Владимир Соловьев создал одну из самых ярких и запоминающихся в истории цивилизации концепций мира и человека. На рубеже двух веков она казалась кометой, на мгновенье осветившей небосклон русской мысли, поколебавшей ее и ставшей предвестником трагического XX века.
В России почти целый ХХ века длилось молчание вокруг Соловьева и его школы. Но то, в чем есть крупица истины, не исчезает бесследно, рано или поздно оно возвращается к людям, и новые поколения начинают пристально всматриваться в забытое старое, а, воскресив его для себя, обнаруживает в нем непреходящую ценность для всех.
Философско-нравственные и эстетические искания Соловьева — это свидетельство особого рода духовности, редко встречаемой во все времена. Соловьев не просто философ, он — мудрец. В нем удивительно соединились Сократ и Платон — слово живое с Логосом, а воля, ум, чувство — с потребностью в благе, истине, красоте.
Толстой вроде бы всегда был с нами, но так ли это? Его издавали в России ХХ века «отсюда и досюда». Десятилетиями создавались упаковки, скрывавшие от людей его нравственно-духовные убеждения, ради которых он жил и совершал свой поиск истины. Десятилетиями продолжались гонения на тех, кто служил ему искренне. Да и сегодня немало тех, кто продолжает ёрничать вокруг него.
Принято считать, что взаимоотношения двух современников развивались по нисходящей — от приятия до резкого размежевания и даже конфронтации. Основание для такого толкования действительно есть.
Толстой, видевший в 1874 г. в Соловьеве человека, прибывшего «к тому малому полку русских людей, которые позволяют себе думать своим умом» (62, 128), с годами станет сдержаннее в своих оценках, а в последние годы жизни внесет в них иронически-саркастический оттенок.
23 декабря 1907 г., во время разговора с Н. Н. Гусевым, Толстой заметил:
«Я сегодня ночью думал о Соловьеве: как это можно что-нибудь находить в нем? Православие? Ну, хорошо: православие мы знаем; православию я буду учиться не у него, а у бабы; она, я чувствую, верит в православие, а он не верит… Длинные волосы, эрудиция…»[245].
Соловьев, вступив в большую науку, избрал для себя в лице Толстого авторитет, который, как казалось ему тогда, обладал огромной нравственной силой.
«Отправляясь на долгое время за границу, — писал он Толстому 3 мая 1875 г., — я не желал бы уехать, не увидав и не познакомившись с Вами»[246].
Но пройдет несколько лет, и он станет непримиримым критиком толстовского учения. Однако резкость оценок («он для меня „яко язычник и мытарь“»), содержащаяся в письмах к современникам, будет заметно смягчена в его статьях и трактатах. Незадолго до смерти, размышляя о войне, прогрессе, конце всемирной истории, пребывая в состоянии духовного напряжения, он создаст пародийный образ толстовца, но и в этом случае избежал прямого употребления имени Толстого. В его предсмертном произведении «Три разговора» выразителем идеи непротивления злу насилием стал князь, образ, бесспорно, собирательный.
Биограф философа, его племянник С. М. Соловьев, утверждал, что Вл. Соловьев «отрицал Толстого не только как мыслителя, что часто бывает, но, что бывает весьма редко, и как художника»[247]. Замечание спорное, ибо многочисленные отклики мыслителя о художественных произведениях Толстого свидетельствовали об обратном. Вот только один из примеров, взятый из первой речи в память Достоевского:
«Что же касается до Л. Толстого, то все его произведения отличаются не столько широтой типов (ни один из его героев не стал нарицательным именем), сколько мастерством в детальной живописи, ярким изображением всяческих подробностей в жизни человека и природы, главная же его сила — в тончайшем воспроизведении механизма душевных явлений»[248] (курсив Соловьева. — В.Р.).
Да, разногласий между Толстым и Соловьевым было немало, но было и другое. Здесь уместно вспомнить одну из постоянно звучащих в дневниках и письмах Толстого мыслей — «крайности сходятся».
Взаимопритяжение было сильнее взаимоотталкивания, даже тогда, когда, казалось бы, на первый план выходило явное несогласие.
Многое из того, что было дорого в религии Соловьеву, отвергалось Толстым — последний не принимал догмата Троицы, отрицал богочеловеческую сущность Христа, его мессианизм, саму идею воскрешения во плоти, целиком институт церкви, государство как таковое.
В полемике каждый из современников умел отстаивать свою позицию, но это не мешало им оставаться искренними и дружески настроенными по отношению друг к другу. Более того, оба искали точек соприкосновения в своих взглядах на жизнь. Они были едины в протесте против казни народовольцев и призывали Александра III помиловать убийц, выступали против преследования евреев, ибо считали нехристианским делом возвышение одного народа над другим. Близки они в критике современных церковных устоев, неприятии авторитарного государства.
Три философа: Н. Федоров, В. Соловьев, Л. Толстой. 1903 г. Художник Б. Пастернак
В 80-е гг. XIX века, когда вновь с необычайной остротой встал вопрос о своеобразии развития России, Толстой и Соловьев, при всем различии их позиций, оказались рядом в главном — в понимании важности соединения национальной самобытности с вселенскими христианскими идеалами добра и справедливости.
Оба признавали нравственность первоосновой сущего. Следуя кантианской этике, воспринимали жизнь как нравственный миропорядок.
«…Без этого условия, — писал Соловьев Толстому, — самые высокие и глубокие вещи не только теряют свое достоинство и свою благотворность, но могут превращаться в самые ужасные мерзости. Это убеждение, — признавался он, — сближает меня с Вами в существе дела, помимо всяких христианских чувств»[249]. И Толстой отвечал Соловьеву: «Ваше дружеское, хорошее письмо очень обрадовало, дорогой Владимир Сергеевич. Уверен, что разногласия между нами не будет. А если бы случилось, то давайте вместе стараться, чтобы его не было, и для этого работать, не убеждая другого, а проверяя себя <…> И мне с вами легко, потому что я вполне верю в вашу искренность» (67, 271–272).
Эта переписка относится к 1894 г., когда основные идеи обоих мыслителей сложились в определенную систему взглядов и были выражены в ряде философских и религиозных произведений. Расхождения по тем или иным вопросам оказались значительными, а личные отношения, как видим, не потеряли своей трогательности и теплоты. Здесь уместно напомнить слова Толстого из «Соединения и перевода четырех евангелий». Комментируя притчу об искушении дьяволом Христа в пустыне, он, в отличие от Достоевского и Соловьева, всецело отдавшим первенство Христу, полагал иначе:
«Церковные толкования любят представлять это место как победу Иисуса над диаволом. <…> Победы нет ни с той, ни с другой стороны; есть только выражение двух противоположных друг другу основ жизни. <…> Оба хода рассуждения поразительны тем, что философские системы, системы морали, религиозные секты, различные направления жизни в тот или другой исторический период имеют в основе только различные стороны обоих этих рассуждений» (24, 80–81).
