Репродукция с портрета Н. В. Гоголя. Художник Ф. А. Моллер. 1841 г.
К изучению темы «Толстой и Гоголь», как ни странно, ученые обращались редко. Уделялось внимание сравнительному анализу произведений, изучению типологических особенностей «писательских манер» в контексте общих историко-литературных и теоретических вопросов, исследованиям некоторых аспектов мировоззренческих взглядов художников. Но так и не был дан общий взгляд на проблему «Лев Толстой и Николай Гоголь» с точки зрения мессианского значения для русской культуры и духовного миропознания. Не получила в нашей науке всестороннего и глубокого освещения и логика оценки Толстым идей и художественных открытий Гоголя. Пожалуй, только в небольшой главке книги «Лев Толстой и его спутники» (М., 1928) Н. Н. Апостолов предпринял попытку обзорного раскрытия темы, но обзор вышел беглым, а в ряде случаев (особенно в той части, где речь шла о точках соприкосновения религиозных и нравственно-эстетических воззрений писателей) недостаточно объективным и аргументированным.
Причин неразработанности темы, целесообразность и важность которой не вызывает сомнения, несколько.
Во-первых, сказались идеологические клише эпох, отодвинувшие на задний план духовные прозрения двух пророков русского мира. Оба были причислены не к лику святых, а к разряду сумасшедших. Одним словом, повторилось в который раз: «нет пророка в своем отечестве». Сначала революционно-демократический пресс, потом «политические красоты» западников, славянофилов, верных ленинцев, либералов всех типов задушили живые ростки русской религиозно-философской мысли, зародившиеся в недрах духовного творчества Гоголя и Толстого.
Во-вторых, сказалась инерция традиционного представления о противоположности художественной природы двух гениев, их творческих установок.
В-третьих, дает о себе знать масштаб личностей двух великих русских художников, колоссальный объем их текстов и текстов о них, многогранность и многоаспектность их творчества. Каждый из гениев всецело овладевает ученым, и мало одной жизни, чтобы ощутить адекватность проникновения в его творчество. Безусловно, при выборе предмета изучения важно и то, как относится исследователь к самому предмету: вызывает ли он в нем интерес и симпатию или отторжение. Ведь ясно, что далеко не каждому близки духовно-религиозные поиски Гоголя и Толстого, а тем более отношение последнего к личности и творчеству первого.
В настоящей статье речь идет о восприятии Толстым-читателем личности и творчества Гоголя. Но высшая цель работы — выйти на рубеж сравнительно-типологического анализа нравственно-эстетических и религиозных исканий двух гениев.
Гоголь, как магнит, притягивал Толстого к себе на протяжении всей жизни. Он вызывал в великом романисте восторг и вдохновение, а порой негодование и резкое неприятие.
Четыре раза он читал «Выбранные места из переписки с друзьями», и каждый раз встреча с этим произведением оказывала на него неизгладимое впечатление.
Л. Н. Толстой. 1849 г.
Дневниковая запись от 3 февраля 1847 г. гласит: «Читал Гоголя» (46, 246). Это первое свидетельство самого Толстого. Вскоре на страницах этого же дневника появились первые отклики на произведения автора «Мертвых душ», а через несколько десятилетий в письме к М. М. Ледерле Толстой признался, что с 14 до 20 лет повести Гоголя «Шинель. Иван Иванович, Иван Никифорович. Невский проспект» произвели на него «большое» впечатление, «Вий» — «огромное», «Мертвые души» — «очень большое» (66, 67).
В дневнике от 25 июля 1856 г. находим:
«Встал в 12, читал Мертвые души с наслаждением, много своих мыслей…». На другой день чтение продолжалось: «читал Гоголя» (47, 87).
В 1850-е годы, работая над своими художественными произведениями, Толстой раздумывал об оценке творчества Гоголя русской критикой. Так, в вариантах 2-й и 3-й редакций «Детства» (1852) содержится размышление о том, какой должна быть критика. Писатель был убежден, что сочинения Дружинина, Григоровича, Гоголя, Гончарова анализировались не так, как нужно, и что нельзя незаслуженно ругать «первостепенных писателей», их «свистать не позволено». И по ходу он призвал читателей не допускать отождествления автора с героями, как можно дальше бежать от наивного восприятия творчества: «Рассматривайте всякое сочинение без всякого отношения к его автору» (1, 211).
Прошел год, и Толстой, знакомясь с письмами Гоголя, записал слова, которые ознаменовали собою начало второго этапа приобщения к творчеству предшественника:
«8 сентября 1857 г. Читал полученные письма Гоголя („Выбранные места из переписки с друзьями“. — В.Р.). Он просто был дрянь человек. Ужасная дрянь» (47, 156).
Л. Н. Толстой. 1856 г.
Что же случилось? Что вызвало у Толстого такой порыв раздражения? Одна из дневниковых записей проясняет суть изменения отношения Толстого к личности автора «Переписки».
17 ноября 1857 г. Толстой провел вечер у Аксакова, где «напрасно» спорил о Гоголе (47, 163). К сожалению, суть этого спора так и осталась для нас скрытой. Быть может, она была связана с неприятием Толстым непомерной гордости автора «Переписки». Ведь и сам Толстой в этот период вел каждодневную борьбу между дарованной ему Богом «чистотой нравственного чувства» и гордыней, тщеславием, вызванными не только особенностями его натуры, но и быстрым признанием его писательского дара российской элитой.
В конце 1880-х годов Толстой вновь перечитал «Выбранные места из переписки с друзьями». Глубина его интереса к творчеству Гоголя периода душевного преображения была вполне обоснованной. Он, как и создатель «Мертвых душ», пережил духовный кризис и, говоря народным языком, на собственной шкуре испытал хулу элиты, обвинившей его и Гоголя в «сумасшествии». К моменту чтения «Выбранных мест…» в 1887 г. Толстой был автором не только великих романов «Война и мир», «Анна Каренина», книг для детей, включая «Азбуки», но и знаменитой «Исповеди», написанных после перелома народных рассказов, повестей «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича», пьесы «Власть тьмы», нравственно-религиозных трактатов «В чем моя вера?», «О жизни», социально-публицистического сочинения «Так что же нам делать?», ряда статей о народной жизни и народном просвещении.
Толстой. Ясная Поляна. Фото М. А. Стаховича. 1887 г.
Так что обращение в третий раз к чтению гоголевской переписки с друзьями было вызвано внутренней потребностью писателя сравнить собственные раздумья о социальном бытии человека, народа, человечества с раздумьями гениального предшественника.
Были и другие причины: поиск значимых для духовной жизни русского народа произведений отечественных писателей и уже зревшая в душе Толстого идея афористического обобщения мудрых мыслей предшественников и современников. Обе идеи были реализованы Толстым.
Толстой понял внутреннюю потребность Гоголя обратиться к русскому читателю с искренним словом о самом главном в жизни и искусстве. Именно в этот раз многие мысли Гоголя настолько поразили Толстого, что он, великолепно зная «Мысли» Паскаля (читал их как на французском, так и на русском), не побоялся назвать их автора «нашим русским Паскалем».
«Очень меня заняла последнее время еще Гоголя переписка с друзьями, — писал Толстой П. И. Бирюкову 5 октября 1987 г. — Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в Посреднике выбранные места из переписки. Я отчеркнул, что пропустить» (64, 98–99).
Н. В. Гоголь. Рисунок К. П. Мазера. 1840
Через несколько дней Толстой сообщает В. Г. Черткову о том, что он занят важным делом, о котором сделал приписку в письме к П. И. Бирюкову:
«…я приписал о Гоголе вот что: перечел я его переписку 3-й раз в жизни. Всякий раз, когда я ее читал, она производила на меня сильное впечатление, а теперь сильнее всех. Я отчеркнул излишнее, и мы прочли вслух — на всех произвела сильное впечатление и бесспорное. 40 лет тому назад человек, имевший право это говорить, сказал, что наша литература на ложном пути — ничтожна, и с необыкновенной силой показал, растолковал, чем она должна быть, и в знак своей искренности сжег свои прежние писанья. Но многое и сказал в своих письмах, по его выражению, чтò важнее всех его повестей. Пошлость, обличенная им, закричала: он сумасшедший, и 40 лет литература продолжает идти по тому пути, ложность которого он показал с такой силой, и Гоголь, наш Паскаль, — лежит под спудом. Пошлость царствует, и я всеми силами стараюсь, как новость, сказать то, чтò чудно сказано Гоголем. Надо издать выбранные места из его переписки и его краткую биографию — в Посреднике. Это удивительное житие» (86, 89–90).
В письме к Н. Н. Страхову, сообщая о том воодушевлении, которое произвела на него «Критика практического разума» И. Канта, Толстой продолжает с восхищением отзываться о переписке Гоголя и дает оценку разыгравшейся драме между автором «Мертвых душ» и его современниками.
«Еще сильное впечатление у меня было, подобное Канту — недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни переписки Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад. Значение писателя вообще определено там (письмо его к Языкову) так, что лучше сказать нельзя. Да и вся переписка (если исключить немногое частное) полна самых существенных, глубоких мыслей. Великий мастер своего дела увидал возможность лучшего деланья, увидал недостатки своих работ, указал их и доказал искренность своего убеждения и показал хоть не образцы, но программу того, что можно и должно делать, и толпа, не понимавшая никогда смысла делаемых предметов и достоинства их, найдя бойкого представителя своей низменной точки зрения (речь идет о письме В. Г. Белинского к Гоголю по поводу „Выбранных мест“. — В.Р.), загоготала, и 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нем, а нашего смешали раз с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами. Я мечтаю издать выбранные места из Переписки в Посреднике, с биографией. Это будет чудесное житие для народа. Хоть они поймут. Есть ли биография Гоголя?» (64, 106–107).
Мечта Толстого, высказанная в письмах к друзьям, воплотилась через год в книге издательства «Посредник» «Н. В. Гоголь. 1809–1852» (М., 1888), где извлечения из переписки Гоголя были даны в обработке А. И. Орлова и Толстого). В ней же должна была появиться и вводная статья Л. Н. Толстого «О Гоголе». Она писалась в Москве с 24 января по 8–9 февраля 1888 г. О начале работы Толстой сообщил В. Г. Черткову, с которым перед этим встречался в Крекшине и который из-за конфликта с местным священником вынужден был уехать в имение матери Лизиновку.
«Как вы доехали, милые друзья? Я после вас еще несколько дней находился в том же упадке духа и не мог работать. Нынче 2-й день стал оживать и начал о Гоголе — мне интересно» (86, 113).
О работе над эссе о Гоголе Толстой писал Н. Н. Страхову («теперь хочется написать предисловие к статье о Гоголе — прекрасной — одного Орлова»; 64, 138) и в более развернутой форме — поэту, переводчику и беллетристу 1880-х гг., издателю журнала «Нива» Ф. Н. Бергу:
«1888 г. Январь? Москва.
У меня есть прекрасная статья о Гоголе под заглавием: Гоголь, как учитель жизни (курсив Л. Н. Толстого. — В.Р.), выставляющая с поразительной ясностью и силой высоту христианско-нравственную жизни и смерти и писаний Гоголя. Статья идет в разрез со всем тем, что в продолжение вот уже скоро 50 лет лжется в нашей литературе о Гоголе; но выставляет всё это так, что спорить нельзя, а можно только устыдиться. Я дал мысль об этой статье ее автору для составления народной (в самом широком смысле) книжки о Гоголе, и автор исполнил эту мысль сверх моего ожидания превосходно. Хотите ли вы напечатать эту статью? Скоро ли можно ее напечатать, если она вам понравится? Какой гонорар вы определите автору, самому бескорыстному человеку, но живущему только своим трудом? Вот вопросы, на которые очень прошу вас ответить.
Уважающий вас Л. Толстой.
Да, забыл, — если статья вам понравится, то после какого времени, после ее появления в журнале, вам не помешает ее напечатание отдельно? Хочется мне написать хорошенькое предисловие к этой статье, но не знаю, удастся ли, и потому не обещаю и буду просить вашего мнения — независимо от этого» (64, 139–140).
Предисловие было написано, оставалось отшлифовать текст, но Толстой, сославшись на душевную усталость, не захотел продолжать работу и отложил ее до лучших времен. В своих воспоминаниях Н. Тимковский указал на причину отказа от публикации предисловия о Гоголе: «Льву Николаевичу, по его собственным словам, не хотелось вступать в полемику с Белинским» («Душа Л. Н. Толстого». М., 1913. С. 154).
Но это только отчасти так. Ситуация становится более проясненной, если соотнести предисловие 1888 г. с работой Толстого «О Гоголе», написанной спустя 21 год — в 1909 г.
В восьмидесятые годы, когда, по мысли Толстого, нужно было реабилитировать Гоголя, вернуть в орбиту духовных исканий России его предсмертные письма, диссонансом могла бы прозвучать критика идеологических убеждений предшественника. Предисловие было написано в мягких тонах с акцентировкой на том, что могло бы вызвать симпатию у читателя к Гоголю как художнику и мыслителю.
Л. Н. Толстой. Москва. Фотография Ю. Мебиуса. 1909 г.
В 1909 г. в краткой, но довольно жесткой форме Толстой отметил «огромный талант» Гоголя-художника, «прекрасное сердце» писателя и его «небольшой, несмелый, робкий ум» (38, 50).
В яснополянской библиотеке хранятся два экземпляра «Выбранных мест из переписки с друзьями», вошедшие в собрания сочинений 1857 и 1889 гг.[98] Обе книги хранят многочисленные пометки Льва Толстого. Обращает внимание на себя характер этих пометок.
Только три страницы обоих изданий содержат загнутый на толстовский манер уголок, да и то один из них расправлен. Отсутствуют так часто встречаемые у Толстого ногтевые пометки. Зато много отчеркиваний и подчеркиваний карандашом, часто встречаются знак «NB» (отметь: хорошо), баллы от 0 до 5 с плюсами и минусами, не столько выражающие оценку прочитанному, сколько определяющие степень глубины затронутых Гоголем проблем — естественно, с точки зрения Толстого-читателя.
К особенностям чтения «Выбранных мест…» следует отнести и многочисленные перечеркивания и зачеркивания целых глав или отдельных абзацев в них. Причем Толстой в издании 1887 г. не ленился зачеркивать большие массивы текста, порой до 20–25 страниц.
Эффект такой, что Толстой как будто рядом с тобой и ты являешься соучастником процесса отбора писателем фрагментов переписки с целью включения их в выпускаемую издательством «Посредник» книгу о Гоголе.
Сохранившиеся на страницах двух изданий пометки часто заметно отличаются по содержанию и направленности друг от друга. Это было связано с особенностями духовного развития писателя: за год до смерти его восприятие писем Гоголя далеко не всегда совпадало с предшествующими впечатлениями от прочитанного.
Чтение «Выбранных мест из переписки с друзьями» не могло не стать для Толстого захватывающим. Захватывающим стал и сам факт погружения в мир диалогического общения двух великих представителей русской культуры. Появилась возможность соединить в одном временном пространстве три эпохи: две из XIX века и одну из века текущего.
Судьба позднего Гоголя, как и его покаяние перед «соотечественниками», не могла не тронуть Толстого при чтении «Предисловия» к Переписке. Схожесть ситуаций была очевидной. Ему, как и Гоголю, тоже пришлось пройти через болезни, страх смерти и, оказавшись над бездной, подобно Паскалю, испытать «Небесную милость Божию». Близки и понятны были Толстому самоуничижительные оценки предшественника («мое неразумие, недомыслие, самонадеянность, пустая уверенность в себе»). Сам он еще в более резкой форме писал о своих недостатках в «Исповеди», дневниках, письмах. Но при этом, как и Гоголь, сознавал необходимость «оставить при расставанье что-нибудь от себя… соотечественникам» (Гоголь, 3, 328). Для него бессмертие души было значимо не только как акт мистический, но и как продолжение жизни в памяти людей, живущих сегодня и в будущем. Именно с этой мыслью связана одна из пометок Толстого в «Предисловии» «Выбранных мест…». В гоголевском тексте он отчеркнул 25 строк:
«Сердце мое говорит, что книга моя нужна и что она может быть полезна. Я думаю так не потому, что имел высокое о себе понятие и надеялся на уменье свое быть полезным, но потому, что никогда еще доселе не питал такого сильного желанья быть полезным. От нас уже довольно бывает протянуть руку с тем, чтобы помочь, помогаем же не мы, помогает Бог, ниспосылая силу слову бессильному. Итак, сколь бы ни была моя книга незначительна и ничтожна, но я позволяю себе издать ее в свет и прошу моих соотечественников прочитать ее…» (3, 329; все отмеченное Толстым при чтении выделено здесь и далее курсивом; полужирный курсив и другого рода выделения, если они не оговорены специально, принадлежат мне. — В.Р.).
