Льву было семь, когда высокая поэзия впервые ранила его сердце. «Помню, — писал Толстой в своих „Воспоминаниях“, созданных уже в старости, — как он (отец. — В.Р.) раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: „К морю“: „Прощай, свободная стихия“ и „Наполеон“: „Чудесный жребий совершился: угас великий человек“ и т. д…» (34, 357).
А. С. Пушкин
Гравюра Т. Райта. 1837 г.
«Надменный! кто тебя подвигнул?
Кто обуял твой дивный ум?
Как сердца русских не постигнул
Ты с высоты отважных дум?
Великодушного пожара
Не предузнав, уж ты мечтал,
Что мира вновь мы ждем, как дара;
Но поздно русских разгадал…»[21]
«Его (отца. — В.Р.) поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут Языковым (крестным отцом Л. Толстого. — В.Р.). Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моем чтении, и был очень счастлив этим» (34, 357).
Пушкин был кумиром для Толстого с отроческих лет и на протяжении всей жизни. Однако в научной и читательской среде сложилось иное мнение.
«Пророческий посох, выпавший из рук умирающего Пушкина, — писал Авраам Позов в 1967 г., — попал в слабые руки Гоголя и перешел к Толстому и Достоевскому. Чудные пушкинские всходы растоптал Толстой своими босыми ногами[22]»[23].
Марина Новикова в работе 1995 г. гармонию «пушкинского Космоса» противопоставила «новоевропейской цивилизации», растерявшей народные, духовные по сути, мерила, «которыми раньше измерялся человек». Теперь он, по ее убеждению, выпал из контекста вечности и оказался во власти «режимов», «систем», «экономических укладов» или «биологических импульсов». Отсюда популярность в Европе Толстого и Достоевского.
«Толстой, — видимо, с упреком в его адрес иронизировала она, — (с некоторым даже симпатичным смущением) заметил однажды, что Пушкин-прозаик гол как-то… Рядом с ним и с Достоевским — уж точно»[24].
В религиоведческой литературе «православный Пушкин» был противопоставлен Толстому-богоотступнику. Нападали на Толстого, как правило, приверженцы поэта. Любители творчества Толстого, напротив, стремились отыскать точки соприкосновения во взглядах двух гениев. К последним относился толстовед с мировым именем Б. М. Эйхенбаум.
«Пушкин и Лев Толстой, — писал он, — стоят на крайних точках исторического процесса, начинающего и завершающего построения русской дворянской культуры ХIХ века. […] На первый взгляд — полная противоположность позиций и поведения. На самом деле — одна из тех противоположностей, которые сходятся, потому что смыкают собой целый исторический круг. Корни творчества у Пушкина и Льва Толстого иногда так близки, что получается впечатление родства при всей разнице позиций. Не у Гоголя, не у Тургенева, не у Достоевского (при всей его заинтересованности некоторыми темами Пушкина), а именно у Толстого находим мы своего рода дозревание или, вернее, перерождение замыслов, тем и сюжетов»[25].
Та же позиция и в статье Г. Н. Ищука:
«Особого рода эстетическое доверие у Толстого было только к Пушкину: ни гуманизм Руссо, ни милосердие Гюго, ни трогательность Диккенса, ни „нравственная значительность“ Лермонтова, ни даже „родственность“ Достоевского не вызывали в нем подобного творческого „заражения“»[26].
А как же быть, спросит читатель, с толстовской хулой на Пушкина? Чтобы ответить на этот вопрос, обратимся к анализу наиболее резких высказываний Толстого в адрес поэта.
Многие с негодованием восприняли слова Толстого о личности и творчестве Пушкина в трактате «Что такое искусство?» (1897–1898):
«…Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель… (…) …Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные» (30, 171).
«Чувство боли» исчезает, когда обращаешься к контексту этих слов. Не от себя лично Толстой произнес приговор Пушкину, а от лица «грамотного мещанина» из Саратова, якобы сошедшего с ума оттого, что духовенство «содействовало постановке „монамента“ (памятника поэта в Москве; сам факт искаженного словоупотребления свидетельствует об уровне культуры „грамотного мещанина“. — В.Р.) господину Пушкину». В этой связи Толстой сообщил доверчивому читателю, что к нему пришло более десяти писем «от разных крестьян с вопросами о том, почему так возвеличивают Пушкина?» (30; 170).
Несколько выше в том же трактате рядом с неприятием «рассудочно-холодного произведения» «Борис Годунов» Толстой дал высокую оценку творчеству великого предшественника:
«…наш Пушкин пишет свои мелкие стихотворения, „Евгения Онегина“, „Цыган“, свои повести, и это всё разного достоинства произведения, но всё произведения истинного искусства» (30; 124).
Немало в высказываниях Толстого о личности Пушкина слов добрых и сделанных с акцентом явной симпатии. С годами положительных оценок становилось все больше и больше.
В памяти у большинства читателей хранится и другой пример, вызывающий недоумение. Это высказывание Толстого о Пушкине в его статье «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы» (1862). Увлеченный в это время проблемой восприятия крестьянскими детьми произведений искусства, Толстой сделал парадоксальный вывод,
«что лирическое стихотворение, как, например, „Я помню чудное мгновенье“, произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о „Ваньке-клюшнике“ и напев „Вниз по матушке по Волге“» (8; 114).
Сообщая читателю о том, что он «годами бился тщетно над передачей ученикам поэтических красот Пушкина и всей нашей литературы», что «то же самое делает бесчисленное количество учителей — и не в одной России», Толстой еще резче обозначил суть возникшей перед ним как перед педагогом конфликтной ситуации.
«Я бился, говорю, годами, — утверждал он, — и ничего не мог достигнуть; стоило случайно открыть сборник Рыбникова, — и поэтическое требование учеников нашло полное удовлетворение, и удовлетворение, которое, спокойно и беспристрастно сличив первую попавшуюся песню с лучшим произведением Пушкина, я не мог не найти законным» (8; 115).
Восприятие искусства слова, как и симфонии Бетховена, требовало от человека, а ребенка и подавно, особой культуры. К этому надо было подготовить бытовое сознание. И Толстой во время работы в яснополянской школе многое сделал для того, чтобы преодолеть барьер непонимания.
В России детская литература тогда не была в чести. Понимая это, Толстой вслед за «Сказками» Пушкина написал для детей более 600 рассказов, историй, литературно-научных зарисовок, притч. Эта гигантская работа была проделана с целью ответа на вопрос:
Что нужно сделать для того, чтобы ребенок смог преодолеть бытовизм восприятия произведения искусства и открыть для себя мир подлинно нравственно-эстетических ценностей?
Он предложил решение этой проблемы, увидев ее в необходимости создания, как он говорил, «переходной литературы», которая могла бы проложить мостик от ребенка с его особенностями восприятия, потребностей, с имеющимся у него жизненным опытом до культуры чтения серьезных литературных произведений. Эта была пропедевтика искусства чтения, своего рода азбука художественной литературы. И он создал такого рода произведения для детей. Но его опыт в этой области, как и его педагогические открытия оказались забытыми на долгие годы[27].
Можно утверждать, что негативных высказываний Толстого в адрес Пушкина очень мало, и все они так или иначе мотивированы ситуативной установкой автора «Войны и мира». Положительных же отзывов не счесть.
Однако, к сожалению, немногих резких оценок Толстого в адрес Пушкина оказалось достаточно, чтобы в течение многих десятилетий держать поклонников Пушкина в состоянии раздражения: «Он и до Пушкина добирался…».
Не добирался, а постигал его гений всю жизнь. Ему интересна была сама личность поэта, а его творчество стало составной частью духовных исканий Толстого. Интерес ко всему, что было написано Пушкиным, возрастал с каждым годом, менялись и оценки творчества — от сдержанных и умеренных до восхищенных и восторженных, а подчас божественно трогательных.
Родившись в Пушкинскую эпоху, Толстой и молодость провел среди тех, многие из которых были знакомы с поэтом. «Л.Н., — засвидетельствовал Д. П. Маковицкий 8 декабря 1906 г., — просматривал новый том переписки Пушкина, издание Академии[28]. О корреспондентах Пушкина сказал: „Я всех знал“»[29]. Знал Толстой и Павла Васильевича Анненкова, первого биографа и издателя посмертного собрания сочинений А. С. Пушкина.
В Яснополянской библиотеке Толстого по сей день хранятся 5 из 6 томов этого издания[30]. Отсутствует 3-й том, в котором напечатана поздняя лирика Пушкина. Вероятно, и в нем, как и в других томах, содержалось немало пометок Толстого. Часть из них носила предположительный характер («по-видимому»). Часть дошедших до нас пометок, несомненно, принадлежит Льву Николаевичу — о них и пойдет речь. Судя по форме и содержательной направленности пометок, их можно отнести к раннему периоду творчества.
К чтению томов собрания сочинений Пушкина Толстой обратился в начале июня 1856 г. и в те же дни «с наслаждением», как он писал в своем дневнике, прочитал большой труд П. В. Анненкова «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина», помещенный в первом томе собрания сочинений. К этой книге в течение многих лет Толстой обращался не однажды.
В середине ноября 1855 г. Толстой сразу же по окончании Крымской войны приехал в Петербург. В читательской среде он воспринимался как новая восходящая звезда на горизонте русской литературы. Братья-писатели и многие критики приняли его в свои ряды — кто на равных, а кто-то, как И. С. Тургенев, с желанием взять шефство над не кончавшим университетов самоучкой. Но П. В. Анненкова в это время в Петербурге не было. Встреча состоялась позже, в декабре 1855 г., на квартире И. С. Тургенева, у которого остановился после возвращения из Крыма Лев Толстой. Вот как об этом писал сам Анненков:
П. В. Анненков — русский критик, историк литературы
«Однажды… зашел к нему на квартиру, я узнал, к великому моему удовольствию, что в задней ее комнате спит приезжий из армии молодой артиллерийский офицер граф Лев Николаевич Толстой. Публике было уже известно это имя, а литераторы превозносили его в один голос. Лев Толстой выслал в „Современник“ первый свой рассказ „Детство и отрочество“, поразивший всех поэтическим реализмом своим и картиной провинциальной семьи, гордо живущей со своими недостатками и ограниченностью, как явление вполне самостоятельное и непререкаемое. Он готовил еще и многое другое. Будучи соседом Толстого по деревне и движимый своим неугомонным демоном любопытства и участия, Тургенев пригласил его к себе. Но Л. Н. Толстой был очень оригинальный ум, с которым надо было осторожно обращаться. Он искал пояснения всех явлений жизни и всех вопросов совести в себе самом, не зная и не желая знать ни эстетических, ни философских их пояснений, не признавая никаких традиций, ни исторических, ни теоретических, и полагая, что они выдуманы нарочно людьми для самообольщения или для обольщения других. Как курьез воззрение это еще могло поддерживаться при громадном образовании и большой начитанности, но гр. Толстой не гонялся за курьезами. То был сектантский ум по преимуществу, очень логический, когда касалось выводов, но покорявшийся только вдохновенному слову, сказавшемуся, неизвестно как, в глубине его души. Поэтому столь же интересно было следить за его мнением, всегда новым и неожиданным, сколько и за происхождением этого мнения. Нередко встречались у него приговоры, поражавшие своим ультрарадикальным характером. Так, шекспировского короля Лира он считал нелепостью, за неправдоподобие сказки, лежащей в основании трагедии, и в то же время все симпатии его принадлежали пьяному артисту-немцу, которого встретил в публичном доме и сделал героем одной из повестей своих»[31].
Первая встреча не произвела на автора «Детства» сильного впечатления. Дружеские отношения возникли спустя год. На них не могла не повлиять статья Анненкова «О мысли в произведениях изящной словесности. (Заметки по поводу последних произведений гг. Тургенева и Л. H. Т.)» и, безусловно, прочитанные Толстым «Материалы к биографии А. С. Пушкина» и проштудированные им тома сочинений поэта.
15 ноября 1856 г. Толстой записал в своем дневнике:
«Потом ужинали с Анненковым и много толковали, он очень умен и человек хороший» (47, 99).
В 1857 г., памятуя, что Анненков продолжал сбор материалов, связанных с жизнью и творчеством Пушкина, Толстой, подружившись с Михаилом Ивановичем Пущиным (брат друга Пушкина, участник декабристского восстания, которому посвящено стихотворение «Мой первый друг, мой друг бесценный». — В.Р.), написал биографу примечательное письмо. Примечательное тем, что свидетельствовало о трепетном отношении Толстого ко всему, что связано с именем Пушкина.
«1857 г. Апреля 22 / мая 4. Кларан.
Посылаю вам, дорогой Павел Васильевич, записку Пущина, с которым мы живем вместе в Clarens, Canton de Vaud, куда вы мне пишите, ежели захотите меня этим истинно обрадовать.
Записка забавная, но рассказ его — изустная прелесть. Вообще это, видно, была безалаберная эпоха Пушкина. Пущин этот — прелестный и добродушный человек. Они с женой здесь трогательно милы, и я ужасно рад их соседству. Я в Швейцарии вот уже 4-ю неделю и очень доволен своим житьем» (60, 181–182).
Суть записки по сей день неизвестна. Но важно, что в этом же письме содержались раздумья Толстого об особенностях собственного творчества. Чувствовалось, работая над «Казаками», он испытывал потребность в общении с собратьями по профессии. Таковыми в этот период жизни для него стали Анненков и Тургенев.
«Ту серьезную вещь, про которую я вам говорил как-то, — писал он Анненкову, — я начал в 4-х различных тонах, каждую написал листа по 3 — и остановился, не знаю, что выбрать или как слить, или должен я всё бросить. Дело в том, что эта субъективная поэзия искренности — вопросительная поэзия, — и опротивела мне немного и нейдет ни к задаче, ни к тому настроению, в котором я нахожусь. Я пустился в необъятную и твердую положительную, субъективную сферу и ошалел: во-первых, по обилию предметов, или, скорее, сторон предметов, которые мне представились, и по разнообразию тонов, в которых можно выставлять эти предметы. Кажется мне, что копошится в этом хаосе смутное правило, по которому я в состоянии буду выбрать; но до сих пор это обилие и разнообразие равняются бессилию. Одно, что меня утешает, это то, что мне и мысль не приходит отчаиваться, а какая-то кутерьма происходит в голове всё с большей и большей силой. — Буду держаться вашего мудрого правила девственности и никому не покажу и предоставлю одному себе выбрать или бросить» (60, 181).
Толстой зафиксировал переворот, который совершался в нем в этот период творчества, — переход от «субъективной поэзии искренности» к эпическому пониманию и воссозданию мира. Повесть «Казаки», над которой он продолжал работу во время первого заграничного путешествия, стала предвестницей «русской Илиады» (И. А. Гончаров) — «Войны и мира».
Пришло время отправиться в путешествие, и сам Пушкин в определенной степени будет нашим спутником в напряженном мире жизненных исканий Льва Толстого.
Какой молодец Пушкин! Он говорит, как мы все говорим, только лучше и красивее. Это единственный поэт, в нем нет усилий и напряжения в рифме и ритме. В нем можно найти отзвуки на все, что мы чувствуем, и с таких молодых лет он стал уже все понимать.
Сохранившиеся в первом томе, содержащем собранные П. В. Анненковым материалы к биографии Пушкина, пометки, несомненно, принадлежат Толстому. Они — свидетельство глубокого интереса к Пушкину как человеку и художнику, несущему в себе и для людей смысл земного и извечного существования. В жизни этого человека-гения нет такого, мимо чего можно было бы пройти, отсюда скрупулезность чтения Толстым «Материалов…». Они вызвали в нем живой отклик. Его волновали разные грани (вплоть до деталей) жизни гениального и неповторимого Пушкина
1. Кто бы что ни говорил, Толстой любил поэзию и хорошо ее знал, но он понимал, что стихотворная речь не его удел. Естественно, что пушкинский экивок в сторону прозы не мог не понравиться ему, мастеру прозаической речи, универсального, близкого к мистическому синтаксиса. Он подчеркнул в письме Пушкина к брату Левушке, приславшему поэту стихи, несколько строк карандашом (выделено жирным шрифтом. — В.Р.) на с. 79. В них Александр Сергеевич призвал брата более сдержанно относиться к поэзии:
«Благодарю тебя за стихи, более благодарил бы за прозу. Ради Бога, почитай поэзию доброй, умной старушкою, к которой можно иногда зайти, чтобы забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться её милым болтанием и сказками, но влюбиться в нее — безрассудно…» (подчеркнутые Толстым здесь и далее, а также отчеркнутые им далее строки выделены жирным курсивом. — В.Р.)[34].
2. Пушкинская любовь к брату была понятна Толстому. У него у самого были три брата, и каждого он любил по-своему, о каждом заботился, а в предсмертные дни Николая и Дмитрия сумел облегчить их участь.
Оба художника с юности задумывались над проблемами воспитания. В их творчестве они занимали особое место. Юный Пушкин получил образование в Царскосельском лицее, Толстого воспитывали иностранные гувернеры, с которыми, за исключением старика-немца, у него возникали постоянно конфликты. Пушкина волновал вопрос о воспитании младшего брата, «существа, одаренного душою», и он обратился к своему «парнасскому брату» Антону Дельвигу с просьбой о духовном покровительстве над Левушкой. В Лицей не попасть, а других заведений подобного типа в России не было. Одаренная личность под воздействием обстоятельств и собственного опыта должна была учиться преодолевать трудности, но на пути познания ей нужна была поддержка со стороны духовно окрепшего человека.
«Друг мой, — обращался Пушкин к Дельвигу, — есть у меня до тебя просьба — узнав, напиши мне, что делается с братом. Ты его любишь, потому что меня любишь. Он человек умный во всем смысле слова, и в нем прекрасная душа. Боюсь за его молодость; боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим: другого воспитания нет для (подчеркнуто Толстым карандашом на с. 83. — В.Р.) существа, одаренного душою. Люби его; я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца. В этом найдут выгоду; но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями — не только по африканской нашей крови. Прощай».
«Другого воспитания нет». Слова, взятые в контексте, могли быть восприняты по-разному: то ли скудна Россия середины XIX в. достойными учреждениями образования, то ли одаренный человек должен сам себя воспитывать и образовывать, а кто-то по возможности должен ему помогать.
Оба аспекта были важны для Толстого. Но в том же ключе думал и Пушкин.
3. В этом же письме от 23 марта 1821 г., призывая Антона Дельвига к могучему творчеству, Пушкин сообщил ему о завершении им поэмы «Кавказский пленник» — и с вдохновением объявил о новых замыслах:
«Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы — но что теперь ничего не пишу; я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости (подчеркнуто Толстым карандашом на с. 82. — В.Р.), как не воспоминаниями?»
А. С. Пушкин. Автопортрет. 1821 г.
«…под старость нашей молодости». Как раз в этом периоде жизни находился и Лев Толстой. Акцент сделан был им не на воспоминаниях, которыми живет душа поэта и которые всегда были в центре творчества Толстого, а на одном из самых сложных периодов жизни человека — переходе от молодости к зрелости. Он сопряжен был с катаклизмами, разломом в душе, открытием новых подходов к изображению действительности. Менялось ви́дение мира, а с ним изменялись и способы его воплощения в художестве.
4. Известно, что Пушкин весьма строго относился к издателям, вторгавшимся в его текст. Это буквально приводило его в бешенство. П. В. Анненков в качестве примера приводит историю с «Полярной звездой» (1824 г.). Поэт обнаружил в двух стихотворениях, напечатанных в этом журнале, редакторскую правку. Тогда он немедленно переправил тексты этих «пьес» в журнал «Литературные листки» со словами:
«Вы очень меня обяжете, если поместите в своих листках здесь прилагаемые две пьесы. Они были с ошибками напечатаны в Полярной Звезде, от чего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди».
Последняя мысль (выделена мною курсивом и жирным шрифтом. — В.Р.) поразила Толстого, и он подчеркнул ее карандашом (с. 87). Она вполне в законченном виде могла бы претендовать на крылатое выражение. Но главное — она точно передавала позицию настоящего художника, для которого любой нюанс, любой оттенок содержательно значим. Толстой, как и Пушкин, беспощадно чиркал и зачеркивал во время творчества. У них образность и смыслы рождались в муках. Потому так порой неистово они защищали свои интересы перед издателями.
Так, в письме к Н. А. Некрасову, редактору «Современника», первому открывшему талант Толстого, автор повести «Детство» написал:
«1853 г. Сентября 17. Пятигорск.
Милостивый Государь, Николай Алексеевич.
Посылаю небольшую статью („Записки маркера“. — В.Р.) для напечатания в Вашем журнале. Я дорожу ею более, чем Детством и Набегом, поэтому в третий раз повторяю условие, которое я полагаю для напечатания — оставление ее в совершенно том виде, в котором она есть…» (59, 246).
5. Толстой отчеркнул карандашом целый массив текста (21 строку на 97 с.) в пушкинском письме к Н. И. Гнедичу:
[ «Недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно — так]
явны, что я долго не мог решиться ее напечатать. Простота плана близко подходит к бедности изобретения, описание нравов Черкесских не связано с происшествием и есть не иное что, как географическая статья, или отчет путешественника. Характер главного лица (а всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме, да и что за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в каких-то несчастиях, неизвестных читателю?
Его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости Горцев и к прелестям Кавказской девы могут быть очень естественны, но что тут трогательного? Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего Русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья её могли бы иметь каждый свою роль, свой характер — всем этим я пренебрег: во-первых, от лени; во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части поэмы были уже кончены, а сызнова начинать не имел я д у х а…. (разбивка и многоточие по тексту Анненкова. — В.Р.) Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня на счет Кавказского пленника, но, признаюсь, люблю его, сам не зная за что: в нем есть стихи моего сердца…» (I, 97).
Черкес. Рисунок А. С. Пушкина. 1820–1821
Как следует из текста письма, речь шла о художественных, с точки зрения поэта, недостатках поэмы «Кавказский пленник»: не удался «характер главного лица», неубедительны его переживания — «Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в каких-то несчастиях, неизвестных читателю?» Пушкин чувствовал и понимал, как можно было бы уйти от романтической однобокости героев, указывал на причины, почему он этого не сделал.
Но, думается, не столько «ситуация с недостатками» взволновала Толстого, сколько то удивительно трогательное признание Пушкина в финале письма, которое так понятно каждому человеку, познавшему родительское чувство:
«Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня на счет Кавказского ленника, но, признаюсь, люблю его, сам не зная за что: в нем есть стихи моего сердца…»
Толстому, особенно в молодости, тоже приходилось переживать творческие неудачи, и он так же, как и Пушкин, относился к своим произведениям по-отечески.
6. Читая «Материалы…» Анненкова, Толстой чаще всего обращался к текстам самого Пушкина. В них его поражала способность поэта сравнением или одной фразой выразить суть большой проблемы. Так, на стр. 111 Толстой подчеркнул карандашом сравнение Пушкина. Оно было достаточно образным и остроумным, но главное — точным по сути. Пушкин сравнил нападки романтиков нового поколения, к которым принадлежали В. Кюхельбекер, К. Рылеев, отчасти В. Одоевский, на романтизм В. А. Жуковского с «ребенком, кусающим грудь своей кормилицы потому только, что у него зубки прорезались».