Придерживаясь разных убеждений, Толстой и Соловьев не превращали своих разногласий в «базар крикливый Бога» (А. Фет). Много резких взаимооценок содержится в их письмах, дневниковых записях Толстого, воспоминаниях современников. Но, понимая всю ответственность перед нацией и человечеством, они были предельно сдержанны в тех суждениях друг о друге, которые выносили на суд поколений. Давала о себе знать культура общения, понимание недопустимости перейти границу запретного и оказаться «по ту сторону добра и зла».
Есть и другая причина (более весомая), предопределившая характер их взаимоотношений.
С первого знакомства в 1875 г. и до последних дней жизни не только не ослабевал, но и возрастал их интерес друг к другу. У Соловьева это проявилось в предсмертной работе «Три разговора». У Толстого — в постоянном обращении к сочинениям Соловьева.
Так, в книге В. Ф. Булгакова «Л. Н. Толстой в последний год его жизни» обращает на себя внимание запись от 5 октября:
«Коснувшись отношений Розанова и Бердяева к Соловьеву», Л. Н. далее сообщил, что «в энциклопедическом словаре читал недавно статью Соловьева по религиозному вопросу и статья ему не понравилась»[250].
И 24 октября 1910 г. в разговоре с болгарином Гастевым Толстой вновь неодобрительно высказался о Соловьеве:
«Самые наивные атеисты, материалисты мне несравненно ближе, чем эти Соловьевы»[251].
Но, уйдя из Ясной Поляны, 30 октября в шамординской гостинице он, читая сборник «Социальное значение религиозной личности», особо отметил в нем статьи Герцена, Соловьева, Спенсера о социализме, прибавив при этом: «О социализме там хорошо»[252].
Лучшие же свидетельства особого интереса Толстого к идеям гениального современника — пометки писателя на страницах его сочинений, хранящихся в яснополянской библиотеке. Он читал их в разные периоды жизни. Далеко не все может быть достоверно определено с точки зрения хронологии. Здесь еще предстоит большая работа. Но пометок много, и они свидетельство серьезного отношения Толстого к произведениям философа. Из того, что удалось выявить, мы имеем около 70 пометок. Из них «История и будущность теократии» содержит 23 пометки, «Нравственная организация человечества» — 24, «Кризис западной философии» — 4, «Религиозные основы жизни» — 5, «Смысл любви» — 3, статья о Канте в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона — 9. Всего — 69. Немало! Есть поле для научных раздумий. В настоящей работе далеко не все пометки Толстого стали предметом анализа.
Характер пометок самый разнообразный. В одних случаях Толстой отчеркивает абзацы или целые страницы, в других — выделяет те или иные тезисы, подчеркивая их, в третьих — ставит вопросы возле спорных мыслей, в четвертых — перечеркивает текст, видимо, не принимая его по сути, в пятых — выражает свое восхищение словесно — «прекрасно», в шестых — будто размышляет вслух: «А всякое учение на тех же основаниях?» Есть пометки полемического содержания: «Неверное толкование текста начала и конца „Главное тебе“». В некоторых — заметно резкое отмежевание Толстого от Соловьева: «Беда», «Ай-ай». Неоднократно встречается загнутый уголок, особенно знаменитый толстовский «двойной». Ряд пометок настолько специфичен, что одним комментарием здесь не обойдешься. Думается, дальнейшее изучение философско-религиозной литературы в яснополянской библиотеке писателя приоткроет завесу неведомого.
За сухими цифрами и характеристиками далекое прошлое — одно из свидетельств поиска лучшими людьми России правды о мире и душе человека. Более ста лет отделяет нас от эпохи Толстого. Но чем дальше уходим от нее, тем дороже все то, что связано с его нравственными исканиями. До сих пор так никто и не прикоснулся к священным страницам. В опись внесли, а до комментариев руки не дошли.
Пометки Толстого — это не мелочь. Они ключ к пониманию толстовской личности, смысл и значение которой в том и состоят, что она сама себя выковывала, сама сумела вырваться из замкнутого круга вседневности и подняться на такой уровень нравственного развития, который поставил ее рядом с Сократом, Буддой, Монтенем, Кантом. Пометки Толстого — это своеобразный диалог великого человека со всеми, кто жил до него и рядом с ним. Теряются временные границы этого диалога. Вечная душа вечного странника продолжается в нас.
Попробуем совершить путешествие в ту страну, где еще никто не бывал. Проводник у нас необычный — сам Лев Толстой. Необычна и цель — через символы знаков и слов понять то, что роднит и разделяет двух современников, по крайней мере, помогает приблизиться к пониманию сути споров между двумя современниками.
Положительное отношение писателя к первому сочинению Соловьева «Кризис западной философии» (1874) свидетельствовало о том, что оба мыслителя осознавали необходимость радикального пересмотра духовных основ современной им цивилизации, но каждый из них указал свой путь выхода из кризиса.
Для обоих христианство стало этикой всеединства, нравственной основой всего живущего. Не расходясь в понимании значения христианства для судьбы человечества, они по-разному определяли его метафизический смысл: Соловьев как «религию любви», Толстой как этическое учение о любви.
10 марта 1878 г. Толстой сообщал А. А. Толстой:
«Я вспомнил, что нынче лекция Соловьева, и лекция, как мне говорили, самая важная, и я еду на нее» (62, 392).
Это была седьмая лекция из «Чтений о богочеловечестве», действительно, одна из самых важных — о Христе как Богочеловеке.
Вся история человечества, история религиозных исканий, по убеждению Соловьева, есть постепенное возвращение человека к своей двойственной сущности. От обожествления природы (политеизм), через обожествление себя самого (индуизм), через сознание личностного бога (иудаизм) к «всечеловечению божественного начала», к Богочеловеку — Христу. Именно в нем соединяются конечное с бесконечным, относительное с абсолютным, универсальное с индивидуальным, духовное с телесным. Христианство, таким образом, вобрало в себя все предшествующие ступени религиозного развития. Особенное же состояло в «учении Христа о Себе самом, указании на Себя самого как на живую воплощенную истину»[253].
В сборнике «Дни нашей скорби» (М., 1911) содержится примечательное свидетельство епископа Никона:
«Однажды он (Соловьев. — В.Р.) встретился с Л. Н. Толстым и во время его беседы о Христе Л. Н. назвал Богочеловека своим личным врагом. Это и послужило главным поводом к разрыву между Вл. Соловьевым и Л. Н. Толстым»[254].