Как редактор, Толстой зачеркнул те места, где Гоголь обращался к современникам с просьбой купить его книгу, дабы вырученные деньги передать отправляющимся в Святую Землю странникам, и последний абзац «Предисловия», содержащий молитвенный экстаз автора Переписки (3, 328, 329, 330). Но в целом текст «Предисловия» пришелся ему по душе. Быть может, потому, что в нем запечатлелись трепетность и возвышенность натуры Гоголя — с его искренним раскаянием и потребностью испросить прощения у читателей и товарищей по перу.
12 марта 1895 г., находясь в Москве, Толстой, размышляя над завещанием Лескова, пришел к выводу, что и ему «нужно написать такое же».
«Я все откладываю, как будто еще далеко, а оно во всяком случае близко. Это хорошо и нужно не только потому, что избавляет близких от сомнений и колебаний, как поступить с трупом, но и потому, что голос из-за гроба бывает особенно слышен. И хорошо сказать, если есть что, близким и всем в эти первые минуты» (53, 14).
К этой мысли Толстой обратился спустя 8 лет после прочтения «Завещания» Гоголя в 1887 г. То, что оно поразило его тогда, не вызывает сомнения. Готовя текст к изданию в «Посреднике», он исключил из него рассуждение относительно возможности быть заживо погребенным (3, 330), пункт VII, содержащий просьбу Гоголя материально поддержать друга-художника путем распространения того портрета писателя, который ему наиболее нравился. Все остальное в Завещании Гоголя показалось Толстому чрезвычайно важным, и он, отчерком на полях обозначил то, что было ему близко и дорого и что следовало оставить для читающей России.
Когда Толстой писал первое Завещание, он был уже всемирно признанным писателем, чего нельзя было сказать о Гоголе того периода, когда он работал над Перепиской. Однако в обоих художниках служение высокому искусству соседствовало с духом сомнения в значимости созданных им произведений.
«Завещаю по смерти моей, — обращался Гоголь к современникам, — не спешить ни хвалой, ни осужденьем моих произведений в публичных листах и журналах: все будет так же пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливы» (3, 333).
«Бичуя» свои недостатки, он, несмотря на уничтожение второго тома «Мертвых душ», не отрекался от себя как художник, а смотрел на себя и на окружающую жизнь с тех духовных высот, которые не позволяли ему внутренне быть спокойным, а, напротив, всегда держали его в творческом напряжении.
«Я писатель, — утверждал он, — а долг писателя — не одно доставленье приятного занятья уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поучение людям» (3, 332).
Суров в самооценке своего творчества был и Лев Толстой.
«Часто, — писал он в своем первом Завещании, — я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли бы питаться ими. В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить. Вот и все» (53, 15).
Но и он, как Гоголь, всегда сознавая в себе голос совести, слышал глас Божий:
«Еще и главное прошу всех и близких и дальних не хвалить меня […] а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли Божьей» (53, 15).
Подобного рода переживания двух художников были вызваны той колоссальной ответственностью, которая предопределялась мессианским предназначением искусства.
В обоих завещаниях поражает совпадение мыслей писателей об организации похорон: им претили любые погребальные почести.
Гоголь:
«…вместо всяких погребальных почестей угостить от меня простым обедом нескольких не имущих насущного хлеба» (4, 6). Отчеркнуто Толстым в 1909 г.
«Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном» (4, 6). Отчеркнуто и подчеркнуто Толстым в 1909 г., на полях рукою Толстого поставлен знак NB (отметь: хорошо!).
Толстой:
«Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить […] В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать» (53, 14–15).
Незадолго до чтения Переписки Гоголя Толстой завершил работу над трактатом «О жизни», а чуть ранее над повестью «Смерть Ивана Ильича». Проблема жизни и смерти — одна из центральных в Переписке Гоголя, и Толстой не мог не обратить на это внимание.
Так, на стр. 331 он сначала отчеркнул, а потом перечеркнул 8 строк:
«Потому что и я, как ни был сам по себе слаб и ничтожен, всегда ободрял друзей моих, и никто из тех, кто сходился поближе со мной в последнее время, никто из них, в минуты своей тоски и печали, не видал на мне унылого вида, хотя и тяжки бывали мои собственные минуты, и тосковал я не меньше других — пускай же об этом вспомнит всяк из них после моей смерти, сообразя все слова, мной ему сказанные, и перечтя все письма, к нему писанные за год перед сим» (3, 331).
Почему перечеркнул? Не потому ли, что увидел в этом признании Гоголя момент возвышения над другими, тогда как уместнее было бы смирение и приятие сущего. Возможны и другие предположения…
Вспомним о том, что Толстой вычеркивал те фрагменты в статьях Гоголя, которые были ему чужды, и оставлял те, что сближали его духовно с предшественником.
Мысль Гоголя из третьего раздела завещания, по существу, являла собой один из самых главных тезисов идейного содержания толстовской повести о смерти Ивана Ильича:
«Не унынью должны мы предаваться при всякой внезапной утрате, но оглянуться строго на самих себя, помышляя уже не о черноте других и не о черноте всего мира, но о своей собственной черноте. Страшна душевная чернота, и зачем это видится только тогда, когда неумолимая смерть уже стоит перед глазами!» (3, 332)
При перечитывании Завещания в 1909 г. Толстой обратил внимание на мысль Гоголя о том, что в умирающем человеке обостряется зоркость внутреннего видения сущности жизни. В такой ситуации не раз оказывались и герои произведений Толстого.
«Да вспомнят также мои соотечественники, — читаем у Гоголя, — что, и не бывши писателем, всякий отходящий от мира брат наш имеет право оставить нам что-нибудь в виде братского поученья, и в этом случае нечего глядеть ни на малость: его звания, ни на бессилие, ни на самое неразумие его, нужно помнить только то, что человек, лежащий на смертном одре, может иное видеть лучше тех, которые кружатся среди мира» (выделенные мною полужирным курсивом слова Толстой отчеркнул в 1909 г. — В.Р.; 4, 8).
Интересна судьба фрагмента из пятого раздела Завещания, где прозвучала проблема судьбы произведений Гоголя после его смерти. Читая его в 1887 г., Толстой 2 раза по-разному перечеркивал текст, однако потом восстановил, полагая, что это важно знать массовому читателю России.
«Объявляю также во всеуслышанье, что, кроме доселе напечатанного, ничего не существует из моих произведений: все, что было в рукописях, мною сожжено, как бессильное и мертвое, писанное в болезненном и принужденном состоянии. А потому, если бы кто-нибудь стал выдавать что-либо под моим именем, прошу считать это презренным подлогом. Но возлагаю вместо того обязанность на друзей моих собрать все мои письма, писанные к кому-либо, начиная с конца 1844 года, и, сделавши из них строгий выбор только того, что может доставить какую-нибудь пользу душе, а все прочее, служащее для пустого развлеченья, отвергнувши, издать отдельною книгою» (3, 333).
Прозвучавшие в этом фрагменте тревога и требование к издателям не допускать «презренного подлога», фальшивых публикаций, т. е. таких текстов, которые не писаны Гоголем, не могли не вызвать понимания у Льва Толстого. Как показал опыт ХХ века, боязнь эта была ненапрасной. Много подделок, связанных с именами великих писателей, претендовали на подлинность. Благо, что были и есть специалисты, которые аргументированно разоблачали фальшивки.
В письме «Женщина в светлом» Гоголь сначала создал нелицеприятную картину общения между мужчиной и женщиной, когда первый превращен ею в зависимое существо, в раба ее прихотей, зависти, стяжательства, необузданной страсти к богатству, а потом призвал к иной перспективе отношений между полами. Женщина предстала путеводной звездой для мужского сообщества.
После названия Письма «Женщина в свете» (3, 335) Толстой в 1887 г. выставил один над другим баллы 1, 2, а над ними еще приписал знак вопроса. Думается, что здесь важны не только цифры, но и сам вопрос. Годом раньше, в 1886 г., Толстой закончил работу над трактатом «Так что же нам делать?». Знаменательно, что в заключительной, сороковой, главе произведения была поставлена проблема мессианства женщины-матери в истории человечества. Глава была написана в духе панегирика матери.
«Вы, женщины и матери, сознательно подчиняющиеся закону Бога, вы одни знаете в нашем несчастном, изуродованном, потерявшем образ человеческий кругу, вы одни знаете весь настоящий смысл жизни по закону Бога, и вы одни своим примером можете показать людям то счастие жизни в подчинении воле Бога, которого они лишают себя. Вы одни знаете те восторги и радости, захватывающие всё существо, то блаженство, которое предназначено человеку, не отступающему от закона Бога. Вы знаете счастие любви к мужу — счастие не кончающееся, не обрывающееся, как все другие, а составляющее начало нового счастия — любви к ребенку. […]
Настоящая же мать, зная на деле волю Бога, к исполнению ее будет готовить и детей своих. […]
Такая мать будет учить не тому, что даст сыну или дочери возможность освободить себя от труда, а тому, что поможет ему нести труд жизни. Ей не нужно будет спрашивать, чему учить, к чему готовить детей: она знает, в чем призвание людей, и потому знает, чему надо учить и к чему готовить детей. […]
Такая мать сама родит, сама выкормит, сама будет, прежде всего другого, кормить и готовить пищу детей, и шить, и мыть, и учить своих детей, и спать, и говорить с ними, потому что в этом она полагает свое дело жизни.
Только такая мать […] будет воспитывать в них ту самую способность самоотверженного исполнения воли Божией, которую она в себе знает, способность несения труда с тратою и опасностью жизни, потому что знает, что в этом одном обеспечение и благо жизни. […] она, становясь на ту высшую точку блага, до которой дано достигнуть человеческому существу, становится путеводной звездой для всех людей, стремящихся к благу.
Только мать может перед смертью спокойно сказать Тому, Кто послал ее в этот мир, и Тому, Кому она служила рождением и воспитанием любимых больше себя детей, только она может спокойно сказать, сослужив Ему положенную ей службу: „Ныне отпущаеши раба твоего“. А это-то и есть то высшее совершенство, к которому, как к высшему благу, стремятся люди» (разбивка по абзацам моя. — В.Р.; 25, 409–412).
Много прекрасных слов сказано о женщине-матери в заключительной главе трактата, но они не всегда греют душу. Жизнь матери, хотя и каждодневный подвиг, но это труд на износ, страдания, предрешенные самой природой женщины и ниспосланные ей Богом.
Письмо Гоголя «Женщина в свете» не имело конкретного адресата. В нем нет прямой привязки к теме материнства. Женщина во второй части письма Гоголя — носитель добра и энергии света, благая, всеочищающая душу сила. Слово «свет» в названии — это не столько указание на социальную принадлежность женщины, сколько ви́дение ее сущности в лучах утреннего солнца. Гоголевский текст тоже походит на панегирик, в котором «красота женщины» предстает как «тайна» (Гоголь), а сама женщина являет собой лучезарный источник духовной жизни.
В отличие от Толстого, повязавшего женщину тяжелым трудом и постоянными заботами и тревогами, Гоголь воссоздал легкий и изящный образ хозяйки света, дарующей радость всем окружающим.
Быть может, вопрос, поставленный над низкими баллами (1, 2), был вызван в целом негативным отношением Толстого (уже обдумывавшего «Крейцерову сонату») к гоголевскому восторгу перед женщиной. А может быть, и другое: Толстой усомнился в правильности выставленных им баллов. Возможно и еще одно истолкование ситуации: почему такая хвала женщине света, то есть представительнице светского общества, а не женщине как таковой? Читатель, возможно, даст иную интерпретацию.
Как бы там ни было, но практически весь текст получил одобрение Толстого, писатель ничего не вычеркнул, а значит, счел его возможным для публикации. Колебания вызвали только первые 6 строк. Сначала он их зачеркнул, но потом восстановил:
«Вы думаете, что никакого влияния на общество иметь не можете; я думаю напротив. Влияние женщины может быть очень велико, именно теперь, в нынешнем порядке или беспорядке общества, в котором, с одной стороны, представляется утомленная образованность гражданская, а с другой — какое-то охлаждение душевное, какая-то нравственная усталость, требующая оживотворения» (3, 335).
А в 1909 г., перечитывая письмо «Женщина в свете», Толстой поставил в конце текста высший по его системе балл — 5 (4, с. 16). И этому есть свое объяснение: отношения в семье были накалены до предела, и, естественно, в нем жила потребность в духовном общении с женщиной, которая смогла бы по-настоящему понять его, разделить его взгляды и привнести в их общение энергию света и тепла. Нижеприводимые слова не могли не тронуть сердца старого одинокого человека.
«Чтобы произвести это оживотворение, — обращался Гоголь к воображаемому предмету вдохновения, — необходимо содействие женщины. […] Душа жены — хранительный талисман для мужа, оберегающий его от нравственной заразы; она есть сила, удерживающая его на прямой дороге, и проводник, возвращающий его с кривой на прямую; и наоборот, душа жены может быть его злом и погубить его навеки. […]
Красота женщины еще тайна. […] Поверьте, это недаром. Кто заключил в душе своей такое небесное беспокойство о людях, такую ангельскую тоску о них среди самых развлекательных увеселений, тот много, много может для них сделать; у того повсюду поприще, потому что повсюду люди. Не убегайте же света, среди которого вам назначено быть, не спорьте с Провидением. В вас живет та неведомая сила, которая нужна теперь для света […] Повелевайте же без слов, одним присутствием вашим; повелевайте самим бессилием своим, на которое вы так негодуете; повелевайте и именно той женскою прелестью вашей, которую, увы! уже утратила женщина нынешнего света. […]
Вносите в свет те же самые простодушные ваши рассказы, которые так говорливо у вас изливаются, когда вы бываете в кругу домашних и близких вам людей, когда так и сияет всякое простое слово вашей речи, а душе всякого, кто вас ни слушает, кажется, как будто бы она лепечет с ангелами о каком-то небесном младенчестве человека. Эти-то именно речи вносите и в свет» (разбивка по абзацам моя. — В.Р.; 4, 14–16).
На это восклицание Гоголя в Письме «Значение болезней» Толстой обратил особое внимание при чтении Переписки за год до смерти. Если в 1887 г. он обозначил свое восхищение пятью баллами, выставленными после заглавия (3, 340), то в 1909 г. он повысил балл до 5+ (4, 18), а в самом тексте отчеркнул некоторые фрагменты, по-разному оценив их.
Так, в отчеркнутом отрывке:
«Часто, в душевном бессилии, восклицаешь: „Боже! где же наконец берег всего?“ Но потом, когда оглянешься на самого себя и посмотришь глубже себе внутрь — ничего уже не издает душа, кроме одних слез и благодарения. О! как нужны нам недуги!» (4, 17) —
он подчеркнул «нужны нам недуги», а на полях фрагмента рядом с 4 баллами поставил знак NB (отметь: хорошо. — В.Р.).
Тоска по недугам была знакома Толстому: в дни болезни он острее понимал скоротечность жизни, обреченность плоти на страдание и распад.
Толстой часто болел: легкими был некрепок. В своих произведениях нередко описывал болезненное состояние героев. Многие из них, сраженные недугом, оказывались в состоянии трагического надлома, только некоторым удавалось преодолеть и пережить радость экзистенциального прозрения. Пограничная ситуация срывала «златотканый» и «блистательный» покров дня и повергала их в состояние отчаяния и страха, подобно тому, как у Тютчева в «Дне и ночи»:
Но меркнет день — настала ночь;
Пришла — и, с мира рокового
Ткань благодатную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!
В такой ситуации оказались Николай Левин, брат Константина, умирающий Иван Ильич, охваченный страхом смерти герой «Записок сумасшедшего». Подобное состояние было знакомо Толстому. Тому свидетельство десятки страниц его дневников и писем.
На полях другого отчеркнутого отрывка Толстой поставил два балла:
«Из множества польз, которые я уже извлек из них, скажу вам только одну: ныне каков я ни есть, но я все же стал лучше, нежели был прежде; не будь этих недугов, я бы задумал, что стал уже таким, каким следует мне быть. Не говорю уже о том, что самое здоровье, которое беспрестанно подталкивает русского человека на какие-то прыжки и желанье порисоваться своими качествами перед другими, заставило бы меня наделать уже тысячу глупостей» (4, 17).