7. Чуть ниже, на стр. 114, Толстой выделил карандашом еще одно меткое пушкинское выражение: «Вот глубина глупости!». Оно было сказано поэтом по поводу ходульности героев «Ивана Ивановича» (так у Пушкина) Раси́на, который, как утверждал Пушкин, «понятия не имел о создании трагического лица».
8. Известно, что П. В. Анненков не высоко ценил теоретические взгляды Пушкина на искусство. Толстой думал иначе. Приводя раздумья поэта о различии классического и романтического начал в литературах разных эпох, автор «Материалов» настаивал на
«малых способностях Пушкина к теоретическим тонкостям, что доказал он многими примерами и впоследствии. Чрезвычайно меткий в оценке всякого произведения, даже и своего собственного, он был чужд, по природе, той тяжелой работы мысли, какую требует отвлеченная теория искусства. Часто не хотел он доискиваться значения идеи, верность которой только чувствовал, и отрывочно бросал ее на бумагу в своих тетрадях».
Толстой, имевший склонность к теоретическим обобщениям (и не только в сфере эстетики), выразил свое несогласие с Анненковым знаком вопроса, который он поставил на полях страницы 112 возле цитируемых выше слов.
Кстати, надо заметить, что мысли Пушкина в плане «теоретической тонкости» были не так мелки, как это казалось его биографу. Теоретики литературы обращались к ним не однажды.
9. Внимание Толстого привлек выпад Пушкина против женщин-читательниц, которых могут пугать «звуки харчевня, острог…» На стр. 115 карандашом молодой Толстой подчеркнул, видимо, чем-то близкие ему слова:
«Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на Русской земле, да и жалеть не о чем».
Заметим, что для Пушкина эта мысль была сиюминутной и не отражала его истинного отношения к проблеме женского чтения. Тогда как молодой Толстой имел более скептический взгляд на женщин-читательниц. Его Наташа Ростова, в отличие от Татьяны Лариной, книг не читала. В зрелые годы Толстой изменил свое мнение относительно читающих женщин и многое делал для того, чтобы просвещение было значимо для всех слоев общества.
10. С юности в силу, быть может, одиночества Толстой испытывал потребность в переписке с близкими ему людьми. Форма письма позволяла проявить себя иначе, нежели художество. Толстой при чтении «Материалов…» согласился с их автором относительно того, что
«непрерывная литературная переписка сдрузьями принадлежала к числу любимых и немаловажных занятий Пушкина».
Толстой подчеркнул ногтем эти слова; они, в свою очередь, вошли в большой отчеркнутый им ногтем фрагмент текста на стр. 123 (29 строк), в котором содержалась постановка проблемы инобытия автора.
Непрерывная литературная переписка с друзьями принадлежала к числу любимых и немаловажных занятий Пушкина в это время. Переписка Пушкина особенно драгоценна тем, что ставит, так сказать, читателя лицом к лицу с его мыслию и выказывает всю её гибкость, оригинальность и блеск, ей свойственный. Эти качества сохраняет она даже и тогда, когда теряет достоинство непреложной истины или возбуждает сомнительный вопрос. Мы имеем только весьма малую часть переписки Пушкина, но и та принадлежит к важным биографическим материалам.
Первая глава Онегина появилась в печати в течение 1825 года, предшествуемая известным прологом: Разговор Книгопродавца с Поэтом, который был окончен в Михайловском, 26 Сентября 1824 года, и о значении которого весьма мало говорили: так затемнен он был романом, поглотившим все внимание публики и журналистов. А между тем в прологе глубоко и поэтически выражено состояние художника, уединенно творящего свои образы, посреди шума и внешних волнений, как вообще любил себе представлять художника сам Пушкин. Вскоре мы увидим, что он усвоил себе теорию творчества, которая проводила резкую черту между художником и бытом, его окружающим. Стихи, которыми он очертил свой идеал поэта, весьма основательно прилагались у нас к самому автору их:
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйной,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шепот речки тихоструйной (I, 123).
Анненков обратил внимание читателя на то, что Пушкин хорошо «усвоил себе теорию творчества, которая проводила резкую черту между художником и бытом, его окружающим». Читатель же стихи, которыми Пушкин очерчивал свой идеал поэта, «весьма основательно» прилагал их «к самому автору».
Однако между биографическим автором и его героями, в том числе его лирическим «Я» или лирическим героем, существует дистанция. Искусство — это всегда форма иновыражения.
Часть последней строки («весьма основательно прилагались у нас») Толстой отчеркнул ногтем.
Вполне понятно почему: он пережил ситуацию с первой публикацией повести «Детство» (1852) в некрасовском «Современнике», когда по воле редактора ей было дано другое название — «История моего детства». Толстой тогда вынужден был убеждать окружающих его людей, что это не его, а Николеньки Иртеньева детство.
Пушкин и Онегин. Рисунок А. С. Пушкина. 1824.
Бытовое сознание многих читателей по сей день склонно ставить знак равенства между автором и его главным героем. Онегин не Пушкин ли? А Печорин — не сам ли это Лермонтов?
11. Проблема жизни и смерти всегда занимала ведущее место в произведениях больших художников. Ранняя смерть родителей, гибель людей на войне, предчувствие ухода из жизни двух братьев — это и многое другое обращало Толстого постоянно к мысли о смерти. Отсюда его внимание на стр. 230 к четверостишию Пушкина, которое не вошло в канонический текст стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных». «Одна строфа его, выпущенная впоследствии, — писал Анненков, — еще сильнее подтверждает общую мысль пьесы». Эту строфу Толстой очеркнул ногтем целиком и ногтем подчеркнул каждую строчку:
«Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной».
В январе 1858 г. Толстой написал рассказ «Три смерти», ставший одним из шедевров русской прозы.
12. Заглянул Толстой и в Приложения к «Материалам…» П. В. Анненкова. Одно из них, связанное с творчеством Шекспира и Байрона, вызвало особый интерес.
И. С. Тургенев, как известно, не только боготворил Шекспира, но и многое сделал для того, чтобы его трагедии заняли достойное место в читательском пространстве России, стремился пробудить в молодом Толстом любовь к английскому драматургу, но тот сопротивлялся.
Тем примечательней выделенный Толстым на стр. 444 в Приложении к «Материалам…» Анненкова фрагмент из французского письма Пушкина по поводу «Бориса Годунова» (письмо Н. Н. Раевскому-сыну на французском языке, вторая половина июля 1825 г.)[35]. Толстой обратил внимание на мысль Пушкина об отсутствии у женщин характера (вместо него «у них бывают страсти в молодости»). Довольно примечательная, оригинальная мысль, и, видимо, кому-то она доставит удовольствие расшифровать ее. Однако взята она в скобки самим Пушкиным и пребывает в более масштабном содержательном окружении, и отчеркивание Толстым всего фрагмента свидетельствовало о понимании им сути пушкинского противопоставления Шекспира Байрону.
Дж. Байрон. Рисунок А. С. Пушкина. 1835 г.
«…mais quel homme que ce Schakespeare! je n’en reviens pas. Comme Byron le tragique est mesquin devant lui! Ce Byron qui n’a jamais conçu qu’un seul caractère (les femmes n’ont pas de caractère, elles ont des passions dans leur jeunesse; et voilà pourquoi il est si facile de les peindre), ce Byron donc a partagé entre ses personnages tel et tel trait de son caractère; son orgueil à l’un, sa haine à l’autre, sa mélancolie au troisième etc. et c’est ainsi que d’un caractère plein, sombre et énergique il a fait plusieurs caractères insignifiants — ce n’est pas là de la tragédie!» (1, 444).
Перевод: «…но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их), этот самый Байрон распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою тоску и т. д., и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных — это вовсе не трагедия» (Х., с. 782).
У. Шекспир. Художник А. В. Алемасов
Байрон мелок, ибо «распределил между своими героями отдельные черты собственного характера», тогда как «Шекспир „изумителен“». В этом фрагменте не раскрывалась непосредственно суть пушкинского восторга, но она следует из противопоставления одного художника другому.
Пушкин, а вслед за ним и Толстой (задолго до написания им возмутившего весь мир трактата о «О Шекспире и драме» — 1906) сделали выбор в пользу шекспировского размаха в изображении жизни человека — здесь небесное сошлось с земным, противоречия приобрели вселенский характер, любовь и разум, оказавшись в сетях лжи и насилия, в трагической борьбе сумели выстоять и сохранить неугасимый смысл отпущенной им Богом свободы.
Через 52 года, так же в начале июня, Толстой с восторгом читал материалы Анненкова к биографии Пушкина.
«Л.Н. сказал, — писал Д. П. Маковицкий 5 июня 1908 г., — что читал биографию Пушкина и некоторые стихи:
— Какая случайная вещь — два огромных дарования, которые родятся раз в многие века, — Пушкин и Лермонтов — убиты на дуэли» (Маковицкий, кн. 3. С. 106).
20 июня 1908 г. Толстой продолжил разговор о чтении биографических материалов Пушкина:
«Как раз, — сказал он, — читаю материал биографический о Пушкине Анненкова: очень хорош. Очень интересен потому, что Анненков в своих работах пользовался материалом, тогда для печати недоступным. И его (Пушкина) письма к брату Левушке, его отношения с отцом интересны. Это такой блеск остроумия, полнота здравого смысла.
Л.Н. припомнил с похвалой свойство Пушкина: ценить писателей — своих современников» (Маковицкий, кн. 3. С. 101)
Так сложилось, что «в одночасье», читая в июне 1856 г. том за томом сочинения поэта, изданные Анненковым, Толстой приобщился к миру пушкинского творчества в его целостности и всеохватности. На одном дыхании он прочитал четыре тома сочинений Пушкина и том, в которой вошли собранные Анненковым материалы для биографии поэта. Естественно, что Пушкин с детства входил в орбиту художественной культуры Льва Толстого. Но это были отдельные всплески восторга, реже — критики тех или иных его произведений.
В начале статьи упоминались отроческие увлечения Толстого поэзией Пушкина. В дневнике 1853 года сохранилось признание автора первого печатного произведения повести «Детство» (1852) относительно прозы Пушкина. 31 октября, будучи на Кавказе, в Хасав-Юрте, он писал:
«Я читал Капитанскую дочку и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом, — но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то. Вот мысли, которые приходили мне в эти 4 дня…» (46, 187–188).
В начале ноября того же года в Дневнике промелькнула запись «Слог Пушкина», и в разбивку с ней были обозначены признаки стиля, но совсем не ясно, связаны ли они как-то с пушкинским слогом или нет: «развитие мысли», «непринужденность приемов», «строгость к выражениям» (46, 190).
8 июля 1854 г., после перенесенной операции под хлороформом, будучи в Бухаресте, Толстой в дневнике запечатлел свои переживания, связанные с чтением русской поэзии:
Лев Толстой — прапорщик. 1854
«Утром читал и писал немного. […] Открыл я нынче еще поэтическую вещь в Лермонтове и Пушкине; в первом Умирающий гладиатор. (Эта предсмертная мечта о доме удивительно хороша) и во втором Янко Марнавич[36], который убил нечаянно своего друга. Помолившись усердно и долго в Церкви, он пришел домой и лег на постель. Потом он спросил у жены, не видит ли она чего-нибудь в окне, она отвечала, что нет. Он еще раз спросил, тогда жена сказала, что видит за рекой огонек; когда он в третий раз спросил, жена сказала, что видит — огонек стал побольше и приближается. Он умер. — Это восхитительно! А отчего? Подите объясняйте после этого поэтическое чувство» (47, 9).
На другой день и в последующие дни Толстой продолжил чтение, и оно свидетельствовало о его живом интересе как к русской литературе, так и зарубежной, которую он при знании языков читал в подлиннике:
9 июля. «Утро и целый день провел, то пиша Записки Феерверкера („Рубка леса“. — В.Р.), которые, между прочим, кончил, но которыми так не доволен, что едва ли не придется переделать все заново или вовсе бросить, […] То читал Гёте, Лермонтова и Пушкина.
Первого я плохо понимаю, да и не могу, как ни стараюсь, перестать видеть смешное (du ridicule) в немецком языке. Во втором я нашел начало Измаил-бея весьма хорошим. Может быть, это показалось мне более потому, что я начинаю любить Кавказ, хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикой, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи — война и свобода. — В Пушкине же меня поразили Цыгане, которых, странно, я не понимал до сих пор. Девизом моего дневника должно быть „non ad probandum, sed ad narrandum“»[37] (47, 10).
10 июля. «Писать не хочется, а я сказал уже, что принуждать себя ни к чему не намерен par parti pris.[38] — Поэтому скажу только, что читал Лафонтена и Гёте, которого начинаю день ото дню понимать лучше, и писал на бело Записки Феерверкера очень мало и лениво, за что и делаю себе упрек» (47, 9).
11 июля. «Перечитывал Героя нашего времени, читал Гёте и только перед вечером написал очень мало. Почему? Лень, нерешительность и страсть смотреть свои усы и фистулы. За что и делаю себе 2 упрека. […]
Читал я нынче и Гёте и Лермонтова драму („Маскарад“), в которой нашел много нового, хорошего, и Холодный дом Дикенса. Вот уж 2-й день, что я покушаюсь сочинять стихи. Посмотрим, что из этого выйдет. —
Упрекнуть должен себя нынче только за лень, хотя писал и обдумал вперед много хорошего, но слишком мало и лениво» (47, 10).
12 июля. «С утра чувствовал в голове тяжесть и не мог преодолеть себя, чтобы заниматься. Весь день читал Современник. Эсфирь (Холодный дом) говорит, что детская молитва ее состояла в обещании, которое она дала Богу 1) всегда быть трудолюбивой, 2) чистосердечной, 3) довольной и 4) стараться снискивать любовь всех окружающих ее. Как просты, как милы, удобоисполнимы и велики эти 4 правила» (курсив Толстого — В.Р.; 47, 10–11).
15 июля. «Рано нынче разбудил меня Доктор, и благодаря этому случаю, я написал в утро довольно много — все переделывал старое — описание солдат. — Вечером тоже пописал немного и читал Verschwörung von Viesko[39]. Я начинаю понимать драму вообще. Хотя в этом иду совершенно противуположным путем большинству, я доволен этим как средством, дающим мне новое поэтическое наслаждение» (47, 12).
21 июля. «Вчера забыл записать удовольствие, которое мне доставил Шиллер своим Рудольфом Габсбургским[40] и некоторыми мелкими философскими стихотворениями. Прелестна простота, картинность и правдоподобная тихая поэзия в первом. Во втором же поразила меня, записалась в душе … мысль, что, чтобы сделать что-нибудь великое, нужно все силы души устремить на одну точку» (47, 14).
21 ноября 1855 г. Толстой прибыл из Крыма в Петербург, 20 мая 1856 г. после посещения Сергиева Посада остановился в Москве, 28 мая заглянул в Ясную Поляну (видимо, тогда им и были привезены тома анненского издания Пушкина) и укатил на несколько дней в Покровское, где находилось имение его сестры Марии Николаевны, побывал в гостях у И. С. Тургенева в Спасском-Лутовинове,
3 июня на рассвете возвратился в Ясную Поляну.
Он долго не мог заснуть и, вспомнив о привезенном издании Пушкина, открыл четвертый том и стал читать его маленькую трагедию «Каменный гость».
Выбор был вполне закономерен, так как в Покровском вместе с сестрой Машей он (Толстой хорошо играл на фортепьяно, техника позволяла ему играть не все, но многие сонаты Бетховена) играл в четыре руки отрывки из оперы Моцарта «Дон Жуан».
2 июня. «Встал в 11-м часу, пошел к Маше и детям. — Очень хорошо болтали с Тургеневым, играли Дон Жуана» (47, 78). А 5 июня 1856 г. он сообщал в письме М. Н. Толстой, что «приехал домой в 4 часа утра, все спали», и он «усевшись на балкон, прочел Пушкинского „ДонЖуана“ и до того был в восторге, что хотел тотчас писать Тургеневу об своем впечатлении» (ДонЖуана — так в рукописи; 60, 63).
3 июня. Из Дневника Толстого:
«Троицын день. Приехал в 5-ом часу и, пройдя сквозь насквозь провоненный дом, испытал огромное наслаждение у окна на сад. Прочел Дон Жуана Пушкина. Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине» (47, 77).
Вот тот день и тот час, когда совершилось таинство встречи Толстого с Пушкиным! С этого момента величие поэта было для Толстого безусловным и неоспоримым. Пушкинское начало дало о себе знать во многих его произведениях. Думаю, что именно под влиянием Пушкина мощно и убедительно прозвучала в романе «Война и мир» мысль «ГЕНИЙ И ЗЛОДЕЙСТВО — ДВЕ ВЕЩИ НЕСОВМЕСТНЫЕ».
Но в событиях начала июня есть одна пикантная деталь. Возникает вопрос: почему, с дороги, приехав рано утром из Покровского в Ясную Поляну, Толстой кинулся читать пушкинского Дон Жуана? Читатель может предположить, что это вызвано игрой Толстого и сестры Маши в четыре руки оперы Моцарта. Возможно. Но читатель может и не знать, что между Марией Николаевной Толстой, замужней женщиной, и Иваном Сергеевичем Тургеневым, отбывавшим ссылку в Спасском-Лутовинове (за критику властей в «Записках охотника»), видимо, крепко завязался любовный узел. Чуть позже вся сложность коллизии будет художественно озвучена в тургеневской повести «Фауст». Между братом и сестрой всегда были особо доверительные отношения. Толстой был в курсе происходящего. Знал он и об особенностях тургеневской натуры, в чем-то близкой к донжуановской. Конечно, только близкой. Дон Жуан и по сей день остается мифом в европейском сознании. Но раскрепощенность в понимании отношений между мужчиной и женщиной была свойственна красавцу Тургеневу.
Такова одна сторона объяснений.
Другая связана с особенностью характера и телесной природы Льва Николаевича. Знать об этом надо, чтобы понять суть пометок писателя на страницах ранней лирики Пушкина.
Подспорьем в этом вопросе стал дневник молодого Толстого. Привожу в основном те записи, которые относятся к периоду чтения пушкинских текстов. Дневниковые признания Льва Николаевича отличались искренностью и правдивостью. В них четко обозначились две тенденции в его отношении к женщинам: потребность возвышенной, чистой любви, не допускавшей никакой пошлости и неизбежно ведущей к женитьбе, и удовлетворение мужских потребностей, потворство похоти, борьба с которой для него всегда была актуальной, но часто граничила с поражением — слаб-де мужик, хоть и граф.
В обоих случаях давала о себе знать и природная застенчивость (сам Толстой назвал это «робостью»), доходящая до стыдливости, вызываемой излишней рассудочностью, рефлектирующим сознанием Толстого. Он не был ни ловеласом, ни тем более Дон Жуаном. Полагаю, что и способностью страстно долго любить он не обладал, а разыгрывать страсть накоротке ему претило, да, видимо, и в природе его это не значилось. Сам он как-то обронил признание: развратником, мол-де, не был, до женитьбы имел 4–5 женщин.
Но ему дано было от природы ощущать мощь и власть плоти и одновременно ее обреченность на гибель и смерть. В нем всегда давал о себе знать странный симбиоз «застенчивости» и «неукротимости» плоти. В поздние годы это сказалось в нравственном ригоризме, признании религиозного вето на свободу проявления плотского в человеке.
В молодости Толстой с трудом и не всегда, но все же иногда преодолевал барьер на пути к плотским утехам с женщиной из социальных низов (его отношение с замужней «солдаткой», муж которой был призван в армию; от нее у него был незаконнорожденный сын Тимофей Базыкин), но перед женщинами из высшего общества он как мужчина пасовал. Будто боялся их, а скорее, не уверенный в своей внешней неотразимости (вспомним раздумья о внешности Николеньки Иртеньева, противопоставление своей внешности красоте старшего брата Сергея Николаевича), старался воздействовать на женщин своим интеллектом, приобщить их к своим нравственным правилам жизни. Естественно, что это не могло не пугать молодых женщин. Высокие мотивы отношений не располагали к отношениям иного плана. Дружба и увлеченности быстро исчезали…
В своем дневнике Толстой создал контекст, в котором разворачивались его чувства и мысли. Это был период, когда молодой офицер, герой войны и уже известный писатель, в двадцать шесть лет задумался о женитьбе и стал присматривать окрест себя достойную партию, но одновременно с этим был одержим «поползновением к пороку».
Важно понимать, что именно в этот период шел интенсивно процесс становления Толстого-писателя и мыслителя. Он почти каждодневно работал над повестью «Юность», на второй день после чтения ранней лирики Пушкина возобновил работу над «Казаками» (под воздействием пушкинской поэзии замыслил написать повесть чуть ли не в стихах), не без воздействия Пушкина начал писать «Отъезжее поле», «Дневник помещика» («Утро помещика»), задумал комедию «Свободная любовь», набросал вчерне рассказ «Разжалованный».
Много читал, и прежде всего сочинения русских писателей, собратьев по перу, и зарубежных знаменитостей — произведения Диккенса («Дэвид Копперфильд», «Пиквикский клуб», «Крошка Доррит»), Теккерея («Ньюкомы»), Гете («Читал „Вертера“. Восхитительно»), Гоголя («Мертвые души» — «с наслаждением, много своих мыслей»), Гончарова («Обыкновенная история»), пьесы Мольера, Шекспира, статьи в русских журналах того времени, прежде всего в «Современнике». Прочитал Толстой и только что вышедшую в свет повесть И. С. Тургенева «Фауст» («Прелестно»), которая стала, на мой взгляд, в дальнейшем яблоком раздора и послужила для Толстого одним из мотивов дуэли двух писателей, благо несостоявшейся.
Поражает масштаб переписки Толстого с современниками. В 1856 г. из 49 писем 16 Толстой адресовал Валерии Арсеньевой. Среди адресатов — имена известных литераторов, родных и близких ему людей. Со многими он не только состоял в переписке, но и часто встречался, был свидетелем споров о судьбе России, направлениях развития русской литературы, важных культурных событиях того времени. Не отказывал себе в радости посещать балы, салоны, обеды и дружеские вечеринки со знаменитостями того времени.
Жизнь, одним словом, кипела ключом, но писательская работа все больше затягивала его в свои колдовские сети, и ему казалось, что только женитьба способна будет упорядочить его жизнь и создаст условия для художества. Она освободит его от бродяжничества по усадьбам и салонам, введет в берега его неуемно плотскую натуру. В одном из последних писем к Валерии, написанном 28 ноября 1956 г., Толстой выказался искренне и правдиво:
«Есть люди, которые женясь думают: „ну, а не удалось тут найти счастье — у меня еще жизнь впереди“, — эта мысль мне никогда не приходит, я всё кладу на эту карту. Ежели я не найду совершенного счастия, то я погублю всё, свой талант, свое сердце, сопьюсь, картежником сделаюсь, красть буду, ежели не достанет духу — зарезаться» (60, 127).
