незадолго до смерти.
В момент же чтения «Восхода солнца» писателя увлекла сама динамика рассвета. Он не любил статического пейзажа, ему импонировали такие описания природы, в которых чувствовалась живая жизнь в ее движении, многообразии, а главное, чтобы в них была очевидной неповторимость взгляда художника на природу и место человека в ней. Для Толстого Тютчев был всегда именно таким художником.
От «молчаливого» Востока до всемирного благовеста «победных солнечных лучей» — таков пространственно-временной охват явления.
Предтеча рассвета.
Молчит Восток. Но его молчанье «чуткое», оно будто живой организм, в нем размыты границы времени (близок — далек), сна и яви. Оно сиюминутно. Отсюда настороженность и понимание зыбкости ситуации: Восток молчит сомнительно.
Рождение рассвета.
«Еще в тумане лес и долы», еще спят города и сёлы, но уже «чуть-чуть белеет темя гор». Сон прерван. Взор наблюдающего за рассветом «подымается» к небу.
Детство зари.
Полоса рассвета «все ярче, все живее», разгорается вся, подобно деве, зардевшейся от скрытной страсти (сравнение!). И теперь это видят многие люди — «Смотрите…»
Юность дня.
Торжество утра благодати всемирной в неизмеримости пространства. И это торжество для всех живущих на земле. «Победа солнечных лучей» над тьмой как торжество жизни. Радость настоящего и грядущего.
Стихотворение заканчивается картиной вселенской радости, на жизнеутверждающей ноте. И такой финал не мог не вызвать в Толстом «восторг души». После ТК он поставил три восклицательных знака.
Л. Н. ТОЛСТОЙ
Из «Круга чтения»
«Радоваться! Радоваться! Назначение жизни — радость. Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, деревья, животных, людей. Нарушается эта радость — значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй. Нарушается эта радость чаще всего корыстью, честолюбием; и то, и другое удовлетворяется трудами. Избегай труда для себя, мучительного, тяжелого труда. Деятельность для другого не есть труд. Будьте, как дети: радуйтесь всегда» (44, 311)
С. 102. «Что ты клонишь над водами…». 1836? К.Т.
Что ты клонишь над водами,
Ива, макушку свою
И дрожащими листами,
Словно жадными устами,
Ловишь беглую струю?
Хоть томится, хоть трепещет
Каждый лист твой над струей,
Но струя бежит и плещет,
И, на солнце нежась, блещет
И смеется над тобой.
Вот тот единственный случай, когда Толстой на первое место поставил букву «К».
Маленькое стихотворение — живописный этюд, написанный рукою мастера. Зримо представляешь склонившуюся «над водами» макушку ивы с ее дрожащими листами, изнывающими от жажды и в трепете томящимися над «беглой струей», которая не замечает их, «бежит и плещет» сама по себе, блещет, нежась, на солнце. А далее «живописная зарисовка» попадает в другой контекст. Он из мира грустной иронии: струя «смеется над тобой». Над ивой? Или не только? Возникает аналогия с жизнью человека.
Ситуация оказывается родовой, близкой к архетипу: человек, испытывающий потребность в живительной влаге сочувствия и любви, получает взамен равнодушие, а иногда и насмешки.
«Живописный» этюд, написанный рукою мастера, стал поводом к раздумью о непростой жизненной ситуации.
Красота картинки соединилась с «тютчевским» взглядом на проблему общения между людьми.
С. 117. «Душа хотела б быть звездой…». 1840. Т.Г.
Душа хотела б быть звездой, —
Но не тогда, как с неба полуночи
Сии светила, как живые очи,
Глядят на сонный мир земной, —
Но днем, когда, сокрытые как дымом
Палящих солнечных лучей,
Они как божества горят светлей
В эфире чистом и незримом.
В творчестве Тютчева изначально была обозначена граница между днем и ночью, она всегда была подвижна: доминировало то одно, то другое начало. Проходя по дорогам страданий, Тютчев все больше ощущал власть над собой роковых страстей, но душа его, пусть и болезненно подчас, стремилась разорвать путы «родимого» хаоса, вырваться из его плена, чтобы «к ногам Христа навек прильнуть».
Стихотворение «Душа хотела б быть звездой…» знаменательно тем, что в нем, быть может, единственный раз в поэзии Тютчева день и ночь предстали в лучах света. Звезда стала метафорой космической гармонии. Полуночные «светила», звезды, — «живые очи», смотрящие «на сонный мир земной». Дневные звезды «как божества горят светлей / В эфире чистом и незримом». Но и в этом случае Тютчев не отказывает человеку в выборе: дневные звезды ближе и желанней ему.
Стихотворение необыкновенно красиво по форме. Блистательная, емкая по сути метафоризация, очеловечивание и обожествление мира природы, сменяемые ракурсы ви́дения сфер Вселенной (от ночного неба к сонной земле, от земли к дневным звездам), ощущение гармонии мироздания. И это написано после того, как Тютчев еще не отошел от скорби по ушедшей из жизни жене…
Но не только день, иногда и ночь вызывает в душе поэта «святое вечности зерно».
Т.Г.!!
С.183. «Святая ночь на небосклон взошла…». 1862. Т.Г.!!
Справа отчеркнуто все стихотворение.