Столь невысокая оценка была вызвана, думается, тем, что Толстому, с его муками и страданиями, гоголевское признание себя хорошим показалось несколько легковесным. Но, найдя в финале письма нотки самобичевания Гоголя, его искреннее смирение перед волей Создателя и его призыв к читателю принимать «покорно всякий недуг» и «молить Бога о том, чтобы открылось перед нами Его чудное значение и вся глубина Его высокого смысла», Толстой, отчеркнув несколько строк (см. ниже жирный курсив), видимо, придя в восторг, удостоил письмо пятью баллами с плюсом:
«Но, слыша ежеминутно, что жизнь моя на волоске, что недуг может остановить вдруг тот труд мой, на котором основана вся моя значительность, и та польза, которую так желает принесть душа моя, останется в одном бессильном желании, а не в исполнении, и не дам я никаких процентов на данные мне Богом таланты, и буду осужден, как последний из преступников… Слыша все это, смиряюсь я всякую минуту и не нахожу слов, как благодарить небесного Промыслителя за мою болезнь» (4, 18).
Таковым считал слово Гоголь, таковым его считал и Толстой, подчеркнувший эту мысль в тексте Письма «О том, что такое слово».
Письмо произвело на него сильное впечатление в 1887 г., и он перед заглавием, ничего не вычеркивая и ничего не отчеркивая, выставил высший балл 5 (3, 343). А читая это Письмо в 1909 г., буквально все его испещрил пометками, а в конце поставил 5 с тремя плюсами (4, 21).
Уже в начале статьи Толстой поддержал критику Гоголем далеко не державного отношения к слову Державина. Для царедворца судьба слова оказалась менее значимой (читатель «за слова меня пусть гложет»), нежели его экзерсисы в области сатиры. В этой связи обоим пришлась по душе пушкинская мысль (и потому Толстой отчеркнул ее):
«Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своем поприще».
Понимая вслед за Гоголем ответственность писателя за каждое «сказанное» им слово, Толстой отчеркнул в тексте Письма соответствующий этой мысли фрагмент и рядом с ним, на полях, поставил знак NB (отметь: хорошо), в самом же тексте подчеркнул наиболее значимые слова:
«Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело» (4, 18).
Толстой отчеркнул и текст, в котором Гоголь категорически восстал против всякого оправдания слова, сказанного вопреки совести художника:
«Оно (потомство. — В.Р.) не станет разбирать, кто толкал его под руку: близорукий ли приятель, подстрекавший его на рановременную деятельность, журналист ли, хлопотавший только о выгоде своего журнала. Потомство не примет в уважение ни кумовство, ни журналистов, ни собственную его бедность и затруднительное положение» (4, 18).
Гоголь, указав на «призвание Божие» Державина, вопрошал с удивлением:
«…ведь ты же получил в добавку к тому ум, который видел подальше, пошире и поглубже Дела, нежели те, которые тебя подталкивали. Зачем же ты был ребенком, а не мужем, получа все, что нужно для мужа? Словом, еще какой-нибудь обыкновенный писатель мог бы оправдываться обстоятельствами, но не Державин» (4, 19).
Толстой всецело был солидарен с Гоголем и потому отчеркнул эти 6 строк, на полях поставил знак NB. Для него, как и для его предшественника, недопустим был никакой сговор писателя с собственной совестью.
Претил обоим художникам и волюнтаризм журналистов, издателей, позволявших себе без ведома автора публиковать ранее не изданные произведения.
«И все потому, что не сожжено то, что должно быть предано огню. Приятель наш П…..н имеет обыкновение, отрывши, какие ни попало, строки известного писателя, тот же час их тиснуть в свой журнал, не взвесив хорошенько, к чести ли оно или к бесчестью его» (4, 19).
Толстой выделил этот текст, поставив рядом с ним на полях NB. Он был достаточно строг к своим произведениям. Многие шедевры впервые были напечатаны лишь после его смерти: Отец Сергий, Фальшивый купон, После бала, Живой труп, Хаджи-Мурат и др. Но главное заключалось в том, что он при жизни страдал от агрессии родных и близких, бесцеремонно вторгавшихся в его творчество.
Толстой не мог не обратить внимания на глубину раздумий Гоголя о значении и месте слова в жизни человека и общества. Гоголевский текст, написанный искренне и правдиво, дышал многими смыслами, звучал как реквием по оскверняемому «неосвященными устами» Божественному слову.
Толстой отчеркнул 20 строк, в них подчеркиванием отметил наиболее важные мысли, а на полях подле всего фрагмента поставил знак NB:
«Какой-нибудь мелкий читатель останется благодарен; но потомство плюнет на эти драгоценные строки, если в них бездушно повторено то, что уже известно, и если не дышит от них святыня того, что должно быть свято. Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними; иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят. Не столько зла произвели сами безбожники, сколько произвели зла лицемерные или даже просто неприготовленные проповедатели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвященными устами. Обращаться с словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку… Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений, досады, или гнева, или какого-нибудь личного нерасположения к кому бы то ни было, словом — в те поры, когда не пришла еще в стройность его собственная душа: из него такое выйдет слово, которое всем опротивеет. И тогда с самым чистейшим желанием добра можно произвести зло» (4, 20).
Нравственная высота Гоголя с особенной силой сказалась в финальной части главы, когда речь зашла о клеветниках, гнилом слове и о миссии писателя как верховного хранителя слова, дара Божия. Толстому был понятен пафос предшественника. Он не только отчеркнул текст, но и наградил его начало своим излюбленным знаком — NB и подчеркиванием первого предложения, важность которого для него была несомненной:
«Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших! Если это следует применить ко всем нам без изъятия, то во сколько крат более оно должно быть применено к тем, у которых поприще — слово, которым определено говорить о прекрасном и возвышенном. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть уже лучше раздается гнилое слово о гнилых предметах. Все великие воспитатели людей налагали долгое молчание именно на тех, которые владели даром слова, именно в те поры и в то время, когда больше всего хотелось им пощеголять словом и рвалась душа сказать даже много полезного людям. Они слышали, как можно опозорить то, что стремишься возвысить, и как на всяком шагу язык наш есть наш предатель» (4, 21).
«Язык наш есть наш предатель». И далее последовало усиление в форме библейского запрета:
«Наложи дверь и замки на уста твои, — говорит Иисус Сирах, — растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твое слово, и выковать надежную узду, которая бы держала твои уста» (4, 21).
Толстой отчеркнул цитируемые Гоголем слова Иисуса Сираха, поставил на полях подле них знак NB, а ниже выставил высший балл — 5 +++
Гоголь умер вскоре после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Перед смертью он, по сути, принял обет молчания. Толстой тоже стремился к этому, ему хотелось остаться наедине с собой и Богом. Потому, может быть, и ушел из Ясной Поляны. Но родные и близкие никак не могли понять этого… Он любил стихотворение Тютчева «Silentium» и часто наизусть читал из него любимые строки:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими — и молчи.
В «Выбранных местах…» немало писем о литературе и искусстве, но не все из них пришлись по душе Толстому.
Так, текст Письма «Чтение русских поэтов перед публикою» он целиком перечеркнул, после названия поставил вопрос, а внутри текста подчеркнул слова «В нашей современной литературе нет ничего такого»(3, 345), имея в виду под «таким» — отсутствие в эпоху Гоголя достойных для художественного чтения произведений.
Также перечеркнутым оказался весь текст Письма «Об Одиссее, переводимой Жуковским». В 1887 г. он был отмечен тремя баллами и вопросом (3, 349), в 1909 г. заслужил всего один балл (4, 36).
Три балла и вопрос, быть может, за комплекс мыслей у Гоголя, связанный с обоснованием важности духовной литературы для народа. Высота взгляда на эту проблему не могла не привлечь внимания Толстого. Но само произведение Гомера в переводе Жуковского Толстой не счел возможным включить в издательский план «Посредника». Выставленный один балл в 1909 г. указывал на несозвучность текста «Одиссеи» эре христианства, которая, как казалось Толстому, вот-вот восторжествует в жизни человечества. Правда, в письме Гоголя была мысль и о том, что в подлинном искусстве всегда есть свет христианской жизни. Отсюда не ноль, а один балл.
В Письме «О лиризме наших поэтов» Гоголь изрек признание:
«Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится все у меня напыщенно, темно и невразумительно» (подчеркнуто Л. Н. Толстым. — В.Р.; 4, 39).
Толстой в 1909 г. не только подчеркнул эти слова, но и поставил возле них на полях знак NB. Видимо, это, в отличие от 1887 г., когда возле названия стоял 0, повлияло на смягчение оценки до 1.
Низкие баллы указывали на неприятие содержания статьи, где много места отводилось размышлениям о мистически-божественной сути монарха и монархической поэзии, творчестве царепослушного Пушкина, богатырско-библейской природе русского лиризма, где часто использовались далеко не всегда лучшие цитаты из поэзии Николая Языкова.
Не вызвало особых эмоций у Толстого и Письмо Гоголя о Карамзине. В 1887 г. он перечеркнул весь текст, в 1909 г. в конце его поставил один балл.
Толстой в молодости, прочитав исторический труд Н. М. Карамзина, записал в своем дневнике: «Окончив „Историю России“, я намерен просмотреть ее снова и выписать замечательнейшие события» (46, 209). Известно, что свое путешествие по Швейцарии Толстой совершил по маршруту Карамзина. Гоголевский же текст, видимо, показался ему недостаточно глубоким. Это была общая эмоциональная оценка жизни и творчества русского историка и писателя. Но одна мысль, заключительная мысль текста, не осталась без внимания Толстого:
«Имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все тебя выслушают, начиная от царя до последнего нищего в государстве. И выслушают с такою любовью, с какой не выслушивается ни в какой земле ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с какой любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды» (3, 379).
Выделенные полужирным курсивом строки были отчеркнуты Толстым. Трогательные по сути, они не могли не зазвучать в душе человека, который превыше всего ценил правду и искренность.
Во второй половине 1880-х годов Толстой обратился к драматургическим жанрам: закончил работу над «Властью тьмы», приступил к написанию комедии «Плоды просвещения». Казалось бы, размышления Гоголя в Письме «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности» должны были заинтересовать его, но в 1887 г. он остался к ним безучастным: после названия поставил знак вопроса, а сам текст целиком перечеркнул (3, 380–389). Только через 22 года, незадолго до смерти, он резко изменил свое отношение к этому тексту: наградил его пятью баллами и в отчеркнутых фрагментах расставил знак NB.
В Письме Гоголь, полемизируя с теми, кто суживал значение театра, сводя его к «язычеству» и «бесчинным вакханалиям», отмечал, что не театр виноват в происходящем, а те, кто превратил его в карикатуру.
«Все можно, — писал он, — извратить и всему можно дать дурной смысл, человек же на это способен».
И далее он писал:
«Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображенье то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти, шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою, разбирая по единицам, может вдруг потрястись одним потрясеньем, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом. Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра» (4, 60).
Выделенный жирным курсивом текст — это тот фрагмент, который Толстой отчеркнул и возле которого поставил знак NB.
Известно, что Толстой не очень жаловал театр, не любил пьес Чехова, но и в нем иногда просыпалось желание выразить себя в драматургической форме. Она позволяла непосредственно обратиться к живой, подчас многочисленной аудитории. Главное, чтобы это было важно по сути, а не игра в пустяки. Этого же хотел и Гоголь:
«Отделите только собственно называемый высший театр от всяких балетных скаканий, водевилей, мелодрам и тех мишурно-великолепных зрелищ для глаз, угождающих разврату вкуса или разврату сердца, и тогда посмотрите на театр» (4, 60).
На языке Толстого «высший театр» — это подлинно духовное искусство, которое способно преобразить душу, вознести ее к горним высям. Настоящие произведения искусства, как мосты жизни, могут соединять людей с Христом и служить «ступенью к христианству». Эта мысль была выстрадана Толстым, обоснована в трактате «Что такое искусство?»
Но она была высказана намного раньше Гоголем. Странно, почему Толстой не обратил на нее внимания в 1880-е годы. Теперь же, в 1909 г., он отметил ее отчерком карандаша на полях страницы:
«Развлеченный миллионами блестящих предметов, раскидывающих мысли на все стороны, свет не в силах встретиться прямо со Христом. Ему далеко до небесных истин христианства. Он их испугается, как мрачного монастыря, если не подставишь ему незримые ступени к христианству, если не возведешь его на некоторое высшее место, откуда ему станет видней весь необъятный кругозор христианства и понятней то же самое, что прежде было вовсе недоступно. Есть много среди света такого, которое для всех, отдалившихся от христианства, служит незримой ступенью к христианству. В том числе может быть и театр, если будет обращен к своему высшему назначению» (курсивом выделен текст, отчеркнутый Толстым. — В.Р.; 4, 61).
Предполагалось, что «незримые ступени к христианству» должны расставлять не «односторонние люди и притом фанатики» («беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо власть»), не святоши, «которые желали бы разом уничтожить все, что ни есть на свете, видя во всем одно бесовское», а мудрец и истинный поэт, не способный в угоду времени или идее создавать «бездушные» произведения. Таковым для Гоголя и Толстого являлся Пушкин. Об этом свидетельствовали строки, отчеркнутые Толстым в тексте Письма о театре:
«Пушкин слишком разумно поступал, что не дерзал переносить в стихи того, чем еще не проникалась вся насквозь его душа, и предпочитал лучше остаться нечувствительной ступенью к высшему для всех тех, которые слишком отдалились от Христа, чем оттолкнуть их вовсе от христианства такими же бездушными стихотворениями, какие пишутся теми, которые выставляют себя христианами» (4, 67).
«Бездушные стихотворения» — следствие ограниченности бездарных поэтов, их односторонности. Гоголь был убежден, что
«односторонний человек не может быть истинным христианином: он может быть только фанатиком. Односторонность в мыслях показывает только то, что человек еще на дороге к христианству, но не достигнул его, потому что христианство дает уже многосторонность уму. Словом, храни вас Бог от односторонности! Глядите разумно на всякую вещь и помните, что в ней могут быть две совершенно противуположные стороны, из которых одна до времени вам не открыта» (4, 69).
Односторонность для поэзии, как и для любого другого искусства, включая театр, смерти подобна. Совсем иное дело —
«слезы оттого, когда живым представленьем высокого подвига человека весь насквозь просвежается зритель и по выходе из театра принимается с новой силою за долг свой, видя подвиг геройский в таковом его исполненье» (4, 69).
Толстому сродни был призыв Гоголя к созданию таких произведений искусства, которые выводили бы человека из власти тьмы на дорогу света. Он отчерком указал на него и на полях поставил знак nota bene:
«Друг мой! мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и разрушать, но, подобно Самому Богу, все направлять к добру, — даже и то, что уже испортил человек и обратил во зло» (4, 69).
По сути, близкой Толстому оказалась и последняя мысль гоголевского Письма о театре:
«Нет такого орудия в мире, которое не было бы предназначено на службу Бога. Те же самые трубы, тимпаны, лиры и кимвалы, которыми славили язычники идолов своих, по одержании над ними царем Давидом победы, обратились на восхваленье истинного Бога, и еще больше обрадовался весь Израиль, услышав хвалу Ему на тех инструментах, на которых она дотоле не раздавалась» (4, 70).
Отчеркнув этот заключительный фрагмент текста, Толстой на полях поставил знак NB, а потом оценил и Письмо в целом пятью баллами.
Театр — «кафедра, с которой можно много сказать миру добра». Но в каких конкретно словах нуждалась эпоха Гоголя? Что из русской действительности могло бы стать предметом творчества «для лирического поэта»? На эти вопросы Гоголь попытался ответить в двух письмах, адресованных поэту Н. М. Языкову. В Первом Письме прозвучал панегирик стихотворению Языкова «Землетрясенье», и Толстой, видимо не разделяя гоголевской оценки этого произведения, сначала поставил знак вопроса, потом перечеркнул его и в итоге «наградил» двумя баллами (3, 389).
Зато Второе Письмо вызвало в нем истинный восторг. В 1909 г. он выставил ему в конце текста 5 баллов, а в 1887 г. не скупился на полях нескольких фрагментов ставить высшие оценки, добавляя к ним плюсы.