Но эти мысли появились в то время, когда разрыв уже состоялся. Ему же предшествовала многомесячная интрига. Вот о чем свидетельствовали картинки плотского «поползновения» молодого Толстого в дни углубленного чтения «всего» Пушкина.
Выдержки из Дневника Толстого 1856 г.
3 июня. [Ясная Поляна.] «Троицын день. Приехал в 5-м часу и, пройдя сквозь насквозь провоненный дом, испытал огромное наслаждение у окна на сад. Прочел „Дон-Жуана“ Пушкина. Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине» (47, 77).
4 июня. «Встал в 5, гулял, признаюсь, с ужасно эротическими мыслями. Читал первые стихотворения Пушкина. Потом разбирал свои старые тетради, непонятная, но милая дичь. Решил писать „Дневник помещика“, „Казака“ и комедию. За первое примусь за „Казака“. Завтракал, спал, обедал, гулял, купался в Воронке (река в яснополянской усадьбе. — В.Р.), читал Пушкина и пошел к мужикам. Не хотят свободу» (47, 78).
6 июня. «Встал в 7, поехал купаться и на Грумант (деревня в 3 км от Ясной Поляны, принадлежала Волконским-Толстым. — В.Р.). Похоть ужасная, доходящая до физической болезни. Приехал в 10 и целый день ничего не делал […] Вечером опять ездил купаться на Грумант, опять с целью, неосуществленной к счастью. — Вечер ничего не делал, тем более что опять страсть к праздности в виде пасьянсов» (47, 78).
7 июня. «Проспал до 11 часов и проснулся свежий. Опять шлялся по саду, огородам и Груманту, разумеется без успеха. Завтра иду к Гимбуту[41] за тем же… [Шлялся в поисках предмета плотского наслаждения, отсюда — далее описанная ситуация с ревностью Гимбута и „скользкого“ поведения Толстого относительно жены хозяина дома Надежды Николаевны. — В.Р.]
Читал Пушкина 2 и 3 часть; „Цыгане“ прелестны, как и в первый раз, остальные поэмы, исключая „Онегина“, ужасная дрянь» (47, 78).
8 июня. «Встал в 10-м. Шлялся по саду. Очень хорошенькая крестьянка, весьма приятной красоты. Я невыносимо гадок этим бессильным поползновением к пороку. Лучше бы был самый порок (колебания, вызванные особенностью натуры Толстого. — В.Р.). Делал гимнастику, купался. Шлялся по лесу. Передумал кое-что дельно из романа помещика. Кажется, я за него примусь. Ездил на Грумант купаться и ложусь спать морально больной, недовольный слабостью и с болью в пояснице от неловкого прыжка. Встретил, ехавши верхом, Дурову, одну и ничего не сказал ей» (47, 79).
9 июня. «Встал в 9, поясница болит хуже. Читаю биографию Пушкина с наслаждением. Все обдумывается роман помещика» (47, 79).
10 июня. «Встал в 9. […] Читал биографию Пушкина и кончил. Гулял по Заказу (лес в яснополянской усадьбе. — В.Р.), кое-что придумал. Главное, что „Юность“ надо писать предпочтительно, не оставляя других: „Записок русского помещика“, „Казака“ и комедии, особенно для последней главная тема окружающий разврат в деревне. Барыня с лакеем. Брат с сестрой. Незаконный сын отца с его женой et cet. Написал было записку Дуровой (одна из сестер Надежды Николаевны. — В.Р.), но, боюсь, слишком нежно» (47, 79).
11 июня. «Встал в 9, перечел Юность. Лень страшная. Шлялся, делал пасьянсы и читал Пушкина. После обеда поехал в засеку, но объездчик не являлся. Гимбутов нашел у себя. Весело болтал с ней (неизвестно, с какой из сестер. — В.Р.) и провожал ее. Она мила» (47, 80).
12 июня. «Скверно, что я начинаю испытывать тихую ненависть к тетеньке, несмотря на ее любовь. Надо уметь прощать пошлость. Без этого нет любви и нет счастия. Написал письмо Некрасову и получил Записки от Николеньки (сочинения брата. — В.Р.) Читал их. Прелестно» (47, 80).
13 июня. «Встал в 5, ловил рыбу, шлялся. На волоске от того, чтобы велеть Солдату привести бабу. Читал прелестнейший рассказ Чеченка Николеньки. Вот эпический талант громадный. Вчера нашли повешенного солдата в засеке, ездил смотреть на него. Встретил Надежду (жена Гимбута. — В.Р.), очень мила, и ее пошлость я ей невольно прощаю. […] Валерия приехала. Завтра поеду к ним» (47, 80).
Л. Н. Толстой. 1856 г.
Итак, 4 июня 1956 г. Толстой записал в дневнике, что он в первой половине дня «читал первые стихотворения Пушкина» и продолжил чтение Пушкина после обеда.
Толстой обратил внимание на стихи Пушкина, написанные под воздействием древнегреческой поэзии, в традициях Анакреона, игры ума и тела. Для них характерны мотивы вина и любви, подчас сексуально раскрепощенной, безмятежной, нарочито блудливой, иногда поучительно-наказуемой, безмятежного досуга, презрение к славе, богатству, культ свободного творчества.
Вспоминая молодость, Толстой в письме от 23 ноября 1903 г. сообщал единомышленнику П. И. Бирюкову:
«Ваше желание написать мою биографию чрезвычайно трогает, умиляет меня, и я всей душой желал бы помочь вам. — О моих любвях:
Первая самая сильная была детская к Сонечке Колошиной[42]. Потом, пожалуй, Зинаида Молоствова[43]. Любовь эта была в моем воображении. Она едва ли знала что-нибудь про это. Потом казачка в станице — описано в Казаках[44]. Потом светское увлечение Щербатовой-Уваровой[45]. Тоже едва ли она знала что-нибудь. Я был всегда очень робок. Потом главное, наиболее серьезное — это была Арсеньева Валерия. Она теперь жива, за Волковым была, живет в Париже. Я был почти женихом („Семейное счастье“), и есть целая пачка моих писем к ней. Я просил Таню переписать их и послать вам.
Дневники мои я не даю кому попало переписывать, потому что они слишком ужасны по своей мерзости. Но зато особенно интересны, и я сообщу их вам. Среди бездны грязи там есть признаки стремления на чистый воздух. Я непременно сообщу их вам. Самый светлый период моей жизни дала мне не женская любовь, а любовь к людям, к детям. Это было чудное время, особенно среди мрака предшествующего» (73, 239).
Как следует из письма, у Толстого не было сильной и всепоглощающей любви в молодости. К июню 1856 г., пожалуй, только проблески любви запечатлел писатель в повести «Детство». Драматические коллизии любовного содержания станут предметом авторского внимания чуть позже.
В ранней лирике Пушкина Толстой обратил внимание на те стихотворения, которые так или иначе были связаны с его переживаниями и его пониманием сути отношений между мужчиной и женщиной.
Горизонтальной чертой он разделил большое стихотворение Пушкина «Фавн и пастушка» (1816) на две части. В первой — торжество красоты юной Лилы, ее жизнь в любви под чарами Купидона, ее наслаждение телесными радостями в объятиях прекрасного Филона, во второй — увядающая плоть девы, насмешливо отвергнутая даже «козлоногим» Фавном.
В губительном стремленье
За годом год летит,
И старость в отдаленье
Красавице грозит.
Амур уже с поклоном
Расстался с красотой,
И вслед за Купидоном
Веселья скрылся рой. (II, 113)
И весьма грубый жестокий финал любовной истории — ответ Фавна на предложение Лилы подарить и ему радость телесного наслаждения:
Но Фавн с улыбкой злою,
Напеня свой фиал,
Качая головою,
Красавице сказал:
«Нет, Лила! я в покое —
Других, мой друг, лови;
Есть время для любви,
Для мудрости — другое.
Бывало, я тобой
В безумии пленялся,
Бывало, восхищался
Коварной красотой,
И сердце, тлея страстью,
К тебе меня влекло.
Бывало… но, по счастью,
Что было — то прошло». (II, 114)
Позже Толстой создаст целую галерею красивых женщин с их драматическими судьбами, влюбленных и разлюбивших, обманутых и покинутых, подверженных огненным силам страсти, молодых и стареющих. И он будет пристально вглядываться в то, как эта страсть не столько созидает, сколько разрушает красоту.
Слова «бывало… но, по счастью, что было — то прошло» он обратил и к себе самому, когда принял решение разорвать отношения с Валерией Арсеньевой.
В другом стихотворении с античным мотивом «Фиал Анакреона» пометка Толстого сама по себе не примечательна (подчеркнуто «В уборной у Венеры» — II, 115). Суть ее, скорее всего, в указании на то пространство, где происходило действо. Само же событие при всей его отдаленности от каких-либо непосредственно жизненных реалий замечательно тем, что передает настроение созерцателя картинки. Он отказывает «коварному Амуру» в его просьбе достать из фиала поэта оброненные им стрелы и лук:
«О, нет, — сказал я богу, —
Спасибо, что упали;
Пускай там остаются.
Тем лучше для меня» (II, 116)
Толстой, в молодости жаждавший любви, внутренне будто боялся этого чувства. Рассудительность, часто граничившая с самобичеванием и ироническим отношением к предмету так называемой любви, заканчивалась, как правило, убеждением: «Тем лучше для меня».
Читая стихотворение раннего Пушкина «Старик», Толстой обратил внимание на не свойственный юноше взгляд: от лица того, кто в молодости всецело отдавался чарам Амура, теперь, в старости, озаботился чуть ли не восстанием против него.
«Амур, бог возраста младого!
Я твой служитель верный был;
Ах, если б мог родиться снова,
Уж так ли б я тебе служил!» (II, 71)
Толстой подчеркнул последнюю строку стихотворения. По-настоящему ему еще не были знакомы чары Амура. Он думал о них, но внутренне как будто боялся их, и потому коллизия пушкинского стиха взволновала его.
Первый портрет Пушкина, опубликованный в 1822 г. в издании поэмы «Кавказский пленник» (типогр. А. И. Герча). Гравюра на меди.
Пылкая и готовая страстно любить натура Пушкина ярко проявилась в стихотворении с прозаическим названием «Окно» (1816). В лирическом сюжете сия часть комнаты, безусловно, присутствует, но оно не только место ожидания (у окна), но и возможность перехода из бытового пространства в пространство больших чувств и наслаждений — открытое навстречу любви окно! За встречей возлюбленных как бы подглядывает юноша, жаждущий такого же счастья, какое ниспослано им.
«Счастливец! молвил я с тоскою,
Тебя веселье ждет одно;
Когда ж вечернею порою
И мне откроется окно?» (II, 133).
В ожидании такого же пылкого чувства жил и Толстой. Ему хотелось любить самому и быть любимым настолько, чтобы кто-то ждал его у окна. Но в стихотворении он выделил слова, которые в данный момент больше соответствовали его состоянию души — одинокой и мало верящей в возможность чуда любви к той, кто разделит с ним его судьбу.
«Где мир, одной мечте послушный?
Мне настоящий опустел!
На всё взираю равнодушно,
Дышать уныньем мой удел». (II, 132).
Он подчеркнул в стихотворении строку об «унынии», ибо оно, действительно, не покидало его. Высокие требования к жизни и людям порой не совпадали с тем или иным поведением в действительности. От уныния спасало творчество, и он сетовал на себя, когда, как ему казалось, недостаточно много уделял времени писательскому труду. Читая это стихотворение, Толстой обратил внимание на художественное мастерство Пушкина-поэта, умевшего двумя-тремя словами воссоздать перед глазами читателя красоту одного мгновения:
«Напрасно поздняя зарница
Мерцает в темноте ночной,
Иль в зябких облаках денница
Разлита пламенной рекой,
Иль день багряный вечереет.
И тихо тускнет неба свод,
И клен на месяце белеет,
Склонясь на берег синих вод» (II, 132).
Подчеркнув последнюю строку в этой строфе, Толстой выразил тем самым свое писательское одобрение поэтическому ви́дению и лаконизму Пушкина: склонившийся с берега над синими водами и белеющий в свете месяца клен.
И всё же «ожидание у окна» мучило его каждодневно. Ему хотелось распахнуть окно обыденной жизни в мир настоящей любви, и, когда через несколько дней нежданно-негаданно в его судьбе появилась Валерия Арсеньева, ему показалось, что это она — та Богом данная ему женщина, с которой можно составить «семейное счастье».
Но рядом с этим возвышенным желанием было и другое состояние души, и она живо отреагировала на строчки из стихотворения Пушкина «Месяц»:
«Зачем из облака выходишь,
Уединенная луна,
И на подушки, сквозь окна,
Сиянье тусклое наводишь?
Явленьем пасмурным своим
Ты будишь грустные мечтанья,
Любви напрасные страданья
И строгим разумом моим
Чуть усыпленные желанья». (II, 133).
Здесь и мечта о настоящей любви, и «напрасные страдания», вызванные чувством одиночества, и темный смысл желаний, подавляемых разумом. В стихотворении далее речь шла о «тайной» прелести отрад от «прямой любви, прямого счастья», грусть по утреннему прощанию с милой. И это тоже было актуально для Толстого, разрываемого противоположными чувствами: желанием большой любви и потребностью, чуть ли не каждодневно, искать «солдатку» для удовлетворения временной телесной страсти.
Стихотворение «Пробуждение» (1816) вызвало в Толстом особое чувство. Он дважды отчеркнул само название стихотворения («Пробуждение») и первые четыре строки:
«Мечты, мечты,
Где ваша сладость?
Где ты, где ты,
Ночная радость?» (II, 142).
Далее трижды ногтевой пометкой выделил строки:
«И одинокий
Во тьме глубокой
Я пробужден» (II, 143).
У Пушкина пробуждение конкретно связано с воспоминаниями о сладком сне любви, с желанием возвратиться опять в сон и чуть ли не навсегда погрузиться в свои виденья:
«И поутру,
Вновь упоенный,
Пускай умру
Непробужденный» (II, 143).
Для Толстого пробуждение не столько реальность конкретной ситуации, как у юного Пушкина, сколько присущее ему в молодые годы чувство одиночества в ночи, когда в душе возникали главные вопросы жизни, разворачивался диалог наедине с собой, со своей совестью. Он был рожден мечтателем и в раннем детстве, потеряв мать и отца, самостоятельно выстраивал в своей голове будущую жизнь — то стать сomme il faut (комильфо), то уподобиться мужику («моя мечта жить в крестьянской избе, заниматься крестьянской работой»), то добиться успехов в военной службе, то в будущем создать новую религию человечества. Он не был мечтателем, но мечта никогда не покидала его, но и в мечтаниях молодости он ощущал себя одиноким. Важно и то, что пушкинский вопрос «Мечты, мечты, / Где ваша сладость?» со временем вошел в сокровищницу русских фразеологизмов.
На стр. 169 Толстой сначала загнул нижний уголок, потом разогнул (острые, аккуратно загнутые, своеобразно свернутые, а иногда разогнутые уголки Толстого были известны домашним и друзьям, в их числе были и те, кто описывал пометки писателя на страницах книг в яснополянской библиотеке). Конечно, мой строгий читатель может улыбнуться столь странной затее проанализировать сию пометку. Но таких пометок в виде уголков одинарных и двойных, загнутых и разогнутых на страницах книг, хранящихся в яснополянской библиотеке, сотни и сотни, а, стало быть, каждый из таких уголков что-то да значил.
Не является исключением и стихотворение Пушкина «К товарищам перед выпуском» (1817). Именно в этот момент творчества Толстой работал над главами повести «Юность». В ней по-новому, разносторонне и глубоко прозвучала тема товарищества и дружбы.
В поэтической форме семнадцатилетний поэт, покидая Лицей, сравнил будущую судьбу выпускников Лицея с выбором своего жизненного пути. Для молодого Толстого предсказания Пушкина были вполне понятны. К этому времени автор «Севастопольских рассказов» уже познал тяготы военной службы и насмотрелся на то, как офицеры «вынуждены» были «прятать свой ум под кивером» (II, 169), не раз сталкивался с чиновниками разного ранга, в том числе теми, кто «полюбил не честь, а почести» (II, 169), было близко ему и свободолюбивое кредо Пушкина:
«Лишь я, судьбе во всем послушный,
Счастливой лени верный сын,
Душой беспечный, равнодушный,
Я тихо задремал один…
Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора…» (II, 169)
Но Толстым, прошедшим по дорогам войны и столкнувшимся с ее ужасами, принявшим на себя не один удар от власть имущих, пушкинская мечта о свободном и безмятежном творчестве воспринималась как забава юности. Потому и разомкнул, быть может, загнутый уголок. «Исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман».
Свидетельств об отношении Толстого к отрывку из неоконченной иронической поэмы Пушкина «Бова» нет, но след от чтения остался. Писатель подчеркнул только одну строку в начале «отрывка»:
«Часто, часто я беседовал
С болтуном страны Эллинския
И не смел осиплым голосом
С Шапеленом и с Рифматовым
Воспевать героев севера.
Несравненного Виргилия
Я читал и перечитывал,
Не стараясь подражать ему
В нежных чувствах и гармонии». (II, 198)
Несмотря на ироничность интонации всего фрагмента, строчка «Я читал и перечитывал» вполне закономерно привлекла внимание писателя. Наиболее близкие его взглядам и чувству произведения словесного искусства он «читал и перечитывал», и эта особенность была присуща ему на протяжении всей жизни.
Другой особенностью Толстого как творческой личности и как человека, нуждающегося в постоянном общении с ближними и дальними современниками, была страсть к переписке. Она была почти такой же, как и страсть к чтению. Сохранилось более 10 000 писем самого Толстого и почти 50 000 — к нему. Он владел многими языками мира, и его переписка, как и чтение, была подтверждением тому.
На стр. 221 анненского издания он отчеркнул целиком одно из ранних четверостиший Пушкина «К письму»:
«В нем радости мои; когда померкну я,
Пускай оно груди бесчувственной коснется:
Быть может, милые друзья,
Быть может, сердце вновь забьется». (II, 221)
Сюжет сентиментальный, в стиле XVIII века: он, умирая, пишет письмо разлюбившей его женщине с надеждой, что при чтении предсмертного письма ее сердце «вновь забьется».
Известно, что Толстой не без восхищения читал Руссо, «Сентиментальное путешествие» Стерна, писал в сентиментальном духе на французском языке письма любимой тетеньке Ергольской. Он с детства, по свидетельству современников, был склонен к слезам. Плакал, слушая хорошую музыку, особенно Шопена. Но в творчестве он не использовал сентиментальных приемов и эффектов. Если и был сентиментален, то в духе высокой чувствительности, что имеет свои названия — сочувствие и сострадание. Он владел тайной трагического письма, умел передать трагизм без ахов и вздохов, сдержанно и часто сурово. Французские современники, читатели «Анны Карениной», упрекали писателя в жестокости: как можно было без единого сочувствия описать смерть красавицы Анны под колесами поезда, но, замечу, на этом писатель не остановился. В следующей части романа Вронского мучили жуткие картины гибели Анны: «вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от неё», что лежало «на столе казармы», — «бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни» (курсив Толстого. — В.Р.; 19, 362).
Пушкинское четверостишие при всей его отдаленности от Толстого, вернувшегося недавно с войны, напоминало о той далекой эпохе детства и юности, когда читающая Россия плакала над страницами гетевского «Вертера», и мог ли подумать Толстой, что буквально через несколько недель, в конце сентября 1856 г., и с ним случится пренеприятная история разрыва отношений с той, которая подчас казалась ему ангелом. В дни угасания влюбленности, читая «Вертера», Толстой выразил в дневнике свое отношение к знаменитой повести: «Восхитительно» (47, 92).
Восемнадцать писем к Валерии Арсеньевой были написаны Толстым, и, читая их, видишь, как угасало в нем так и не развернувшееся в любовь чувство к красивой и умной женщине. Но в период чтения поэтической зарисовки Пушкина «К письму» Толстой еще мечтал о настоящей любви, присматривался к разным женщинам, то любовался и восхищался ими, то выказывал недовольство. Однако в нем не было такого чувства самоотдачи в любви, каким было освещено стихотворение Пушкина, и не только стихотворение, но и сам Пушкин.
Толстой не мог не чувствовать этого. Примечательна его пометка на стр. 245 — загнутый верхний уголок, будто указывающий на одну из частей пушкинского стихотворения «Мечтателю» (1818).
Оно о двух типах влюбленных мечтателей.
На предыдущей странице предстали переживания «неопытного мечтателя», находящегося «в страсти горестной», пребывающего в тоске по «наслаждению», упивающегося собственными слезами, томящегося «напрасным пламенем» «воображенья». Это «унылых чувств» искатель, по-настоящему не умеющий любить («Поверь, не любишь ты, неопытный мечтатель»).
Вторая часть стихотворения, на которую нацелен был загнутый уголок, в содержательном плане иная, но совсем не такая, какой мог бы ожидать наивный читатель. Не Дон-Кихот и Дульсинея Тобосская, не страстный Дон Жуан с его победами в схватке с женщинами, а пылкий влюбленный, сохнущий «в бешенстве бесплодного желанья», познавший «страшное безумие любви». Казалось бы, и он не победитель в схватке с судьбой, ему так же, как и «неопытному читателю», суждено лишь «покровы жаркие рыдая обнимать». Но черта, разделяющая их, фатальна, ибо мера страсти различна и различны истории любви. У одного напрасные стенания и льющиеся слезы, у другого — огненный вихрь воспоминаний, опыт человека, прошедшего через «страшное безумие любви» и продолжающего любить. Наивна его просьба к богам вернуть ему «рассудок омраченный», забрать у него образ «роковой» любовницы, возвратить душе мир и покой. Настоящая любовь не знает границ времени, и потому она вечно останется с тем, кто в памяти хранит «образ незабвенный».
О такой страстной, без оглядки, любви мечтал молодой Толстой, и ему казалось, что нечто подобное произойдет в его чувствах к Валерии Арсеньевой. Одновременно шел процесс становления Толстого как художника и мыслителя. Тема любви захватывала его все больше. Понемногу обдумывал «Казаки», заканчивал работу над «Юностью». Многие страницы произведений молодого Толстого были написаны возвышенно, но без всяких романтических клише. Он сам признавался, что хочет «писать огненными штрихами», так и писал. Натура его была огненно дерзкой, в художественном отношении по-настоящему мощной, свободолюбивой. Фет позже заметит, что Толстой — это «ум сердца». Рефлексия в его творчестве всегда обретала эквивалент в художестве, в чувственно оформленном образе. Метафоризация прозы соседствовала с искренностью не придуманного за письменным столом героя, а с человеком, перешагнувшего из жизни в мир прозы, независимо от того, кем он был — генералом или солдатом, мужиком или барином, чувственно созревающей девочкой или светской львицей, на плечах которой будто теплились поцелуи ее любовников.