Святая ночь на небосклон взошла,
И день отрадный, день любезный
Как золотой ковер она свила, —
Ковер, накинутый над бездной.
И, как виденье, внешний мир ушел…
И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь и немощен и гол,
Лицом к лицу пред этой
бездной темной.
И чудится давно минувшим сном
Теперь ему все светлое, живое,
И в чуждом, неразгаданном ночном
Он узнает наследье родовое…
Ф. И. Тютчев. Фотография Г. Ф. Штейнберга. 1862 г.
Святая ночь всходит на небосклон, как всходит утреннее солнце. Она складывает в свиток «золотой ковер» «любезного дня» и оставляет человека один на один с «бездной темной». Он — «сирота бездомный», наг и немощен, где-то в снах оставил все «светлое, живое», но он не одинок: «в чуждом, неразгаданном ночном / Он узнает наследье роковое». С ним заговорил голос Вселенной, проснулся «шевелящий хаос». Произошло слияние «сироты бездомного» с таинственным Космосом.
Конечно, здесь доминирует тютчевский взгляд на мир, конечно, глубоко по-тютчевски прозвучала проблема родства человека с всемирным хаосом, ночной стихией бытия. Но теперь, в отличие от установок в стихотворении «День и ночь», ночь святая и, подобно солнцу, она всходит на небосклон. Два восклицательных знака, вставленных Толстым возле букв Т.Г., не только знаменуют его восхищение мастерством поэта, но и указывают на близость антропологических взглядов художников.
К концу 1880-х гг. проблема человека осознавалась Толстым в русле христианского учения о душе и теле. Душа — частица Бога, тело — нечто несовершенное, в нем часто дьявол «шевелится». Все семь пороков в основе своей имеют телесный недуг. Естественно, что как художник и мыслитель Толстой был далек от того, чтобы свести жизнь человека и жизнь своих героев к примитивному конфликту души и тела. Однако все изображаемое им в произведении освещалось с высоты «чистоты нравственного чувства» и христианской этики.
Имея собственную точку зрения на различные проблемы жизни, Толстой между тем не лишал себя удовольствия отдаваться подлинному художеству чужого сознания. Несогласие с поэтом в тех или иных вопросах часто отступало на второй план. Каждый имел право на свое ви́дение действительности, лишь бы оно соответствовало высоким критериям искусства и человечности.
С. 221. Народный праздник. 1858. Т.Г.
(«Над этой темною толпой…»)
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?
Блеснет твой луч и оживит,
И сон разгонит и туманы…
Но старые гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Чтó гложет ум и в сердце ноет…
Кто их излечит, кто прикроет?
Ты, риза чистая Христа…
Стихотворение, как и «Эти бедные селенья…»[138], поэтическая публицистика, в которой Тютчев высказал свое отношение к современной действительности в России. Оно было написано в Овстуге, на родине поэта, в день престольного праздника Успения Пресвятой Богородицы.
В Государственном музее Л. Н. Толстого (Москва) хранится автограф Ф. И. Тютчева, представляющий собой первый вариант стихотворения. Видимо, он был подарен молодому писателю в период его особых отношений с Екатериной Тютчевой. В отличие от канонического текста в автографе две строфы, последняя из них заметно отличается от последней строфы канонического текста.
Автограф Ф. И. Тютчева, хранящийся в фондах ГМТ
Над этой темною толпой
Непробужденного народа,
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?..
Смрад, безобразье, нищета, —
Тут человечество немеет —
Кто ж это всё прикрыть сумеет?..
Ты, риза чистая Христа.
Мысли Тютчева, прозвучавшие в стихотворении, отнюдь не праздничные, но они взволновали Толстого, ибо не потеряли своей актуальности для него в момент чтения этого стихотворения. Оба ратовали за народное просвещение, свободу как духовное пробуждение, обращались к современникам с огненным публицистическим словом против «гнилых ран» в обществе, «рубцов насилий» народа, против «растленья душ и пустоты», против того, «чтó гложет ум и в сердце ноет».
Расхождение было в понимании путей преобразования общества. Оба негативно относились к реформам сверху, к революционным формам преобразования. Тютчев, будучи за границей, увидел пагубные последствия революций в западноевропейских странах; Толстой тоже не верил в их очищающую силу, а позже — в начале ХХ века, став очевидцем революционного взрыва в России, понял весь ужас совершаемого насилия.
Тютчев верил, что исцеление для народа придет от «христианской стихии Русского народного духа» (Иван Аксаков):
Кто их излечит, кто прикроет?
Ты, риза чистая Христа…
Толстой к тому моменту, когда читал это стихотворение в конце 1880-х гг., был уже автором многих религиозных трактатов и был убежден, что спасение человека и человечества — в извечном движении к идеалу Христа.
Великим людям всегда присуща известная доля скептицизма. Он дает о себе знать в любом звене проблематики, но особенно заметен в тех случаях, когда речь идет о Природе и месте человека в ней.
С. 140. «Смотри, как на речном просторе…». 1848. Т.Г.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Смотри, как на речном просторе,
По склону вновь оживших вод,
Во всеобъемлющее море
За льдиной льдина вслед плывет.
На солнце ль радужно блистая,
Иль ночью в поздней темноте,
Но все, неизбежимо тая,
Они плывут к одной мете.
Все вместе — малые, большие,
Утратив прежний образ свой,
Все безразличны, как стихия,
Сольются с бездной роковой!..