Думается, при всей категоричности, Никон близок к истине. В дневнике Толстого от 11 марта 1889 г. читаем:
«Обедали Сухотин и Соловьев. С Соловьевым хорошо говорил. Он придает догматам значение принципов: Богочеловечество есть не одно вочеловечение Христа, но призвание всех людей и т. п. А я говорю: я отрицал молитву, а теперь признаю. Так пойдемте навстречу друг другу» (50, 50).
Та же мысль прозвучала и в других многочисленных высказываниях писателя.
Сама идея о Христе как Богочеловеке Толстому была чужда. В «Ответе на определение Синода» он писал:
«Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать Богом и которому молиться считаю величайшим кощунством» (34, 251–252).
Двумя десятилетиями раньше он четко сформулировал свой принцип понимания мира: «Верую только в то, что разумно» («Исповедь»). Толстой совсем иначе, чем Соловьев, выстраивал систему отношений между человеком и мирозданием, человеком и Богом.
Для Соловьева Христос — посредник между Богом-отцом и Природой. Идея посредничества была краеугольным камнем его учения. Отсюда — сильное увлечение на определенном этапе жизни католицизмом, теократической концепцией, в которой ведущее место он отводил «живым и личным носителям Божественной воли», т. е. духовенству. Толстой снимал всякие преграды на пути общения человека с Богом. Человек, наделенный от рождения разумом, божественным светом, способен через самосознание, внутреннюю работу души установить связь с окружающим, познать целесообразность бытия и непосредственно, минуя каких-либо посредников, выйти на общение с Богом, неким нравственным императивом, законом жизни, разумной основой всего сущего. Ни Христос, ни кто-либо другой не могут заменить человеку его собственной активности в стремлении к добру, справедливости, благу, т. е. человек наделен свыше свободой и потому целиком должен нести ответственность за все, что он совершает в жизни.
Отвечая в 1878 г. Н. Н. Страхову на письмо, в котором тот излагал писателю суть последней лекции Соловьева о Богочеловечестве, Толстой поделился с ним своими впечатлениями о книге Ренана «Жизнь Иисуса» (кстати, она хранится в Яснополянской библиотеке и имеет пометки писателя).
«Христианская истина, — размышлял Толстой, — т. е. наивысшее выражение абсолютного добра, есть выражение самой сущности — вне форм времени и др. — Ренаны же смешивают ее выражение абсолютное с выражением ее в истории и сводят ее на временное проявление и тогда обсуждают. Если христианская истина высока и глубока, то только потому, что она субъективная истина. Если же рассмотреть ее объективное проявление, то она наравне с кодексом Наполеона и т. п.» (62, 414).
Именно такое понимание христианской истины легло в основу этической системы Толстого, его этики любви. Любовь может проявляться только в человеке и через человека. Она дана ему в ощущение от рождения. Она божественна по своей сути. Это дар Бога человеку.
«Душа человеческая, — писал Толстой в „Пути жизни“, — будучи отделена телом от Бога и душ других существ, стремится к соединению с тем, от чего она отделена. Соединяется душа с Богом все большим и большим сознанием в себе Бога, с душами же других существ — все большим и большим проявлением любви» (45, 73).
И далее:
«Все беды людей не от неурожая, не от пожаров, не от злодеев, а только от того, что они живут врозь. А живут они врозь потому, что не верят тому голосу любви, который живет в них и влечет их к единению» (45, 77).
В толстовской позиции Плеханов увидел культ индивидуализма, Лев Шестов — этический солипсизм, Бердяев — «религиозный анархизм» в его абсолютном значении, В. А. Руднев (псевдоним Базаров) — «чисто человеческую религию», Вл. Соловьев — «субъективную сторону религии и нравственности». Люди, разные по философской и политической ориентации, разные по направленности дарования, оказались близки во взглядах на мировоззрение Толстого. Они не могли не почувствовать своеобразие того, что привнес с собой яснополянский мыслитель.
Человек, полагал Толстой, не властелин над миром, обстоятельствами, другими живыми существами. Более того, в миру он зависим от многих внешних условий. Но никто не может овладеть душой человека, если она одержима движением к истине, если в ней заговорил Бог, вложивший в него «потребность любить и быть любимым», желание жить на Земле по законам любви.
Многое из того, что происходит в наше время, Толстой предвидел. Знал и причину распада основ жизни: отречение человека от божеского и духовного в себе ради потворства плоти, мечты о материальном рае. Им казалось, начнут выплавлять должное количество стали, закалывать миллионы животных, осушать болота, превращать несогласных в безмолвных — и потекут молочные реки в кисельных берегах. И не заметили, как вещизм заменил символ веры, как одичала душа, как образовавшиеся пустоты заполнили дурманом алкоголя и наркотиков, бесконечными шоу и зрелищами. Одним словом, вечный Рим с его дьявольским требованием «Хлеба и зрелищ!».
Толстой обладал завидным бесстрашием и не побоялся повернуть маховик общественного мнения в сторону личности, ее нравственной ответственности за все, что она делает. Он начал перестройку с самого себя. Надо было сломать консерватизм привычных форм жизни, и главное препятствие на этом пути — церковь с ее вековым догматическим богословием, с ее тысячелетней традицией. Отречься от церкви означало обречь себя на одиночество, непонимание, стать тем пророком, в которого полетят каменья. Он сам пошел на конфликт со всем светом. Этого, как думалось ему, требовала от него истина. Толстой искал ее в своем сердце, в мыслях мудрецов и в великой «таинственной книге» — Евангелии.
Учение Толстого этически «субъективное», «личностное» в самом точном смысле слова. Вслед за Кантом он абсолютизировал принцип:
«Действуй так, чтобы человечество, как в твоем лице, так и в лице всякого другого, всегда употреблялось тобою как цель и никогда как средство».
Эти слова Толстой отчеркнул, читая в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона статью Вл. Соловьева о Канте[255].
Толстовское непротивление злу насилием — это прежде всего субъективный образ ненасильственного, любовного отношения человека к миру и людям.
«…Компромисс, — писал Толстой, — выйдет неизбежно в практике… и потому тем меньше можно допустить компромисс в теории» (65, 71).
Исходная позиция человека, его нравственный выбор и то, как это все вписывается в живую действительность, не одно и то же, но именно в выборе, в этом «бесконечно малом моменте свободы», проявляется личность, ее индивидуальность.
Индивидуальность для Толстого — категория не только этическая, но и эстетическая, субстанциональное свойство реализма.
«…Все люди разны по своему взгляду на мир, — писал он в одном из писем, — каждый смотрит с своей особенной точки зрения» (65, 186).