Вызывают интерес пометки Толстого на странице 391. Сначала он отчеркнул, потом перечеркнул 28 строк, а затем на полях выставил всему фрагменту 5+. Трудно сказать, какая мысль взволновала читающего Толстого, поэтому привожу фрагмент целиком и предлагаю моему читателю сделать собственный выбор:
«Жуковский недаром доселе называл твою поэзию восторгом, никуды не обращенным. Стыдно тратить лирическую силу в виде холостых выстрелов на воздух, тогда как она дана тебе на то, чтобы взрывать камни и ворочать утесы. Оглянись вокруг: всё теперь — предметы для лирического поэта; всяк человек требует лирического воззвания к нему; куды ни поворотишься, видишь, что нужно или попрекнуть, или освежить кого-нибудь.
Попрекни же прежде всего сильным лирическим упреком умных, но унывших людей. Проймешь их, если покажешь им дело в настоящем виде, то есть, что человек, предавшийся унынию, есть дрянь во всех отношениях, каковы бы ни были причины уныния, потому что унынье проклято Богом. Истинно русского человека поведешь на брань даже и против уныния, поднимешь его превыше страха и колебаний земли, как поднял поэта в своем „Землетрясении“.
Воззови, в виде лирического сильного воззванья, к прекрасному, но дремлющему человеку. Брось ему с берега доску и закричи во весь голос, чтобы спасал свою бедную душу: уже он далеко от берега, уже несет и несет его ничтожная верхушка света, несут обеды, ноги плясавиц, ежедневное сонное опьяненье; нечувствительно облекается он плотью и стал уже весь плоть, и уже почти нет в нем души. Завопи воплем и выставь ему ведьму старость, к нему идущую, которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи чувства не отдает назад и обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мертвых душ“!» (выделенный полужирным курсивом текст очерчен Толстым. Предполагаю, что Толстого удивило упоминание о третьем томе. — В.Р.; 3, 391).
На странице 392 Толстой зачеркнул абзац, в котором Гоголь призывал к возвеличиванию не берущего взятки бедного «незаметного труженика», но отметил пятью баллами и двумя плюсами проблему, на актуальность которой указал Гоголь. Речь шла о важности изображения в художественном произведении внутреннего переворота в душе русского человека, о необходимости создания нового метода изображения героя — «диалектики души» (термин Н. Г. Чернышевского).
«Ублажи гимном того исполина, какой выходит только из русской земли, который вдруг пробуждается от позорного сна, становится вдруг другим; плюнувши в виду всех на свою мерзость и гнуснейшие пороки, становится первым ратником добра. Покажи, как совершается это богатырское дело в истинно русской душе; но покажи так, чтобы невольно затрепетала в каждом русская природа и чтобы всё, даже в грубом и низшем сословии, вскрикнуло: „Эх, молодец!“ — почувствовавши, что и для него самого возможно такое дело» (3, 392).
Н. В. Гоголь. Рис. А. Иванова. 1847 г.
Во втором томе «Мертвых душ» Гоголь попытался освоить этот метод, но почувствовал, что еще не созрел для этого. Толстой одобрительно отнесся к попытке Гоголя, и в своем творчестве сделал то, о чем мечтал его предшественник.
Чрезвычайно важен для понимания особенностей русской культуры отчеркнутый Толстым фрагмент, на полях которого он выставил 5 баллов и два плюса (5++). Важен потому, что знаменует солидарность Толстого и Гоголя в понимании главной задачи века: пробудить от сна «истинное русское чувство», дабы испросить у Бога «Гнева и Любви».
«Много, много предметов для лирического поэта — в книге не вместишь, не только в письме. Всякое истинное русское чувство глохнет, и некому его вызвать! Дремлет наша удаль, дремлет решимость и отвага на дело, дремлет наша крепость и сила, — дремлет ум наш среди вялой и бабьей светской жизни, которую привили к нам, под именем просвещения, пустые и мелкие нововведенья. Стряхни же сон с очей своих и порази сон других. На колени перед Богом, и проси у Него Гнева и Любви! Гнева — противу того, что губит человека, любви — к бедной душе человека, которую губят со всех сторон и которую губит он сам» (3, 392–393).
Как видим, Толстому оказалась сродни гоголевская тоска по «нашей удали», «решимости и отваге», «нашей крепости и силе». Сближала его с Гоголем и убежденность в том, что без истинного служения Богу нет и не может быть истинного художника. Толстой отчеркнул заключительный абзац письма, в котором прозвучала эта мысль, и на полях выставил пять баллов.
«Найдешь слова, найдутся выраженья, огни, а не слова, излетят от тебя, как от древних пророков, если только, подобно им, сделаешь это дело родным и кровным своим делом, если только, подобно им, посыпав пеплом главу, раздравши ризы, рыданьем вымолишь себе у Бога на то силу и так возлюбишь спасенье земли своей, как возлюбили они спасенье богоизбранного своего народа» (3, 393).
В четырех «Письмах к разным людям по поводу „Мертвых душ“» Гоголь предпринял попытку объясниться с читателями и критиками поэмы. Особенно примечательно в этом плане было второе письмо, в котором он будто оправдывался за включение в ткань прозаического произведения лирических отступлений — тех самых, которые вызывают неописуемый восторг у живущих спустя два столетия россиян. Но многим читателям гоголевской эпохи они казались излишеством, признаком художественного несовершенства. Но главные нападки шли по направлению неприятия высказанных в этих отступлениях идей.
Второе Письмо поражало глубиной затронутой в нем проблемы. Писатель, обратившись к современникам, поставил перед ними вопрос: почему при таком природном богатстве Россия, несмотря на все усилия Петра I и других императоров и их сподвижников, остается страной неухоженной, нищей, лишенной благодати земного устройства?
Причину бедности и неустроенности он увидел не столько в ошибках правительства, сколько в небрежительном отношении россиянина к жизни своего отечества, в его гражданской индифферентности, личной безответственности. Перечисляя многочисленные примеры тому, он сделал вывод:
«Словом — у редкого из нас доставало столько любви к добру, чтобы он решился пожертвовать из-за него и честолюбьем, и самолюбьем, и всеми мелочами легко раздражающегося своего эгоизма и положил самому себе в непременный закон — служить земле своей, а не себе, помня ежеминутно, что взял он место для счастия других, а не для своего» (3, 403).
Толстой перечеркнул текст Второго Письма в 1887 г. и никак не отреагировал на него в 1909-м. Казалось, гоголевская мысль о пробуждении в человеке потребности служить не себе, а людям, жить для счастья других должна была бы получить от него одобрение. Но этого не случилось. Почему? Ответ — в финальной части Письма.
«От души, — писал Гоголь, касаясь одного из лирических отступлений в „Мертвых душах“, — было произнесено это обращенье к России: „В тебе ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться ему?“ Оно было сказано не для картины или похвальбы: я это чувствовал; я это чувствую и теперь. В России теперь на всяком шагу можно сделаться богатырем. Всякое званье и место требует богатырства. Каждый из нас опозорил до того святыню своего званья и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту. Я слышал то великое поприще, которое никому из других народов теперь невозможно и только одному русскому возможно, потому что перед ним только такой простор и только его душе знакомо богатырство, — вот отчего у меня исторгнулось то восклицанье, которое приняли за мое хвастовство и мою самонадеянность!» (3, 404).
«Всякое званье и место требует богатырства», великое поприще, «которое никому из других народов теперь невозможно», ждет русского человека, русского богатыря.
В 1880-е годы Толстой уже твердо придерживался иного убеждения, что никакие внешние формы преобразования действительности, как и участия человека в них, не способны изменить мир к лучшему. Только через внутреннее самосовершенствование, через следование идеалам Христа лежит путь к возрождению человека и человечества.
Именно с этих позиций Толстой подошел к анализу трех других Писем Гоголя «по поводу „Мертвых душ“».
Читая Первое Письмо в 1887 г., он перечеркнул весь его текст, кроме 13 строк, которые отчеркнул и на полях возле них выставил оценку 5.
«В критиках Булгарина, Сенковского и Полевого (есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом уже писать. В самом деле, если бы я не торопился печатаньем рукописи и подержал ее у себя с год, я бы увидел потом и сам, что в таком неопрятном виде ей никак нельзя было являться в свет. Самые эпиграммы и насмешки надо мной были мне нужны, несмотря на то что с первого разу пришлись очень не по сердцу. О, как нам нужны беспрестанные щелчки, и этот оскорбительный тон, и эти едкие, пронимающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку» (3, 398).
Текст, который выше выделен полужирным курсивом, Толстой в 1909 г. отчеркнул и на полях возле него поставил знак NB (4, 80), так же знаком NB и отчеркиванием он выделил еще один фрагмент текста:
«Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечен красотами, тот не видит недостатков и прощает всё; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить ее так ярко внаружу, что поневоле ее увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу ее можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась» (4, 80).
Критический, почти самобичующий взгляд Гоголя на себя и свои сочинения не мог не вызвать в Толстом одобрения и сочувствия. Он сам часто шел по этому пути, испытывая недовольство собой и благодарность к тем, кто помогал ему в творческом процессе. Став при жизни классиком, сознавая это, Толстой между тем ни на минуту не расставался с внутренним критиком. Недовольство в работе порой зашкаливало до такой степени, что многие шедевры увидели свет только после его смерти.
Читая Третье Письмо в 1887 г., он не нашел в нем ничего примечательного, перечеркнул весь текст, возле названия вывел 0.
В 1909 г. при чтении этого Письма он выделил только один фрагмент, но в нем содержалось самое сокровенное признание Гоголя:
«Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рожденья моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них, за которое не умею, как возблагодарить Его, было желанье быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств, и если бы небесная любовь Божья не распорядилась так, чтобы они открывались передо мною постепенно и понемногу, на место того чтобы открыться вдруг и разом перед моими глазами…» (4. 88).
Отчеркнув этот текст, Толстой на полях поставил знак NB.
«…желание быть лучшим…». Лучшим не в значении «самым лучшим», а в значении «сегодня лучше, чем вчера». Стремление Гоголя к самосовершенствованию, к росту душевной доброты было понятно и бесконечно дорого Толстому, ибо он сам и его многие герои пребывали в постоянном духовном развитии.
Особый интерес у Толстого вызвало Четвертое Письмо, последнее из цикла «по поводу „Мертвых душ“». Гоголь эскизно обозначил причины сожжения второго тома, указав прежде всего на односторонность и потому художественную неубедительность созданных им положительных героев:
«Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет. Оно возбудит только одну пустую гордость и хвастовство. Многие у нас уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: „Смотрите, немцы: мы лучше вас!“» (3, 411).
Читая это Письмо в 1887 г., Толстой подчеркнул слова: «Смотрите, немцы: мы лучше вас!» и рядом с ними поставил оценку 5. Толстому было близко гоголевское предупреждение молодежи относительно преждевременности хвастовства «русскими доблестями». Последнее утверждение нашло подкрепление в пометке Толстого (отчеркнуто на полях), сделанной при чтении этого Письма за год до смерти:
«Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, еще не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим!» (4, 93).
Письмо в целом произвело на него сильное впечатление, и он в 1887 г. отметил его высшим баллом — 5. Толстому претил любой шаг в сторону выпячивание национальных достоинств на фоне сравнения с другими нациями.
Такое же сильное впечатление сохранилось и при чтении Четвертого Письма в 1909 г. Толстого не могла не взволновать позиция Гоголя-человека, который незадолго до смерти, зная, что уныние и тоска в православии относимы к грехам, счел их за меньшее зло, нежели бесовскую самонадеянность:
«Нет, по мне, уже лучше временное уныние и тоска от самого себя, чем самонадеянность в себе. В первом случае человек, по крайней мере, увидит свою презренность, подлое ничтожество свое и вспомнит невольно о Боге, возносящем и выводящем все из глубины ничтожества; в последнем же случае он убежит от самого себя прямо в руки к черту, отцу самонадеянности, дымным надмением своих доблестей надмевающему человеку» (подчеркивание Толстого. — В.Р.; 4, 93).
Ощущая себя физически нездоровым, Гоголь необычайно был крепок духом. Он меньше всего думал о своей писательской карьере. Пафос последних лет жизни был направлен на нравственное очищение души и исполнение предначертанного на небесах смысла жизни. Толстой дважды отчеркнул фрагмент, содержащий подобные мысли Гоголя, и на полях возле отчеркнутых слов поставил свой излюбленный знак NB (отметь: хорошо):
«Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое — дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно» (подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 4, 93).
Откуда столь категорически звучащий призыв Гоголя в названии письма к графу А. П. Толстому? Откуда такая страсть и патетика в рассуждениях писателя на эту тему? К кому обращены эти слова? Ведь не только к его сиятельству?
Круг вопросов вполне объясним, если вспомнить «Повесть о капитане Копейкине» из «Мертвых душ» — герое Отечественной войны 1812 г., оказавшемся в нищете и забвении, «маленького человека» из повести «Шинель», трагические судьбы русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Кольцова, страдающих от несвободы и бедности художников и композиторов, среди которых у Гоголя были друзья, властителей, забывших о сострадании к ближнему, богатых, равнодушно взирающих на горе нищих и измученных жизнью людей, ненасытных чиновников, способствующих не процветанию, а одичанию России, массовый голод, сопряженный с отчаянием, болезнями, преждевременной смертью, маловерием.
Выход из этой ситуации Гоголь увидел в христианской этике любви.
«Один Христос, — писал он, — принес и возвестил нам тайну, что в любви к братьям получаем любовь к Богу. Стоит только полюбить их так, как приказал Христос, и сама собой выйдет в итоге любовь к Богу Самому. Идите же в мир и приобретите прежде любовь к братьям» (4, 94).
Лев Толстой познакомился с этим письмом только в 1909 г. Это было связано с тем, что оно, как и ряд других писем, по цензурным соображениям не вошло в издание 1857 г., с которым Толстой имел дело в конце восьмидесятых годов. Рассуждения Гоголя о любви к России получили от Толстого всего один балл.
Но выше цитируемый отрывок он воспринял с воодушевлением. На полях оценил фрагмент пятью баллами и знаком NB. Толстой принял исходный тезис Гоголя: через любовь к брату с нами говорит Сам Бог.
Но как только Гоголь озвучил связь божественной природы человека с божественной сущностью России, Толстой незамедлительно возле выделенных ниже гоголевских слов на полях поставил знак вопроса (?):
«Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь Сам Бог» (4. 95).
Гоголь настаивал на всеобъемлющей любви русского человека к России.
«К этой любви, — писал он, — нас ведет теперь Сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней состраданья. А состраданье есть уже начало любви» (4, 95).
«В один потрясающий вопль», по мысли Гоголя, слились «крики на бесчинства, неправды и взятки». Сострадание есть только начало любви.
«Но прямой любви, — писал он далее, обращаясь к современникам и адресату послания, — ещё не слышно ни в ком, — ее нет также и у вас. Вы еще не любите Россию: вы умеете только печалиться да раздражаться слухами обо всем дурном, что в ней ни делается, в вас все это производит только одну черствую досаду да уныние. […] далеко вам до любви […] Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей; не в губернаторы, но в капитан-исправники пойдете, — последнее место, какое ни отыщется в ней…» (4, 95).
И как вывод — выстроенная Гоголем триада, в которой он по-своему определил иерархическую зависимость между людьми, отечеством и Богом:
«…не полюбивши России, не полюбить вам своих братьев, а не полюбивши своих братьев, не возгореться вам любовью к Богу, а не возгоревшись любовью к Богу, не спастись вам» (4, 95).
Поздний Толстой, как известно, между Человеком и Богом не ставил никаких посредников — ни ближнего, ни государство, ни церковь, ни даже отечество. От рождения человек наделен даром Бога «любить и быть любимым» и через христианское служение людям призван исполнять волю Бога, служить Ему, а не государству или нации.
Таким подходом к проблеме и был продиктован весьма низкий балл, выставленный Толстым Гоголю за его рассуждения в письме «Надо любить Россию».
Но один балл был дан — за мысль о любви к Богу через любовь к братьям.
В этом сказалась духовная общность двух гениев русской культуры.
Еще меньший интерес у Толстого вызвало Письмо Гоголя «Нужно проездиться по России». Ни одной пометки, а в конце текста выставлен всего один балл — единица, однако не ноль.
Людей образованных Гоголь призвал к мессианской деятельности. Подобно монахам, они должны разойтись по разным уголкам российской земли, чтобы нести в народ и провинцию дух правды и просвещения.