О, нашей мысли обольщенье,
Ты — человеческое я!
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя?
Толстого поразила тютчевская аналогия сливающихся «с роковой бездной» весенних льдин (блистающих, таящих, постоянно меняющих свой образ, к концу движения безразличных, как стихия) с гордыней «человеческого я», впадающего в мыслительную эквилибристику, в некий кураж самомнения, тогда как рано или поздно Оно будет поглощено «бездной роковой!» и навсегда исчезнет.
Сама же ситуация так называемого «человеческого я» много раз была описана Толстым в его произведениях — игра самомнений, тщеславий, высокомерие, угодливость, раболепие, «научные глупости», гордыня чином, лицемерие, лесть и т. д. Все это ничтожно, но игра продолжается вплоть до смерти. Сильна и обширна власть бездуховности, когда Разум спит…
С. 340. «Природа — сфинкс». 1870. Т.Г.
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Природа — сфинкс. И тем
она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься,
никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
В стихотворении «Смотри, как на речном просторе…» Тютчев бьет по носу возлюбившее себя «человеческое я».
В стихотворении «Природа — сфинкс» он наносит удар по ученым, философам, по тем, кто, обожая природу, не пошел дальше общих слов, ахов и вздохов вокруг ее загадочности и таинственности.
Может быть и другое истолкование стихотворения. Став в позицию юродивого, старик Тютчев тем самым соригинальничал. Получилась издевка над умными людьми.
Так или иначе, но Толстому пришлась по душе издевательская интонация Тютчева. Сам он иногда становился в позу юродивого — как в жизни, так и в творчестве, отдаваясь, как он любил говорить, «энергии заблуждения», чудачеству, дабы обострить ту или иную проблему для слушателей и читателей.
Т.Г.!
С. 276. «Певучесть есть в морских волнах…». 1865. Т.Г.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
Est in arundineis modulatio musica ripis[139]
Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
Этюд «Природа — сфинкс» был написан Тютчевым спустя пять лет после стихотворения «Певучесть есть в морских волнах…», и может статься, что Тютчев создал его в пику себе самому — как своеобразный ответ на собственные философские раздумья о взаимосвязи Природы и Человека.
Морские волны и зыбкий камыш. Их сосуществование — всегда «стихийный спор». Но он не приводит к катаклизму. Напротив, ему сопутствуют «певучесть», «гармония», «стройный мусикийский шорох», «невозмутимый строй во всем».
Ф. И. Тютчев. Фотография Г. И. Деньера. 1864 г.
В природе полное созвучье. Разлад с нею осознает только человек, одержимый «призрачной свободой», то есть такой человек, которому кажется, что он выше природы, он независимое от нее существо.
И далее возникает ряд вопросов: Откуда и как возник разлад? Почему в общем хоре душа поет не то, что море? Почему человек («мыслящий тростник») ропщет против гармонии?
Уже в первом художественном произведении — рассказе «Набег» (1852) — Толстой, описывая трагический эпизод взятия аула русскими войсками, поставил перед читателями, по существу, ту же проблему, что и Тютчев:
«Природа дышала примирительной красотой и силой.
Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Всё недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (3, 29).
ХХ век принес с собой кровопролитные войны, и чувство злобы в людях не только не исчезло, но возросло в сто раз, превратив некоторых из них в зверей.
Вопросы, прозвучавшие в стихотворении Тютчева, не утратили своей актуальности сегодня. Они всегда волновали Толстого, за год до смерти сказавшего: «Воспитание спасет мир». Сам он создал школу для крестьянских детей, написал для них более 600 рассказов. Был убежден, что каждый ребенок являет собой первообраз гармонии, красоты и добродетели. Жизнь калечит душу человека, а он варварски разрывает свою связь с природой, которая вечна и обращение к которой всегда спасительно. Как спасительна поэзия Тютчева, и потому она, был убежден Толстой, должна изучаться в школе.
Т.Г.!?!
С. 352. «По дороге во Вщиж». 1871. Т.Г.!?!
«От жизни той, что бушевала здесь…»
Слева отчеркнуто все стихотворение. Вертикальной линией, проходящей через середину, зачеркнуты первые две строфы.
От жизни той, что бушевала здесь —
От крови той, что здесь рекой лилась,
Чтó уцелело, чтó дошло до нас?
Два-три кургана, видим мы поднесь…
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Да два-три дуба выросли на них —
Раскинувшись и широко и смело —
Красуются, шумят, и нет им дела,
Чей прах, чью память кроют корни их.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг
бесполезный,
Она равно приветствует — своей
Всепоглощающей и миротворной
бездной.
Толстой зачеркнул первые две строфы: то ли они показались ему не столь яркими с точки зрения образности, то ли сама их концептуальность не устроила его (версию Ерошки из «Казаков» — вырастет трава на могиле, вот и всё — он давно презрел), то ли смысловой повтор, то ли несовместимость по глубине и выразительности первых двух строф с двумя последующими — сказать трудно, но, думается, поставленный вопрос связан с этой проблемой: мол, зачем?
Последним двум строфам адресованы были и буквы Т.Г., и два восклицательных знака.
Ф. И. Тютчев. Фотография С. Л. Левицкого. 1867 г.