И в другом письме:
«…у каждого есть свое прошедшее, своя инерция прошедшей жизни и своя сила стремления к познанной истине» (66, 84). А в Дневнике прозвучало одно из самых трагичных признаний Толстого: «Величайшее чувство Я и ужаснейшее» (53, 360).
Тот, кто так мог чувствовать индивидуальную неповторимость каждого, глубоко понимал и другое — необходимость скрепляющих начал. Стоит ослабить их действие, и человек, осужденный на смерть, заплутает в «долине печали», одичает в мирской суете; возгордившись своим одиночеством и величием, не избежит пошлости; утратив связь с «живой жизнью», превратится в «живой труп». Так Анна оказалась один на один с мужичком, работавшим над железом. Отец Сергий пал с полудурочной купеческой дочкой. Бесполезная жизнь князя Серпуховского, а рядом трагическая и полная таинственного смысла история Холстомера. Федя Протасов — и степь, десятый век, не свобода, а воля.
Работа над «Анной Карениной» совпала у Толстого с дальнейшим постижением трагической сущности философии Шопенгауэра. Мировая воля, лежащая в основе всего и вся, — это вечное хотение, всякое неудовлетворенное стремление к самовыражению, это изначальная обреченность индивидуального и отдельного «Я» на страдание и гибель. У Достоевского в трагические минуты прозрения оказавшийся над пропастью человек обращался к гимну радости, братства и единения. В этом ключе думал и Шопенгауэр. Однако В. Соловьеву казалось, что немецкий философ был одержим глубоким пессимизмом, он далек был от шиллеровского призыва «Через страдания к Радости».
Думается, что и Толстой первоначально придерживался такого же взгляда на суть философии Шопенгауэра, что и Соловьев. Отсюда очень близкая по тональности эстетика «Анны Карениной».
Читая в 1874 г. книгу Вл. Соловьева «Кризис западной философии», Толстой отчеркнул две страницы, где Соловьев процитировал фрагменты из сочинения Шопенгауэра «Мир как воля и представление», в которых избравший путь сострадания человек в мире слепой воли рано или поздно вынужден будет капитулировать перед «шевелящимся хаосом» (видения Анны и Вронского, работа «старика в железе», бессмысленная и пугающая смерть брата Левина и т. д.):
Л. Н. Толстой. 1874 г.
«И если это проникновение principii individuationis (принципа индивидуальности любой природной субстанции, в данном случае воли человека. — В.Р.), это непосредственное познание тождества воли во всех ее явлениях достигает высокой степени ясности, то оно тотчас окажет еще далее простирающееся влияние на волю. Именно когда principium individuationis, этот покров Майи, стал настолько прозрачен перед глазами человека, что он уже не делает эгоистического различия между своею особой и чужими, но в страданиях других принимает столько же участия, сколько в своих собственных, тогда само собою следует, что такой человек, познающий во всех существах себя, свое внутреннейшее и истинное я, должен признавать своими и бесконечные страдания всего живущего и, таким образом, усвоять себе скорбь целого мира. Ему никакое страдание уже более не чуждо. Он уже не имеет в виду, подобно тому, кто еще подчинен эгоизму, только свое личное и изменчивое благо и горе. Так как он проник principium individuationis, то, то все ему одинаково близко (выделенное мною жирным шрифтом предложение Толстой зачеркнул, а над иностранными словами сверху написал „единичной воле“. — В.Р.). Он познает мир в его целом, постигает его сущность и находит его в постоянном исчезновении, ничтожном стремлении, внутреннем противоборствеивсегдашнем страдании, видит, куда ни взглянет, страдающее человечество, истрадающую животность, игибнущий мир. А все это теперь для него так же близко, как для эгоиста его собственная особа. Как же мог бы он теперь, при таком познании мира, утверждать эту самую жизнь постоянными актами воли? Итак, если тот, кто еще подчинен principio individuationis, познает только отдельные вещи и их отношения к своей личности, и они тогда становятся постоянно возобновляющимися мотивами его хотения, то, напротив, описанное нами познание целого, сущности вещей самих по себе, становится квиетивом всего и (выделенные мною слова у Толстого зачеркнуты, а сверху них он написал „уничтожением“. — В.Р.) всякого хотения. Воля теперь отвращается от жизни. Человек достигает состояния добровольного отречения, резингации, истинного равнодушия и совершенного безволия. Его воля обращается, не утверждает более его собственное, в явлении отражающееся существо, а отрицает его»[256].
Целиком без поправок была отчеркнута Толстым и следующая страница «Критики западной философии». Она содержала еще больший трагизм, суть которого в том, что финал жизни, по Шопенгауэру, это торжество слепой воли Космоса. «Реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — есть ничто».
«Познавши внутреннюю сущность мира как волю и во всех явлениях, от бессознательного стремления темных сил природы до полной сознанием деятельности человека, признавши только предметность этой воли, мы никак не избежим того следствия, что вместе со свободным отрицанием, самоуничтожением воли исчезнут и все те явления, то постоянное стремление и влечение без цели и отдыха на всех ступенях предметности, в котором и чрез которое состоит мир; исчезнет разнообразие последовательных форм, исчезнет вместе с волей все ее явление со своими общими формами — пространством и временем, а наконец, и последняя основная его форма — субъект и объект. Нет воли — нет представления, нет мира. Перед нами, конечно, остается только ничто. Но то, что противится этому переходу в ничтожество, — наша природа — есть ведь только эта самая воля к существованию (Wille zum Lеbеn), составляющая нас самих, как и наш мир. Что мы так страшимся ничтожества, или, что то же, так хотим жить, означает только, что мы сами не что иное, как это хотение жизни, и ничего не знаем, кроме него. Поэтому то, что останется по совершенном уничтожении воли, для нас, которые еще полны волей, есть, конечно, ничто; но и наоборот, для тех, в которых воля обратилась и отреклась от себя, и для них этот наш столь реальный мир — со всеми его солнцами и млечными путями — есть ничто»[257].
Через три года, работая над финальной частью романа «Анна Каренина», Толстой много размышлял вместе со своим героем Константином Левиным о смысле жизни, сущности мироздания, о Боге и бессмертии. Произведения философов разных школ и направлений вызывали в нем живой интерес.
Л. Н. Толстой. 1876 г.
В декабре 1877 г. в журнале «Русский вестник» (№ 11, 12) он основательно проштудировал первые главы сочинения Владимира Соловьева — «Критикой отвлеченных начал»[258]. В периодике ЯПБ эти номера журнала отсутствуют.
Пометок на страницах этого сочинения нет, зато есть большое философское письмо Толстого к другу и критику его произведений Н. Н. Страхову. В нем содержалась полемика Толстого с Соловьевым относительно сути отвлеченных начал и трактовки им концепции сострадания у Шопенгауэра.