Может быть, мужская всеохватная сила любви сублимировалась в художественном творчестве? Может быть, от рождения данная ему «чистота нравственного чувства» стояла на пути всепобеждающей страсти, может быть, культура аристократа и склонность к педагогическим штудиям порождали назидания там, где этого не следовало бы делать. Все может быть. Предлагаю читателю самому подумать над этой проблемой и прийти к собственному выводу.
Валерия Арсеньева
Итак, 13 июня 1856 г. в имение Судаково, расположенное недалеко от Ясной Поляны, приехала Валерия Арсеньева[46], — женщина необычайно умная, образованная, довольно независимая и в то же время легкоранимая. Эта дата — точка отсчета в истории несостоявшейся любви Толстого к Арсеньевой. Из довольно многочисленных и весьма кратковременных любовных увлечений писателя в эти годы увлечение ею, можно думать, было самым серьезным.
Имение Арсеньевых Судаково находилось недалеко от Ясной Поляны. Толстой часто посещал его, особенно в дни пребывания там Валерии. Сохранилось восемнадцать писем Толстого к Арсеньевой за 1856–1857 гг. Ее письма до нас не дошли. Возможно, по воле Софьи Андреевны, ревностно относившейся ко всему, что связывало Толстого с другими женщинами. Отзвуком романной истории между молодым писателем и юной Валерией стала толстовская повесть «Семейном счастье».
Встретились два достойных друг друга человека. Казалось, достаточно сделать один шаг навстречу друг другу, и вот оно — семейное счастье. Судьба же распорядилась иначе. В сохранившихся письмах Толстого к Валерии причина разрыва отношений между полувлюбленными вполне очевидна. Но для понимания общей атмосферы, в которой разворачивались эти отношения, более значимы дневники.
Привожу выдержки из них. Так или иначе они связаны с пушкинским летом Толстого.
На другой день после приезда Валерии.
14 июня. «Встал в 9. Шлялся, поехал с Натальей Петровной[47] к Гимбуту и к Арсеньеву. […] Надежда Николаевна позвала гулять в лес. Гимбут кричал, что „inconvenable“ (неприлично. — В.Р.), она будто не слышала, приcлал М. А. и прибежал сам, подлейшим и грубейшим образом при ней упрашивая меня не компрометировать ее. Я вернулся. […] Придя назад, узнал, что Наталья Петровна ушла. Надежда Николаевна противна (жена Гимбута, преследовавшая Льва Толстого с надеждой на взаимность. — В.Р.). Гимбут внезапно разъярился на Наталью Петровну, назвал ее посредницей и прогнал. Дома пошел ловить рыбу, пришел солдат (с известием, видимо, о свидании с „бабой“. — В.Р.), я побежал в Чепыж (название лесного массива в яснополянской усадьбе, расположенного недалеко от дома. — В.Р.). Скверная и плутовка» (47, 80–81).
15 июня. «Встал в 10. Шлялись с Дьяковым, много советовал мне дельного, о устройстве флигеля, а главное, советовал жениться на Валерии. Слушая его, мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать. Неужели деньги останавливают меня. Нет, случай. Потом довез он меня до поворота в Судаково. Валерия сделала строгую мину, за письмо верно. Я был в духе и успокоил их. Бедняжка, ее тетка дрянь, как кажется […] Приехал домой и послал к солдатке. […] Солдатка не пришла» (47, 81).
17 июня. «Встал в 8, делал гимнастику, читал Newcomes[48], обедал, поехал к Лазаревичам, оттуда с Арсеньевыми к ним. Она играла. Очень мила» (47, 81).
18 июня. «Приехал Дьяков, и уговорил его ехать вместе к Арсеньевым. Валерия болтала про наряды и коронацию (Александра II. — В.Р.). Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть. Приезд мой с Дьяковым был неловок, как будто обещал им что-то» (47, 82).
19 июня. «Пробыл целый день один дома и вечером была солдатка. Отвратительно. Дьяков не хотел заехать к Арсеньевым, от этого я не поехал. Притом был в каком-то беспомощно вялом расположении духа» (47, 82).
21 июня. «Вечером приехали Арсеньевы. Я с ней мало говорил, тем более она на меня подействовала. К ужину приехала и Пелагея Ильинична. — Вчера была Надежда Николаевна и совсем опротивела мне» (47, 82).
24 июня. «Были у Арсеньевых с тетушками. Валерия была ужасно плоха, и совсем я успокоился» (47, 82).
25 июня. «Разбудили меня известием, что мужик утонул в среднем пруде. Прошло уж 2 часа. Я ничего не предпринял. Читал Ньюкомов, записывал. Вечером была солдатка, наверно последний раз» (47, 82).
26 июня. «Встал в 9-м, читал „Ньюкомов“, переписал заметки, перечел „Юность“, хотел писать, но так и остановился. Мужика убрали. Делал гимнастику, ел постный обед дома и поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Встретил еще на дороге посланного. У них Тарасов. Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго? Вот два вопроса, которые я желал бы и не умею решить себе» (47, 82).
28 июня. «Встал в 10, отделал первую главу „Юности“ с большим удовольствием. Зубы разболелись хуже, после обеда поехал к Арсеньевым. Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа. Одно слово prostituer, которое она сказала, Бог знает, к чему, сильно огорчило и, при зубной боли, разочаровало меня» (47, 83).
30 июня. «Встал в десять, дочел „Ньюкомов“. Написал страничку „Юности“, играл симфонию пятую (Бетховена. — В.Р.). Приехали Арсеньевы. Валерия славная девочка, но решительно мне не нравится. А ежели этак часто видеться, как раз женишься. Оно бы и не беда, да не нужно и не желается, а я убедился, что все, что не нужно и не желается, — вредно» (47, 83).
1 июля. «Проснулся в 12-м часу, играл много, написал странички две „Юности“. […] Провел весь день с Валерией. Она была в белом платье с открытыми руками, которые у ней нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена» (47, 83).
2 июля. «Написал письма Некрасову … Розену и Корсакову, пообедал и поехал к Арсеньевым. Валерия писала в темной комнате опять в гадком франтовском капоте. Она была холодна и самостоятельна, показала мне письмо сестре, в котором говорит, что я эгоист и т. д. […] Я сделал ей серьезно больно вчера, но она откровенно высказалась, и после маленькой грусти, которую я испытал, все прошло. Она несколько раз говорила, что теперь: пусть по-старому. Очень мила» (47, 83–84).
10 июля. «…поехал к Арсеньевым. Там были гости. Валерия очень мила, и наши отношения легки и приятны. Что ежели бы они могли остаться всегда такие» (47, 85).
12 июля. «Приехали судаковские. Валерия была лучше, чем когда-нибудь, но фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному — ужасающи. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить. Провел день, однако, очень приятно» (47, 85).
13 июля. «Хочу ехать к Арсеньевым […] Валерию дразнили коронацией до слез. Она ни в чем не виновата; но мне стало неприятно, и я долго туда не поеду. Или, может, это оттого, что она слишком много мне показывала дружбы. Страшно и женитьба и подлость — т. е. забава ею. А жениться — много надо переделать; а мне еще над собой надо работать» (47, 85).
25 июля. «Встал в 12, читал „Мертвые души“ с наслаждением, много своих мыслей, ничего не писал. […] После обеда поехал с Натальей Петровной к Валерии. В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше — главное, естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что это мне нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо» (47, 86).
26 июля. «Опять проснулся в 12-ть, решил делать молотилку, читал Гоголя, играл, поспорил с Машей (сестрой. — В.Р.) за обедом о пошлости, потом ездил с сладострастными целями верхом безуспешно…» (47, 86).
27 июля. «Тургенев говорит, со мной нельзя спорить. Неужели у меня дурной характер? Надо удерживаться, а причиной всему гордость, правду сказала Валерия» (47, 87).
28 июля. «Странно, что Валерия начинает мне нравиться, как женщина, тогда как прежде, как женщина именно, она была мне отвратительна. Но и то не всегда, а когда я настроюсь. Вчера я в первый раз заметил ее bras (руки. — с франц. — В.Р.), которые прежде мне были отвратительны» (47, 87).
30 июля. «Проснулся поздно. Писал главу экзамен, написал листочка два. […]. Валерия совсем в неглиже. Не понравилась очень. И говорила глупо, что Давид Коперфильд много перенес несчастий и т. п.» (47, 87).
1 августа. «Приехали Арсеньевы. Валерия была в конфузном состоянии духа и жестоко афектирована и глупа» (47, 87–88).
9 августа. «…был у Арсеньевых, и Валерия возбуждала во мне все одно чувство любознательности и признательности. Впрочем, вспомнил. 8-го они были у нас, и Валерия глумилась над собой, я дразнил ее» (47, 88).
10 августа. «Я писал утро, вечером поехал к ним. Они сбирались в баню. Мы с Валерией говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра» (47, 88).
«12 августа в десять поехал к Арсеньевым провожать. Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет» (47, 88).
14 августа. «В 2 часа приходила М. А. с известием, что Надежда Николаевна в Чепыже меня ждет. Я сказал, что меня дома нет, но она прождала часа 2. Хочу объясниться с Гимбутом (мужем. — В.Р.) […] С тетенькой имел прение о религии — напрасно. Надо это помнить — с будущей женой» (47, 89).
16 августа. «Все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке» (47, 89).
17 августа. «Вечером писал и играл, написал письма Валерии, которое не пошлю, и Сереже. Приводили бабу…» (47, 89).
22 августа. «Кончил начерно „Юность“, первую половину, и придумал „Отъезжее поле“, мысль которого приводит меня в восторг. Молчание Валерии огорчает меня» (47, 89).
23 августа. «Утром был Гимбут, я объяснился с ним… Начал „Отъезжее поле“».
25 августа. «Праздность. Лень. Недовольство собой, семейство Гимбутов. Только и сделал, что привел в порядок записки и почитал роман Little („Крошка Доррит“ Ч. Диккенса. — В.Р.)» 47, 89).
28 августа. «Мое рожденье: р. х. Грусть, целый вечер ездил с собаками, переправил 4 главы, 1/2 переписал» (речь идет о повести «Юность». — В.Р.) (47, 90).
29 августа. «Утром дописал главу понимания. Ездил на охоту, затравил 2-х (зайцев. — В.Р.), вечером ничего не делал, читал Берга (статью писателя Н. В. Берга „Из крымских заметок…“ в седьмом номере журнала „Современник“ за 1856 г. — В.Р.). Как не презренно соmmе іl faut (правила хорошего тона — франц., у аристократов — кодекс особого поведения. — В.Р.), а без него мне противен писатель, русский литератор» (47, 90).
30 августа. «Скучаю. — Как будто я стал старше с 28-го» (47, 90).
«Дописал главу о понимании».
Это XXIX глава из повести «Юность» с весьма примечательным названием «Отношения между нами и девочками». В ее финале Толстой раскрыл суть значения «понимание» в светском обществе, где используются особый язык и кодексы общения отдельных социальных групп. У каждой из них свой набор слов, понятный только им. Граница непонимания пролегла между мальчиками и девочками.
«Девочки, — утверждал герой „Юности“, — не имели нашего понимания, и это-то было главною причиною нашего морального разъединения и презрения, которое мы к ним чувствовали. […] Притом, раз напав на мысль об откровенности, доведя приложение этой мысли до крайности в себе, я обвинял в скрытности и притворстве спокойную, доверчивую натуру Любочки, не видевшей никакой необходимости в выкапывании и рассматривании всех своих мыслей и душевных влечений» (2, 168–169).
Эта граница «непонимания» роковым образом дала о себе знать и в общении молодого Толстого с Валерией. Они будто говорили на разных языках, по-разному воспринимали и оценивали одни и те же ситуации. Отсюда возникали упреки в адрес друг друга, размолвки, ссоры, но что примечательно — притяжение между ними было, и оно могло бы стать решающим, если бы не…
Но об этом чуть позже.
А пока отношения развивались по синусоиде: от восторгов и умиления до сомнения в чувстве влюбленности и отторжения самой мысли о женитьбе на Валерии.
1 сентября. «Погода гадкая, снег. Диктовал и написал „Юность“, с удовольствием до слез» (47, 90).
4 сентября. «Продиктовал три главы, и последняя очень хороша. Ездил на охоту, ничего не нашел. Здоровье нехорошо, все болит, сон гадкий. О Валерии думаю очень приятно» (47, 90).
6 сентября. «…поехал на охоту и в Судаково. Ничего не нашел. В Судакове с величайшим удовольствием вспоминал о Валерии» (47, 91).
24 сентября. «Здоровье лучше и лучше. Приезжала m-lle Vergani (гувернантка Арсеньевых, была в дружбе с Валерией. — В.Р.), по ее рассказам Валерия мне противна. Кончил „Юность“, плохо, послал ее» (47, 91).
25 сентября. «Утром хозяйственные мысли, ничего не делал, ездил к Арсеньевым. Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок» (47, 91).
26 сентября. «Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна невозможно» (47, 92).
29 сентября. [Судаково] «Проснулся в 9 злой. Валерия не способна ни к практической, ни к умственной жизни. Я сказал ей только неприятную часть того, что хотел сказать, и поэтому оно не подействовало на нее. Я злился. Навели разговор на Мортье[49], и оказалось, что она влюблена в него. Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то вроде чувства. Читал „Вертера“. Восхитительно» (47, 92).
Притяжение между Толстым и Валерией было, и оно могло стать решающим, если бы не ворвавшаяся в их отношения ревность Толстого.
Как бы Толстой ни восставал против этого чувства, как бы ни гнал его от себя, оно не давало ему покоя, мучило его. Спасаясь от него, он отдавался холодной рассудочности и разъедающей донельзя малейшее чувство влюбленности. Причем время и годы здесь не имели никакого значения. Достаточно вспомнить выяснения отношений с Софьей Андреевной по поводу ее поэтической влюбленности в композитора Сергея Ивановича Танеева.
МОРТЬЕ стал яблоком раздора в еще не окрепших отношениях молодого Льва Толстого и Валерии Арсеньевой.
Знал ли Толстой в начале июня, когда он читал лирику Пушкина, что два отмеченных им стихотворения отзовутся в его судьбе.
В «Наперснике» (1828) он подчеркнул последние две строки, задевающие мужское самолюбие, пробуждая в воспаленном сознании плотскую ревность:
«Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!» (II, 446–447)
А в стихотворении «Счастлив, кто избран своенравно» (1828) Толстой будто почувствовал, что и он может оказаться в ситуации, когда ощутит себя «жалким» в сравнении с тем счастливцем, кому отдала свое сердце его избранница, и отчеркнул стихотворение целиком:
«Счастлив, кто избран своенравно
Твоей тоскливою мечтой,
При ком любовью млеешь явно,
Чьи взоры властвуют тобой;
Но жалок тот, кто молчаливо,
Сгорая пламенем любви,
Потупя голову, ревниво,
Признанья слушает твои». (II, 446–447)
Метущаяся душа Толстого, обреченная на страдания ревнивца, нашла себе выход на страницах дневника писателя.
1 октября. [Ясная Поляна] «Ничего не делал, но, слава Богу, меньше думал о Валерии. Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни. А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед, оттого беспрестанно увлекается» (47, 92).
7 октября. «Дома праздно и не в духе» (47, 93).
8 октября. «Поехал к Арсеньевым. Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание. Затеял было писать комедию. Может, возьмусь» (47, 93).
19 октября. [Судаково] «Поехал в Тулу, заехал к Арсеньевым на минутку. […] Вечер у Арсеньевых и ночевал. Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого, дал ей понять, что нужно объясненье, она рада, но рассеянно. Ольга умна. Ночевал у них» (47, 934–95).
20 октября. [Ясная Поляна] «Поехал с ними в санях в Ясную. Не скучно было. Но сердит на себя за то, что не решился ей объяснить всего» (47, 95).
22 октября. [Судаково] «…поехал к Арсеньевым. Сначала по своему полю ничего не нашел. У них был Павлов, поэтому не мог найти случая рассказать историю Храповицкого[50] и для этого остался ночевать. Немножко поговорили, обещался утром рассказать» (47, 95).
23 октября. «Еще Валерия не встала, как приехали Гимбуты и опять помешали рассказать историю. После обеда было очень весело. Когда Гимбуты уехали, за ужином затеялся милый разговор вчетвером, и я рассказал m-lle Vergani историю Храповицкого в кабинете, а она рассказала ее Валерии. Напрасно я не сказал сам. Я заснул почти спокойный, но далеко не влюбленный, — у них» (47, 95).
24 октября. [Ясная Поляна] «Валерия пришла смущенная, но довольная. Мне было радостно и совестно. Я уехал. Дома помирились с тетенькой. Поехал на бал. Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее» (47, 95–96).
25 октября. «Был у них, говорил с ней. Очень хорошо. Чувствовал даже слезливое расположение духа» (47, 96).
27 октября. «Приехала Валерия. Не слишком мне нравилась, но она милая, милая девушка, честно и откровенно она сказала, что хочет говеть после истории Мортье, я показал ей этот дневник, 25 число кончалось фразой: я ее люблю. Она вырвала этот листок» (47, 96).
28 октября. «С собаками доехал до Гимбута, у него обедал, утром написал письмо Дарагану, Арсеньеву и поехал к Валерии. Она была для меня в какой-то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно невольно сделался что-то вроде жениха. Это меня злит. Застал Сережу. Прочел у них „Фауста“ Тургенева. Прелестно» (47, 96).
29 октября. «С Сережей болтал целое утро. С ним поехал к Арсеньевым. Она была проста, мила, болтали в уголку» (47, 96).
30 октября. [Судаково] «…поехал к Арсеньевым. Нечего с ней говорить. Ее ограниченность страшит меня. И злит невольность моего положения. Много думал на охоте. Надо больше жить жизнью. Совершенства нет. Хорошо, ежели нет худа» (47, 96).
31 октября. [Тула] «Ночевал у них. Она не хороша. Невольность моя злит меня больше и больше. Поехал на бал, и опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем-нибудь пожертвовать для меня. С ними поехали в номера, они меня проводили, я был почти влюблен» (47, 96).
1 ноября. Москва. «В дороге думал только о Валерии, не совсем здоров, приехал в Москву ночью…» (47, 96).
2 ноября. «Написал Валерии д л и н н о е п и с ь м о. Поехал к Маше, она мила и здорова. Рассказывал ей про Валерию, она на ее стороне» (47, 97).
В этом письме Толстой писал о раздвоенности своих чувств к Валерии. Для этого он избрал форму диалога между «глупым» и «хорошим» человеком:
«Глупый человек говорил, что глупо рисковать будущим, искушать себя и терять хоть минуту счастия. „Ведь ты счастлив, когда ты с ней, смотришь на нее, слушаешь, говоришь? — говорил глупый человек, — так зачем же ты лишаешь себя этого счастия, может, тебе только день, только час впереди, может быть, ты так устроен, что ты не можешь любить долго, а все-таки это самая сильная любовь, которую ты в состоянии испытывать, ежели бы ты только свободно предался ей. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным, рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь“. — Всё это говорил глупый человек, но хороший человек, хотя и растерялся немного сначала, на всё это отвечал вот как: „Во-первых, ты врешь, что с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье и даже не хорошее наслаждение, простительное для Мортье (вот она стрела, ранившая ревнивца. — В.Р.), а не для тебя; потом, часто даже мне тяжело бывает с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастия, как ты говоришь, я теперь счастлив ею, хотя не вижу ее. Насчет того, что ты называешь моим холодным чувством, я скажу тебе, что оно в 1000 раз сильнее и лучше твоего, хотя я и удерживаю его. Ты любишь ее для своего счастия, а я люблю ее для ее счастия“. Вот как они рассуждали, и хороший человек 1000 раз прав. Полюбите его немного. Ежели бы я отдался чувству глупого человека и вашему, я знаю, что всё, что могло бы произойти от этого, это месяц безалаберного счастия» (60, 95–96).
Через несколько дней, 8 ноября, Толстой в другом письме к Валерии, которое он не решился отправить ей, недвусмысленно дал понять, что ее увлечение французом он воспринял как предательство и барьер на пути к женитьбе:
«Поверьте, любезная Валерия Владимировна, как это ни грустно, ничто не проходит и ничто не забывается. Когда я с вами, я так слаб, что готов верить тому, что вы никогда не были влюблены в Мортье и что вы имеете ко мне серьезное чувство дружбы; но когда я рассуждаю спокойно, всё мне представляется в другом, более справедливом свете. Будь, что будет, я обещал вам и буду с вами совершенно и неприятно откровенен. — То, что я говорил об глупом и хорошем человеке, справедливо, но всё это яснее вот как: […] после истории Мортье я просто люблю вас, влюблен в вас… но простите меня за злую откровенность, я не уважаю вас столько, как прежде, и не верю вам. Я стараюсь принудить себя верить вам и уважать вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в этом, судите сами […] Любили ли вы истинно М[ортье]? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки? Я видел во сне, что он целует вас Валериановскими губами (Речь идет о Валериане Петровиче Толстом, муже сестры Толстого — Марии Николаевны, сладострастном и любвеобильном человеке полноватого вида. — В.Р.), и с ужасом проснулся; ежели бы это была действительность, и вы бы признались в ней, я бы был рад. Да, я влюблен в вас и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к вам — или страстной любви или ненависти и боюсь» (курсив Толстого. — В.Р.) (60, 99–100).
Ревность к французу оказалась сильнее влюбленности и расположенности к живому общению с той, которая была «мила» сердцу, порой казалась красивой и умной, а бывало, и по-женски, как казалось ему, глуповатой, но заслуживающей снисхождения.
В один из летних дней 1856 года Толстой, прочитав стихотворение Пушкина «Гляжу, как безумный, на черную шаль…», подчеркнул только одну строчку, оказавшуюся в одной ассоциативной цепи с его переживаниями:
«Неверную деву лобзал армянин» (II, 274).
История несостоявшейся любви завершилась небольшой, но содержательной перепиской. Но прежде была чарующая осень в отношениях между Толстым и Арсеньевой.
Из Дневника Л. Н. Толстого. 1856 г.
(47, 99–107)
10 ноября. «Видел во сне вальс с Валерией и странный случай».
11 ноября. [Петербург] «С Трузсоном[51] приехал домой, он отсоветывает жениться, славный человек».
12 ноября. «Утро писал scenarium[52] немного, был в Штабе. Отставка не раньше месяца, у Гончарова имел глупость обещать обедать завтра у Кушелева. На Гимнастике, обедал дома, написал одно Явление Комедии и Валерии, о которой думаю много, 11/2 листочка».
13 ноября. «…в 4-м часу к Дружинину, там Гончаров, Анненков, все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии. […] дописал письмо Валерии — очень холодно».
15 ноября. «Поехали с Дружининым к Анненкову и застали его играющим на органе, поехали к Безобразову. Собрание литераторов и ученых противно, и без женщин не выйдет. Потом ужинали с Анненковым и много толковали, он очень умен и человек хороший».
19 ноября. «Получил письмо от Валерии недурное, но странно — под влиянием работы я к ней хладнокровен».