Человек с его недолголетием («призрачные годы») сам сознает себя «лишь грезою природы». Он для нее дитя, совершающее «бесполезный подвиг», она, «равно» (равный среди равных или в значении «равнодушно») приветствуя его, забирает в свою «бездну».
Торжественная лексика строф, смелая метафора «греза природы», загадочные, спорные во многом, «говорящие» (характеристические) эпитеты (призрачные годы, подвиг бесполезный, бездна «всепоглощающая и миротворная»), наконец, свербящая мысль: неужели «от жизни той, что бушевала здесь», на Земле, ничего не останется?
Казалось бы, почти ерошкинский финал — трава над могилой, но это только почти. Финал стихотворения величественный и грустный. Умирает частица природы, она сливается с ней, переступает за черту неизвестности, но ее «приветствует» «миротворная бездна»!
Из письма Л. Н. Толстого Афанасию Фету
12 мая 1861 г. Ясная Поляна.
«…друг — хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним; а природа, на которой женился посредством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она, и неразговорчивая, и важная, и требовательная, но зато это уж такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь, всё в нее же уйдешь» (60, 388).
Из письма Л. Н. Толстого гр. А. А. Толстой
1873. Конец января — начало февраля. Я.П.
«Я слышал уже про болезнь Тютчева, и вы не поверите, как это меня трогает. Я встречался с ним раз 10 в жизни; но я его люблю и считаю одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки. Как он примет смерть, которая во всяком случае близка ему? Если ему лучше, передайте ему через кого-нибудь мою любовь» (62, 9).
С. 128. «Тебе, Колумб, венец…». 1844. Г.Т.!
Стихотворение отчеркнуто слева, начиная с 5 строчки
«Ты завесу расторг всесильную рукой» и до конца.
Последние 4 строчки подчеркнуты.
Тебе, Колумб, тебе венец!
Чертеж земной ты выполнивший
смело
И довершивший, наконец,
Судеб неконченное дело!
Ты завесу расторг всесильную
рукой —
И новый мир, неведомый,
нежданный,
Из беспредельности туманной
На Божий свет ты вынес за собой.
Так связан, съединен от века
Союзом кровного родства
Разумный гений человека
С живою силой естества.
Скажи заветное он слово —
И миром новым естество
Всегда откликнуться готово
На голос родственный его.
Единственная пометка Толстого, которая начинается с буквы «Г» (Глубина), а «Т» и восклицательный знак идут следом.
Человек — венец всего живущего. Но далеко не всегда таковым он является. Не всегда в состоянии самостоятельно распорядиться дарами, полученными от Бога, — Любовью, Разумом и Свободой. Служение людям часто подменяет корыстным прислужничеством.
В эпохе сороковых годов XIX века, видимо, не было достойных героев, способных прославить род человеческий, и Тютчев остановил свой выбор на Колумбе, испанском мореплавателе, открывшем в конце пятнадцатого века Америку. Некоторые исследователи связывали этот выбор с влиянием на Тютчева стихотворения Фр. Шиллера «Колумб». В доказательство приводились последние две строчки: «В тесном союзе и были и будут природа и гений: / Что обещает нам он — верно исполнит она!» Возможно, это и так, но тютчевский текст намного богаче по содержанию и более глубок в плане постановки проблемы «Природа и Человек». Эта глубина тютчевского миропонимания восхитила Толстого.
В первой строфе речь идет о Колумбе — человеке, ставшем легендой, ибо смело ворвался в «неоконченное дело» судьбы, всесильной рукой «расторг» завесу мироздания и вынес «из беспредельности туманной» на Божий свет «новый мир, неведомый, нежданный». Колумб — венец силы Разума, Божьей воли. Колумб — один из титанов в истории человечества, не только открыватель новых пространств, но и преобразователь земной жизни.
После такого величественного гимна, наполненного торжественной лексикой, возникает более скромная интонация, как будто музыка от ре-минорной токкаты Баха, мощно звучащей на большом органе, перешла к симфоническому оркестру, играющему вечные мелодии Моцарта.
Звучит признание вековой связи, союза кровного родства Разумного гения человека и Живой силы естества. Устанавливается гармония между ними, но приоритет остается за Разумным гением. Не просто гением, а «разумным гением».
Такая постановка проблемы не могла не найти одобрения в душе мудрого Толстого. Он любил говорить иногда «Бог есть разумение жизни». Разум — это не игра ума. Разум вбирает в себя логос и мудрость Божию, мудрость веков и поколений. Отсюда и отношение человека разумного к природе как к «Живой силе естества». Здесь уместно вспомнить тождество Викентия Вересаева: Толстой — это «живая жизнь». Живая потому, что была основана на добре, которое неизмеримо сильнее зла и смерти.
В стихотворении органичен переход от мессианства Колумба, безусловно, поданного Тютчевым в однозначно приподнятом плане, к предназначению человека на Земле — заветным словом вызывать отклик природы. Поразительна Глубина Тютчева!!
С. 131. «Итак, опять увиделся я с вами…». 1846. Т.К.Ч.!
Слева отчеркнуты первые две строфы.
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня…
О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!..
О, как теперь без веры и участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах…
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил…
Овстуг — родовое имение Тютчевых. Вид из окна. Рисунок сделан с натуры другом Тютчева поэтом Яковом Полонским.