«Монастырь ваш — Россия! Облеките же себя умственно ризой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для нее, ступайте подвизаться в ней. Она зовет теперь сынов своих еще крепче, нежели когда-либо прежде. Уже душа в ней болит, и раздается крик ее душевной болезни. Друг мой! или у вас бесчувственно сердце, или вы не знаете, что такое для русского Россия. Вспомните, что когда приходила беда ей, тогда из монастырей выходили монахи и становились в ряды с другими спасать ее» (4, 97).
Гоголь очертил огромное поле деятельности для страдающих за Россию и любящих ее. Но для того чтобы помогать ей, надо, писал он,
«узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому. […] Жизнь нужно показать человеку, — жизнь, взятую под углом ее нынешних запутанностей, а не прежних, — жизнь, оглянутую не поверхностным взглядом светского человека, но взвешенную и оцененную таким оценщиком, который взглянул на нее высшим взглядом христианина. Велико незнанье России посреди России. […] Подвиг на подвиге предстоит вам на всяком шагу, и вы этого не видите! Очнитесь! Куриная слепота на глазах ваших! Не залучить вам любви к себе в душу. Не полюбить вам людей по тех пор, пока не послужите им. Очнитесь! Монастырь ваш — Россия!» (4, 99–104).
Советы Гоголя адресату письма, призывы послужить вновь России на общественном поприще, странствуя и поучая современников, вряд ли могли взволновать Толстого: не потому, что он не готов был к путешествию (он совершил его за десять дней до смерти), а потому, что предлагал каждому человеку начать с себя, с того, чтобы в себе услышать глас Божий и укоры совести, самому отыскивать пути движения к идеалу. Мессианство и просветительство отошли на второй план.
Но балл Гоголь все же заслужил: за мысль о том, что призывал на реальную жизнь взглянуть «высшим взглядом христианина».
Нулевыми баллами Толстой оценил Письма «Что такое губернаторша» (в издании 1857 г. глава была изъята цензурой) и «Русский помещик», но с той лишь разницей, что в конце первого повествования, с которым он познакомился в 1909 г. и которое не могло не вызвать скуки из-за обилия советов и наставлений в адрес губернаторши, в конце текста после 0 поставил плюс (4, 118). Мотивировка, возможно, была вызвана необычной концовкой Письма. В ней прозвучала близкая духовным искания Толстого установка на борьбу с собственными пороками, в результате которой автор текста «просветлел духом» и «приобрел наконец любовь к людям не мечтательную, но существенную».
«Пока я еще мало входил в мерзости, меня всякая мерзость смущала, я приходил от многого в уныние, и мне становилось страшно за Россию; с тех же пор, как стал я побольше всматриваться в мерзости, я просветлел духом; передо мною стали обнаруживаться исходы, средства и пути, и я возблагоговел еще более перед Провиденьем. […] И если я приобрел наконец любовь к людям не мечтательную, но существенную, так это все же наконец от того же самого, что всматривался я побольше во всякие мерзости» (4, 118).
Глава о русском помещике в 1887 г. была целиком перечеркнута, а в 1909 г. получила 0 без всякого плюса. Отторжение мыслей Гоголя обозначилось в самом начале статьи. Он отчеркнул 7 строк и на полях подле них поставил знак вопроса:
«Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога. И покажи это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого» (4, 118).
Толстому подобная постановка проблемы не могла не показаться дикой. Никакой связи между замыслом Бога и властью помещика над мужиками и бабами он не находил. Не вызвал восторга и взгляд Гоголя на то, как достичь гармонии в отношениях между барином и людьми труда.
Но что примечательно: в тексте есть предложения относительно трудовой, земледельческой по своей направленности, деятельности барина, его справедливого суда, организации школы для детей — не ради забавы, а для развития любознательности души, возжелавшей прикоснуться к Божественным книгам. Все это созвучно тому, что нашло отражение в жизни самого Толстого и его героев (Нехлюдов, Константин Левин). Может быть, это отчасти было навеяно гоголевскими страницами. Ведь «Выбранными местами…», как уже отмечалось, он восхищался с молодых лет.
Поздний Толстой восставал против государства как аппарата насилия небольшой группы людей, находящейся у власти, над народом и личностью человека, отсюда проистекало его далеко не патетическое отношение к словосочетанию «Российское государство» и слову «Россия». Но это отнюдь не означало, что он мыслил себя вне российского пространства. Пребывая в нем, он одновременно ощущал себя гражданином мира.
Л. Н. Толстой в рабочем кабинете. Ясная Поляна. 1909 г.
Читая в 1909 г. Письмо «Страхи и ужасы России», Толстой выделил те фрагменты в гоголевском тексте, которые свидетельствовали о социально-нравственном конфликте между Россией и Западом. Россия уже кипела гневом людей на жестокий, безбожный порядок вещей, «страхи» и «ужасы» в ней приводили к мысли о бегстве из страны. Только неясен был вопрос: «Куда бежать?»
«Европе, — писал Гоголь, — пришлось еще трудней, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого вполне не видит: всё, не выключая даже государственных людей, пребывает покуда на верхушке верхних сведений, то есть пребывает в том заколдованном круге познаний, который нанесен журналами в виде скороспелых выводов, опрометчивых показаний, выставленных, сквозь лживые призмы всяких партий, вовсе не в том свете, в каком они есть.
Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики, именно в тех с виду благоустроенных государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся, стремясь от них все перенимать и приспособлять к себе, что закружится голова у самых тех знаменитых государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и камерах. В Европе завариваются теперь повсюду такие сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство, когда они вскроются, и перед ними будет ничтожная вещь те страхи, которые вам видятся теперь в России» (4, 142).
Выделенный нами выше жирным курсивом текст произвел на Толстого сильное впечатление, и он, отчеркнув его, на полях слева поставив знак NB.
В поздних трактатах Толстой ужасы социальной действительности — бедность, нищету, голод, бесконечные войны, ханжество и ложь, тюрьмы и эшафоты — относил к жизни всего человечества, и потому его удивляла та часть русского общества, которая не переставая восхищалась «благоустроенными государствами», стремилась «от них все перенимать и приспосабливать к себе».
Слова Гоголя «в России еще брезжит свет, есть еще пути и дороги к спасенью» Толстой отнес бы ко всему человечеству, но при этом верил, что духовное пробуждение должно начаться со славянских народов (см. «Славянскому съезду Софии», 1910; т. 38, с. 175–176).
В Письме Гоголя о страхах и ужасах России Толстого явно не устроила позиция предшественника относительно того, что духовное прозрение человека должно совершаться в государстве и для государства.
«Не бежать на корабле из земли своей, спасая свое презренное земное имущество, но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства» (4, 142).
Далее у Гоголя последовало развитие этой мысли.
Толстой обратил на это внимание, отчеркнул несколько строк (они выделены мною курсивом. — В.Р.), а на полях возле них поставил знак вопроса — знак несогласия:
«На корабле своей должности и службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на Кормщика небесного. Кто даже и не в службе, тот должен теперь же вступить на службу и ухватиться за свою должность, как утопающий хватается за доску, без чего не спастись никому. Служить же теперь должен из нас всяк не так, как бы служил он в прежней России, но в другом небесном государстве, главой которого уже Сам Христос, а потому и все свои отношения ко власти ли, высшей над нами, к людям ли, равным и кружащимся вокруг нас, к тем ли, которые нас ниже и находятся под нами, должны мы выполнить так, как повелел Христос, а не кто другой» (4, 142).
Несогласие было вызвано тем, что Толстой не считал возможным одновременно служить делу Христа и делу государства, которое, по его убеждению, являя собой насилие над народом и человеком, жестоко в своей основе.
Такой же знак вопроса как знак несогласия был поставлен Толстым и в Письме «Занимающему свое место». Оно тоже по цензурным причинам не вошло в собрание сочинений 1857 г. Толстой познакомился с ним только в 1909 г.
Как и Гоголь, Толстой утверждал, что без веры в Христа и исполнения Его воли нет истинной жизни. Эту мысль он отчеркнул в тексте Письма:
«Для того, кто не христианин, все стало теперь трудно; для того же, кто внес Христа во все дела и во все действия своей жизни, — все легко. Не скажу вам, чтобы вы сделались вполне христианином, но вы близки к тому» (4, 148).
Знак же вопроса (в данном случае несогласия) появился на полях гоголевского текста, в котором речь шла о предопределении действий государя волеизъявлением «Самого Бога».
«Одним словом, чем больше всматриваешься в организм управления губерний, тем более изумляешься мудрости учредителей: слышно, что Сам Бог строил незримо руками государей. Все полно, достаточно, все устроено именно так, чтобы споспешествовать в добрых действиях, подавая руку друг другу, и останавливать только на пути к злоупотреблениям» (4, 158).
На протяжении многих десятилетий Толстой отстаивал мысль о том, что духовное рождение человека совершается не в государстве, не для государства и не по воле государя, а в душе самого человека, когда ею овладевает христианская любовь к ближнему, потребность служить ему и Богу.
Для Толстого Гоголь — «русский Паскаль», а для Гоголя русский человек в его духовном развитии — мудрец жизни. Вот как он писал об этом в Письме «Страхи и ужасы России»:
«Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках. Я бы вам назвал многих таких, которые составят когда-нибудь красоту земли русской и принесут ей вековечное добро…» (4, 144).
Гоголь сумел эскизно очертить путь движения человека к христианскому пробуждению. Буквально на двух страницах обозначил то, что потом заняло не одну главу в предсмертной книге Толстого «Путь жизни».
Толстой, читая Письмо «Страхи и ужасы России», отчеркнул два больших массива строк, на полях которых поставил два знака NB.
Первый отрывок призывал читателя «заглянуть всякому из нас в свою собственную душу» и пойти по пути борьбы с собственными пороками, а второй, предлагая «в несколько раз больше смутиться от того, что внутри нас самих, нежели от того, что вне и вокруг нас», выводил на просторы мудрого общения и поведения в мире и на миру.
1. «Дело идет теперь не на шутку. Прежде чем приходить в смущенье от окружающих беспорядков, недурно заглянуть всякому из нас в свою собственную душу. Загляните также и вы в свою. Бог весть, может быть, там увидите такой же беспорядок, за который браните других; может быть, там обитает растрепанный, неопрятный гнев, способный всякую минуту овладеть вашею душою, на радость врагу Христа; может быть, там поселилась малодушная способность падать на всяком шагу в уныние — жалкая дочь безверья в Бога; может быть, там еще таится тщеславное желанье гоняться за тем, что блестит и пользуется известностью светской; может быть, там обитает гордость лучшими свойствами своей души, способная превратить в ничто все добро, какое имеем» (4, 143).
2. «Бог весть, что может быть в душе нашей. Лучше в несколько раз больше смутиться от того, что внутри нас самих, нежели от того, что вне и вокруг нас. Что же касается до страхов и ужасов в России, то они не без пользы: посреди их многие воспитались таким воспитаньем, которого не дадут никакие школы. Самая затруднительность обстоятельств, предоставивши новые извороты уму, разбудила дремавшие способности многих, и в то время, когда на одних концах России еще доплясывают польку и доигрывают преферанс, уже незримо образовываются на разных поприщах истинные мудрецы жизненного дела» (4, 144).
Нельзя не почувствовать, что многое в этом письме оказалось созвучно мыслям и чувствам Толстого: восприятие России и Запада, вера в русского человека, понимание многообразия русских характеров, формы и способы духовной жизни, мудрость веков как результат духовных исканий представителей разных социальных слоев русского общества.
Однако есть и расхождения, на них указали поставленные Толстым знаки вопроса.
Гоголь считал государеву власть идущей от воли Бога, с волей «небесного Кормчего» он связывал и поведение государева чиновника.
Толстому такие скрепы были не по душе. Он мыслил человека существом свободным, исходившим в исканиях смысла жизни из внутреннего понимания своего духовного предназначения. Не рабское служение в аппарате насилия, а исполнение воли Бога, Хозяина жизни, как любил часто говорить Толстой.
Выставив в конце Письма «Страхи и ужасы России» 4 балла, Толстой провел грань между собой и Гоголем в этом вопросе.
В конце Письма «Занимающему свое место» Толстой выставил только один балл — единицу. Несмотря на поддержанную им гоголевскую мысль о важности христианского служения человека, он отверг весь текст Письма, в котором автор наивно связывал высоты христианских аспектов власти с судьбой русского дворянства и царя-батюшки, Божьего посланника.
Нет ничего удивительного в том, что рассуждения Гоголя «о нашей Церкви и духовенстве» (два письма) были отторгнуты Толстым как в 1887 г. (оба текста были целиком перечеркнуты; 3, 357–360), так и в 1909 г. (в конце каждого из писем Толстой выставил нулевой балл (4; 358, 360). Он был уверен в том, что между человеком и Богом не должно быть посредников, в том числе Церкви.
Веруя в Бога, Толстой воспринимал Христа как идеал человека, как Пророка, принесшего в мир Новый Завет — Божественные заповеди, открывшие людям суть веры в Бога и смысл жизни. В нем Бог проявил себя в полную силу. Он идеал, к которому каждый человек должен приблизиться, но достичь его невозможно: движение к нему вечно.
Расхождение в понимании сущности Христа и Церкви подобно пропасти, но ведь что-то в религиозном плане должно было роднить Толстого с Гоголем? Ведь есть же какая-то закономерность в неоднократном чтении Толстым «Выбранных мест…» и в его поименовании Гоголя «Русским Паскалем»?
Прежде всего заметим, что в раздумьях Гоголя о церкви и духовенстве миряне (русский народ, россияне) предстали не в возвышенных, а в мрачно-тусклых тонах. Они далеки от православной жизни, они чуть ли не трупы на фоне живого дерева Русской Православной Церкви. Им надо приложить все силы для того, чтобы просияла правда и истина Православия. Но они способны совершить сей подвиг и тем самым посрамить католическую Европу.
В своей Переписке Гоголь попытался отвести нападки Европы на «нашу Церковь» (Православную церковь в России. — В.Р.). Он был убежден, что ни распространение брошюрок, ни миссионерство, как это принято у «римско-католических попов», ни даже духовное возвышение русского священника до «бесстрастия небесного» не могут вывести «нашу Церковь» на путь истинного христианского благочестия. Она нуждается в подвиге всего русского народа, в искреннем и достойном служении русского человека Богу и ей.
«Церковь наша, — писал он, — должна святиться в нас, а не в словах наших. Мы должны быть Церковь наша и нами же должны возвестить ее правду. Они (западники. — В.Р.) говорят, что Церковь наша безжизненна. — Они сказали ложь, потому что Церковь наша есть жизнь; но ложь свою они вывели логически, вывели правильным выводом: мы трупы, а не Церковь наша, и по нас они назвали и Церковь нашу трупом.
Как нам защищать нашу Церковь и какой ответ мы можем дать им, если они нам зададут такие вопросы: „А сделала ли ваша Церковь вас лучшими? Исполняет ли всяк у вас, как следует, свой долг?“ Что мы тогда станем отвечать им, почувствовавши вдруг в душе и в совести своей, что шли все время мимо нашей Церкви и едва знаем ее даже и теперь? […]
Эта Церковь, которая, как целомудренная дева, сохранилась одна только от времен апостольских в непорочной первоначальной чистоте своей, эта Церковь, которая вся с своими глубокими догматами и малейшими обрядами наружными как бы снесена прямо с Неба для русского народа, которая одна в силах разрешить все узлы недоумения и вопросы наши, которая может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы, заставив у нас всякое сословье, званье и должность войти в их законные границы и пределы и, не изменив ничего в государстве, дать силу России изумить весь мир согласной стройностью того же самого организма, которым она доселе пугала, — и эта Церковь нами незнаема! И эту Церковь, созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь!
Нет, храни нас Бог защищать теперь нашу Церковь! Это значит уронить ее. Только и есть для нас возможна одна пропаганда — жизнь наша. Жизнью нашей мы должны защищать нашу Церковь, которая вся есть жизнь; благоуханием душ наших должны мы возвестить ее истину» (3, 359).
Но как недостойному стать достойным? «Исполняет ли всяк… как следует свой долг»? Каким должен быть человек, совершая движение по духовной лестнице вверх?
Гоголь попытался ответить на эти и другие проблемы внутренней жизни человека. Ответил фрагментарно, но это вполне устроило Толстого, автора грандиозных книг не только в собственно религиозной сфере, но и в области мировой афористики.