20 ноября. «…дома нашел письмо от Валерии. Ничего нового в письмах, неразвитая любящая натура. Отвечал ей, лег в 3».
22 ноября. «Написал Валерии письмо. Очень думал об ней. Может, оттого, что не видал в это время женщин».
23 ноября. «Получил милое письмо от Валерии, отвечал ей. […] Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто».
25 ноября. «Встал в 9, дурно спал опять. Поехал в зверинец, рано. Государь читал „Детство“. В зверинце барыня со сладострастными глазами. Поработал утром и перед обедом. Обедал дома, был милый Анненков и несносный Бакунин».
26 ноября. «Получил глупо-кроткое письмо от Валерии».
27 ноября. «Встал в 10. Получил письмо глупое от Валерии. Она сама себя надувает, и я это вижу — насквозь, вот что скучно. Ежели бы узнать так друг друга, что не прямо воспринимать чужую мысль, а так, что видеть ее филиацию в другом».
29 ноября. «Дудышкин и Гончаров слегка похвалили „Утро помещика“. О Валерии мало и неприятно думаю».
30 ноября. «Получил страховое и милое письмо от Валерии».
1 декабря. «Написал письмо Валерии, хорошее, ни тепло, ни холодно».
5 декабря. «Утро читал „Обыкновенную историю“ (роман И. А. Гончарова. — В.Р.), которую послал Валерии».
7 декабря. «Встал поздно, написал письмо Валерии».
11 декабря. «Читал „Лира“, мало подействовало […] Мне очень грустно».
17 декабря. «Лир прелестен […] Завтра ехать к Иоанну и написать Николеньке, тетеньке и Валерии».
18 декабря. «Разбудили меня в 11. Поехал к отцу Иоанну, стерва! К Панаеву, там Чернышевский, мил. На гимнастике плохо. У Панаева обедал, Боткин в восхищенье от „Юности“, у меня Столыпин, Полонский, Дружинин, Анненков, Боткин, Панаев, Жемчужников, Толстой».
29 декабря. «Встал поздно, получил длинное письмо от Валерии, это мне было неприятно».
В 1854 г. Толстой проявил большой интерес к пушкинской поэме «Цыганы»:
«В Пушкине же меня поразили Цыгане, которых, странно, я не понимал до сих пор» (47, 10).
И летом 7 июня 1856 г. поэма так же сильно взволновала его:
«Цыгане прелестны, как и в первый раз…» (47, 78).
8 ноября 1856 г. Толстой написал два письма, одно из которых он не отправил (отрывок из него процитирован выше), другое начал знаменательными словами из поэмы Пушкина «Цыганы»:
«Любезная Валерия Владимировна!
„Что было, того уже не будет вновь“, сказал Пушкин. Поверьте, ничто не забывается, и не проходит, и не возвращается. Уж никогда мне не испытывать того спокойного чувства привязанности к вам, уважения и доверия, которые я испытывал до вашего отъезда на коронацию» (60, 102).
Алеко с его мучениями ревности, видимо, был близок Толстому в молодости, жажда мести героя за измену возлюбленной обретет инобытие в «Крейцеровой сонате» Толстого, а любящая Земфира, как и Анна Каренина, переступила черту дозволенного — свобода любви для обеих оказалась выше всяких традиций и условностей.
История отношений молодого Толстого и Валерии Арсеньевой, отголоском прозвучав в повести молодого писателя «Семейное счастье», дала о себе знать и в романе «Война и мир».
Влюбленность и страдание Толстого, отнюдь не близкие страданиям юного Вертера, перебросили мостик творчества от юности к зрелости.
И свершилось это не без влияния поэзии и прозы Пушкина. Кстати, особое место в этом событии возымели статьи Неистового Виссариона.
Из Дневника Л. Н. Толстого. 1857 г.
(т. 47, 108–115)
1 января. [Петербург] «Написал письмо Валерии, короткое и сухое».
2 января. «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться».
3 января. «Очень поздно встал, прочел прелестную статью о Пушкине».
4 января. «Встал во 2-м часу. Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина. Гимнастика. Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упиваюсь быстротой морального движенья вперед и вперед».
6 января. «Встал в 12 часу с головной болью […] Обедал у Боткина, разболтались про верховую езду. Я больше и больше люблю их. Пошел к себе, в 9 часу пришла А.П.[53], очень хорошо. У Щербатова[54] скука. Я сказал про Белинского дуре — Вяземской»[55].
«Дурой» этой был увлечен Пушкин, а ее муж Петр Андреевич Вяземский — соучастник предсмертной трагедии Пушкина, жесткий цензор толстовских произведений пятидесятых годов.
14 января. [Москва] «Вечер у Маши[56], читали Пушкина» (47, 111).
19 января. «Поехал к Маше. Оболенский поздно заехал на бал. Я не танцевал. Много хорошеньких женщин. И весело, ежели бы не приструнила Растопчина» (Евдокия Петровна Ростопчина — поэтесса. — В.Р.).
25 января. «Менгден[57] замечательная женщина. Вечер у Сушковых. Тютчева мила[58]».
3 февраля. (В дороге, на пути к Варшаве). «…холод, скука, моральная усталость. […] Хочу написать письмо М-llе Vergani (гувернантка Арсеньевых и подруга Валерии. — В.Р.), доказав, что виноват не я, si виноватъ il y a (если есть виноватый. — с франц. — В.Р.), и письмо Менгден, очень хочется. — Она прелесть и какие могут быть отрадные отношения. Отчего с сестрой я не нахожу такого наслаждения? Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви» (47, 113).
19/3 марта. «Получил письмо от Валерии»
(последнее письмо Валерии не сохранилось. — В.Р.)
Последнее письмо Льва Толстого к Валерии Арсеньевой
1857 г. Февраля 20 / Мapтa 4. Париж.
«Письмо ваше, которое я получил нынче, любезная Валерия Владимировна, ужасно обрадовало меня. — Оно мне доказало, что вы не видите во мне какого-то злодея и изверга, а просто человека, с которым вы чуть было не сошлись в более близкие отношения, но к которому вы продолжаете иметь дружбу и уважение. — Что мне отвечать на вопрос, который вы мне делаете: почему? Даю вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с вами), что перемене, которую вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены, собственно, не было. Я всегда повторял вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то. Одно время, перед отъездом моим из деревни, одиночество, частые свидания с вами, а главное, ваша милая наружность и особенно характер сделали то, что я почти готов был верить, что влюблен в вас, но всё что-то говорило мне, что не то, что я и не скрывал от вас; и даже вследствие этого уехал в Петербург. В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в вас. А ошибиться в этом деле была бы беда и для меня и для вас. Вот и вся история. Правда, что эта откровенность была неуместна. Я мог делать опыты с собой, не увлекая вас; но в этом я отдал дань своей неопытности и каюсь в этом, прошу у вас прощенья, и это мучает меня; но не только бесчестного, но даже в скрытности меня упрекать не следует. —
Что делать, запутались; но постараемся остаться друзьями. Я с своей стороны сильно желаю этого […]
Я вот уж 2 недели живу в Париже. Не могу сказать, чтоб мне было весело, даже не могу сказать, чтоб было приятно, но занимательно чрезвычайно. Скоро думаю ехать в Италию. —
Как вы поживаете в своем милом Судакове? Занимаетесь ли музыкой и чтением? Или неужели всё скучаете? Избави Бог, вам этого не следует делать. — Французы играют Бетховена, к моему великому удивлению, как боги, и вы можете себе представить, как я наслаждаюсь, слушая эту musique d’ensemble (музыкальный ансамбль — франц. — В.Р.), исполненную лучшими в мире артистами.
Прощайте, любезная соседка, от души жму вашу руку и остаюсь вам истинно преданный Гр. Л. Толстой» (60, 161–162).
16 апреля. «Много передумал. Надо делать мне три вещи: 1) образовывать себя, 2) работать в поэзии и 3) делать добро. И поверять эти три дела ежедневно».
11 мая. [Женева.] «Как я готов влюбиться, что это ужасно. Ежели бы Александрин[59] была 10-ю годами моложе. Славная натура».
Ранней весной 1857 г. произошел окончательный разрыв отношений между Толстым и Арсеньевой. Мосты, поддерживавшие влюбленность, были сожжены. Толстой в последнем письме мотивировал причину разрыва отсутствием в нем настоящего чувства любви. В конце ноября предшествующего года в письме к Валерии он объяснил свое решение более рассудочно: «Я не люблю нежного и высокого, а люблю честное и хорошее» (60, 127).
Но, скорее, и ему в этот период жизни было свойственно то, что он подметил в И. С. Тургеневе, сделав запись в дневнике 9 марта 1857 г. во время переезда из Парижа в Дижон: «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит любить» (47, 116).
25 октября 1856 г. в Записной книжке Толстой записал:
«Все, что я любил — собак, лошадей, женщин — я всегда сравнивал с идеалом совершенства в том же роде и, глядя на них, старался видеть то, чего не было хорошего, и не видеть то, что было дурного, и как будто ожидал, что вот-вот это переделается по моему желанию. —
О ревности. Предположения. Храповицкий. Планы Храповицкого. Дембицкая должна любить добро больше Храповицкого (под вымышленными именами — Толстой и Валерия. — В.Р.)» (47, 198).
И вслед за этими размышлениями прозвучала справедливая мысль о недопустимости в любви первенства рассудка над чувством.
«У моих приятелей литераторов, старых холостяков, у всех одна общая грустная черта: встречаясь с человеком, они считают необходимым вперед определить себе его характер и потом это мнение берегут, как красивое произведение ума. С таким искусственным мелким знанием нельзя любить и поэтому знать человека. Валерия цельная натура, поэтому надо особенно осторожно обращаться с ней, и ежели наши отношения будут существовать, то мне надо подделываться под ее цельность, а не ее портить сомнением» (47, 199).
Но именно эта несовместимость в самом Толстом дала о себе знать. Таковой уж была его натура — подделываться под кого-либо не мог.
Поиск будущей спутницы жизни продолжался, не отменяя сиюминутных телесных радостей общения мужчины с женщиной.
1857
«20 октября. [Москва] Пришел Фет, добродушный. Перенятая литераторская вычурность. Сухотин, Рябинин, Аксаков, Макаров. Обедал один с Макаровым. Утро был у Перфильевых. Варенька не понравилась, вечер был у Сушковой и у Сухаревой Башни. Ни та, ни другая мне не нравятся. И Валерию видел. Только скучно (47, 160).
22 октября. [Петербург] Поехал в Петербург, чуть не опоздал. Арсеньевы и Талызин (вскоре станет мужем Валерии. — В.Р.) там. Не очень он мне нравится. Утро к Министру […] К Некрасову, тяжел. К Анненкову, мил. Обедал в клубе с Ковалевским, вечером у Толстых. Прелесть Александрин, отрада, утешенье. И не видал я ни одной женщины, доходящей ей до колена. Александра Петровна вечером; поздно, у ней морщинки» (47, 160).
Настроению Толстого в лето 1856 г. вторили и другие тексты стихотворений Пушкина, написанные с 1814 по 1830 годы и вошедшие во второй том анненского издания.
На странице 293 нижний уголок был загнут и расправлен. На ней сошлись два текста: стихотворение «Война» и две начальные строчки стихотворения «Я пережил свои желанья…». Оба были написаны в 1821 г.
Выбор интерпретации остается за читателем. Но мне представляется, что две строки из любовной лирики более бы подходили к настроению молодого Толстого этого времени.
Концепция войны в пушкинском тексте далека от того, как писатель чувствовал и описывал войну в кавказских и севастопольских рассказах. Особенно, конечно, финал этого стихотворения, отсылающий читателя к юношеской любовной интриге, далек от переживаний участника крымской войны.
Стихотворение:
«Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец —
Живу печальный, одинокой,
И жду: придет ли мой конец?
Так, поздним хладом пораженный,
Как бури слышен зимний свист,
Один — на ветке обнаженной
Трепещет запоздалый лист!..» (II, 293) —
более соответствовало тому настроению, которым был охвачен молодой Толстой. Первые две строчки особенно характерны были для того, кто мечтал стать юношей-комильфо, добрым барином, блестящим офицером, по-настоящему влюбленным человеком, счастливым мужем и отцом семейства, а в 28-летнюю годовщину вынужден был записать в своем дневнике:
25 августа. «Праздность. Лень. Недовольство собой…», 28 августа. «Мое рожденье: р. х. Грусть…», 30 августа. «Скучаю. — Как будто я стал старше с 28-го» (47, 90).
Первые две строчки пушкинского стихотворения органично вписались бы и в историю несостоявшейся любви, хотя, по всей вероятности, они были сделаны накануне развернувшейся драмы.
Отчерком в конце и горизонтальной линией Толстой выделил стихотворение «Люблю ваш сумрак неизвестный…» (1822). Вряд ли оно задело его чувство поэтическим совершенством, скорее оказалось близким своим настроем — предположением, что за порогом смерти ждет забвение всего земного.
«Быть может, там, где все блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутных жизни впечатлений
Не сохранит душа моя:
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я». (II, 324)
Проблема бессмертия в творчестве Толстого была одной из ведущих. Она давала о себе знать во многих его произведениях, в том числе ранних — трилогии «Детство», «Отрочество», «Юность», рассказе «Три смерти», «Казаках». Ерошка еретически потешался над Олениным, говоря о том, что после смерти человека только что и останется лопух над могилой, а Оленина воодушевляла мысль о таинственности мироздании и бессмертии души. Но отчерк с горизонтальной чертой мог быть вызван и пониманием того, что и «тоску любви» пожирает время — ту «тоску любви», о которой мечтал Толстой и которой он щедро наделял своих героев. Эта «тоска по любви» жила в сердце Толстого, и отсюда его особое отношение к стихотворениям Пушкина на эту тему.
Он целиком отчеркнул стихотворение «Не пой, красавица, при мне…» (1828), а последнюю строку в нем подчеркнул дважды:
«Не пой, красавица, при мне…
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальной.
Увы! напоминают мне
Твои жестокие напевы
И степь, и ночь — и при луне
Черты далекой, бедной девы!..
Я призрак милый, роковой,
Тебя увидев, забываю;
Но ты поешь — и предо мной
Его я вновь воображаю.
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальной».
(последняя строка подчеркнута дважды; II, 446)
Так же целиком отчеркнул стихотворения «Я вас любил: любовь еще, быть может, / В душе моей угасла не совсем» (1829; II, 476), «Что в имени тебе моем?/ Оно умрет, как шум печальный…» (1829; II, 476–477).
«Что в имени тебе моем? […]
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…». (II, 476)
В стихотворении «Расставание» (1830) писатель подчеркнул две последние строки первой строфы:
В последний раз твой образ милой
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать. (II, 476)
Возле стихотворения «Цветок» («Цветок засохший, безуханный…», 1828) кто-то нарисовал цветок, возможно, и сам Толстой.
Пушкинская светлая грусть адекватно воспринималась Толстым, как и легкость пушкинского стиха при описании живых чувств, вызванных увлечениями молодого поэта. Толстой целиком отчеркнул искрящееся свободой и легкостью восприятия, запоминающееся шутливым финалом стихотворение Пушкина «Подъезжая под Ижоры, / Я взглянул на небеса…» (1828).
Столь же живительными для его души оказались заключительные строки из лирического шедевра «Я помню чудное мгновенье…» (1825):
«И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь». (II, 390)
Он трижды отчеркнул последнюю строфу этого стихотворения и на той же странице так же трижды отчеркнул свидетельство истинно дружеского отношения Пушкина к Ивану Пущину, не зная еще, что через несколько месяцев у него возникнут добрые отношения с родственником декабриста. Толстой, как и Пушкин, придавал дружбе особое значение и умел дружить искренне и верно. Многие письма к друзьям по жизни — тому лучшее свидетельство.
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое Провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье!
Да озарит он заточенье
Лучом Лицейских ясных дней!
(Восклицательный знак после слова «утешенье» и заглавные буквы в словах «Провиденье» и «Лицейских» соответствуют тексту в издании Анненкова — II, 390).
В «Разговоре книгопродавца с поэтом» (1824) Толстой отчеркнул 6 строк (выделены мною курсивом), в которых прозвучала мысль о праведном начале в искусстве, проявляющемся подчас неосознанно в творчестве художника слова:
«Поэт
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувство воздаянья!
[…]
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
Книгопродавец
Лорд Байрон был того же мненья;
Жуковский то же говорил;
Но свет узнал и раскупил
Их сладкозвучные творенья.
И впрям, завиден ваш удел:
Поэт казнит, поэт венчает;
Злодеев громом вечных стрел
В потомстве дальном поражает;
Героев утешает он…». (II, 363–364)
Из шести строк четыре Толстой отчеркнул дважды (помимо курсива, они выделены жирным шрифтом. — В.Р.).
В стихотворении Пушкина необычайно широк диапазон возможностей и целей искусства — от флирта легкого, роковой любви, схватки с толпой невежд до поиска гармонии в себе и природе, божественного прозрения («души высокие созданья»), но Толстому ближе всего оказались отчеркнутые им строки. В них указание на магическую власть искусства, но главное — приговор злодеям, которых если не в настоящем, то уж непременно в будущем ожидает кара от «вечных стрел» Громовержца, а героев — бессмертие. Бичевание пороков и зла средствами искусства. Нравственное и свободное служение музе. Пушкинский «Пророк» заканчивался словами:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
«Глаголом жги сердца людей». Молодой Толстой был одержим, как он сам говорил, «писать огненными штрихами».
Третий том из первого собрания сочинений Пушкина, в котором печатались его поздняя лирика и поэмы, может быть, где-то и хранится, но, скорее всего, сгорел вместе с другим хранилищем книг, перевезенным старшим сыном писателя Сергеем Львовичем Толстым из Ясной Поляны в свое имение Никольское-Вяземское. Поджог барского дома организовали в 1918 г. разбушевавшиеся крестьяне, выказавшие тем самым свое отношение к его владельцу. По свидетельству местных жителей, нелюбовь к нему была вполне оправданной.
Молодой Лев Толстой, исключая поэму «Цыганы» и роман в стихах «Евгений Онегин», другие поэмы Пушкина определил как «ужасная дрянь» (47, 78). Но они хранились в его великолепной памяти, и при случае он обращался к ним.
«Помню еще его (отец писателя. — В.Р.) поездки в город, — писал он в 1903 г. в своих „Воспоминаниях“, — и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сертук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них (с отца и крестного отца Льва С. И. Языкова. — В.Р.) свой выезд на охоту мужа в Графе Нулине» (34, 357).
«Прежде, принимая за образец стихи из „Кавказского пленника“ печатных книг, я видел ясно, что в тех, которые я придумывал, чего-то недоставало» (из 2 редакции: «Детство». Мысли Николеньки Иртеньева. 1, 323).
«Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу…» («Отрочество». Мысли Николеньки Иртеньева. 2, 53).
В черновых вариантах трактата «Что такое искусство?» не раз упоминалась поэма «Руслан и Людмила».
Пушкин за работой. 1936
Рисунок Н. П. Ульянова. Всероссийский музей А. С. Пушкина
Иначе Толстой относился к стихотворениям поэта. Он знал, видимо, многие наизусть, как раннего, так и позднего периода, и нередко прибегал к цитированию тех или иных стихотворений:
«Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829; см. т. 26, с. 584 и т. 52, с. 94), «В крови горит огонь желанья…» (1825; 30, 320), «Воевода» (1833; 60, 303), «Воспоминание» (1828; 18, 43, и 34, 346, и 60, 452), «Герой» (1830; 15, 52), «Демон» (1823; 66, 273), «Для берегов отчизны дальней…» (1830; 5, 173 и 54, 13), «Зимняя дорога» (1826; 8, 289), «Из Анакреона» (1835, 18, 40 и 63), К *** («Я помню чудное мгновенье…» — 1825; 8, 114), «К морю» (1824; 357, 433), «Князю Дондукову-Корсакову» (1835; 60, 377), «Мадонна» (1830; 60, 260), «Наполеон» (1821; 34, 357 и 66, 67), «Песни западных славян» (1834; 47, 10), Романс «Под вечер осенью ненастной…» (1814; 33, 14 и 16), «Послушай, дедушка, мне каждый раз…» (1818; 48, 344), «Поэт» (1827; 58, 461), «Поэту» (1830; 47, 161), «Признание» (1826; 61, 261), «Родословная моего героя» (1836; 61, 277), «Чернь» (Поэт и толпа — 1829; 5, 294), «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836; 27, 231 и 61, 350).
Но, думаю, в Толстом навсегда сохранилась немеркнущая с юности любовь к «Евгению Онегину». В Списке книг, произведших на писателя особое впечатление, роман в стихах стоит в разделе «с 14-ти до 20-ти лет». Если стихи Пушкина, включая «Наполеона», произвели на него «большое впечатление» до 14-ти лет, то «Евгения Онегина» юный Толстой наделил оценкой «очень большое».
Читая пушкинский роман в возрасте 28 лет, Толстой на страницах анненского издания (4-й том) отметил места, которые были созвучны его настроению этого периода жизни. Пометки можно разделить на две группы. Первая из них связана с главными героями романа и образом автора в нем. Вторая — это как развернутые описания природы, так и небольшие пейзажные зарисовки, очаровавшие Толстого изобразительной пластикой, детализацией картин мира.
Безусловно, Толстой сосредоточил свое внимание прежде всего на образе Онегина, которому посвящена первая глава. Раньше каждый школьник мог составить полный портрет героя. Основой для раздумий был не только роман, но и блестящие статьи Белинского о нем. Толстой познакомился с ними спустя полгода после перечитывания «Евгения Онегина» летом 1856 г. и пришел в восторг от них.
Из Дневника Л. Н. Толстого
2 января. 1857. [Петербург] «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться». 3 января. «Очень поздно встал, прочел прелестную статью о Пушкине». 4 января. «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина. Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина» (47, 108).
Толстой сделал локальные пометки, их немного, но они весьма примечательны с точки зрения понимания внутреннего состояния души писателя.
Так, в IV строфе первой главы ногтевой пометкой он подчеркнул вторую часть в пушкинском тексте «Он по-французски совершенно Мог изъясняться и писал» (IV, 7). Ему это было близко не только потому, что в совершенстве знал французский, но и потому, что это было одно из главных условий в кодексе человека комильфо. Собственно, в строфе отмечены те особенности, которые были важны для юного Толстого и героя его повести «Юность». Одним из первых ударов по желанию подражать идеалу комильфо был разговор Толстого с самим собой перед зеркалом, когда, глядя в него, он понял, что внешность его далека от аристократического стандарта.
Другая ногтевая пометка представляет собой отчерк перед ХI строфой первой главы:
«Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять,
Ловить минуту умиленья,
Невинных лет предубежденья
Умом и страстью побеждать,
Невольной ласки ожидать,
Молить и требовать признанья,
Подслушать сердца первый звук,
Преследовать любовь, и вдруг
Добиться тайного свиданья…
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!» (IV, 10).
Здесь воссоздан почти донжуановский тип поведения, не свойственный Толстому. Молодой писатель высоко оценил маленькую трагедию Пушкина «Дон Гуан».