Стихотворение было написано в родовом имении, куда Ф. И. Тютчев заехал ненадолго. Свои впечатления от старого барского дома, в котором умер его отец, он описал в письме к Эрнестине Тютчевой:
«Овстуг. 31 августа 1846.
Милая моя кисанька, мне кажется, словно я пишу тебе с противоположного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет — до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны…
А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире, к счастью, значительно более давними, чем ты… Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь.
Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван — на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами — они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни… И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, 4 больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, — все это помещается на участке в несколько квадратных сажен… Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, покуда он находится под этим обаянием. Но ты сама понимаешь, что обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки…
К счастью, мне подали твое письмо, прибывшее сюда за три или четыре дня до меня и любезно ждавшее меня на пороге, чтобы приветствовать мой приезд»[140].
Уже в первой строчке стихотворения «Итак, опять увиделся я с вами…» есть что-то формально-холодное, и дальнейшая цепь образов, связанных с воспоминаниями о детстве, не содержит особой трогательности и трепетности. Выстраивается в один ряд и признание, что здесь рождались первые мысли и чувства, и общий взгляд на ситуацию: «места немилые, хоть и родные», и воспоминание о «бедном призраке, немощном и смутном», который давно уже стал призраком «забытого, загадочного счастья».
И вдруг неожиданно возникает контрапункт: душа, утратившая веру, «теперь без веры и участья» смотрит на некий возникший в сознании таинственный и загадочный призрак детства и чувствует, что она теперь чужда тому, что ожило в воспоминаниях, что само воспоминание лишь «гость минутный», ушедший навсегда, «как брат меньшой, умерший в пеленах». Возник эффект раздвоения личности: она распалась на «Я» сегодня и «Я» из далекого прошлого, и это «Я» прошлого, будто сама независимость, смотрит на «Я» теперешнее со стороны.
…теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня…
Некоторыми читателями последняя строфа стихотворения воспринималась как свидетельство нелюбви Тютчева к Родине. Однако эта строфа соотносима скорее с тем Тютчевым, который в 18 лет уехал в Германию, там женился, там родились его дети, там похоронил первую свою жену, там вел дружески-восторженные беседы с Шеллингом, там сложился как поэт, дипломат, яркий публицист, который, вернувшись на родину, несмотря на заграничное прошлое, писал о славе России и разъяснял Европе ее самобытность.
Толстой весьма щедро оценил это стихотворение Тютчева — Т.К.Ч.!
Его могло поразить изящество формы, в которую он облек воспоминания детства (К), правдивость в передаче переживаний, сказавшаяся в противопоставлении «немилых» мест («не этот край безлюдный») другой земле, в которую «сложил» всё, чем он жил и чем он дорожил (Ч). Тютчевское начало проявилось в необычности образного строя («При свете вечереющего дня, / Мой детский возраст смотрит на меня…»), но главное — в признании капитуляции безверующего сознания перед забытыми мечтами детства о «загадочном счастье» (Т).
Толстой вошел в мир литературы с повестью «Детство». В ней тоже доминировал «взгляд» из настоящего в прошлое. Воспоминания очищали душу и обращали к грустной поре зрелости, к пониманию того, что ушли «та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве?»
ИЗ ПОВЕСТИ Л. Н. ТОЛСТОГО «ДЕТСТВО»
Глава XV. Детство
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений.
Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг, она сделалась вся маленькая, маленькая — лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой крошечной. Я прищуриваю глаза еще больше, и она делается небольше тех мальчиков, которые бывают в зрачках; но я пошевелился — и очарование разрушилось; я суживаю глаза, поворачиваюсь, всячески стараюсь возобновить его, но напрасно.
Я встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь на кресло.
— Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне maman, — ты бы лучше шел наверх.
— Я не хочу спать, мамаша, — ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко, крепко прижмешь ее к губам.
Все уже разошлись; одна свеча горит в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый голос:
— Вставай, моя душечка: пора идти спать.
Ничьи равнодушные взоры не стесняют ее: она не боится излить на меня всю свою нежность и любовь. Я не шевелюсь, но еще крепче цалую ее руку.
— Вставай же, мой ангел.
Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно: нервы мои возбуждены щекоткой и пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать:
— Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю!
Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, цалует меня в лоб и кладет к себе на колени.
— Так ты меня очень любишь? — она молчит с минуту, потом говорит: — Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? Не забудешь, Николенька?
Она еще нежнее цалует меня.
— Полно! И не говори этого, голубчик мой, душечка моя! — вскрикиваю я, цалуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз, — слезы любви и восторга.,
После этого, как, бывало, придешь наверх и станешь перед иконами, в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: спаси, Господи, папеньку и маменьку. Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство.
После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: „Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать“. — Потом любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны, и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.
Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?
Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал Ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению» (1, 43–45).
Воспоминания, охватившие Николеньку Иртеньева, связаны с большим барским домом. Скорее всего, это был тот самый дом, который по просьбе Льва Толстого муж сестры Валерьян Петрович Толстой в 1854 г. продал крапивенскому помещику П. М. Горохову. Дом по бревнам был перевезен в с. Долгое и там восстановлен.
4 декабря 1897 г. Толстой побывал в этом селе. В его Дневнике появилась запись: «Очень умиленное впечатление от развалившегося дома. Рой воспоминаний» (53, 169).