«Грустно мне за вас, дорогой Николай Николаевич, — писал он Страхову. — Я воображаю, как вам особенно тяжело было это горе людей, которых вы любите и с которыми живете. Но что значат слова: вот начинаются несчастья, которых я боялся.[259] (курсив Толстого. — В.Р.)
За книги и те и другие не могу вам сказать, как я вам благодарен. Я уже весь ушел в них, т. е. Штрауса, Ренана, Прудона. Max Muller, Burnouf у меня есть теперь. Одного мне нужно еще — это Канта этику, „Критика практического разума“ кажется; но я выписал себе. Над Соловьева статьей[260] я долго ходил, боясь к ней приступить. Я видел, что она касается того самого, что занимает меня; и в изложении мыслей современного и соплеменного мыслителя есть особенная волнующая близость и значительность».
И далее Толстой последовательно полемизирует с Соловьевым по трем позициям:
1. По убеждению Толстого, ошибочна сама классификация Соловьева, разделившего «основные начала знания добра и зла» на «отвлеченные» и «положительные».
«Нынче я прочел ее. Всё шло прекрасно до стр. 12-й, где вдруг оказывается, что основные начала знания добра и зла бывают (это нашел Соловьев) отвлеченные и положительные, а положительные имеют силу тогда, когда за ними признается основание божественное (курсив Толстого. — В.Р.). Что такое божественное? Что это за знание или мышление, при котором предполагается Бог, и что такое Бог? Прежде надо решить, законны ли те начала, которые не могут быть постановлены без Бога; или наоборот, законны ли те, которые без Бога. И что такое за необходимость вводить Бога? Случайное ли это суеверие, или неумелость выражения, или это необходимый прием мышления. И не единственный ли это прием мышления об основных началах (как я думаю)? И тогда, да и не только тогда, но и во всяком случае, нужно объяснить, говоря об началах, за которыми признается божественное основание, что такое это значит; ибо очевидно, что в этом основании-то и самое начало. А он классифицирует. Если бы он потрудился определить, что он разумеет под положительными началами, имеющими основанием божественное, то он бы наткнулся на то самое начало, без которого не может быть и отвлеченных начал. Отвлеченные слова могут быть, но начал знания не может быть иных, как положительных (т. е. настоящих), ибо если бы они не были настоящие, не было бы и знания никакого. А основы эти необъяснимы разумом, находятся вне нас и потому божественны, не потому, что они прекрасны, непоколебимы, истинны, а потому, что они обнимают нас с нашим знанием, мы в них, в их власти, и потому они для нас Боги или Бог. — Я увлекаюсь, высказывая то, что я думаю, и высказываю, кажется, неясно, но возражение мое Соловьеву и всем философским статьям этого рода остается во всей силе; нельзя, говоря об основах знания, вводить понятие божества, как случайный признак, годный для подразделения».
2. Толстой не согласился с интерпретацией Соловьевым отношений между субъектом и объектом сострадания. Если сострадание искренне, то оно не ложно для участников общения. Толстой выступил в письме на стороне Шопенгауэра.
«Потом, как неверно и мелко — его попытка опровержения Шопенгауера, что при сострадании мы будто содействуем призрачной, ложной жизни тех, кому мы сострадаем. Шопенгауер говорит, что, отдаваясь состраданию, мы разрушаем обман обособления и отдаемся закону сущности вещей, единству, а чтò из этого выйдет — это всё равно. Его этика совпадает следовательно с метафизическим началом. Чего же еще можно требовать?»
3. Соловьев считал принцип альтруизма основой сострадания. Он наделил его абсолютной значимостью и противопоставил принципу эгоизма, связанному с житейско-утилитарными установками. Толстой в этот период не готов был принять столь резкое разграничение между двумя принципами. Для него как художника и великого психолога они были одинаково важны, и потому он заявил со всей определенностью в письме к Страхову:
«Против утилитаризма тоже неубедительны его доводы, что необходим абсолютный принцип, почему? Формула альтруизма опровергается, по-моему, точно так же просто, как и формула эгоизма. Встретившиеся в дверях еще скорее разойдутся, если подерутся, чем если каждый будет уступать один другому. Практического приложения этой формулы очевидно нет никакого и нелепость ее не бросается нам в глаза только потому, что нравственная истинность этого положения, соответствующего основному началу нашему, слишком очевидна.
Не взыщите, что, рассчитывая на благосклонность вашего понимания моих мыслей, высказываю их вам как попало. Ваш Л. Толстой»
Артур Шопенгауэр
Толстой оказался более точным, чем Соловьев, в понимании пафоса философии Шопенгауэра. Толстой полагал, что убеждения Шопенгауэра соответствовали его философским (метафизическим) утверждениям: сострадающий человек имел дело не только с тем, кому он сострадал, но и с мировой хаотической волей — она суть, а его страдания — призрак по отношению к ней; но сам факт сострадания Шопенгауэр считал знаменательным и важным для выживания человека в мире хаоса. Сострадание помогало человеку в его одиночестве на миру.
С годами Толстой все более ценил Шопенгауэра. Он далек был от восприятия мира как торжества слепой воли, но всецело поддерживал идею сострадания и любви, которая как щит стояла на пути «шевелящегося хаоса».
В Ясной Поляне в последнем кабинете писателя висит портрет Шопенгауэра, хранятся его книги с пометками Л. Толстого, который часто цитировал немецкого философа, особенно в поздние годы, когда работал над «Кругом чтения» и «Мыслями на каждый день». Он обращался к сочинениям Шопенгауэра «Parerga und Paralipomena», «Афоризмы». В 1910 г. незадолго до смерти включил Шопенгауэра в число 12 самых великих мудрецов мира.
Мысли немецкого философа о сострадании и любви к человеку были ему всегда дороги. Кто-то из яснополянцев, быть может, сам Толстой, читая роман Достоевского «Идиот», фиолетовым карандашом подчеркнул слова:
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества»[261].
Толстой шел к пониманию всеобщих ценностей, универсальных принципов жизни через углубленное изучение внутренней сущности человека. Его «Царство Божие внутри вас» — это отнюдь не замкнутая на себе эгоистическая установка; напротив, это признание субстанциональной связи между человеком и Богом, указание на нравственную основу миропорядка. Воля хозяина, Божественное начало, связующее все и вся, проявляет себя через мириады индивидуальностей непосредственно. Для этого необходимо лишь вывести душу из спячки, придать ей живое движение к идеалу Христа, открыть для себя и в себе мир, где часть стремится к целому, а целое отражается в части.