«Прочел Дон Жуана Пушкина, — писал он в своем дневнике 3 июня 1856 г. — Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине» (47, 77).
И этот восторг оттого, что сам Толстой, натура страстная, темпераментная, был в то же время застенчивым молодым человеком, с комплексом уязвимости, о причинах которой он поведал так замечательно в повести «Детство», вложив свои переживания в уста Николеньки Иртеньева:
«Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в моем лице, говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала: — Ты это знай, Николенька, что за твое лицо тебя никто не будет любить; поэтому ты должен стараться быть умным и добрым мальчиком. Эти слова не только убедили меня в том, что я не красавец, но еще и в том, что я непременно буду добрым и умным мальчиком. Несмотря на это, на меня часто находили минуты отчаяния: я воображал, что нет счастия на земле для человека с таким широким носом, толстыми губами и маленькими серыми глазами, как я; я просил Бога сделать чудо — превратить меня в красавца, и все, что имел в настоящем, все, что мог иметь в будущем, я все отдал бы за красивое лицо» (1, 53).
Толстой не раз признавался, что завидовал аристократической красоте старшего брата Сергея и его легкости общения с женщинами самого разного уровня — от цыганок до представительниц высшего света.
Толстой был далек от того легкого моцартианско-донжуановского темперамента, который был свойствен Пушкину. Здесь ближе к Пушкину Иван Бунин с его «Легким дыханием».
Обратил Толстой особое внимание и на строфы, в которых Пушкин свел на брегах Невы Онегина и «воображаемого автора». Толстому очевидна была граница, разделяющая Онегина и того, кого принято называть «образом автора», он вполне осознавал некий прием, используемый Пушкиным с целью уверить наивного читателя, что он, собственно Пушкин, и Онегин — различны между собой. Потому Толстой и выделил те фрагменты в 46-й и 48-й строфах первой главы, где ощутимо это различие.
«Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, тoгo тревожит
Призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований,
Тoгo змия воспоминаний,
Toгo раскаянье грызет.
Все это часто придает
Большую прелесть разговору.
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К eгo язвительному спору,
И к шутке, с желчью пополам,
И злости мрачных эпиrрамм». (IV, 25)
Карандашом Толстой отчеркнул 4 строки, созвучные его состоянию души. В эти дни он продолжал работу над своей трилогией «Детство», «Отрочество», «Юность».
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти, — писал он в своей первой повести, — освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений» (1, 43).
Но были и другие воспоминания, далеко не радужные, такие, что невольно ощущалось, как «раскаяние грызет» душу. Достаточно открыть дневники молодого Толстого, не говоря о позднем, чтобы найти подтверждение этим угрызениям совести. Да и в трилогии предостаточно тому свидетельств. Но то, что так важно было и для самого Пушкина и что присуще было самому Толстому, оставалось за пределами страданий героя романа, блиставшего «язвительными спорами» и «желчью» «мрачных эпиграмм».
Толстой подметил характерную деталь, указывающую на границу, разделившую «воображаемого автора» и Онегина, он подчеркнул две строки двумя чертами:
«С душою, полной сожалений,
И опершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя пиит.
Все было тихо; лишь ночные
Перекликались часовые,
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг;
Лишь лодка, веслами махая,
Плыла по дремлющей реке:
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая…
Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!» (IV, 27)
Дремлющая река и плывущая по ней лодка, и это слово «лишь». Испита чаша общения, один — «с душою, полной сожаленья», другой — вдохновенный певец «Торкватовых октав».
Толстой прекрасно понимал, что граница между создателем произведения и действующими в нем героями всегда есть, и она четко обозначена как в пушкинском романе, как и в его трилогии. Об этом он заявил сразу же, как вышло в свет его первое печатное произведение — повесть «Детство».
27 ноября 1852 г. он писал издателю Н. А. Некрасову:
«Заглавие: Детство и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же История Моего Детства, напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства? Последнее изменение в особенности неприятно мне, потому, что, как я писал вам в первом письме моем, я хотел, чтобы Детство было первой частью романа, которого следующие — должны были быть: Отрочество, Юность и Молодость» (59, 214).
В третьей главе «Евгения Онегина», посвященной почти целиком мукам влюбленной Татьяны, Толстой сделал всего одну пометку. В строфе ХХ обвел карандашом первые две строчки и тем самым как бы зафиксировал самое главное:
«Я влюблена», — шептала снова
Старушке с горестью она… (IV, 65)
К переживаниям героини он вновь обратился только в финале произведения. Отчеркнув целиком 41-ю строфу восьмой главы, Толстой точно определил свой угол зрения на героиню. От горестного состояния души, неразделенного чувства влюбленности до женщины, не только все понимающей, но и в глубине души прощающей человека, которого она любила и любит.
«О, кто б немых ее страданий
В сей быстрый миг не прочитал!
Кто прежней Тани, бедной Тани
Теперь в княгине б не узнал!
В тоске безумных сожалений
К ее ногам упал Евгений;
Она вздрогнула и молчит;
И на Онегина глядит
Без удивления, без гнева…
Его больной, угасший взор,
Молящий вид, немой укор,
Ей внятно все. Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней,
Теперь опять воскресла в ней». (IV, 197)
Читая в июне 1856 г. «Евгения Онегина», Толстой не мог предположить, что и героини его романов будут проходить через испытания большой любовью, им тоже не раз придется испытать чувство горечи и отчаяния, и они, как Татьяна, тоже окажутся в ситуации выбора, но одна из них — Наташа, — несмотря на ошибки, примет нравственную сторону Татьяны, другая — Анна Каренина, будто следуя обращенному к Татьяне призыву Белинского, преодолеет рутинность условностей и законов, бросит мужа ради любимого человека, оставит дом и ребенка, отдаст себя чувству всеохватной любви.
Последняя строфа четвертой части, видимо, как-то по-особому подействовала на Толстого. Он отчеркнул ее всю красным карандашом. Не потому, что под руками карандаша другого цвета не было, а потому, что смысл этой строфы был обращен к читателю, к глубинным основам духовной жизни.
«Он был любим… по крайней мере
Так думал он, и был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок;
Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И забываться запретил!» (IV, 101–102)
Поздний Толстой часто напоминал о том, что дар Бога человеку — это «способность любить и быть любимым». Ленский («Он был любим…») счастлив своей влюбленностью в Ольгу, ему кажется, что и он любим, и от этого он тоже счастлив. В тексте от автора прозвучала та же мысль о всесильности любви настоящей: «Стократ блажен, кто предан вере». Но жалок тот, кто охладил свои чувства, все перевел на язык ненависти, отдал себя во власть холодному рассудку.
По разные стороны баррикад жизнь разводит людей. Но в произведениях Пушкина и Толстого герои сложнее любых схем и обобщений. Отсюда неоднозначность чувств и мыслей Татьяны, предсмертные прозрения влюбленного романтика Ленского, после хандры, бессмысленных скитаний вхождение Онегина в доселе неведомое ему пространство настоящей любви. Глубокое чувство в Онегине возникло не на пустом месте, а после мучительных исканий смысла жизни, перенесенных мук от совершенного им преступления.
Толстой не оставил без внимания строфу, обращающую читателя именно к такому восприятию образа героя. В ней он подчеркнул только одну строчку «Лесов и нив уединенье»:
«Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест
(Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест).
Оставил он свое селенье,
Лесов и нив уединенье,
Где окровавленная тень
Ему являлась каждый день,
И начал странствия без цели,
Доступный чувству одному;
И путешествия ему,
Как все на свете, надоели;
Он возвратился и попал,
Как Чацкий, с корабля на бал».
(две строки выделено мною. — В.Р.; IV, 181)
Почему именно эту строчку подчеркнул Толстой? Потому что знал над собой власть красоты мира Божьего и любил оставаться наедине с природой. Тогда наступали минуты раскаяния и после него — очищения. Именно в такой ситуации оказался Евгений. Не надменный убийца, мститель за поруганную честь, а убийца по прихоти светских условностей, никчемных обид, необузданного высокомерия. Именно там, в уединении лесов и нив, произошло осознание содеянного убийства, и эти муки повторялись каждый день. Он и в путешествие отправился лишь потому, что это был единственный способ избавиться от тягостных воспоминаний. Замечу, что вскоре после разрыва с Валерией Арсеньевой Толстой отправился в полугодичное путешествие по Европе. Но от себя и там не сумел спрятаться. Вскоре мир предстал перед ним «бесконечным океаном добра и зла», а человек — «жалким червяком» в этой бездне («Люцерн» и письма этого периода жизни).
Две строфы из двух глав — шестая и восьмая — напоминают о весне жизни. В одном случае она предстает как ушедшая, но не безвозвратная молодость, в другом — как пробуждение новых сил в душе любящего человека.
«Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?»
(слово младость Пушкин выделил курсивом. — В.Р.; IV, 146)
Пушкину «скоро тридцать лет», и Льву Николаевичу тоже «скоро тридцать лет». Их обоих волновала мысль о женитьбе и семейном счастье. Оба познали суть столкновения мечты с реальностью. Толстой подчеркнул в «Евгении Онегине» четыре строки, как это сделал для себя ранее, когда читал второй том стихотворений Пушкина (см. «Пробуждение»). Но как различно было продолжение строк «Мечты, мечты, Где ваша сладость?» в 1816 г.: тогда всё свелось к вопросу «Где ты, где ты, Ночная радость?» (II, 142), теперь же на весах событий лежал смысл дальнейшей жизни.
Толстой с детства и до глубокой старости любил весну. Она вызывала в нем прилив творчества, «энергию заблуждения», как он говаривал. Ее образами и вызываемыми ею настроениями наполнены его произведения, дневники, письма.
«Бабушка! Весна! —
восклицал он в апрельском письме 1858 г. —
Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность. —
Иногда ошибаешься и думаешь, что не одну природу ждет будущность счастья, а и тебя тоже; и хорошо бывает. — Я теперь в таком состоянии и с свойственным мне эгоизмом тороплюсь писать вам о предметах только для меня интересных. — Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я — старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете Божьем» (60, 259).
Состояние весеннего настроя души, описанное Пушкиным в 7-й главе «Онегина», было понятно и не раз переживалось Толстым и его героями. Из 42 «осенних» строк он отчеркнул 6, наиболее созвучных ему в этот период жизни:
«Какое томное волненье
В моей душе, в моей крови!
С каким тяжелым умиленьем
Я наслаждаюсь дуновеньем
В лицо мне веющей весны
На лоне сельской тишины!» (IV, 149).
В июньские дни 1856 г., когда Толстой восхищался этими строками, было в нем и «томное волненье», и дуновение «веющей весны» (оно еще не забылось), «и лоно сельской тишины».
Чувство весеннего обновления, точнее весенних перемен, не покидало поэта в пору написания этих строк. Весна — пора любви — была ожидаема Пушкиным и вскоре пришла: любовь к Натали, детям, вдохновенная проза, моцартианское восприятие жизни и даже грусть особенная, не тяжелая темная тучка, а светлый луч несказанной печали.
И все же Пушкин, в отличие от Толстого, больше любил осень, и ее описание в «Евгении Онегине» стало вершиной русской пейзажной поэзии. Скромная и правдивая красота, без напыщенности, излишней метафоризации и в то же время одухотворенная и необычайно зримая, полная динамики и таинственности, поражающая не обыденностью, а точностью деталей жизни самой природы. Толстой целиком отчеркнул две с половиной строфы, в которых столь естественно и органично был воссоздан переход от золотой осени к ее позднему, предзимнему периоду. Переходные состояния природы, ее извечный круговорот, запечатленный Пушкиным в деталях земного существования русской деревни, был созвучен сельскому жителю, которым являлся Толстой.
«Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора;
Стоял ноябрь уж у двора».
Встает заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк;
Его почуя, конь дорожный
Храпит — и путник осторожный
Несется в гору во весь дух;
На утренней заре пастух
Не гонит уж коров из хлева,
И в час полуденный в кружок
Их не зовет его рожок;
В избушке распевая, дева
Прядет, и, зимних друг ночей,
Трещит лучинка перед ней.
И вот уже трещат морозы
И серебрятся средь полей…
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)
Опрятней модного паркета
Блистает речка, льдом одета.
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лед;
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед,
Скользит и падает; веселый
Мелькает, вьется первый снег,
Звездами падая на брег.
(слово розы Пушкин выделил курсивом. — В.Р.; IV, 96 97).
Толстой оказался скуп на похвалы в адрес романа Пушкина «Евгений Онегин».
В трактате «Что такое искусство?» (1897–1898) он, одержимый идеей религиозно-возвышенного просвещения, не счел возможным в один ряд поставить произведения поэта с образцами подлинно религиозного искусства.
«Если бы от меня, — писал он, — потребовали указать в новом искусстве на образцы по каждому из этих родов искусства, то как на образцы высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему, религиозного искусства, в области словесности я указал бы на „Разбойников“ Шиллера; из новейших — на „Les pauvres gens“ V. Hugo и его „Misérables“[60], на повести, рассказы, романы Диккенса: „Tale of two cities“, „Chimes“[61] и др., на „Хижину дяди Тома“, на Достоевского, преимущественно его „Мертвый дом“, на „Адам Вид“ Джоржа Эллиота» (30, 160).
Пушкина он отнес ко второй группе мастеров истинного слова, к тем, кто создает
«искусство, передающее самые простые житейские чувства, такие, которые доступны всем людям всего мира, — искусство всемирное» (30, 159).
«Так, например, наш Пушкин пишет свои мелкие стихотворения, „Евгения Онегина“, „Цыган“, свои повести, и это всё разного достоинства произведения, но всё произведения истинного искусства» (30, 124).
Но к роману в стихах он обращался часто и особенно в последние годы жизни.
20 января 1905 г.
Л. Н. Толстой: «Дочь Карамзина рассказывала мне, что она слышала от Пушкина: „Моя Татьяна поразила меня, она отказала Онегину. Я этого совсем не ожидал“. Пушкин создал ее и создал ее такой, что она не могла поступить иначе. У Горького же герои поступают так, как он предписал им. У Горького нет ни одного доброго лица, у Чехова их пропасть (дети), также у Диккенса, Гюго… У Горького не чувствуется доброты, нежности» (Толстой встречался с Е. Н. Карамзиной весной 1857 г. в Кларане (Швейцария). — В.Р.; Маковицкий, кн. 1. С. 143).
14 февраля 1905 г.
При корреспонденте Анри Вогюэ, сыне Эжена Вогюэ — французского писателя и историка литературы, заговорили о стихах.
«Я вообще не люблю стихов, — сказал Л. Н. — Стихи должны быть очень хороши. Нельзя в них чувствовать la facture, подыскивание рифм… Тютчев, Пушкин, Лермонтов — одинаково большие поэты. У Пушкина слабы его большие вещи (Л. Н. назвал две, но я не запомнил), „Онегин“ — хорошо, небольшие стихи — хорошо. У Лермонтова „Демон“ — слабо. Потом падение: Фет, Майков, Полонский, Апухтин, потом декаденты» (Маковицкий, кн. 1. С. 176).
11 июня 1906 г.
«За обедом Л. Н. с Софьей Александровной (Стахович. — В.Р.), между прочим о ее племяннице Евгении, которая социал-демократка, сказал:
„Блажен, кто смолоду был молод, наслаждался природой; интерес к политике говорит, что не молод…“» (выделенные мною слова — цитата из «Евгения Онегина». — В.Р.; Маковицкий, кн. 2. С. 160).
2 июня 1908 г.
«Цертелев сказал, что пишет и стихи, и хвалил поэта Голенищева-Кутузова, его „Рассвет“, написанный лет тридцать тому назад. Критик нашел возразить „Рассвету“ только то, что это подражание „Евгению Онегину“.
Л. Н.: А как — легко читается, как „Евгений Онегин“?
Цертелев: Да.
Л. Н.: Тогда то, что подражание, — ничего. „Евгений Онегин“ — единственное из стихотворений, где усилия стихотворства не чувствуется. Я все боюсь, что это борьба, которая тогда была между классицизмом и романтизмом (классики отрицали романтизм); я все боюсь, чтобы я теперь у молодых (Андреева, Горького…) чего не просмотрел» (Маковицкий, кн. 3, с. 103).
8 июня 1908 г.
«Л. Н. вечером слаб, читал Пушкина» (Маковицкий, кн. 3. С. 110).
В тот же день, 8 июня 1908 г., Н. Н. Гусев, личный секретарь Толстого, записал в своем «дневнике»: «За обедом Лев Николаевич сказал:
— Я сегодня был слаб, не мог заснуть и все время читал — никто не догадается, что… „Евгения Онегина“! И всем советую его перечесть. Удивительное мастерство двумя-тремя штрихами обрисовать особенности быта того времени. Не говорю уже о таких chef d’oeuvr’ax (шедеврах. — В.Р.), как письмо Татьяны…
Как-то недавно Лев Николаевич сказал, что лучше всего у Пушкина — его проза»[62].
27 ноября 1908 г.
«Софья Андреевна вставила, что Л. Н. не любит стихов, а сам в последнее время все лучшие стихи Пушкина, всего „Онегина“ прочел.
Л. Н.: У Пушкина стих лучше, чем у других проза. Только Пушкин может. Никакого усилия в стихах не чувствуется» (Маковицкий, кн. 3. С. 258).
Пушкин. Автопортрет.1829 г.
С прозой Пушкина у Толстого сложились особые отношения.
В 1854 г., читая «Капитанскую дочку», он записал в своем дневнике: «проза Пушкина гола как-то», однако в 1873 г., став общепризнанным метром русской литературы, создавшим ряд блистательных произведений, в том числе
«Войну и мир», он резко изменил свое отношение к прозаическому творчеству Пушкина и перечитал не только законченные его произведения, но и наброски к незавершенным замыслам.
В 1856 г., перечитывая прозу Пушкина, Толстой в 5-м томе анненского издания сделал несколько пометок. Их немного, но они весьма примечательны.
В «Повестях Белкина» — одна пометка. Толстой обозначил страницу двойным загнутым уголком, свойственным только его манере. Она содержит в себе тот фрагмент текста повести «Метель», в котором воссоздан самый трагический момент из жизни Марьи Гавриловны и ее родителей: после того, как из-за разыгравшейся метели свершилась роковая ошибка венчания, Маша вынуждена была скрывать произошедшее от родителей, впала в отчаяние, тяжело заболела, вызвав в родителях страх за ее жизнь. Горе принесло не только страдание окружающим, но и нравственное прозрение всем тем, кто любил Марью Гавриловну:
«…единогласно все решили, что, видно, такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание.
Между тем барышня стала выздоравливать» (V, 188).
И вся драма после «рокового венчания» уложилась на одной странице! Стиль повести «Юность», над которой Толстой работал в это время, был иным. Только одно переживание героя могло занять целую страницу. Толстой чувствовал границу, разделявшую его с Пушкиным. Но у него было иное предназначение в русском, да и не только в русском, искусстве, и он понимал это.
На рубеже 1850–60-х годов Лев Толстой, открыв школу для крестьянских детей, активно использовал на уроках чтения тексты из «Повестей Белкина», но здесь его ждала неудача: тексты оказались трудными для восприятия деревенских ребятишек. Тогда-то и возникла у Толстого идея создания переходной литературы — азбуки для детей. Это был совсем другой полюс искусства.
19 марта 1873 г. жена писателя в своей записке сообщила:
«Сережа (старший сын Толстых. — В.Р.) все приставал ко мне дать ему почитать что-нибудь старой тете вслух. Я ему дала „Повести Белкина“ Пушкина. Но оказалось, что тетя заснула, и я, поленившись идти вниз отнести книгу в библиотеку, положила ее на окно в гостиной. На другое утро, во время кофе, Левочка взял эту книгу и стал перелистывать и восхищаться. Сначала в этой части (изд. Анненкова) он нашел критические заметки и говорил: „Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться“. Потом он перечитывал мне вслух о старине, как помещики жили и ездили по дорогам, и тут ему объяснился во многом быт дворян во времена и Петра Великого, что особенно его мучило; но вечером он читал разные отрывки и под впечатлением Пушкина стал писать»[63].
Через несколько дней, 25 марта, Толстой в неотправленном письме Н. Н. Страхову так же подтвердил факт влияния прозы Пушкина на его творчество:
«Расскажу теперь про себя, но, пожалуйста, под великим секретом, потому что, может быть, ничего не выйдет из того, что я имею сказать вам. Всё почти рабочее время нынешней зимы я занимался Петром, т. е. вызывал духов из того времени, и вдруг — с неделю тому назад — Сережа, старший сын, стал читать Юрия Милославского[64] — с восторгом. Я нашел, что рано, прочел с ним, потом жена принесла с низу Повести Белкина, думая найти что-нибудь для Сережи, но, разумеется, нашла, что рано. Я как-то после работы взял этот том Пушкина[65] и, как всегда (кажется 7-й раз) перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. Выстрел, Египетские ночи, Капитанская дочка!!! И там есть отрывок „Гости собирались на дачу“[66]. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман[67], который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и кот[орый] будет готов, если б[ог] даст здоровья, через 2 недели и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год» (курсив Толстого. — В.Р.; 62, 16).
В первой половине апреля этого же года Толстой написал восторженное письмо П. Д. Голохвастову:
«Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите сначала все повести Белкина. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение.
Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии и смешение низших с высшими, или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувствуется и усваивается. Чтение даровитых, но негармонических писателей (то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжимает область и, если возбуждает к работе, то безошибочно» (62, 22).
Через месяц, 11 мая, Толстой, отказавшийся от замысла писать роман из эпохи Петра, находясь в состоянии, которое он называл «энергией заблуждения» (вдохновенного творчества, как у Пушкина: «и забываю мир — и в сладкой тишине я сладко усыплен моим воображеньем…»), сообщал другу и редактору его произведений Н. Н. Страхову:
«Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром I. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот — именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь и, несмотря на то, философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня. В письме, которое я не послал вам, я писал об этом романе и о том, как он пришел мне невольно и благодаря божественному Пушкину, которого я случайно взял в руки и с новым восторгом перечел всего. Еще я занимаюсь поправкой „Войны и мир“. Исключаю все рассуждения и французское и ужасно желал бы вашего совета. Можно ли прислать вам на просмотр, когда я кончу?» (62, 25)
1 октября 1910 года, незадолго до ухода из Ясной Поляны, Толстой сказал своему другу-единомышленнику, с кем суждено ему было отправиться в последнее путешествие, Душану Петровичу Маковицкому:
«прочел Пушкина „Метель“. Эта манера писания: ни одного лишнего слова. Еще прочел Мамина-Сибиряка рассказ. Язык у него хорош, но рассказ этот для народа не годится» (Маковицкий, кн. 4. С. 367).
При чтении «Дубровского» Толстой нижним уголком вдвое выделил второй абзац первой главы повести, в котором лаконично и с характерными подробностями предстала история дружбы Троекурова и отца Дубровского с несомненно примечательным финалом, раскрывающим чувство собственного достоинства старика Дубровского.
«Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Сей Дубровский, отставной поручик гвардии, был ему ближайшим соседом и владел семидесятью душами. Троекуров, надменный в сношениях с людьми самого высшего звания, уважал Дубровского несмотря на его смиренное состояние. Некогда были они товарищами по службе, и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера. Обстоятельства разлучили их надолго. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в остальной своей деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим. Спустя несколько лет Троекуров, отставной генерал-аншеф, приехал в свое поместие, они свиделись и обрадовались друг другу. С тех пор они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостоивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Будучи ровесниками, рожденные в одном сословии, воспитанные одинаково, они сходствовали отчасти и в характерах и в наклонностях. В некоторых отношениях и судьба их была одинакова: оба женились по любви, оба скоро овдовели, у обоих оставалось по ребенку. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: „Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол“. Андрей Гаврилович качал головой и отвечал обыкновенно: „Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки“» (V, 245).
Молодому Толстому, недавно вернувшемуся с Крымской войны, получившему боевые награды, бесстрашно сражавшемуся на земле четвертого бастиона, пришелся по сердцу (он отчеркнул его) и эпиграф ко всей повести «Капитанская дочка», взятый Пушкиным из Княжнина. Эпиграф напоминал читателю о самом главном — о доблестном служении Отечеству не ради званий и наград, а ради священного долга:
«— Был бы гвардии он завтра ж капитан.
— Того не надобно; пусть в армии послужит.
— Изрядно сказано! пускай его потужит…
.
Да кто его отец?»
В самом тексте повести «Капитанская дочка» Толстой выделил загнутыми нижними уголками два фрагмента, и оба свидетельствовали о глубоком понимании Толстым пушкинского гения.
Один из отрывков содержал описание первой встречи Гринева с Пугачевым ночью во время бурана. Савельич сбился с дороги, и, казалось, трагедия неизбежна. Но появление могучего незнакомца, умеющего ориентироваться в подобной ситуации, спасает путников от неминуемой смерти.
«Ямщик стал всматриваться.
„А Бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек“.
Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком.
— Гей, добрый человек! — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли где дорога?
— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?
— Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?
— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный, — слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да, вишь, какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.
Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику:
— Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай.
— А почему мне ехать вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой.
Ямщик казался мне прав.
— В самом деле, — сказал я, — почему думаешь ты, что жило недалече.
— А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко.
Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону». (V, 326)
Сюжетная ситуация знаковая и обращает читателя ко многим смыслам.
Позже Толстой воспользуется подобной ситуацией в романе «Анна Каренина». Говорят, умирающий Бунин читал сцену встречи Анны и Вронского на вокзале во время метели, читал, восторгался и плакал.
Другой отрывок еще более удивительный с точки зрения глубины содержания. Он является частью шестой главы «Пугачёвщина»:
«Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова.
— Якши, — сказал комендант, — ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его!
Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изобразило беспокойство. Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, — тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок.
Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.
Все были поражены.
— Ну, — сказал комендант, — видно, нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем.
Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным.
— Что это с тобою сделалось? — спросил изумленный комендант.
— Батюшки, беда! — отвечала Василиса Егоровна. — Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди злодеи будут сюда» (V, 362).
Неожиданно в текст врывается мысль о кротости Александра I, об успехах просвещения и «распространении правил человеколюбия», и она вписана в общий контекст жизни человечества и маленькой оренбургской крепости, когда в милом и простодушном коменданте, да и его милом окружении просыпается карающая рука исторических обстоятельств. Кровь и насилие становятся неотъемлемой частью государственного существования, когда пытки и другого рода издевательства над человеком воспринимаются как нормальное явление. И тем острее звучит мысль в устах пушкинского героя, готового защищать Отечество, но не готового участвовать в изуверских злодеяниях, сопряженных с муками и страданиями людей.
«…лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» — вот та мысль, которая станет ведущей для автора будущего романа о событиях 1812 года.
В 1907 г. 28 мая в яснополянском доме зашел разговор о первой русской революции. В этой связи Маковицкий привел разговор Л. Н. с сыном Ильей Львовичем:
«Илья Львович рассказал о том, о чем теперь пишут в газетах: о „бунте“ мужиков и как случилось, у Толмачева, что стражники убили бабу.
— „Русский бунт бессмысленный и…“ еще какой-то, — сказал Л. Н.
Илья Львович: Дикий.
Л. Н.:…и дикий[68]». (Маковицкий, кн. 2. С. 442)
Последний нижний уголок Толстой загнул, обозначив финальную страницу «Пиковой дамы»:
«Все обступили Германна. Прочие игроки не поставили своих карт, с нетерпением ожидая, чем он кончит. Германн стоял у стола, готовясь один понтировать противу бледного, но все улыбающегося Чекалинского. Каждый распечатал колоду карт. Чекалинский стасовал. Германн снял и поставил свою карту, покрыв ее кипой банковых билетов. Это похоже было на поединок. Глубокое молчание царствовало кругом.
Чекалинский стал метать, руки его тряслись. Направо легла дама, налево туз.
— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.
— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский.
Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться.
В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…
— Старуха! — закричал он в ужасе.
Чекалинский потянул к себе проигранные билеты. Германн стоял неподвижно. Когда отошел он от стола, поднялся шумный говор. „Славно спонтировал!“ — говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом.
Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: „Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..“
Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница.
Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине» (V, 454).
«Пиковую даму» Толстой тоже перечитывал несколько раз, и всегда эта повесть вызывала в нем чувство восторга от мастерства Пушкина-прозаика.
14 августа 1905 г.
«Л. Н.: Герцен не уступит Пушкину. Где хотите, откройте, везде превосходно. В своем возрасте на Пушкина не могу смотреть иначе, как на мальчика. Проза его лучше стихов. „Пиковая дама“ хороша…
Олсуфьев: Пушкин подражал Мериме…
Л. Н.: Пушкин выше его: у Мериме хорош один рассказ, „Кармен“» (Маковицкий, кн. 1. С. 376).
25 июня 1908 г.
«Вечером Л. Н. читал „Пиковую даму“. Придя в залу, был в восторге от нее, назвал ее шедевром, мастерски написанной.
Л.Н.: Следовало бы ее прочесть вслух. И просто и… Я жалею, что давно не перечитывал Пушкина. (Теперь читает его с неделю.)» (Маковицкий, кн. 3. С. 126).
Но 8 сентября 1908 г. он сообщил обитателям яснополянского дома:
«Я недавно перечел прозу Пушкина. Это (Пушкин) люди серьезные, а эти (декаденты) швыряют словами, как попало. Искусство — дело, которое требует большой серьезности». (Маковицкий, кн. 3. С. 196)
У Толстого были сложные отношения с поэзией: от отрицания до восторгов. Но он ее по-своему любил, читал постоянно, многое знал наизусть. Сам пытался писать стихи в молодости, но они были настолько плохи, что он более 2–3 раз не испытывал своей судьбы. Проза была ближе.
Вот несколько свидетельств из яснополянских бесед Толстого:
5 июня 1908 г.
«Л. Н. сказал, что читал биографию Пушкина и некоторые стихи:
— Какая случайная вещь — два огромных дарования, которые родятся раз в многие века, — Пушкин и Лермонтов — убиты на дуэли.
Потом Л. Н. говорил, что у Пушкина предпочитает прозу». (Маковицкий, кн. 3. С. 106)
Порой оценки Толстым «диалога» поэзии и прозы были близки к парадоксальности. Вот некоторые из примеров.
17 июля 1906 г.
«Л. Н.: Переводчик („Confucius Sprüche“[69]) наставил ненужных слов. У Шиллера нет лишних слов. Я перевел прозой. Перевод прозой — точный, дословный — показывает всю силу поэта. Я помню, как перевод „Цыган“ по-французски прозой (Тютчева?[70]) мне открыл всю красоту „Цыган“. В прозе вся сила». (Маковицкий, кн. 2. С. 177)
12 ноября 1907 г.
«Л. Н.: Повести Пушкина лучше его стихов — можно выучить наизусть». (Маковицкий, кн. 2. С. 559)
27 ноября 1908 г.
«Л. Н.: У Пушкина стих лучше, чем у других проза. Только Пушкин может. Никакого усилия в стихах не чувствуется». (Маковицкий, кн. 3. С. 258)
8 марта 1910 г.
«М. А. Стахович помог в корреспонденции, прочел чьи-то стихи. Речь о стихах. Л. Н. говорил, что стихи хороши (какие есть у Пушкина, Тютчева), когда нельзя переложить их в прозу; если же чувствуешь, что автор думает в прозе, а переставляет в стихи, тогда нехороши». (Маковицкий, кн. 4. С. 192)
К драматургии Пушкина, как известно, Толстой относился критично, полагая, что белый стих, которым пользовался поэт, малопродуктивен в этой сфере искусства слова.
В трактате «Что такое искусство» он прямо об этом заявил:
Пушкин «под влиянием ложной критики, восхваляющей Шекспира, пишет „Бориса Годунова“, рассудочно-холодное произведение, и это произведение критики восхваляют и ставят в образец, и являются подражания подражаниям: „Минин“ Островского, „Царь Борис“ Толстого и др.» (30, 124).
Но листая 5-й том издания Анненкова и видя сделанные Толстым пометки, невольно проникаешься мыслью, что драматургия Пушкина не была безразлична Толстому.
В 1907 г. 27 декабря в разговоре о постановке «Бориса Годунова» в Художественном театре одна из гостей яснополянского дома стала хвалить монахов. Л. Н. Толстой при этом заметил: «Монахи у Пушкина хороши» (Маковицкий, кн. 2. С. 603).
Прочитав «Каменного гостя», Толстой сделал в дневнике восторженную запись о маленькой трагедии: «Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине» (47, 78).
Читая в 28 лет «Бориса Годунова», Толстой не поленился исправить нумерацию всех сцен пьесы и разбросать множество пометок по тексту, которые свидетельствовали о глубоком понимании поставленных Пушкиным проблем. Столь же тщательно был вычитан Толстым и текст «Скупого рыцаря». Неприятие драматургии подобного рода было связано с особенностями гения автора «Войны и мира». Толстовская проза обладает своим ритмическим узором, разнообразна по фактуре, но всегда удивительно музыкальна. При кажущейся внешней «корявости» она удивительно гармонична и созвучна разным сферам бытия как Человека, так и Космоса.
Толстой целиком отчеркнул первый монолог царя Бориса. Это исповедь человека, пришедшего к власти с добрыми намерениями, много сделавшего для народа, но так и не нашедшего признания с его стороны. Толстой подчеркнул красным карандашом слово «Царь», синим карандашом отчеркнул весь монолог «Достиг я высшей власти». В самом монологе подчеркнул две строки (Со слов «Но отложил…») и слова «В своей семье». Двумя отчерками разделил смысловые фрагменты монолога (см. ниже). Предлагаю читателю самостоятельно проанализировать сделанные Толстым пометки при чтении монолога Царя:
Царь
(входит)
Достиг я высшей власти;
Шестой уж год я царствую спокойно.
Но счастья нет моей душе. Не так ли
Мы смолоду влюбляемся и алчем
Утех любви, но только утолим
Сердечный глад мгновенным обладаньем,
Уж, охладев, скучаем и томимся?..
Напрасно мне кудесники сулят
Дни долгие, дни власти безмятежной —
Ни власть, ни жизнь меня не веселят;
Предчувствую небесный гром и горе.
Мне счастья нет. Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье:
Живая власть для черни ненавистна,
Они любить умеют только мертвых.
Безумны мы, когда народный плеск
Иль ярый вопль тревожит сердце наше!
Бог насылал на землю нашу глад,
Народ завыл, в мученьях погибая;
Я отворил им житницы, я злато
Рассыпал им, я им сыскал работы —
Они ж меня, беснуясь, проклинали!
Пожарный огнь их домы истребил,
Я выстроил им новые жилища.
Они ж меня пожаром упрекали!
(между строчками отчерк)
Вот черни суд: ищи ж ее любви.
В семье моей я мнил найти отраду,
Я дочь мою мнил осчастливить браком —
Как буря, смерть уносит жениха…
И тут молва лукаво нарекает
Виновником дочернего вдовства
Меня, меня, несчастного отца!..
(между строчками отчерк)
Кто ни умрет, я всех убийца тайный:
Я ускорил Феодора кончину,
Я отравил свою сестру царицу,
Монахиню смиренную… всё я!
Ах, чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над темной клеветою;
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда — беда: как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, да некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста. (IV, 259–261)
На странице 278 Толстой подчеркнул слова Царя о личности Шуйского: «Уклончивый, но смелый и лукавый». На стр. 280 Толстой выделил слова Царя (отчеркнуто и подчеркнуто две строки), в которых передано его удивление относительно того, что самозванец назвал себя именем царевича Дмитрия:
«Дмитрия!.. как? этого младенца!
Дмитрия!.. Царевич, удались». (IV, 280)
Мятущаяся душа Бориса запечатлена в другом монологе, произнесенном наедине с собой. Страх утратить «порфиру» и решимость вопреки всему принять вызов судьбы. Толстой отчеркнул весь монолог.
«Ух, тяжело!.. дай дух переведу…
Я чувствовал: вся кровь моя в лицо
Мне кинулась — и тяжко опускалась…
Так вот зачем тринадцать лет мне сряду
Все снилося убитое дитя!
Да, да — вот что! теперь я понимаю.
Но кто же он, мой грозный супостат?
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства?
Безумец я! Чего ж я испугался?
На призрак сей подуй — и нет его.
Так решено: не окажу я страха, —
Но презирать не должно ничего…
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!» (IV, 283)
Толстой обратил внимание и на то, как ведет себя самозванец после боя. Наклонной чертой он разделяет две позиции — Григория Самозванца и боярина Пушкина. Первому дорог конь, и он менее всего подвержен состраданию к раненым и погибшим. Заметив это, Пушкин начинает осознавать трагедию совершившегося события:
«Лжедимитрий
Мой бедный конь! как бодро поскакал
Сегодня он в последнее сраженье
И, раненый, как быстро нес меня.
Мой бедный конь!
Пушкин
(про себя)
Ну вот о чем жалеет!
Об лошади! когда все наше войско
Побито в прах!
Самозванец
Послушай, может быть,
От раны он лишь только заморился
И отдохнет.
Пушкин
Куда! он издыхает.
Самозванец
(идет к своему коню)
Мой бедный конь!.. что делать? снять узду
Да отстегнуть подпругу. Пусть на воле
Издохнет он». (IV, 321).
Последняя пометка Толстого связана с предсмертным монологом Бориса. Писатель не стал его выделять целиком, а подчеркнул лишь две важные, с его точки зрения, строчки:
«Царь
Подите все — оставьте одного
Царевича со мною.
Все удаляются.
Умираю;
Обнимемся, прощай, мой сын: сейчас
Ты царствовать начнешь… о боже, боже!
Сейчас явлюсь перед тобой — и душу
Мне некогда очистить покаяньем.
Но чувствую — мой сын, ты мне дороже
Душевного спасенья… так и быть!
Я подданным рожден и умереть
Мне подданным во мраке б надлежало;
Но я достиг верховной власти… чем?
Не спрашивай. Довольно: ты невинен,
Ты царствовать теперь по праву станешь». (IV, 326).
С карандашом в руках Толстой прочитал и «Скупого рыцаря».
В первой сцене маленькой трагедии небольшая пометка, но она выражает суть того, чем живут и чему поклоняются миллионы людей.
На слова Жида о значении денег для старика барона Альбер ответил не по-юношески зрело, и Толстой подчеркнул эти слова:
«О! Мой отец не слуг и не друзей
В них видит, а господ; и сам им служит.
И как же служит? как алжирский раб». (IV, 349).
Вторая же сцена, представляющая собой монолог Барона, скупого рыцаря, была почти целиком отчеркнута Толстым. Вне особого внимания оказались последние 8 строк монолога, но перед ними 6 строк Толстой отчеркнул вторично:
«И совесть никогда не грызла, совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый, эта ведьма,
От коей меркнет месяц и могилы
Смущаются и мертвых высылают?..» (IV, 356).
Сохранилась запись на отдельном листе, сделанная Толстым 2 февраля 1870 г.:
…трагедия, при психологическом развитии нашего времени, страшно трудна. Оттого только в учебниках можно говорить об Ифигении, Эгмонте, Генрихе IV, Кориолане и т. д. Но ни читать, ни давать их нет возможности. — Оттого бездарные подражатели могут подражать подражанию (слабому) Пушкина, Борису Годунову. Оттого белый стих, о котором останется несомненной истиной то, что на будущего себя сказал Пушкин:
Послушай, дедушка, мне всякий раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в голову, чтò если это проза,
Да и дурная. (48, 344)
Толстому не нравился белый стих потому, что нарушал иллюзию правдоподобия говорящего, чужд был естеству самовыражения. Ему казалось, что белый стих провоцирует ходульность чувств, тормозит движение мысли. Он любил поэзию (стихи), но проза была ближе его сердцу, она и он будто произрастали из одного животворящего источника, где вода чистая и студеная, прозрачная, с искрящимися соринками в лучах восходящего солнца.
Но пушкинская драматургия с ее высотой чувств и глубиной содержания, с ее вселенскими сферами бытия, безднами души человеческой не могла не волновать Толстого. Потому и чувствуем мы, как в «Войне и мире» мощно прозвучала пушкинская мысль из «Моцарта и Сальери»: «Гений и злодейство — две вещи несовместные», а жало «когтистого зверя, скребущего сердце» совести не раз совершало чудо, пробуждая в героях Толстого глас Божий — подобно тому, как это произошло при встрече в лазарете князя Андрея и Анатоля Курагина, оказавшихся участниками Бородинского сражения, или во время судебного процесса над Катюшей Масловой, когда Нехлюдов почувствовал «всю гадость того, что он наделал», почувствовал «и могущественную руку хозяина, но он все еще не понимал значения того, что он сделал, не признавал самого хозяина» (32, 77–78).
В письмах и дневниках Толстого иногда мелькают отголоски тех или иных прочитанных Толстым пушкинских произведений.
Так, в знаменитом письме к «милому другу» Б. Н. Чичерину от 21 августа 1858 г. после размышлений о смерти Николая Станкевича и смысле жизни Толстой органично использовал две пушкинских реминисценции — из стихотворения «Демон» (В те дни, когда мне были новы / Все впечатленья бытия) и «Бориса Годунова» (И мальчики кровавые в глазах):
«Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял; а то на одного много этого — тяжело. Чорт (так в рукописи. — В.Р.) знает, нервы что ли у меня расстроены, но мне хочется плакать и сейчас затворю дверь и буду плакать. Пора умирать нашему брату, когда не только не новы впечатленья бытья, но нет мысли, нет чувства, которое невольно не привело бы быть на краю бездны. — Счастливый ты человек, и дай Бог тебе счастья. Тебе тесно, а мне широко, всё широко, всё не по силам, не по воображаемым силам. Истаскал я себя, растянул всё, а вложить нечего. Прощай, как бы дорого я дал, чтобы поговорить с тобой и смущенно замолчать. Пускай бы мальчики побегали в глазах, это ничего. Я зимой буду за границей: и так мне всё равно, где я приеду к тебе. — Гр. Л. Толстой». (62, 273)
В июне — июле 1908 г. Толстой глубоко и основательно, с чувством особого восторга перечитывал Пушкина и вновь проявил интерес к его биографии:
«Как раз читаю материал биографический о Пушкине Анненкова, — сообщил Толстой гостям Ясной Поляны, — очень хорош. Очень интересен потому, что Анненков в своих работах пользовался материалом, тогда для печати недоступным. И его (Пушкина) письма к брату Левушке, его отношение с отцом интересны. Это такой блеск остроумия, полнота здравого смысла. Л. Н. припомнил с похвалой свойство Пушкина: ценить писателей — своих современников»[71].
В августе 1883 г., беседуя с Толстым, Г. А. Русанов «заметил, что когда читаешь Пушкина, то как бы видишь перед собою добродушного, умного, бодрого и иногда шутливого человека». На что Толстой незамедлительно ответил: «Вот это правда»[72].
Ясна была Толстому и интрига властей и светского общества вокруг Пушкина.
«Нет мерзости, которой бы придворные не совершали, — передает слова Толстого Маковицкий в февральских записках 1906 г. — Пушкина, после того, как был на приеме у Николая, спросил знакомый: „Что вы в это время чувствовали?“ — „Подлость во всех жилах“»[73].
В один из декабрьских вечеров 1907 г. А. Б. Гольденвейзер, М. В. Булыгин, Н. Н. Гусев в присутствии Льва Николаевича и Душана Петровича заговорили о воспоминаниях Араповой, дочери жены Пушкина от второго брака, стремившейся оправдать мать и очернить поэта. Гольденвейзер усомнился в правдивости воспоминаний, однако Толстой занял иную позицию:
«Она (Арапова) очень, кажется, правдива в том, что описывает Пушкина как изменившего жене. Я застал людей этого века. У них мысли не было — когда женились — быть верным жене»[74].
На другой день за обедом современники возвратились к разговору. Гольденвейзер опять настаивал на том, что Арапова «неправа». Тогда Толстой, как это записано у Маковицкого,
«вспомнил из казанских знакомых родственника Воронцовых, которого отзывы о Пушкине поражали их: были им тяжелы, неприятны. Он говорил, что Пушкин — жалкий человек, его жена — красавица. Как только он в молодом кружке — пьяный кутеж. Л. Н. прибавил, (что он не осуждает его), ему восемьдесят лет, а Пушкину было тридцать в те времена»[75].
Сын писателя С. Л. Толстой, вслед за Маковицким приводя свидетельство встречи Пушкина с Николаем I, вполне обоснованно утверждал:
«Как к человеку отец относился к Пушкину сочувственно. Он считал его человеком искренним, не закрывающим глаза на свои слабости и если и шедшим на компромиссы, то на компромиссы лишь в поступках, а не в убеждениях»[76].
Апрельским вечером 1909 г. дочь писателя Татьяна Львовна на раздумье Толстого о «забвении старости» ответила чтением одного из стихотворений Пушкина (могло быть: «Элегия. Безумных лет угасшее веселье» или «Воспоминание. Когда для смертного умолкнет…»).
«Какой молодец Пушкин! — воскликнул растроганный Толстой. — Он говорит, как мы все говорим, только лучше и красивее. Это единственный поэт, в нем нет усилий и напряжения в рифме и ритме. В нем можно найти отзвуки на всё, что мы чувствуем, и с таких молодых лет он стал уже всё понимать»[77].
«Лев Николаевич, — вспоминал А. Б. Гольденвейзер, — с большой любовью говорит о Пушкине. Он раскрыл книгу с его портретом, смотрел довольно долго на его лицо и с каким-то особенным чувством сказал: „Экое прекрасное лицо!“»[78].
Н. И. Уткин. Портрет Пушкина. 1838 г.
Из 1 тома «Сочинений» А. С. Пушкина, изданного в 1855 г в СПб. Рассматривая этот портрет, Толстой и высказал свое восхищение.