«Рой воспоминаний» у Тютчева и Толстого, связанных с детством. Но у каждого свое ви́дение картины прошлого.
Лирический герой Тютчева, отравленный безверием и бездействием, похоронил мечты детства («брат меньшой, умерший в пеленах»), но оно, хоть «туманными очами», все-таки смотрит на него, напоминая о «забытом счастье»…
В герое Толстого Николеньке Иртеньеве тоска по детству заметно сильнее. Оно было согрето «невинной веселостью» и любовью, а потому в герое не утихает тоска по «счастливой поре» жизни:
«Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве?»
Вспоминая свою беседу с Тютчевым в поезде, Толстой высказал одну важную мысль:
«на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным» (61, 261).
Единство воззрений на жизнь, в частности на проблему детства, как «забытое счастье», оставило каждого из художников «независимым и свободным». У каждого оказался свой «рой воспоминаний».
Федор Иванович Тютчев. С. Л. Левицкий. Петербург, 1867 г.
Нижеследующие два стихотворения являют собой главный художественно-философский центр поэтической Вселенной Тютчева. В издании 1886 г. они оказались рядом, и, как видно, Толстой только эти два стихотворения наградил столь щедро буквенными характеристиками: сначала «Т», потом «Г», «К» и восклицательный знак. В принципе, это близко к оценке: «Великолепно».
Оба стихотворения анализировались почти каждым, кто серьезно писал о поэтическом даровании Тютчева. Поэтому задача в этой части работы сводится к тому, чтобы объяснить последовательность буквенных обозначений Толстого.
С. 134. День и ночь. 1847. Т.Г: К.!
Слева порознь отчеркнуты обе строфы.
На мир таинственный духов,
Над этой бездной безымянной,
Покров наброшен златотканый
Высокой волею богов.
День — сей блистательный покров,
День — земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье,
Друг человеков и богов!
Но меркнет день, настала ночь, —
Пришла — и с мира рокового
Ткань благодатную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь.
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами:
Вот отчего нам ночь страшна.
День и Ночь — две сферы Бытия. Одна — «друг человеков и богов», другая — обнаженная бездна с «страхами и мглами». Такова суть тютчевского двоемирия («Т»). Но оно не разделено непроходимой стеной. Напротив, как при сумерках, так и в самом человеке живут оба начала, то взаимопроникая, то дополняя друг друга.
Глубина этого текста — в раскрытии сущностного значения для человека двух стихий. День — торжество света, воля богов, дающая жизнь всем «земнородным» и исцеляющая болящую душу.
Ночь не просто смена дня, а это рука рока, срывающая с дневного мира завесу и обнажающая бездну мироздания. Между ночью и людьми нет преград, а потому в душе человека всегда при виде ночи живет страх.
Красота в необычности поэтических троп: «мир таинственных духов», «бездна безымянная», «покров златотканый», «блистательный», «ткань благодатного покрова», «мир роковой», «бездна с своими страхами и мглами». Построение первой строфы близко к гимническому стихосложению, ораторским формам. Глубинный смысл поэтических строк близок к молитвенному. Что-то есть в них созвучное псалму Давида.
День — сей блистательный покров —
День — земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье,
Друг человеков и богов!
Иначе построена вторая строфа. По ритмике она подобна летящим с горы камням, они тянут за собой в бездну, и нет спасения от падения в нее, а далее — только страх.
Толстой каждую строфу отчеркнул отдельной чертой. Думается, не столько потому, что так у Тютчева разделены описания дня и ночи (двоемирие обозначено в названии стихотворения), сколько потому, что почувствовал различие в интонационном строе строф, у каждой из которых есть своя амплитуда колебаний, свое внутреннее напряжение. От «мира таинственных духов» к торжеству света и радости жизни — в первой строфе, от меркнущего дня через ужасы и мглу к бездне и страхам ночи — во второй.
С. 135. «О чем ты воешь, ветр ночной…». 1847. Т.Г.К.!
Слева отчеркнуто все стихотворение.
О чем ты воешь, ветр ночной,
О чем так сетуешь безумно?
Что значит странный голос твой,
То глухо-жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке,
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди
И с беспредельным жаждет слиться…
О, бурь заснувших не буди:
Под ними хаос шевелится!..
Как часто бывает в стихотворениях Тютчева, сначала идут вопросы о сущем и главном, а потом следуют один за другим ответы, и каждый из них, как и каждый вопрос, связан с предыдущим и в то же время прибавляет новый смысл к предшествующему содержанию.
Стихотворение начинается с обращения к ветру. Звучит три вопроса: О чем воет «ветр ночной»? О чем он «так сетует безумно»? Что значит его странный голос, «то глухо-жалобный», то шумный?
На первый взгляд, все три вопроса на одну тему — о разбушевавшемся ночном ветре, но, по сути, в каждом есть своя особенность: вой ветра — это не плач, а нечто подобное вою волка; безумное сетование — склонность к ропоту, недовольство чем-либо; в странном голосе — то едва слышная жалоба, то шум, мощь стихии.
Необычно и психологическое состояние человека: ему понятен язык ветра, но непонятны вызываемые им муки; в реве и взрыве ветра ему слышатся неистовые звуки. Становится ясно, что между стихией ветра и душой человека нет преград. Они пребывают в одной тональности: неистовые порывы, неистовые звуки, неистовая мука. Всё по-тютчевски.