Вл. Соловьев, знавший цену человеческой свободе, понимавший важность личностного противостояния царящим в мире злу и насилию, всю свою жизнь положил на поиск форм жизнеустройства. Об этом точно сказал Н. А. Бердяев:
«Вл. Соловьев при всем своем мистицизме строил очень разумные, рассудительные, безопасные планы теократического устройства человеческой жизни, с государями, с войной, с собственностью, со всем, что мир признает благом». И далее, определяя сущность толстовских исканий, он утверждал: «Толстой противополагает закон мира и закон Бога. Он предлагает рискнуть миром для исполнения закона Бога. <…> Есть Бог или нет Бога, а дела мира устраиваются по закону мира, а не по закону Бога. Вот с этим Л. Толстой не мог примириться, и это делает ему великую честь, хотя бы его религиозная философия была слабой и его учение практически неосуществимым»[262].
Субъективная этика Толстого и этический теократизм Соловьева, действительно, несовместимы. Удивительно показательны в этом смысле пометки Толстого на полях первого тома книги «История и будущность теократии»[263].
Пометок много, и они разнятся по форме их выделения.
Ряд фрагментов он отчеркнул и на полях расставил вопросы, указывающие на несогласие с мыслями Соловьева.
На с. XIV Предисловия к сочинению Толстой выразил несогласие с требованием Соловьева ради достижения истинного идеала церкви, «основанной на любви и единомыслии», подвергнуть изменению «человеческую сторону церкви», дабы она соответствовала «божественной» ее стороне.
Предложение —
«Эта человеческая сторона церкви очевидно подлежит изменению и совершенствованию» —
Толстой отметил не только вопросом на полях, но и подчеркиванием.
Репродукция с портрета В. С. Соловьева работы И. Н. Крамского. 1885 г.
Возможно, Толстого интересовал вопрос, точнее вопросы, о том, что должны представлять собой эти изменения и в каком русле должно происходить совершенствование. Сам Толстой посвятил поиску ответов на эти вопросы всю свою жизнь и закрепил результаты своих поисков в предсмертной книге «Путь жизни»
На с. ХХ и ХХI того же Предисловия Толстой тремя вопросами заблокировал основной пафос работы Соловьева — его мечту
— об обретении «общего всечеловеческого братства», имеющем «общее международное священство, объединенное во всеобщем отце, или вселенском Первосвященнике» (курсив Соловьева. — В.Р.);
— о переходе разделенных народов и национальных государств «в положение истинного сыновства к всемирному отчеству» (курсив Соловьева. — В.Р.);
— о возможном достижении «совершенного всенародного братства, живущего любовью и свободным единомыслием, — оно же есть идеал и будущность вселенской Церкви и вместе с тем наш истинный национальный идеал».
Между этими отчеркнутыми текстами Толстой отчеркнул и текст, который вызвал у него восхищение и который он отделил от предшествующего ему предложения: «Церковь есть всемирная организация истинной жизни». Толстому был чужд этот тезис Соловьева, но то, что следовало за ним, было ему близко. Он сам не раз писал об истинной и ложной жизни, «дурной бесконечности» в жизни поколений, не обремененных сохранением нравственных принципов жизни и обреченных влачить жалкое бессмысленное существование — «передача из рода в род смерти под личиною жизни» (мнимой жизни).
Отчеркнув фрагмент текста, Толстой на полях сделал надпись:
«Мы можем знать, в чем состоит истинная жизнь, потому что хорошо знаем, что такое есть та ложная жизнь, которою мы живем. Существенная ложность ее заключается не в том, что мы ставим себе какие-нибудь обманчивые цели, — это случайность, которой может и не быть: существенная ложность всякой природной жизни состоит в том, что она, уничтожая чужое бытие, не может сохранить своего, — что она съедает свое прошедшее и сама съедается своим будущим, и есть таким образом постоянный переход от одного ничтожества к другому. Явное выражение этого свойства мы находим в непрерывной смене поколений живых существ. Старое поколение, отцы, представители прошедшего, по закону природы отдают свою жизнь всецело новому поколению, которое также не может сохранить ее в себе, но, становясь настоящим, само вытесняется будущим поколением и так далее до бесконечности. Такая безостановочная передача из рода в род смерти под личиною жизни есть явно ложное существование, и бесконечность этого процесса есть дурная бесконечность» (курсив Соловьева. — В.Р.; ХIХ).
Первая книга (вступительная во всё сочинение. «Разбор главных предрассудков против теократического дела в России») из пятикнижия «Истории и будущности теократии» была разрезана на одну треть (начало). В ней Толстой сделал только одну пометку, очень важную, и о ней речь пойдет ниже.
На две трети была разрезана вторая книга «Первоначальные судьбы человечества и теократия праотцов» и содержит тоже только одну пометку. Толстой подчеркнул словосочетание «истинный авторитет».
«Во-первых, существо добровольно покоряется действию Божию как верховной власти, затем оно сознательно принимает это действие Божие как истинный авторитет, и наконец оно самостоятельно участвует в действии Божием, или входит в живой совет с Богом» (с. 84).
Поставив возле этих слов знак вопроса, быть может, тем самым он обратил внимание на неудачное словоупотребление в упряжке с «действием Бога». Между человеком и Богом, согласно взглядам Толстого, иная связь, нежели принятие «истинного авторитета» Бога. По мысли писателя, душа человека — частица Божественного начала мира, она исполнитель воли Хозяина, подарившего ей способность любить. Между ней и Ним отношения далеко не рассудочные.
Не исключена возможность иного толкования этой пометки. Выбор за читателем.
Третья книга «Национальная теократия и закон Моисеев», хотя и разрезана целиком, пометками не богата. Всего одна.
После слов «Если определяющая идея Моисеева законодательства — солидарность всего Израиля в его теократической целости» — следовали отчеркивание Толстого и надпись на полях «Неправда выскочило шило в мешке» (знак после слова «неправда» отсутствует. — В.Р.), а у страницы верхний уголок был загнут по-толстовски — «вдвое».
«— заставляет истинного Израильтянина видеть брата в личном враге, то тем самым с другой стороны враги Израильского общества и его теократии должны быть истребляемы беспощадно, несмотря ни на какие личные связи и привязанности. В случае важных преступлений, подрывающих основы теократического союза (явная измена Ягвэ, склонение других к идолопоклонству и т. д.), ближайшие родные преступника должны быть его обвинителями и даже исполнителями казни» (с. 237).
Для Толстого неприемлемым было противопоставление двух позиций: утверждение «видеть брата в личном враге» и призыв истреблять «беспощадно» врагов «Израильского общества». Писатель был убежден, что такое противопоставление чуждо воле самого Бога — шило проткнуло мешок всевластия одних над другими. Толстой своей пометкой обозначил суть проблемы: Соловьев, хотя и не поддерживал такого рода противопоставление, все же не исключал в определенных случаях насилия как способа решения проблем.