Читая письмо о спорах, Толстой отчеркнул, а потом зачеркнул первые 35 строк, в которых Гоголь довольно четко определил свое отношение к разногласиям борющихся между собой идеологий:
«Все эти славянисты и европисты, или же староверы и нововеры, или же восточники и западники, а что они в самом деле, не умею сказать, потому что покамест они мне кажутся только карикатуры на то, чем хотят быть, — все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, никак не догадываясь, что ничуть не спорят и не перечат друг другу» (3, 374–375).
Вывод Гоголя актуален и сегодня, но для читающего Толстого важнее оказалась вторая часть письма, где Гоголь предупреждал человека от запальчивости, горячности, гнева в споре, о недопустимости участия в споре старому человеку.
В 1887 г. Толстой, как он сам свидетельствовал, «отчеркнул то, что „пропустить“», и оставил не зачеркнутым то, что можно было бы рекомендовать для издательства «Посредник». На странице 375 имеется свидетельство правки Толстого: выставленные им цифры над теми словами, с которых дóлжно цитировать отрывок и которые дóлжно поменять местами:
Толстой: 2 1
У Гоголя: «Вообще споры…» (3, 375)
В 1909 г. Толстой избрал другой принцип. Он очеркивал то, что ему нравилось и что могло быть полезным при составлении свода мыслей мудрых людей. Так, на стр. 54 им были отчеркнуты 9 строк, возле которых своей рукой он написал: «О спорах»:
«К спорам прислушивайся, но в них не вмешивайся. Мысль твоего сочинения, которым хочешь заняться, очень умна, и я даже уверен, что исполнишь это дело лучше всякого литератора. Но об одном тебя прошу: производи его в минуты, сколько возможно, хладнокровные и спокойные (подчеркнуто мною. — В.Р.). Храни тебя Бог от запальчивости и горячки, хотя бы даже в малейшем выражении. Гнев везде неуместен, а больше всего в деле правом, потому что затемняет и мутит его. Вспомни, что ты человек не только немолодой, но даже и весьма в летах» (4, 54).
Толстой эти раздумья Гоголя о споре приметил раньше и включил их в книгу афоризмов мудрых людей. Но при этом он подверг гоголевский текст сокращению, убрав из него конкретику (см. выше подчеркнутые слова) ради того, чтобы придать ему универсальную значимость.
«Круг чтения» (1904–1908):
5 января
«К спорам прислушивайся, но в споры не вмешивайся. Храни тебя Бог от запальчивости и горячки, хотя бы даже в малейшем выражении. Гнев везде неуместен, а больше всего в деле правом, потому что затемняет и мутит его. Гоголь» (41, 18).
«На каждый день»: 25 декабря (44, 376). «Путь жизни»: 45, 358.
В 1909 г. Толстой отчеркнул и 14 финальных строк письма о спорах, а в конце текста выставил 4 балла.
«Молодому человеку еще как-нибудь пристал гнев; по крайней мере, в глазах некоторых он придает ему какую-то картинную наружность. Но если старик начнет горячиться, он делается просто гадок; молодежь как раз подымет его на зубки и выставит смешным. Смотри же, чтоб не сказали о тебе: „Эк, скверный старикашка! всю жизнь валялся на боку, ничего не делая, а теперь выступил укорять других, зачем они не так делают!“ Из уст старика должно исходить слово благостное, а не шумное и спорное. Дух чистейшего незлобия и кротости должен проникать величавые речи старца, так, чтобы молодежь ничего не нашлась сказать ему в возраженье, почувствовав, что неприличны будут ее речи и что седина есть уже святыня» (4, 55).
Толстому импонировала мысль о благостном слове, исходящем из уст старика, менее всего ему хотелось оказаться в ситуации «скверного старикашки». Отсюда концентрация внимания на этой мысли. Однако, думаю, благостные слова о том, кем должен быть старец и «что седина есть уже святыня» Толстой не мог не отнести к излишней экзальтации Гоголя, отсюда не 5, а 4 балла.
Внимание Толстого к фрагменту «Споры» было вполне закономерным. На протяжении всей своей жизни он уговаривал себя ни с кем не спорить, однако публицистический темперамент брал верх над уговорами. Потом шли раскаяния, слезы оттого, что не совладал с собой, потребность в прощении и сам акт испрашивания прощения. Но чем ближе к старости, тем острее чувство стыда от несовершенства натуры, большая потребность в христианском истолковании сущности диалога между людьми, тем ближе к пониманию гоголевского призыва: возвестить истину «благоуханием душ наших».
В финале письма «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», размышляя о месте жены для мужа, Гоголь огласил печальный приговор своему современнику:
«Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил сам себя в подлое подножье всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в ее истинном смысле» (3, 430).
Однако в женщине, в отличие от мужчины, по убеждению писателя, есть энергия силы, которая способна помочь ей выйти из состояния прозябания.
«Свобода не в том, чтобы говорить произволу своих желаний: да, но в том, чтобы уметь сказать им: нет»… Никто теперь в России не умеет сказать самому себе этого твердого «нет». Нигде я не вижу мужа. Пусть же бессильная женщина ему о том напомнит! Стало так теперь все чудно, что жена же должна повелеть мужу, дабы он был ее глава и повелитель (3, 430).
Выводам письма предшествовали сначала советы о том, как правильно тратить деньги, потом о том, каким должен быть муж — служитель отечества, и как должна поддерживать его жена.
Известно, что Толстой в зрелые годы стремился быть богатым, знал цену деньгам и порой проявлял скупость. Известно и то, что постепенно он преодолевал в себе этот, как ему казалось, недостаток и даже в поздние годы отказался от гонораров за свои произведения. Жена же его, Софья Андреевна, напротив, с годами проявляла все большую слабость к богатству и приобрела опыт весьма расчетливой и успешной хозяйки.
Письмо Гоголя показалось ему малоувлекательным. В 1887 г. он перечеркнул весь текст, посчитав его не заслуживающим публикации в издательстве «Посредник». Но в 1909 г. в конце письма выставил один балл. Предположу причину такой оценки. Толстой сам ощущал себя в семье человеком далеко не свободным, и ему не всегда удавалось произнести слово «нет». В обществе все резче звучал женский вопрос, все чаще требовали власти «бессильной женщины» над «сильным» мужчиной. Толстой вполне мог сказать, как Гоголь, только заменив «Россию» на человечество: «Никто теперь в мире не умеет сказать самому себе этого твердого „нет“. Нигде я не вижу мужа». В последние годы жизни Толстой ощущал себя пойманным в капкан семейной жизни. Но внутри него зрела потребность освободиться от этой зависимости.
В 1887 г. Толстой целиком перечеркнул письмо Гоголя о сельском суде и расправе (3, 430–431). В 1909 г. он отчеркнул большой фрагмент текста этого письма (см. ниже) и на полях, поставив знак NB (отметь: хорошо. — В.Р.), подчеркнул его два раза.
«Судите всякого человека двойным судом и всякому делу давайте двойную расправу. Один суд должен быть человеческий. На нем оправдайте правого и осудите виноватого. Старайтесь, чтоб это было при свидетелях, чтобы тут стояли и другие мужики, чтобы все видели ясно как день, чем один прав и чем другой виноват. Другой же суд сделайте Божеский. И на нем осудите и правого и виноватого. Выведите ясно первому, как он сам был тому виной, что другой его обидел, а второму — как он вдвойне виноват и пред Богом, и пред людьми; одного укорите, зачем не простил своему брату, как повелел Христос, а другого попрекните, зачем он обидел Самого Христа в своем брате; а обоим вместе дайте выговор за то, что не примирились сами собой и пришли на суд, и возьмите слово с обоих исповедаться непременно попу на исповеди во всем» (4, 140).
С юности Толстому пришлось сталкиваться с проблемами суда барина над крестьянами, часто бывать на сходах мужиков, где решались в том числе вопросы наказания и прощения провинившихся. В зрелые годы Толстой, будучи мировым посредником, отстаивал интересы крестьян, защищал невинных в судах, страдал, когда приговор был суров и несправедлив. Он вполне заслуженно считал себя адвокатом стомиллионного русского крестьянства. Как художник, с потрясающей силой воссоздал образы и судьбы героев, невинно осужденных людским судом, но не утративших веру в суд Божий. Ему близка была мысль о вине каждого живущего на этой земле человека в ее универсальном контексте. Эта мысль привела его к пониманию христианского посыла — нет в мире виноватых. В конце жизненного пути он задумал написать произведение на эту тему. Начал работу, но не успел закончить.
Справедливость гоголевских суждений была очевидной и не могла не восхитить Толстого.
При чтении послания «Близорукому приятелю» в 1887 г. Толстой проявил равнодушие. Весь текст перечеркнул как не нужный для публикации в книжке «Посредника» и оценил его тремя баллами (3, 433–434).
Но в 1909 г. Толстой резко изменил свое отношение к этому Письму. Он не только отметил его пятью баллами (3, 147), но и особо выделил в тексте Письма наиболее важную, с его точки зрения, мысль. В чем же причина произошедшей метаморфозы?
В Письме Гоголь прямо, без всякого скрытого подтекста, объяснился с представителем русской элиты, которого назвал «близоруким приятелем». «Приятель» таков, что
«не смог войти до сих пор в собственный ум свой, который мог бы самобытно развиться»;
вооруженный «взглядом современной близорукости», «позабыл даже своеобразность каждого народа», что «Россия не Франция», а «элементы французские — не русские»;
«загромоздил сором свой ум, действительно замечательный и великий, и сделал его чужестранцем самому себе», «горд чужим, мертвым умом», выдал его за свой;
основал мысли свои «о финансах …на чтенье иностранных книг да на английских журналах, а потому суть мертвые мысли».
«Приятель» — довольно карьерная личность, со своими прожектами, мечтой о государственном продвижении, но Гоголь увидел в его «нынешних проектах… скорее боязнь, нежели предусмотрительность» (4, 146–147).
«Все мысли твои, — предостерегает Гоголь „приятеля“, — направлены к тому, чтобы избегнуть чего-то угрожающего в будущем. Не будущего, но настоящего опасайся. О настоящем велит нам заботиться Бог. Кто омрачается боязнью от будущего, от того, значит, уже отступилась святая сила. Кто с Богом, тот глядит светло вперед и есть уже в настоящем творец блистающего будущего. А ты горд: ты и теперь уже ничего не хочешь видеть; ты самоуверен: ты думаешь, что уже все знаешь; ты думаешь, что все обстоятельства России тебе открыты…» (4, 147; курсивом с подчеркиванием обозначена пометка Льва Толстого. — В.Р.).
Безусловно, смысл отчеркнутых и подчеркнутых Толстым предложений тесно связан с нравственно-религиозными установками обоих писателей. Во-первых, потому, что в них была четко обозначена граница категории сущего: жизнь субъекта (человека, народа, государства) протекает только в настоящем, и, во-вторых, потому, что Сам Бог велит человеку заботиться о настоящем, прежде всего с Богом надо соизмерять свои чувства, мысли, поступки, свой выбор свободы.
Близок Толстому и пафос Гоголя относительно тех, кто, не зная народа, бросал на него и его историю высокомерный взгляд. Таких, по мысли обоих писателей, может исправить «или какое-нибудь несчастие, или потрясение», а может, и могила не исправит…
«Моли Бога о том, — обращался автор Письма к современнику, — чтобы случилось это потрясенье, чтобы встретилась тебе какая-нибудь невыносимейшая неприятность на службе, чтобы нашелся такой человек, который сильно оскорбил бы тебя и опозорил так в виду всех, что от стыда не знал бы ты, куда сокрыться, и разорвал бы за одним разом все чувствительнейшие струны твоего самолюбья. Он будет твой истинный брат и избавитель. О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!» (4, 147)
О, как часто прибегали к этим «оплеухам» в своем творчестве Гоголь и Толстой. Каждый художник по-своему осуществлял этот процесс «выламывания» героя из царства высокомерия и тщеславия, лжи, лицемерия, сословной жестокости.
Как подчас не хватает подобных «оплеух» в наше время.
Письмо «Близорукому приятелю» содержало протест против гордыни, самолюбия, возвышения чиновника, деятеля культуры, члена правительства над народом, в нем слышался призыв к нравственному покаянию и нравственному совершенствованию. Разница в оценках Толстого (три и пять баллов) — это разница эпох. В 80-е годы жизнь, казалось, еще вся впереди, на склоне лет, за год до смерти, она измерялась настоящим.
Адресат письма «О помощи бедным», А. О. Смирнова, увидела «глупость петербургской молодежи» в преподнесении «золотых венков и кубков чужеземным певцам и актрисам в то самое время, когда в России голодают целиком губернии» (3, 347). Гоголь полагал, что все это происходит «не от глупости и не от ожесточения сердец, даже и не от легкомыслия», а от «всем нам общей человеческой беспечности». Ему казалось, что и молодежь поступала так потому, что была отчуждена от несчастий и ужасов, производимых голодом. Обоснованно Гоголь поставил вопрос и о том, как должны учитываться пожертвования для голодающих — не только с точки зрения распределения помощи между крестьянами, но и контроля за действиями русского мужика.
«Русский человек, — утверждал он с прискорбием, — способен на все крайности: увидя, что с полученными небольшими деньгами он не может вести жизнь, как прежде, он с горя может прокутить вдруг то, что ему дано на долговременное содержанье» (3, 348).
Читая это Письмо в 1887 г., Толстой не мог не видеть всевластия бедности в жизни крестьян. Общий пафос рассуждений Гоголя о помощи голодающим был ему близок. Потому он и выставил 4 балла возле названия Письма (3. 347).
Через несколько лет Толстой возглавил движение в России и мире по оказанию помощи голодающим.
О причинах этого массового явления и о том, как выйти из сложившейся ситуации, он рассказал в ряде своих работ, посвященных проблеме голода. Мотивировки, указанные Гоголем, были наивны, с точки зрения Толстого. Наивно было и утверждение автора Письма относительно доминирующей роли священника в вопросах борьбы с голодом. Именно Толстому и его единомышленникам и сподвижникам суждено было в 1890-х годах совершить подвиг по спасению сотен тысяч жизней русских крестьян, открыть новые формы трудовой деятельности народа, которые могли бы уберечь его в дальнейшем от голода и нищеты.
Естественно, что в 1909 г. Толстой взглянул на Письмо «О помощи бедным» другими глазами. Не отрицая пафоса статьи, он оценил само ее содержание двумя баллами, которые выставил в конце работы после слов:
«Всего лучше, однако ж, если бы всякая помощь производилась чрез руки опытных и умных священников. Они одни в силах истолковать человеку святой и глубокий смысл несчастия…» (4, 25).
Оказалось, не только «они одни…».
Маленькое Письмо, но оба раза оно вызывало в душе Толстого добрые ответные чувства. В 1887 г. после названия он выставил 5 баллов. Правда, отчеркнул, а потом перечеркнул последние два предложения:
«Кажется, ничего бы не желалось больше, как только служить тем избранным, которые уже удостоились созерцать во всем величии Его славу. Лежать бы только у ног их и целовать святые их ноги!» (3, 435).
Служение избранным, созерцающим «во всем величии Его славу», и уж тем более целование «святых их ног» могло вызвать в Толстом только резкое неприятие. Церковное чинопочитание было для него так же неприемлемо, как и чинушество в коридорах власти.
Однако в 1909 г. эта концовка Письма осталась вне поля зрения Толстого. Его зоркий читательский взгляд привлекло другое рассуждение Гоголя — о «равном воздаянии» всех людей, пришедших на эту землю. Толстой отчеркнул довольно большой фрагмент в начале текста и на полях возле него поставил 5 с тремя плюсами (5+++).
«Никак не могу сказать вам, чей удел на земле выше и кому суждена лучшая участь. Прежде, когда я был поглупее, я предпочитал одно звание другому, теперь же вижу, что участь всех равно завидна. Все получат равное воздаяние — как тот, которому вверен был один талант и он принес на него другой, так и тот, которому дано было пять талантов и который принес на них другие пять. Даже, я думаю, участь первого еще лучше, именно оттого, что он не пользовался на земле известностью и не вкушал очаровательного напитка земной славы, подобно последнему. Чудна милость Божия, определившая равное воздаяние всякому, исполнившему честно долг свой, царь ли он или последний нищий» (4, 166–167).
Перед Богом все равны: «царь ли» или «последний нищий». Таков был ответ двух великих русских художников богатым и сильным мира сего: дабы не думали, что им первым суждено войти в Царство Небесное.
Письмо Гоголя «Христианин идет вперед» относится к тем текстам, которые были наиболее созвучны нравственно-религиозным устремлениям Толстого, и потому он выставил высокие баллы: 5+ в 1887-м (после заглавия; 3, 376) и 5 (в конце Письма; 4, 57) в 1909-м. Последнее чтение не удостоилось плюса, но оно имело другую особенность: весь текст Письма практически был испещрен пометками Толстого.