Связь между вопросами ветра и переживаниями человека установлена. А далее наступает минута прозрения, откровения метущейся души, глубина постижения сущности мира и человека.
В Космосе вечно и без границ властвует «древний», «родимый» хаос, ему сродни «мир ночной души», который «жаждет» вырваться из смертной груди, чтобы слиться с ним, «беспредельным». Но навсегда ли? Или это лишь сиюминутное состояние «подпольной» души? Тютчев не Достоевский, потому моментально ставит заслон:
О, бурь заснувших не буди:
Под ними хаос шевелится!..
Хаос несет с собой разрушение, на минуту проснувшийся в ночи под вой ветра «мир души ночной» должен опять вернуться в царство сна. Буре в душе надо утихнуть. Таинство откровения завершилось. Правда о темной сущности человеческой природы прозвучала, но прозвучала и просьба-предостережение.
Проблема борьбы тьмы и света в самом человеке всегда волновала и Льва Толстого. Но он был убежден, что власть света сильнее тьмы — «и свет во тьме светит, и тьма не объяла его».
У каждого из художников своя мера глубины и свой взгляд на проблему света и тьмы. Но Толстой не мог не почувствовать поэтической и философской дерзости Тютчева в сравнении воя ветра с неистовыми муками человека, в признании темной части души, пребывающей во власти шевелящегося «древнего» «родимого» хаоса, в свободе построения ассоциаций из двух миров — человеческого и вселенского.
«Тютчевскую манеру» и глубину объединила Красота формы небольшого стихотворения.
Другая же правда о человеке прозвучала в стихотворении «Душа хотела б быть звездой…» (см. вше), написанном семью годами раньше.
2-го апреля 1994 г. в Воронеже, будучи в гостях у друзей и родственников, Толстой закончил работу над «Предисловием к сочинениям Гюи де Мопассана». Начиналось оно с воспоминаний тринадцатилетней давности:
«Кажется, в 1881 году, Тургенев, в бытность свою у меня, достал из своего чемодана французскую книжечку под заглавием „Maison Tellier“ („Дом Телье“. — с франц. — В.Р.) и дал мне.
„Прочтите как-нибудь“, — сказал он как будто небрежно, точно так же, как он за год перед этим дал мне книжку „Русского Богатства“, в которой была статья начинающего Гаршина. Очевидно, как и по отношению к Гаршину, так и теперь он боялся в ту или другую сторону повлиять на меня и хотел знать ничем не подготовленное мое мнение.
„Это молодой французский писатель, — сказал он, — посмотрите, недурно; он вас знает и очень ценит“, — прибавил он, как бы желая задобрить меня. „Он, как человек, напоминает мне Дружинина (писатель, критик, автор популярной повести `Полинька Сакс`, друг Л. Н. Толстого. — В.Р.). Такой же, как и Дружинин, прекрасный сын, прекрасный друг, un homme d’un commerce sûr (человек, на которого можно положиться, — с франц. — В.Р.), и кроме того, он имеет сношения с рабочими, руководит ими, помогает им. Даже и своим отношением к женщинам он напоминает Дружинина“. И Тургенев рассказал мне нечто удивительное и неимоверное о поступках Мопассана в этом отношении.
Время это, 1881 год, было для меня самым горячим временем внутренней перестройки всего моего миросозерцания <…>
И потому в то время меня совершенно не интересовали такие произведения, как то, которое мне рекомендовал Тургенев. Но, чтобы сделать ему удовольствие, я прочел переданную им мне книжку.
По первому же рассказу „Maison Tellier“, несмотря на неприличный и ничтожный сюжет рассказа, я не мог не увидать в авторе того, что называется талантом» (30, 3–4).
Далее Толстой развил свою мысль относительно того, что есть подлинное искусство.
«Автор, — писал он в связи с анализом рассказов Мопассана, — обладал тем особенным, называемым талантом, даром, который <…> видит в тех предметах, на которые он направляет свое внимание, нечто новое, такое, чего не видят другие. <…> Но, судя по тому томику, который я прочел, он, к сожалению, был лишен главного из трех, кроме таланта, необходимых условий для истинного художественного произведения. Из этих трех условий: 1) правильного, т. е. нравственного, отношения автора к предмету, 2) ясности изложения или красоты формы, что одно и то же, и 3) искренности, т. е. непритворного чувства любви или ненависти к тому, что изображает художник, из этих трех условий Мопассан обладал только двумя последними и был совершенно лишен первого. Он не имел правильного, т. е. нравственного, отношения к описываемым предметам» (30, 3–4).
К мысли о степени истинности художественного произведения Толстой обращался часто, и именно она стала ведущей в самом загадочном и спорном произведении — трактате «Что такое искусство?».
Предтечей трактата стали «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана» и написанный ранее публицистический набросок «Об искусстве».
Чтение Толстым произведений Тютчева превратилось в поэтический практикум писателя. Выработанная им система пометок являла собой в снятой форме эстетическую программу позднего Толстого, далекого от теоретических споров вокруг красоты как эстетической категории. В процессе «творческого общения с Тютчевым» сказалось непосредственное читательское восприятие Толстого — восприятие одним гениальным художником произведений другого художественного гения.