Книга четвертая «Завершение национальной теократии развитием трех властей: первосвященнической, царской и пророческой — и переходом к вселенской теократии», была целиком разрезана, но не вызвала у Толстого особого интереса. Страницы не сохранили каких-либо следов чтения.
Зато последняя часть, пятая, сочинения Соловьева «Мессия и церковь. Явление Мессии и основание Новозаветной теократии. Царство Божие и церковь» была вычитана Толстым с пристрастием. На ее страницах немало его пометок.
У страницы 363 нижний уголок загнут вдвое. Заняв две трети ее правого поля, Толстой сделал запись:
Церковь в устах Хр[иста] не имеет еще то[го] значения, к. ему приписали после
Стр. 363:
«Царствие Божие составляет один добрый улов, а невод, до скончания века содержащий и добрую и худую добычу, есть видимая церковь — действительная и предметная форма царствия Божия.
Эту форму, т. е. церковь, Священное Писание представляет нам в трех главных образах, тесно между собою связанных и соответствующих трем главным моментам ее бытия.
Во-первых, церковь должна существовать на реальном основании; во-вторых, она должна жить и развиваться; въ-третьих она должна стать совершенной. Со стороны своего реального существования церковь представляется как здание, созидаемое Христом, также как град Божий, Новый Иерусалим: сей последний образ есть лишь распространение первого; со стороны своей жизни церковь представляется как живое тело Христово; наконец со стороны своего совершенства церковь является как непорочная невеста Христова» (здесь и в других цитатах курсив Соловьева. — В.Р.).
На с. 367 Толстой отчеркнул 7 строк и на полях поставил знак вопроса:
«В здании церкви общий архитектурный план есть ее иерархический строй. Церковные отношения мирянина, священника, архиерея определяются не их собственными свойствами, а лишь их местом в иерархическом строе церкви: простой мирянин может быть равен по своим личным достоинствам с высочайшим святителем, но это не дает ему никаких иерархических прав».
Казалось бы, в этой иерархии есть некий момент упорядоченности общественного устройства, утверждается равенство в достоинстве мирянина и высочайшего святителя. Но сам факт разведения людей по социальным ячейкам не мог не вызывать у Толстого недоумения. На бумаге можно утверждать все что угодно, но в самой жизни выстроить такого рода иерархию между людьми означало заведомо обречь человека на некую кем-то установленную или от рождения диктуемую зависимость от иерархического устава, делящего людей в обществе на низы и верхи.
На с. 369 возле строк —
«С другой стороны, человек не может быть в своей практической жизни предоставлен всецело самому себе, своему субъективному усмотрению и личному мнению и лишен высшего руководительства. Ибо в таком случае его послушание воле Божией не могло бы проявиться на деле, царствие Божие не имело бы в нем и для него действительного и объективного существования» —
он поставил знак вопроса и рядом с ним сделал надпись: Когда он богочеловек
Допустимы различия в истолковании сделанных Толстым пометок. Возможно, ориентиром здесь могла бы стать толстовская концепция взаимосвязи Бога и человека. У Толстого человек — «Работник», а Бог — «Хозяин». В человеке есть Божеское и Человеческое, и человек сам (а не по руководству свыше) стремится жить по-Божьи, он свободен в своих мыслях и поступках, но соизмеряет их с волей Бога, раздвигая границы своей бессмертной души. Соловьев ограничивал свободу выбора человека, ставя его в зависимость от «высшего руководительства». Но отказываясь от руководства свыше, человек погружался в свою самость, а иногда и начинал мыслить себя богочеловеком? Не этот ли поворот мысли и вызвал в душе Толстого вопрос и слова «Когда он богочеловек»?
Возможно и другое истолкование: «действительное и объективное существование» Царства Божия в человеке не являет ли собой ситуацию, «Когда он богочеловек»?..
Чуть выше Соловьев, заявил, что
«истинный… человек и законный сын человеческий в безусловном смысле (курсив Соловьева. — В.Р.) есть Богочеловек Христос, безусловно преодолевший человеческую ограниченность», и что для нас, т. е. простых смертных, он «определяющая основа новой сверхчеловеческой образовательной формы, в коей человечество, поднимаясь над самим собою, существенно соединяется с Божеством и входит в состав царствия Божия».
Далее последовала сокровенная мысль философа о том, что
«эта образовательная форма человечества, перерождающегося в царствие Божие, есть церковь. Она относится к природному человечеству так же, как сие последнее относится к остальной земной природе. В природном человеке реализуется идеал земной природы, в церкви реализуется идеал человечества» (366–367).
Отсюда идея Соловьева о руководителях духовной жизни человека, которому надо помочь исполнить акт Божественного творения — соединить в себе Божеское и человеческое.
Толстой придерживался иных взглядов. Он исключал посредника между человеком и Богом. Ему была чужда идея Богочеловека, потому он и поставил вопрос на полях — зачем и к чему человека примучивать этой идеей, когда надо пробудить в самом человеке потребность жить по-Божьи, дабы он добровольно и непосредственно исполнял его волю, без всяких подпорок.
А может быть, вопрос и слова Толстого знаменуют собственно вопрос к самому Соловьеву: что он, мол-де, имел в виду, обозначая так проблему? Может быть, Толстому показалось, что мысль выражена неточно?
Здесь же, на этой странице Соловьев, понимая всю слабость натуры человека, поставил вопрос о посредничестве между человеком и Богом. Исключив всякого рода предметные или иного рода знамения, которые помогали бы человеку соединиться с Богом, философ пришел к заключению, что «должны быть в человечестве живые и личные носители Божественной воли» (с. 369). К таким носителям он относил служителей Церкви и вот как об этом писал:
«…отдельный человек должен иметь перед собою другое существо, которого бы он мог действительно слушаться как независимого от себя глашатая воли Божией, которому бы он мог отдать свою волю действительно как другому, а не как отражению только своего собственного разумения. Но вместе с тем человек не может отдать своей воли другому как человеку, каковы бы ни были его достоинства. Ибо все достоинства и заслуги человеческие столь относительны и неопределенны, столь далеки от совершенства, что приурочивать к ним и ставить от них в зависимость обнаруживание безусловной и всесовершенной воли Божией было бы не только ошибочно, но и безнравственно» (с. 369).
Как следовало из текста, Соловьев, признавая важность для человека общения с «носителем Божественной воли», имел в виду служителей Вселенской Церкви Христа, но при этом не идеализировал ни тех, ни другого.
Толстой, подчеркнув слова «носители Божественной воли», на полях возле них написал:
Они и есть: но признака внешнего их не может быть (с.369).