Уже в начале, читая раздумья Гоголя о вечном ученичестве христианина, он очеркнул карандашом 7 строк и на полях подле них поставил два знака NB:
«Для христианина нет оконченного курса; он вечно ученик и до самого гроба ученик. По обыкновенному, естественному ходу человек достигает полного развития ума своего в тридцать лет. От тридцати до сорока еще кое-как идут вперед его силы; дальше же этого срока в нем ничто не подвигается, и все им производимое не только не лучше прежнего, но даже слабее и холодней прежнего. Но для христианина этого не существует, и где для других предел совершенства, там для него оно только начинается» (4, 55; курсивом отмечены отчеркнутые Толстым слова, возле каждого отчеркивания стоит знак NB).
Позже мысль Гоголя о постоянном ученичестве христианина, всегда идущего вперед в своем духовном развитии, Толстой обработал по-своему и включил в собрание мудрых мыслей: ученик и учитель предстали как одно целое в его извечном приближении к идеалу Христа:
«Христианин не может быть только учителем или только учеником, он всегда то и другое вместе, а потому он всегда идет вперед, и нет для него конца совершенствованию.
Считай себя каждый не иначе, как школьником и учеником. Не думай, чтобы ты был стар, чтобы учиться, что ты дошел до настоящей зрелости и развития и что характер и душа твоя уже таковы, какими должны быть, и не могут быть лучшими. Для христианина нет оконченного курса: он до самого гроба ученик. По Гоголю» (Круг чтения. 13 ноября. Т. 42, 251; На каждый день. 22 июля. Т. 44, 49).
По ходу чтения Толстой отчеркнул целиком и гоголевское сравнение двух битв человеческих: одной рукоплескают люди, другой — небеса. Первая угасает быстро, с ней уходит и «сила стремящая», вторая, овладевая христианином, никогда не покидает его, напротив, с годами становится еще более мощной. В ниже цитируемом тексте подчеркнул слова «еще возбуждаются беспрестанно», а на полях поставил знак NB.
«Но перед христианином сияет вечно даль, и видятся вечные подвиги. Он, как юноша, алчет жизненной битвы; ему есть с чем воевать и где подвизаться, потому что взгляд его на самого себя, беспрестанно просветляющийся, открывает ему новые недостатки в себе самом, с которыми нужно производить новые битвы. Оттого и все его силы не только не могут в нем заснуть или ослабеть, но еще возбуждаются беспрестанно; а желанье быть лучшим и заслужить рукоплесканье на небесах придает ему такие шпоры, каких не может дать наисильнейшему честолюбцу его ненасытимейшее честолюбие. Вот причина, почему христианин тогда идет вперед, когда другие назад, и отчего становится он, чем дальше, умнее» (4, 57).
Толстой, как и Гоголь, хотел видеть Человека алчущим «жизненной битвы» с собственными недостатками, ибо она придавала ему новые силы для борьбы, поддерживала в нем «желанье быть лучшим и заслужить рукоплесканье на небесах».
Но Гоголь не только призывал жить по законам совершенствования души, но и пытался указать современнику на те стороны человеческой природы, которые нуждались в развитии и без которых трудно по-настоящему служить Богу и ближнему. Ему казался важным переход от ума к разуму, а потом и к мудрости. О необходимости такого перехода не раз писал Лев Толстой, поэтому он отчеркнул гоголевские рассуждения на эту тему, но остался недоволен финалом рассуждений.
«Ум не есть высшая в нас способность. Его должность не больше, как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть. Он сам не двигнется вперед, покуда не двигнутся в нас все другие способности, от которых он умнеет. Отвлеченными чтеньями, размышленьями и беспрестанными слушаньями всех курсов наук его заставишь только слишком немного уйти вперед; иногда это даже подавляет его, мешая его самобытному развитию. Он несравненно в большей зависимости находится от душевных состояний: как только забушует страсть, он уже вдруг поступает слепо и глупо; если же покойна душа и не кипит никакая страсть, он и сам проясняется и поступает умно. Разум есть несравненно высшая способность, но она приобретается не иначе, как победой над страстями. Его имели в себе только те люди, которые не пренебрегли своим внутренним воспитанием. Но и разум не дает полной возможности человеку стремиться вперед. Есть высшая еще способность; имя ей — мудрость, и ее может дать нам один Христос. Она не наделяется никому из нас при рождении, никому из нас не есть природная, но есть дело высшей благодати небесной» (4, 56–57; полужирный курсив мой. — В.Р.).
Ум как способность к логическим операциям, Разум как высшая способность, дающая победу над страстями, мудрость — «высшая благодать небесная», которую дает «нам один Христос».
Мысли, подчеркнутые в конце текста, Толстой зачеркнул. Он не стал придираться к определениям ума и разума, но категорически не согласился с тем, что мудрость «может дать нам один Христос» и что она «есть дело высшей благодати небесной». Царство мудрости огромно, в мире не так много мудрецов, но это не только Иисус Христос. Также и к «небесной благодати» нельзя свести всю мудрость, ибо она часто рождалась в социальном, порой трагическом, опыте человечества.
Гоголь, призвав человека к молению о нисхождении с небес Божественной мудрости, понимал, что прежде всего сам человек должен быть готов ко встрече с «небесной хозяйкой». Он должен развить в себе ум и разум, возвести «душу свою до голубиного незлобия», убрать «всё внутри себя до возможнейшей чистоты». Толстой очеркнул эти мысли и нижеприведенные строки в 1909 г.; в этом же фрагменте Письма подчеркнул несколько строк (в тексте они тоже подчеркнуты. — В.Р.); а в 1887 г. на полях возле выделенных мною полужирным курсивом строк поставил оценку 5 (3, 378):
«чтобы принять эту небесную гостью, которая пугается жилищ, где не пришло в порядок душевное хозяйство и нет полного согласья во всем. Если же она вступит в дом, тогда начинается для человека небесная жизнь, и он постигает всю чудную сладость быть учеником.
Все становится для него учителем; весь мир для него учитель: ничтожнейший из людей может быть для него учитель. Из совета самого простого извлечет он мудрость совета; глупейший предмет станет к нему своей мудрой стороной, и вся вселенная перед ним станет, как одна открытая книга ученья: больше всех будет он черпать из нее сокровищ, потому что больше всех будет слышать, что он ученик. Но если только возомнит он хотя на миг, что ученье его кончено, и он уже не ученик, и оскорбится он чьим бы то ни было уроком или поученьем, мудрость вдруг от него отнимется, и останется он впотьмах, как царь Соломон в свои последние дни» (4, 56–57).
С приходом мудрости для человека начнется небесная жизнь, он постигнет всю сладость вечного ученичества, во всем и всегда из самого простого научится извлекать мудрость. Христианин всегда должен стремиться к совершенству, так как всегда видит в себе недостатки.
Таково родство душ Гоголя и Толстого в этом непростом вопросе: что значит быть христианином? Вспоминается мысль Толстого о том, что человек не озеро, а река… Вечное движение вперед — к духовному океану, ради того, чтобы возвести себя «до голубиного незлобия», убрав «всё внутри себя до возможнейшей чистоты».
В Письме «Советы» ожидаемого чуда не произошло: казалось бы, советы должны были литься как из рога изобилия, но этого не случилось. Напротив, Гоголь сразу же обратил внимание читателей на то, что «со всеми близкими» его душе «случились в это время внутренние события и потрясения» и все они обратились к нему, «требуя помощи и совета».
Какую помощь и какой совет Гоголь предложил современникам?
Письмо начинается с мысли о добывании крупиц мудрости через жизненный опыт, через страдание и горе. Мысль эта оказалась созвучной духовным исканиям Толстого, и он отчеркнул текст, наградил его двумя знаками NB, затем, слегка отредактировав, включил в созданные им книги афоризмов:
«Только испытав страдания, узнал я близкое сродство человеческих душ между собою. Стоит только хорошенько выстрадаться самому, как уже все страдающие становятся тебе понятны, и почти знаешь, что нужно сказать им. Этого мало, самый ум проясняется: дотоле скрытые положения и поприща людей становятся тебе известны, и делается видно, что кому потребно. Велик Бог, нас умудряющий. И чем же умудряющий? Тем самым горем, от которого мы бежим и хотим скрыться. Страданиями и горем определено нам добывать крупицы мудрости, не приобретаемой в книгах. Гоголь» (4. 74; «Круг чтения», 25 июля; 41, 529. «На каждый день», 28 января; 43, 56. «Путь жизни»; 45, 437).
Однако эти рассуждения о мудрости, рождающейся в страданиях, не содержали в себе ответа на поставленный вопрос. Главный совет Гоголя был впереди. Сначала он предложил познавшему мудрость взять на себя миссию учительства:
«Но кто уже приобрел одну из этих крупиц, тот уже не имеет права скрывать ее от других. Она не твое, но Божье достоянье. Бог ее выработал в тебе; все же дары Божьи даются нам затем, чтобы мы служили ими собратьям нашим: Он повелел, чтобы ежеминутно учили мы друг друга. Итак, не останавливайся, учи и давай советы!» (4, 76).
Толстой, отчеркнувший практически весь текст Письма, этот фрагмент не осчастливил своей пометкой. Зато следующий за ним текст, собственно финал Письма, был отчеркнут целиком. В нем и содержался тот ответ, то сокровенное, что больше всего мучило Гоголя и за что Толстой в 1887 г. поставил 5 баллов рядом с заглавием Письма (3, 393), а при последнем чтении в конце текста выставил 5+ (4, 76).
«…всякий совет и наставление, какое бы ни случилось кому дать, хотя бы даже человеку, стоящему на самой низкой степени образования, с которым у тебя ничего не может быть общего, обрати в то же время к самому себе и то же самое, что посоветовал другому, посоветуй себе самому; тот же самый упрек, который сделал другому, сделай тут же себе самому. Поверь, все придется к тебе самому, и я даже не знаю, есть ли такой упрек, которым бы нельзя было упрекнуть себя самого, если только пристально поглядишь на себя. Действуй оружием обоюдуострым! Если даже тебе случится рассердиться на кого бы то ни было, рассердись в то же время и на себя самого, хотя за то, что сумел рассердиться на другого. И это делай непременно! Ни в каком случае не своди глаз с самого себя. Имей всегда в предмете себя прежде всех. Будь эгоист в этом случае! Эгоизм — тоже не дурное свойство; вольно было людям дать ему такое скверное толкование, а в основанье эгоизма легла сущая правда. Позаботься прежде о себе, а потом о других; стань прежде сам почище душою, а потом уже старайся, чтобы другие были чище» (4, 76; полужирным курсивом выделено мной. — В.Р.).
Главный совет Гоголя состоял в указании на важность духовного роста человека через постоянное самоочищение. Такое ви́дение нравственной жизни человека было дорого Толстому. Так же, как и Гоголь, он понимал, что крупицы мудрости даются в страданиях, что ее не дóлжно скрывать от других, но при этом ни на минуту нельзя забывать: начинать надо с себя, с самоочищения души и тела, а потом стараться помогать тем, кто вступил на этот нелегкий путь самовоспитания и нравственного самосовершенствования.
«Стань прежде сам почище душою» (4, 76).
Путь самоочищения бесконечен, трудности очевидны, и сам человек не всегда может справиться с ними. Безусловно, из души самого человека, этой частицы Божественного, проистекает немало «общего добра», но человек не всесилен, ему необходимо в своем духовном развитии опереться на устойчивые принципы жизни, важно познать цель своего предназначения и служения людям. В этой связи Гоголь в Письме к В. А. Жуковскому попытался указать на особенность Просвещения в России.
«Мы, — писал он в Письме „Просвещение“, — повторяем теперь еще бессмысленно слово „просвещение“. Даже и не задумались над тем, откуда пришло это слово и что оно значит. Слова этого нет ни на каком языке, оно только у нас. […] Слово это взято из нашей Церкви, которая уже почти тысячу лет его произносит, несмотря на все мраки и невежественные тьмы, отовсюду ее окружавшие, и знает, зачем произносит» (4, 79).
Гоголь был убежден, что русского человека из темного царства на дорогу духовного Просвещения способна вывести только Православная Церковь.
Толстой думал иначе. Он не мог принять мысли Гоголя о том, что только «Церковь Православная несет в себе дух просвещения». Поэтому Письмо на эту тематику как в 1887-м, так и в 1909 годах вызвало у него отторжение: в первом случае это проявилось в перечеркивании всего текста (3, 395–397), во втором — в выставленном балле 0+ (4, 79).
Понятно и появление + (плюса) рядом с нолем.
У Толстого круг источников, связанных с просвещением человека и народа, был более широк, нежели у Гоголя, и всё, что входило в этот круг, призвано было служить главной цели: христианской акцентировке избранных для просвещения источников. Но обоим была понятна сама суть просвещения, которая, безусловно, присуща была природе русского художественного гения.
«Просветить, — писал Гоголь, а под этими словами мог бы подписаться и Лев Толстой, — не значит научить, или наставить, или образовать, или даже осветить, но всего насквозь высветлить человека во всех его силах, а не в одном уме, пронести всю природу его сквозь какой-то очистительный огонь. […] Свет Христов освещает всех!» (4, 79).
Свет этот должен пройти через душу человека, врачуя и его тело. О трудностях духовного преображения («рождения духом» — на языке Толстого) Гоголь писал в «Напутствии». Свое восприятие этого Письма в 1887 г. Толстой оценил тремя баллами.
Годом ранее он закончил работу над повестью «Смерть Ивана Ильича», в которой было описано пробуждение к живой жизни души прокурора. Гоголь избрал другой угол изображения проблемы: предметом его раздумий стал не прозревающий на смертном одре чиновник, а человек с «нежной душою», «возвышенными чувствами», и ему тяжело жить посреди таких «грубых, неуклюжих людей», «бесчувственное, топорное прикосновение» которых «в силах разбить, даже без их ведома, лучшую драгоценность сердечную, медвежьей лапой ударить по тончайшим струнам душевным», тяжело жить, видя «ежедневно происходящие мерзости и терпеть презренье от презренных» (3, 435).
По мысли Гоголя, это только начало. В дальнейшем человека искреннего и чистого душой ждут еще большие испытания: «оскорблений… будет еще больше». Предстоит «сильнейшая» борьба «со взяточниками, подлецами всех сортов», клеветниками, лжедоносчиками — «бесстыднейшими людьми, для которых ничего нет святого», которые готовы «подписаться под чужую руку, дерзнуть взвести такое ужасное преступление на невинную душу, видеть своими глазами кару, постигшую оклеветанного, и не содрогнуться… о которых один рассказ может лишить навеки сна человека сердобольного» (там же).
В пафосе обоих писателей было немало общего: неприятие жестокости нравов общества, защита интересов нравственно живущей личности, призыв противостоять тому, что мешает раскрыться Божественной сущности человека.
Однако позднего Толстого не могли удовлетворить абстрактные призывы борьбы со злом, и потому, читая в 1909 г. «Напутствие», он возле ниже цитируемых слов поставил знак вопроса:
«Твои нервические припадки и недуги будут также еще сильнее, тоска будет убийственней и печали будут сокрушительней. Но вспомни: призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований. На битву мы сюда призваны; праздновать же победу будем там. А потому ни на миг мы не должны позабывать, что вышли на битву, и нечего тут выбирать, где поменьше опасностей: как добрый воин, должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва» (4, 168).
Далее воинству света и добра, бросающемуся на битву туда, «где пожарче», дóлжно, считал Гоголь, сражаться не с мирным немцем, а воинствующим черкесом…
Такое развитие событий явно было не по душе Толстому. Бороться надо не на поле брани, а прежде всего с самим собой. Иными, отличными от военных, должны быть и сами средства сопротивления злу и насилию. И все же сама идея восстания против «ежедневных мерзостей» была дорога Толстому, и потому в конце письма «Напутствие» он ставит не три (1887), не ноль, а один балл.
27 марта 1858 г. после спора о Христе Толстой, возвратившись домой, набросал фрагмент рассказа (он так и не был написан) «Светлое Христово воскресенье». Пятью днями раньше записал в дневнике:
«Пошел к Коршу и на площадь в Кремль. Глазеющий народ. Зашел в церковь. Хорошо. Христос Воскрес!» (48, 10).