Возможно, этот опыт вдумчивого чтения поэтических текстов, наряду с другими мотивами, подтолкнул Толстого к мысли о создании статьи об искусстве, в которой можно было бы высказать самое сокровенное — взгляд на сущность искусства. Такую статью Толстой задумал давно, но начал писать в марте 1889 г.[141], она осталась незаконченной. Начало незавершенной статьи «Об искусстве» как нельзя лучше раскрывало позицию не только Толстого-философа и художника, но и Толстого-читателя, и в первую очередь читателя лирики Тютчева:
«Для того, чтобы произведение искусства было совершенно, — писал он в неоконченном наброске <„Об искусстве“>, — нужно, чтобы то, что говорит художник, было совершенно ново и важно для всех людей, чтобы выражено оно было вполне красиво, и чтобы художник говорил из внутренней потребности и, потому говорил вполне правдиво.
Для того, чтобы то, что говорит художник, было вполне ново и важно, нужно, чтобы художник был нравственно просвещенный человек, а потому не жил бы исключительно эгоистичной жизнью, а был участником общей жизни человечества.
Для того, чтобы то, что говорит художник, было выражено вполне хорошо, нужно, чтобы художник овладел своим мастерством так, чтобы, работая, так же мало думал о правилах этого мастерства, как мало думает человек о правилах механики, когда ходит.
А чтобы достигнуть этого, художник никогда не должен оглядываться на свою работу, любоваться ею, не должен ставить мастерство своей целью, как не должен человек идущий думать о своей походке и любоваться ею.
Для того же, чтобы художник выражал внутреннюю потребность души и потому говорил бы от всей души то, что он говорит, он должен, во 1-х, не заниматься многими пустяками, мешающими любить по-настоящему то, что свойственно любить, а во 2-х, любить самому, своим сердцем, а не чужим, не притворяться, что любишь то, что другие признают или считают достойным любви. <…>» (30, 312–313).
Здесь еще нет толстовского ригоризма, так сильно проявившегося в эстетическом трактате, но есть ощущение того, что Толстой пишет эти строки, находясь под впечатлением живых свидетельств подлинного искусства. Возможно, прежде всего — под впечатлением от волшебства тютчевской поэзии. Позже придет отторжение красоты как самостоятельной категории эстетики. Но в пору, когда он делал пометки на страницах стихотворений поэта, Красота как неотъемлемый признак художества будет значима для Толстого, значима сама по себе, отсюда часто встречаемая в сочетании с другими буквами (Т., Г., Ч.) буква К., нередко сопровождаемая восклицательными знаками.
«…чтобы то, что говорит художник, было совершенно ново и важно для всех людей, чтобы выражено оно было вполне красиво». Главные признаки подлинного искусства, которому Толстой остался верен до конца своих дней. В поэте он ценил самобытность, неповторимость поэтического ви́дения мира, умение воплотить «свое» в достойной гения форме. Разбросав букву «Т» (тютчевское) по разным текстам, Толстой хотел обозначить границы собственно авторской неповторимости поэта, но они оказались чрезвычайно подвижными, что свидетельствовало о масштабности дарования Тютчева.
Для Толстого мир Тютчева — мир глубоких чувств и глубоких мыслей. Он един во всех своих ипостасях. Даже над двоемирием властвует мысль о единстве. Мир в минуты роковые — «призрак тревожно-пустой», объятая снами земная жизнь, при проблеске сознания являющая собой мистерию мироздания, «пылающую» со всех сторон «бездну», «во всем разлитое, таинственное зло»; в минуты счастья — «животворный океан» «жизни божеско-всемирной», «самозабвения земного благодать», разрывающий темноту «всемирный благовест» «победных солнечных лучей».
Ф. И. Тютчев. Фотография Г. Ф. Штейнберга. 1860 г.
В 1897 г., когда шла напряженная работа над трактатом «Что такое искусство?», Толстой записал в дневнике мысли о сущности разных форм освоения действительности и указал имена тех представителей искусства, которые воплощали в своем творчестве «религию истинного христианства»:
«Сейчас ходил и думал: есть религия, философия, наука, поэзия, искусство большого большинства народа: религия, хотя и прикрытая суевериями, вера в Бога — начало, внеистребимость жизни; философия бессознательная: фатализма, матерьяльности и разумности всего существующего; поэзия сказок, жизненных истинных событий, легенд; и искусство красоты животных, произведений труда, вырезушек и петушков, песен, пляски. И есть религия истинного христианства: философия от Сократа до Амиеля, поэзия: Тютчев, Мопассан — искусство (не могу найти примеров живописи) — Шопен в некоторых произведениях, Гайден. И есть религия, философия, поэзия, искусство толпы культурной: религия — евангелики, армия спасения, философия — Гегель, Дарвин, Спенсер, поэзия — Шекспир, Дант, Ибсен. Искусство — Рафаэль, декаденты, Бах, Бетховен, Вагнер» (54, 49–50).
«Поэзия Тютчева» — «религия истинного христианства». Такой ее воспринял Толстой.
«Совершенным произведением искусства будет только то, в котором содержание будет значительно и ново, и выражение его вполне прекрасно, и отношение к предмету художника вполне задушевно и потому вполне правдиво» (30, 214). Этому совершенству отвечала поэзия Тютчева и художественное творчество самого Толстого.