Не «гулякой праздным», не дуэлянтом, не автором «неприличных» стишков предстает в жизненно-художественном пространстве Толстого Пушкин, а трепетным, добрым, легкоранимым, глубоким, не лишенным человеческих слабостей гением.
Несколько слов о человеческих слабостях.
Пушкин и Толстой понимали их неотвратимое присутствие в жизни каждого человека, в том числе великого. Понимали и умели прощать. Но в их раздумьях на эту тему звучал и другой мотив — мотив недопустимости смакования недостатков выдающейся личности, грубого, обывательского вторжения в ее частную жизнь.
«Одна из причин жадности, с которой читаем записки великих людей, — с иронией замечал Пушкин, — наше самолюбие: мы рады, ежели сходствуем с замечательным человеком чем бы то ни было, мнениями, чувствами, привычками — даже слабостями и пороками. Вероятно, больше сходства нашли бы мы с мнениями, привычками и слабостями людей вовсе ничтожных, если б они оставляли нам свои признания» (П., 7, 65).
В 1825 г. в письме к П. А. Вяземскому Пушкин с еще большей определенностью раскрыл суть взаимоотношений толпы и гения:
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чорт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. […] Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе…» (курсив Пушкина. — В.Р.; П., 10, 190–191).
В том же ключе, что и Пушкин, неоднократно размышлял и Толстой. Один из переводчиков Мопассана Л. П. Никифоров, вспоминая разговор с писателем в Ясной Поляне, задал ему недвусмысленный вопрос:
«Меня очень задело одно ваше замечание: что писателя нужно судить по его писанию, а не по его нравственной личности, не по его жизни… Я не знаю, не противоречит ли это вашему взгляду?» (66;418).
Толстой недвусмысленно на него ответил:
«Я очень понимаю, что суждение о том, что писателя нужно судить по его писаниям, а не по делам, не нравится вам. Мне такое суждение тоже противно. Но я, как и говорил вам тогда, только делаю замечание, что писание — дела писателя, как это метко сказал Пушкин, то есть что если хороший кузнец, работник напивается, то я должен принять во внимание его работу и не равнять его с праздным пьяницей. Если Руссо был слаб и отдавал детей в воспитательный дом и многое другое, то все-таки дела его, как писателя, хороши и его нельзя равнять с праздным развратником. А что человеку надо всеми силами стремиться делать и исполнять то, что он говорит, то про это не может быть и речи…» (66;417).
В суждениях и художественной практике Толстого, как и Пушкина, всегда присутствовало понимание недопустимости отождествления автора с созданным им героем. Об этом он заявил со всей определенностью в письме к Н. Н. Страхову (см. 66, 253), поставившему знак равенства между Достоевским и его героями.
Пушкин и Толстой далеки были от ханжества в своих взглядах на своеобразие личности великого человека. Размышляя над проблемами его жизни, они стремились к объективной оценке его деятельности и творчества, но при этом были глубоко убеждены, что нельзя выносить на суд толпы того, что оскорбляло бы его память и унижало бы его достоинство. В этом вопросе Пушкину и Толстому всегда был присущ, говоря словами Белинского, «такт действительности». Для них было важно в понимании великой жизни сущностно значимое, а не мелочное и суетное.
Грустью и сожалением пронизано пушкинское обращение к П. А. Вяземскому с просьбой написать биографию Н. М. Карамзина:
«Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи всё…» (курсив Пушкина. — В.Р.; П., 10, 210–211).
Примечательно в связи с поставленной нами проблемой и признание Толстого относительно чтения им воспоминаний М. И. Чайковского о болезни брата: «Сегодня, — писал Толстой Н. Н. Страхову в ноябре 1893 г., — читал описание Чайковского о болезни и смерти его знаменитого брата. Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и всё-таки при этом неперестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытье, и перед самым концом какое-то внутреннее ви́дение, уяснение всего „так вот что“ и… конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня её, поощрительницу всего твердого, истинного и доброго» (66; 451).
Хрестоматийно известна особая любовь Толстого к пушкинскому стихотворению «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день»). Он часто его читал вслух наизусть (последний раз — за несколько дней до ухода из Ясной Поляны вместе с тютчевским Silentium), размышлял над его искренним и глубоким, тесно связанным с биографией содержанием. В мемуарной литературе сохранилось немало тому свидетельств. Вот одно из них — воспоминание А. Б. Гольденвейзера:
«Лев Николаевич сказал: „В то время, когда так называемые несчастья случаются, их обыкновенно не чувствуешь, как рану в момент ее получения, и только постепенно сила горя растет, сделавшись воспоминанием, то есть став не вне меня, а уже во мне. Однако, прожив свою долгую жизнь, я замечаю, что всё дурное, тяжелое не сделалось мною, оно как-то проходит мимо; а, наоборот, все те хорошие чувства, любовные отношения с людьми, детство — всё хорошее — с особенной ясностью встает в памяти“.
Татьяна Львовна сказала:
— А как же у Пушкина: воспоминание — „свой длинный развивает свиток“ и дальше „И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю“ и т. д.
Лев Николаевич ответил:
— Это совсем другое. Уметь переживать и живо чувствовать всё свое зло с такой силой — это драгоценное, нужное свойство. Счастлив и особенно значителен только такой человек, который умеет это так живо переживать, как Пушкин»[79].
В период работы над своими воспоминаниями Толстой сделал запись в дневнике: «Чем старше я становлюсь, тем воспоминания мои становятся живее» (55; 145). И написанные им «Воспоминания» (1906), действительно, полны истинной поэзии, свежести, лирического вдохновения, несмотря на то, что в последние годы жизни его взгляды на то, какой должна быть биография писателя, заметно изменились. Толстому казалось необходимым «написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного» о собственной жизни.
— Я, — читаем в его «Воспоминаниях», — ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография. В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя всё время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда, —
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Процитировав стихотворение, он не согласился с мыслью только последней строки и выбрал для себя другой вариант: вместо строк печальных он «поставил бы: строк постыдных не смываю» (курсив Толстого. — В.Р.; 34, 345–346).
Нельзя не почувствовать в этих словах гипертрофированной совестливости Толстого, имеющей место и в мире Пушкина.
«Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию, — писал поэт в письме к А. А. Бестужеву 24 марта 1825 г. — Бескорыстное признание в оном требует душевной силы» (курсив Пушкина. — В.Р.; П., 10, 132).
И в другом письме того же года, но к другому адресату — П. А. Вяземскому:
«Презирать — braver — суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно» (П., 10, 191).
Касаясь интереса издателей и публики к Запискам палача Самсона и шпиона Видока, Пушкин занял ту истинно нравственную позицию, которая до сих пор не утратила, а, быть может, приобрела еще большее значение для поколений людей, живущих среди жестокости и вседозволенности ХХI века.
Сочинения негодяев, считал Пушкин,
«не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства?» (П., 7, 148).
Даже Пушкин не мог предвидеть, что подобного рода явление к концу ХIХ века, не говоря уже о ХХ и ХХI, превратилось в моровую язву общественной жизни, в «бесстыдство», охватившее все слои общества. «Торговцы в храме» стали его хозяевами, а ярмарка тщеславия обернулась рынком человеческих душ, где властвовали, да и властвуют, две извечных установки — «всё дозволено» и «всё на продажу».
Толстой, наблюдая процесс девальвации общественного мнения, обращался к голосу разума и совести каждого человека. С появления чувства стыда должен был начаться процесс внутреннего возрождения.
У писателя особая миссия, и Толстой переживал, что в начале ХХ века заметно снизился нравственный уровень русской словесности.
«Пушкин, — говорил он в одной из домашних бесед за несколько дней до смерти, — удивителен. Молодой человек — какая серьезность. Гоголь, Достоевский, Тютчев. Теперь чтó из русской литературы стало! Все эти… Сологубы… Это от французской литературы можно было бы ожидать, но от русской — никак»[80].
В последние два года жизни Толстого именно Пушкин стал самым близким его союзником в сферах понимания жизни и истинного искусства.
В июне — июле 1908 г., когда Толстой перечитывал Пушкина, А. Б. Гольденвейзер записал в своем дневнике:
«Л. Н. наслаждается Пушкиным, читал его все последние дни. Восхищался его отдельными заметками, этими „перлами ума“. Читал вслух его записки, анекдоты, мысли. Между прочим, особенно хвалил заметку об эгоизме, которую тоже прочел вслух»[81].
Д. П. Маковицкий в своих Записках озвучил прочитанную Толстым вслух пушкинскую заметку об эгоизме и ее обсуждение:
«Чем более мы холодны, расчетливы, осмотрительны, тем менее подвергаемся нападениям насмешки. Эгоизм может быть отвратительным, но он не смешон, ибо отменно благоразумен. Однако есть люди, которые любят себя с такою нежностью, удивляются своему гению с таким восторгом, думают о своем благосостоянии с таким умилением, о своих неудовольствиях с таким состраданием, что в них и эгоизм имеет всю смешную сторону энтузиазма и чувствительности.
Л. Н., обращаясь к Гольденвейзеру:
— Это и по вашей части — кончилось и в литературе и в музыке.
Бутурлин выразил мнение, что этот упадок искусства есть временное явление.
Л. Н.: Не думаю.
И Л. Н. объяснил это тем, что наша культура доходит до конца, как римская отошла. Признак — декаданс, как эта потребность искать в новых формах — не в глубине понимания, а в формах. Искание новых форм только потому, что нет содержания»[82].
Продолжая рассказ об июльском вечере в яснополянской гостиной, А. Б. Гольденвейзер обратил внимание на пиететное отношение Толстого к Пушкину:
«Л. Н. прочитал вслух неподражаемо всю сцену из „Пиковой дамы“ у графини, приход Томского и проч. Он сказал:
— Как это все хорошо — повести Белкина. А уж „Пиковая дама“ — это шедевр.
Когда кончил читать, он сказал:
— Так умеренно, верно, скромными средствами, ничего лишнего. Удивительно! Чудесно! И как это странно: были Пушкин, Лермонтов, Достоевский… А теперь что? Еще милый, но бессодержательный, хотя и настоящий художник, Чехов. А потом уж пошла эта самоуверенная декадентская чепуха. А главное, эта самоуверенность!»[83]
Толстого, ниспровергателя многих авторитетов как в искусстве, так и в жизни, относили часто к типу самоуверенных и амбициозных людей. Однако надо заметить, что в его отрицании того или гения, как правило, была своя логика. С ней можно не соглашаться, но она была. Что же касается собственно художественного творчества, здесь Толстой был необычайно требователен и взыскателен к себе — в той же степени, что и Пушкин. Вместо самоуверенности были муки творчества, страдания от невысказанности самого заветного слова, высочайшее чувство ответственности за судьбу сменяющих друг друга поколений. Оба пробуждали в людях чувства добрые. Оба служили светлому разуму, истине, правде. Оба, хотя и по-разному, защищали высокий идеал искусства, искали пути к массовому читателю через ясное, простое, вдохновенное Слово. Толстому была понятна пушкинская «строгость» к себе в процессе работы над текстом. Во многом, признавался он, она сродни его собственному творческому процессу. Рукописи Пушкина так же испещрены авторскими исправлениями и поправками, как и рукописи Толстого.
7 сентября 1907 г. А. Б. Гольденвейзер записал в своем дневнике:
«Лев Николаевич вспомнил Пушкина и сказал: —
Лучшие писатели всегда строги к себе. Я переделываю до тех пор, пока не почувствую, что начинаю портить. А тогда уже, значит, надо бросать. А портить начинаешь потому, что сначала, пока наслаждаешься своей работой, пока она твоя, прилагаешь к ней все духовные силы. Потом, когда основная, первоначальная мысль все более и более перестает быть новой и становится как бы чужой, надоедает, начинаешь стараться сказать что-нибудь новое и портишь, искажаешь первую мысль»[84].
Проблемы восприятия художественного произведения и ориентации писателя на тот или иной круг читателей наряду с проблемами становления, развития и демократизации русского языка как в области художественного, так и философского («метафизического» на языке пушкинской эпохи) творчества всегда были в центре внимания Пушкина и Толстого.
А. Б. Гольденвейзер — выдающийся пианист, друг и единомышленник Л. Н. Толстого
Суровые слова Толстого в адрес светской литературы, в том числе и Пушкина: «…пища — не скажу дурная, но не существенная» (25; 526) — прозвучали в 1884 г. в работе «Речь о народных изданиях». В ней содержалось программное обоснование издательства «Посредник», ядром которого должны были стать выпуски произведений мудрецов мира, лучшие образцы фольклорного творчества, религиозных и художественные текстов, по духу близкие к народной литературе. По мере становления издательского дела «Посредника» русская литература заняла в нем достойное место. Ушла в прошлое резкость толстовских оценок в её адрес. Они наполнились объективным смыслом.
— Если бы меня спросили, — вопрошал Толстой в разговоре о русских писателях с А. Б. Гольденвейзером (1901), — кого из русских писателей я считаю наиболее значительными, я назвал бы: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Герцена, которого наши либералы забыли, Достоевского, которого они совсем не считают. Ну, а затем: Грибоедова, Островского, Тютчева. Из произведений Гоголя Л. Н. совсем не любит «Тараса Бульбу». Очень высоко ставит: «Ревизор», «Мертвые души», «Шинель», «Коляску» («игрушечка — шедевр»), «Невский проспект». У Пушкина считает неудачным произведением «Бориса Годунова».
Характерно, что, перечисляя этих своих избранных, Л. Н. заметил:
— О себе я не говорю, не мне судить о своем значении[85].
Прибавим к этому списку имена Лескова, Салтыкова-Щедрина, Тургенева, Чехова, к которым Толстой относился в разные периоды жизни по-разному, но художественный талант которых признавал и ценил.
В поздний период творчества Толстой поставил важную задачу перед собой как художником — создание произведений для народа, которые выражали бы его духовную сущность и в то же время способствовали бы развитию культуры чтения.
Проблемы, поставленные Толстым, необычайно актуальны сегодня — в век умышленного духовного растления целых поколений, пропаганды уродливых вкусов, торжества дьявольской злобы. Литературные вкусы подавляющего большинства — от детей до старцев, — говоря словами Пушкина, «грубо площадны». Человечество втянуто в бесконечную «мыльную оперу», его элита бравирует эпатажным авангардизмом. «Занимательность» совсем иного толка завладела людьми. Гончаров на ста страницах описал сон Обломова, но так это сделал, что читатель чувствует живую душу героя. У сегодняшних поколений душа спит, над всем властвуют инстинкты тела. Этакий новый тип животного, даже не растительного, прозябания. Овцы без пастырей…
«Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич» (П., 2, 160).
Все выше обозначенные проблемы были близки и понятны Пушкину. Собственно, он был первым, кто сформулировал их и дал им такую интерпретацию, которая стала основой духовных исканий для русских писателей ХIХ — ХХI веков.
Пушкин предложил подлинную демократизацию искусства — через реформу языка, вторжение народного самосознания в книжную литературу, через установку на простоту, ясность и доступность формы, через отражение глубинных смыслов народной жизни, пророчески-просветительскую деятельность творца, носителя свободного духа и Божественного глагола.
Непосредственно участвуя в становлении общественного мнения и настоящей литературы, Пушкин видел все за и против этого сложного и болезненного явления в начале своего столетия.
«Действительно, нужно сознаться, — откровенно писал он Петру Чаадаеву 19 октября 1836 г., — что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние» (П., 10, 875–876).
В этом же письме содержались слова, которые и по сей день могут служить примером истинно гражданской позиции:
«…но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал» (П., 10, 875).
Взвешенность пушкинского отношения к России, глубинный, не имеющий ничего общего с национальной исключительностью патриотизм, подлинная образованность, а главное, христианская духовность — вот что лежало в основе взглядов поэта на набирающую силу российскую цивилизацию. Он не мог не видеть её «младенческого» состояния и потому относился к ней как отец к ребенку — радовался ее успехам, ее первым великим шагам, ее взлетам и падениям.
«Мы, — писал он за год до смерти, — не принадлежим к числу подобострастных поклонников нашего века; но должны признаться, что науки сделали шаг вперед. Умствования великих европейских мыслителей не были тщетны и для нас. Теория наук освободилась от эмпиризма, возымела вид более общий, оказала более стремления к единству» (П., 7, 407).
Размышляя о «звании любителя отечественной литературы», Пушкин всецело стал на её защиту:
«Успехи нашей словесности всегда радовали моё сердце, и я не мог без негодования слышать в нынешних журналах нападки, столь же безумные, как и несправедливые, на произведения писателей, делающих честь не только России, но и всему человечеству, и вообще на состояние просвещения в любезнейшем нашем отечестве» (П., 7, 68).
Защищая русскую литературу, Пушкин вступил в спор с Н. В. Гоголем, заявившим, что «в последнее время заметно было в публике равнодушие к поэзии»:
«И где подметили вы это равнодушие? Скорее можно укорить наших поэтов в бездействии, нежели публику в охлаждении» (П., 7, 482).
Просмотр писем, заметок, дневников Пушкина дает возможность понять, как с каждым годом вместе с ним набирали силу русская словесность, русская критика и журналистика, но главное — возрастало значение писателя в обществе, сам он начинал ощущать себя свободной личностью, способной противостоять власти и толпе обывателей.
«Нападения на писателя и оправдания, коим подают они повод, — писал Пушкин, — суть важный шаг к гласности прений о действиях так называемых общественных лиц (hommes publics), к одному из главнейших условий высоко образованных обществ. В сем отношении и писатели, справедливо заслуживающие презрение наше, ругатели и клеветники, приносят истинную пользу: мало-помалу образуется и уважение к личной чести гражданина и возрастает могущество общего мнения, на котором в просвещенном народе основана чистота его нравов. Таким образом, дружина ученых и писателей, какого б рода они ни были, всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности» (П., 7, 197–198).
«Просвещенный народ», «чистота нравов». Для Пушкина, а потом и для Толстого эти понятия всегда неразрывны. Это не значит, что два русских гения идеализировали народ. Оба глубоко заглянули в «бездны» его души, увидев в ней и оковы тьмы, и свет разума. Противоречивость была налицо. Однако не она пленила их гений, а нравственно здоровая основа русского мужика.
«Взгляните на русского крестьянина, — обращался Пушкин к своим современникам, — есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышленности и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют un badaud (ротозей. — В.Р.); никогда не заметите в нем ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому» (П., 7, 291).
Будто продолжая мысль Пушкина, Толстой писал в статье «Конец века»: «Везде, где только русские люди осаживались без вмешательства правительства, они устанавливали между собой не насильническое, а свободное, основанное на взаимном согласии мирское, с общинным владением землей управление, которое вполне удовлетворяло требованиям мирного общежития» (36, 261–262).
Оба писателя не находили в русском мужике ни рабской покорности, ни имперских замашек.
Толстой и Пушкин были союзниками и в понимании значения живого народного слова для развития русского самосознания, классической литературы. Факт общеизвестный, и потому приведу только одну мысль из Пушкина, наиболее близкую Льву Толстому:
«…есть у нас свой язык; смелее! — обычаи, история, песни, сказки — и проч.» (П., 7, 527).
Толстой, несомненно, следовал за Пушкиным, когда настаивал на необходимости простоты изложения и народности содержания. Выстраивая курс истории русской литературы в разговоре с В. Ф. Лазурским, писатель после фольклора и протопопа Аввакума поставил Пушкина.
«…Весь период литературного хищничества, когда паразиты отбились от народа, и Ломоносова, несмотря на его заслуги, и Тредьяковского и т. д. пропустил бы совсем. Потом стал бы говорить о том, как с Пушкина до настоящего времени литература мало-помалу освобождалась от этого, хотя и теперь ещё не вполне освободилась. Литература должна дойти до такой степени простоты, чтобы её понимали и прачки и дворники»[86].
Раздумывая вслух над пушкинской строкой «Прекрасное должно быть величаво», Толстой сказал по-мужицки резко: «Прекрасное должно быть просто». Почему одно исключает другое, Толстой не объяснил. Думается, для Пушкина, не любившего напыщенности, вычурности стиля, величие и простота как раз и рождали «гармоническую точность».
«Истинный вкус, — утверждал он, — состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности» (П., 7, 53). «Мы не только ещё не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность, поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы ещё не понимаем» (П., 7, 81).
Неприятие фальши, искусственности не только в языке, но и во всем строе произведения, а более широко — и в самой реальной жизни, культ народного начала в осмыслении и воссоздании действительности, содружество разума и чувства — все это было предметом постоянных раздумий как Пушкина, так и Толстого, все это нашло свое воплощение в их творчестве.
Они по-разному относились к русскому бунту.
Из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера:
«1 мая, Москва. Я говорил в Гаспре со Л. Н. о беспорядках в Харьковской и Полтавской губерниях. Л. Н. рассказывал, как граф Капнист передавал ему известный рассказ о переодетых студентах, якобы вызвавших всю смуту. Л. Н. сказал:
— Это мало вероятно. Это рассказывают консерваторы, чтобы найти виновников движения, причины которого гораздо глубже.
По поводу того, что крестьяне не производили над людьми никаких насилий, Л. Н. сказал:
— Я все вспоминаю слова Пушкина: „Ужасен бунт русского народа, бессмысленный и беспощадный“. Не помните, откуда это? Это совершенная неправда. Русский крестьянский бунт, наоборот, отличается в большинстве случаев разумностью и целесообразностью. Разумеется, бывают исключения, вроде, например, еврейских погромов, но это только исключение»[87].
Но как бы оба писателя ни относились к крестьянскому бунту, формы насильственного, кровопролитного изменения мира были для них неприемлемы. Ставя вопрос о сложности отношений между помещиком и мужиком, Пушкин писал:
«Конечно: должны ещё произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…» (П., 7, 291–292).
Эти слова Пушкина можно считать точкой отсчета для духовных исканий Льва Толстого. Пушкинская мысль «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов» по-особому зазвучала в толстовской философии непротивления.
Человечество в целом и Россия в частности не прислушались к предупреждениям и заветам Пушкина и Толстого. «Вечный мир», о котором вслед за Кантом мечтали два русских гения, так и не наступил. Вместо него — бесконечные революции, войны; вместо ожидаемого согласия и желаемой любви Россию и человечество захлестнули зло и жестокость.
Стоя на разных полюсах века, Пушкин и Толстой одинаково определяли диагноз болезни и путь ее излечения — это преодоление невежества через духовное просвещение, основанное на вере, разуме и любви и наиболее созвучное христианскому миропониманию, христианскому человеколюбию. Но здесь уже рисуются другие полотна великой драмы общения Толстого и Пушкина с эпохами античности и Ренессанса, с идеями Реформации и Просвещения. Здесь еще предстоит разобраться в таинственной тяге Толстого и Пушкина к Востоку, в их затянувшемся на века споре о сущности западноевропейской и американской цивилизаций. Чем глубже мы вникаем в то, о чем писали и о чем мечтали Пушкин и Толстой, тем скорее станем на путь подлинного самопросвещения и поймем, что мы не одиноки в этом мире — с нами Великая культура Пушкина и Толстого.