23 марта утром в Записной книжке попытался определить суть будущего рассказа:
«Заутреня. Я не одет, иду домой. — Толпы народа по мокрым тротуарам. Я не чувствую ничего, что дала жизнь взамен. Истину. Да она не радует, истина. А было время. Белое платье, запах вянувшей ели. Счастье» (48, 73).
Завязка дошедшего до нас отрывка из неоконченного рассказа такова.
Герой не захотел с друзьями в пасхальную ночь ехать в церковь, сославшись на нездоровье. Однако причина крылась в другом — в отсутствии внутренней потребности стать соучастником ночного торжества.
Фрагмент был построен таким образом, что герой вопреки своему желанию становился свидетелем отношения окружающих людей к Светлому празднику. Он увидел натертые полы, вычищенные замки, напомаженного, особенно гладко выбритого, с необыкновенно блестящими и скрипящими сапогами лакея в доме приятелей; идущих в белых юбках и новых башмаках женщин, «солдата-писаря в новой фуражке и шинели, с женой, шумящей юбками», двух чиновников, двух дам с детьми, несколько дрожек, две кареты, «народ в праздничных одеждах».
«Так и веяло от всего готовящейся, собирающейся народной радостью. — Я прошел монастырь, повернул по глянцевитому тротуару Александровского сада, все те же торопливые радостные группы встречались мне; и вдруг старое забытое чувство праздника живо воскресло во мне, мне стало завидно этим людям, стало стыдно, что я в шапке, в старом сертуке иду спать, как этот мужик, везущий бочку, без участья в общей радости. — Не отдавая себе отчета зачем, я повернул под ворота в Кремль и, отставая и перегоняя толпы народные, а иногда бедных мужиков, странников, монахов, пешеходов, вошел мимо гауптвахты на Кремлевскую площадь. И солдаты на мокрой платформе имели парадный необычайный вид» (5, 231).
Картина общенародной радости воскресила в герое «старое забытое чувство праздника», и он, еще недавно пребывая в состоянии безразличия, «не отдавая отчета зачем», «перегоняя толпы народные» и монахов, поспешил на Кремлевскую площадь, ближе к месту Богослужения.
В Дневнике состояние души Толстого христиански возвышенное: «Зашел в церковь. Хорошо. Христос Воскрес!» (48, 10).
Иное дело — текст в Записной книжке. Здесь уже пунктиром обозначен диссонансный мотив будущего рассказа: герой, познавший истину и, возможно, пребывающий в сомнении, обратился к светлым воспоминаниям юности, наполненным счастьем и верой в Светлое Воскресение.
Нельзя не принять во внимание и тот факт, что к написанию рассказа на евангельскую тему Толстого могло натолкнуть чтение Переписки Гоголя, в частности Письма «Светлое Воскресенье». Как уже было отмечено, он читал «Выбранные места…» осенью 1857 г.
Через 30 лет в июне месяце А. Ф. Кони рассказал Толстому случай из своей практики, который был связан с осуждением женщины, в юности соблазненной и покинутой богатым человеком, который оказался среди присяжных и, узнав в подсудимой соблазненную им девушку, принял твердое решение на ней жениться. Толстой предложил адвокату написать рассказ для «Посредника». Кони согласился, но медлил, и тогда Толстой попросил у него подарить этот сюжет ему. Через год писатель начал работу над «коневской повестью», которая позже переросла в роман «Воскресение».
В этот же период жизни, осенью 1887 г., Толстой перечитал в третий раз «Светлое Воскресенье» Гоголя. Письмо произвело на него сильное впечатление, и он на его страницах сделал многочисленные, в целом положительные, «говорящие» пометки.
Толстой перечеркнул начало Письма, где Гоголь противопоставил два типа отношений русского человека к празднику Святого Воскресения.
Находясь «в чужой земле», русский грустит по России, и ему кажется, что в ней «как-то лучше празднуется этот день».
«Ему вдруг представятся — эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье „Христос воскрес!“, которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, — и он готов почти воскликнуть: „Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!“» (3, 480).
На Родине «день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга», вместо «радостных встреч».
«…честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о Воскресенье Христа, но о том, кому какая награда выйдет и кто что получит; что даже и сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня, и не успела еще заря осветить земли. Вздохнет бедный русский человек, если только все это припомнит себе и увидит, что это разве только карикатура и посмеянье над праздником, а самого праздника нет. Для проформы только какой-нибудь начальник чмокнет в щеку инвалида, желая показать подчиненным чиновникам, как нужно любить своего брата…» (3, 481).
Гоголевская типология не взволновала Толстого. Видимо, потому, что она была результатом конкретных переживаний автора «Мертвых душ», который долгие годы жил за границей и сполна познал грусть по родине. Но следующие за двумя перечеркнутыми страницами рассуждения Гоголя были отмечены Толстым высшим баллом с тремя плюсами (5+++).
На страницы Письма ворвался общечеловеческий контекст, зазвучали мысли извечного содержания, которые с юности и на протяжении всех лет жизни были близки Толстому, и он не мог не приветствовать их, читая русского Паскаля.
«День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключив из него ни одного человека.
Как бы этот день пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастии человечества сделались почти любимыми мыслями всех; когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека; когда многие только и грезят о том, как преобразовать все человечество, как возвысить внутреннее достоинство человека; когда почти половина уже признала торжественно, что одно только христианство в силах это произвесть; когда стали утверждать, что следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт; когда стали даже поговаривать о том, чтобы все было общее — и дома и земли; когда подвиги сердоболия и помощи несчастным стали разговором даже модных гостиных; когда, наконец, стало тесно от всяких человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов. Как бы, казалось, девятнадцатый век должен был радостно воспраздновать этот день, который так по сердцу всем великодушным и человеколюбивым его движеньям!» (3, 382)
Мечтая о всеединстве любви и всеобщем братстве, автор «Мертвых душ», а позже Лев Толстой понимали, как труден путь человечества к совершенству, как далек человек от сознания и исполнения христианских заветов, как часто абстрактное чувство любви ко всем людям подменяет истинную любовь к ближнему.
«Но на этом-то самом дне, — писал Гоголь о человеке (Толстой отметил это высшим баллом), — как на пробном камне, видишь, как бледны все его христианские стремленья и как все они в одних только мечтах и мыслях, а не в деле. И если, в самом деле придется ему обнять в этот день („в этот день“ зачеркнуто Толстым. — В.Р.) своего брата, как брата — он его не обнимет. Все человечество готов он обнять, как брата, а брата не обнимет. Отделись от этого человечества, которому он готовит такое великодушное объятие, один человек, его оскорбивший, которому повелевает Христос в ту же минуту простить, — он уже не обнимет его. […] И достанется его объятие только тем, которые ничем еще не оскорбили его, с которыми не имел он случая столкнуться, которых он никогда не знал и даже не видел в глаза. Вот какого рода объятье всему человечеству дает человек нынешнего века, и часто именно тот самый, который думает о себе, что он истинный человеколюбец и совершенный христианин! Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того, чтобы призвать Его к себе в домы, под родную крышу свою, и думают, что они христиане!» (3, 482–483).
Репродукция с портрета Н. В. Гоголя. Худ. А. Иванов. 1841 г.
По сути, в «Выбранных местах…» прозвучала та же оценка земного существования христианства, которую дал Толстой в своем последнем романе. Рядом с торжественным описанием пасхальной ночи Толстой воссоздал сцены отступничества человека и человечества от христианских принципов жизни. «Выгнали на улицу Христа», осквернили храмы Господние неравенством и звоном злата, загнали духовную жизнь человека и общества в полицейский участок, неправедный суд, государство-левиафан.
Толстой при чтении гоголевского Письма «Светлое Воскресение» обратил внимание на те фрагменты текста, которые указывали на причины небрежения человеком и человечеством XIX века основных постулатов христианской этики.
Первую причину Гоголь увидел в непомерной гордости.
«Теперь явилась она в двух видах. Первый вид ее — гордость чистотой своей. Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою. Никто не стыдился хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучшим других. […] Без стыда и не дрогнув душой, говорит он: „Я не могу обнять этого человека: он мерзок, он подл душой, он запятнал себя бесчестнейшим поступком… […] Я не могу жить с подлыми и презренными людьми — неужели мне обнять такого человека как брата?“ Увы! позабыл бедный человек девятнадцатого века, что в этот день нет ни подлых, ни презренных людей, но все люди — братья той же семьи, и всякому человеку имя брат, а не какое-либо другое. Все разом и вдруг им позабыто…» (3, 483).
А чуть ниже этих слов Толстой отчеркнул гоголевский текст в 4 строки и поставил на полях 5++:
«Все позабыто. Позабыто им то, что, может, оттого развелось так много подлых и презренных людей, что сурово и бесчеловечно их оттолкнули лучшие и прекраснейшие люди и тем заставили пуще ожесточиться» (3, 484).
В какой-то степени эта гоголевская мысль получила отзвук на страницах романа «Воскресение» — история отношений между Нехлюдовым и Катюшей.
Далее, на этой же странице, Гоголь подчеркнул важность сострадания и любви к падшему человеку. Толстой выделил два фрагмента.
Л. Н. Толстой. 1909 г.
Сначала он отчеркнул 8 строк и на полях поставил 5 баллов:
«Будто бы легко выносить к себе презренье! Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком; может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь» (3, 484).
Потом очеркнул еще 12 строк и также на полях выставил 5 баллов:
«Будто бы дорогой любви было трудно достигнуть к его сердцу! Будто уже до того окаменела в нем природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но все позабыто человеком девятнадцатого века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его; ему бы только не видать гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его, боясь, чтобы не поразилось обонянье его смрадным дыханьем уст несчастного, гордый благоуханьем чистоты своей. Такому ли человеку воспраздновать праздник небесной Любви?» (3, 484).
Мотив сострадания и христианская любовь к ближнему, как и мотивы гордыни, озлобленности, с необычайной силой воплотились в художественной ткани последнего романа Толстого, в судьбах его героев, составили основу концепции духовного возрождения человека.
Антонио Дзона. Портрет Н. В. Гоголя. Венеция. 1847
«Другой вид гордости, еще сильнейший первого», Гоголь связал с «гордостью ума». Никогда еще не возрастала она до такой силы, как в девятнадцатом веке.
«Она (гордость ума. — В.Р.), — писал Гоголь, а Толстой отчеркнул эти строки, — слышится в самой боязни каждого прослыть дураком. Все вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его — и только не снесет названье дурака. Над всем он позволит посмеяться — и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его для него — святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб» (3, 484).
Гоголь дал довольно резкую характеристику человеку XIX столетия:
«Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет». Нет ни веры, ни Бога. Одно на кону: борьба тщеславий, амбиций, эгоизм своеволия. Гоголь увидел уже образовавшиеся «целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие — и уже друг друга ненавидящие».
«Поразительно, — и эту часть текста отчеркивает Толстой и на полях ставит 5+++, — в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, — дорогой ума, и на крыльях журнальных листов, как всепогубляющая саранча, нападает на сердце людей повсюду. Уже и самого ума почти не слышно» (3, 485).
Мысль Гоголя, отмеченная Толстым пятью баллами с тремя плюсами, имела для Толстого первостепенное значение. Он много писал о лукавстве ума. Кому-то из-за этой критики ума он казался мракобесом. Такое же обвинение отпускалось и в адрес Гоголя. Но Толстой не побоялся стать на пути века научного прогресса. Безусловно, он был за развитие научных знаний и не призывал человечество к каменному веку. Но он понимал, что развитие науки может идти вразрез с нравственными принципами жизни, что в ней есть немало ученых, способных, исходя из разных мотивов, оправдать зло и насилие, любое движение в сторону похоти.
К примерам заблудшего ума Гоголь причислил культ моды, именно она дала «глупейшие законы миру», «и мир это видит и не смеет ослушаться». Толстой согласился с автором Письма и отчеркнул 6 строк, в которых четко Гоголь обозначил проблему:
«Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело, и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке? Никто не боится преступать несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа и между тем боится не исполнить ее малейшего приказанья, дрожа перед нею, как робкий мальчишка» (3, 486).
На полях возле этого фрагмента текста Толстой поставил 5+++, а последнее предложение (выделено мною полужирным курсивом. — В.Р.) подчеркнул.
Обратил внимание Толстой и на рассуждение Гоголя о том, кто правит в современном мире. На странице 486 отчерком нескольких строк он выразил свою солидарность с Гоголем: миром правят «люди темные».
«Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных постановлений? Что значат эти странные власти, образовавшиеся мимо законных, — посторонние, побочные влияния? Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а Божии помазанники остались в стороне? Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека» (3, 486).
Л. Н. Толстой. Москва. Хамовники. 1899 г.
В поздних произведениях Толстого, как художественных, так и публицистических, можно найти много примеров, подтверждающих мысль Гоголя о безбожном миропорядке, о власти газетного листка, о лжи, затянувшей болотной тиной чистые родники живой жизни.
Толстой отличался бóльшим оптимизмом, нежели Гоголь. Его трагизм носил эпический характер, но и ему часто было невмоготу видеть, как пелена мертвечины покрывала ростки подлинной жизни.
Возле ниже цитируемых слов из «Светлого Воскресения» Гоголя Толстой потому и поставил восклицательный знак, что и ему была знакома вселенская тоска:
«Но и одного дня не хочет провести так человек девятнадцатого века! И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире!» (3, 487).
В эпоху Гоголя еще не забыты были те времена, когда Василий Тредиаковский, создатель русского стихосложения, читал свои оды государыне, подползая к ней через весь зал на коленях, Державин едва осмеливался «истину царям с улыбкой говорить» и не раз испытал на себе гнев властителей. Еще болью в сердце отзывались чудовищные убийства великих русских поэтов. Именно после них Гоголь принял эстафету золотого века русской словесности, придав ему новый импульс для развития. Как гений он открыл свой путь движения к нравственной силе искусства, не побоявшись слить воедино красоту и безобразие жизни. В этом движении он не мог не чувствовать себя одиноким. Одолевали физические недуги, под ударами судьбы он испытывал немало страданий, но, несмотря ни на что, не ослабевал духовно, напротив, с каждым годом как писатель, идеолог русской жизни оказывался сильнее сомнений и отчаяния. При чтении его «Переписки с друзьями» будто видишь, как искра веры переходит во вселенский огонь, зажженный Божественным Провидением, и в бесконечно трогательную, полную понимания всех и вся любовь к России.
Именно в такой любви нуждалось отечество, уставшее от крепостной дури, чиновничьего произвола, небрежения к национальному достоинству, несмотря на культивирование в официальных кругах знаменитой триады: самодержавие, православие, народность.
Четыре сферы небесного и земного бытия человечества стали предметом раздумий Гоголя: сущность человека, лик и судьба Родины и народа русского, предназначение художника, вера в Бога и Православную Церковь.
Все эти аспекты жизни нашли отражение в духовных исканиях и творчестве Льва Толстого. Человека он сравнивал с рекой, находящейся в постоянном движении, несущей воды то мутные, то чистые, то падающей с горных вершин, то текущей величаво по долинам бескрайних просторов России, постоянно меняющей свое русло, изобилуемое изгибами и порогами. Толстой сам походил на такую реку.
Он прожил большую жизнь, заложил основы военно-патриотической прозы, восславил подвиг России в Отечественной войне 1812 года, народу до конца своих дней служил верой и правдой, учился мудрости у него, поднялся на небывалую высоту в познании сущности человека, верил в Бога и идеалы Христа. Но, шагнув из века XIX в век XX, он не мог не отразить в своих исканиях слом религиозного традиционного сознания. Более того, он открыл для себя мудрость Востока и попытался найти точки соприкосновения всех религий мира. Теперь русский народ рассматривался им как носитель общечеловеческих христианских истин, а каждый человек воспринимался им как гражданин мира и только потом — как часть своего народа и своей нации.
В поздний период жизни «Переписку с друзьями» Гоголя Толстой читал дважды и оценил ее с позиций тех настроений, которые были ему присущи в читаемый период. Однако всегда и везде восторгался Гоголем-художником («огромный талант»), в 1880-е годы не побоялся сравнить его духовные искания с духовным прозрением Паскаля, но за год до смерти склонился к другим определениям: «небольшой, несмелый, робкий ум». Находил общее в судьбах, когда писал о толпе и сумасшествии Гоголя.
Разногласий было немало, но ясно высвечивалось и то общее, что единило двух гениев. Им суждено было войти в первую когорту писателей Золотого века русской литературы. Творчество вознесло их к трону небесному. Они стали властителями дум многих поколений.