Что означали эти слова? Не убежденность ли в том, что носителем воли Бога могут быть не только священники и близкие к Церкви люди, но и глубоко верующие миряне, собственно, каждый, кто постиг волю Хозяина и научился жить согласно ей.
На странице 370 Толстой отделил первые 17 строк небольшой горизонтальной чертой, и в этом фрагменте справа на полях отчеркнул текст (выделен мною жирным шрифтом) и возле него поставил вопрос, а на полях страницы написал:
«т. е. внешнему. Оно есть только не внешнее» (знаки препинания Толстого).
«Со стороны того человека, который бы отдал свою волю другому ради его человеческих качеств, это было бы нарушением второй заповеди; а в том, кому была бы предоставлена такая нравственная диктатура, она неизбежно воспитала бы гордость и самомнение. Итак, должны быть в человечестве такие люди, которые являются носителями руководящей роли Божией не по своим личным качествам, а по положению, занимаемому ими в некотором особом богоучрежденном порядке, который так же независим от людских свойств, как архитектурная форма храма и значение его частей независимы от материала его постройки. Другими словами, способ обнаружения воли Божией в практической жизни нового человечества должен быть не анархический и не диктаторский, а строго иерархический, основанный на всеобщем признании единого богоучрежденного порядка и на безусловном послушании его представителям как таковым» (370).
Вопрос подле выделенного фрагмента был вызван отрицательным отношением Толстого к любой форме господства одних людей над другими. Достаточно начать с малого, чтобы оно превратилось в нечто огромное и чудовищное. Толстой не допускал власти над душой человека со стороны кого-либо. Человек как обладатель души, частицы Бога, способен жить по «разумению жизни» и может обойтись без «богоучрежденного порядка» (почти Кодекса Наполеона), требующего «безусловного послушания».
Все эти порядки и послушания предлагаются человеку со стороны и потому могут восприниматься как внешние формы существования. В реальности, полагал Толстой, так и есть (Оно есть), но «Оно» не является «только внешним», а захватывает глубинные пласты жизни человека и подчас уродует их.
Два фрагмента Толстой сопроводил не только отчеркиванием, но и словом
В первом речь шла о трех ветвях власти:
«Дадеся Ми всяка власть» — не одна какая-либо, напр. духовная, но и всякая другая. Мы знаем три главные власти в мире человеческом: священническую, передаваемую чрез таинство рукоположения, царскую, передаваемую по родовому наследству или каким-либо другим естественным путем, по освящаемую таинственным помазанием, и наконец, власть пророческую, которая, будучи прямым личным даром, проявляется в общественной деятельности в силу свободного вдохновения, но оправдывается и утверждается заслугой и святостью. Эти три власти, достоинства и служения необходимо принадлежат Тому, кому дадеся всяка власть и кого самые враги Его торжественно, хотя и бессознательно признали первосвященником, царем и пророком (Ев. Иоанна XI, 49–52, XIX, 19–22 и Св. Матфея XXVII, 39, 40) [C. 381].
Толстой не был анархистом. О власти писал много, всегда честно и безбоязненно. Никаких иллюзий относительно нее и ее будущего у него не было. Убежден был в том, что гуманные формы власти и государственного устройства рано или поздно возникнут, но для этого необходимо преображения каждого из нас. Воскресение человечества совершится через воскресение человека, и на этом пути он видел спасение в воспитании — оно «спасет мир» (1909). Схемы власти, предложенные Соловьевым, он не воспринял серьезно.
Другой фрагмент, отчеркнутый Толстым, располагался на странице 384. Толстой отчеркнул 27 строк сверху страницы, загнул у нее нижний уголок и на полях написал:
Беда. А всякое учен. на тех же основаниях?
«На небесах Христос есть прежде истина, а потом уже — власть, в земном же нашем мире Христос является сперва как власть, а затем уже понимается как истина (так было даже в обращении ап. Павла). Тот, в кого мы верим, прежде всего есть для нас высший авторитет: послушание прежде понимания. Чтобы достигнуть вершин свободного совершенства, необходимо пройти долину смирения. И сам Христос, только снизойдя послушанием до земного рождения и смерти и спустившись до самого ада, потом уже вознесся на небо и получил всякую власть на небеси и на земли. Итак, не унизительно для нас, а только необходимо идти к свободе подчинением, к совершенству послушанием и прежде принять Божество волею как авторитет, чтобы затем понять Его умом как истину. До Христа ум человеческий имел первенствующее и деятельное значение: он должен был от себя стремиться к божественной истине и искать ее. Но теперь после реального явления истины главная задача уже не в том, чтобы размышлять об искомом, а в том, чтобы действовать чрез данное; не в том, чтобы искать, а в том, чтобы творить истину; не в том, чтобы от себя идти к небесной цели земными блуждающими путями, а в том, чтобы, приняв земное откровение небесной истины в его живой очевидности, исходя из этого откровения и путями в нем указанными идти к полному осуществлению открытой истины в нас самих и во всем мире» (курсив Соловьева. — В.Р.).
Для Толстого такое понимание логики жизни человека, действительно, означало «Беду», ибо требовало от человека отхода от духовной свободы (не унизительно подчинение, беспрекословное послушание); отказа от поиска истины (она ясна, и человеку надо действовать с целью ее реализации в жизни), призывало «творить истину». Всё, как в сладком сне, но не в самой жизни.
Толстой полагал, что форм воскресения столько же, сколько радиусов в круге, что Истина совпадает с Христом, и он недосягаемый Идеал, и наше совершенствование предполагает извечное движением к нему, и на этом пути и происходит раскрытие божественной сущности души, ее постоянное «приращение».
На странице 385 Толстой подчеркнул в тексте слова воздадите кесарева кесарю и на полях написал: надо понимать
В надписи на полях, возможно, кроется издевательство писателя над пафосом Соловьева, прозвучавшим в финале ХХ главы:
«Дадеся Ми всяка власть на небеси и на земли» — Тот же это говорит, кто прежде сказал: «воздадите кесарева кесарю, а Божия Богови». Так было сказано тогда, ибо еще не прославился Сын Человеческий и еще не дадеся Ему всяка власть — и над кесарем. А ныне дадеся — и где же власть безбожного кесаря? и где же языческая империя? Шаткая тень ее еще колеблется там внизу в долине, но не достигает до вершины горы галилейской, на которой апостолы услышали богочеловеческое слово: «дадеся Ми всяка власть на небеси и на земли». Услышит это слово и равноапостольный кесарь — «тогда исчезнет и дольняя тень языческого царства: сим победиши!»
Толстого не мог не повеселить этот утопический пассаж Соловьева, обращенный к «равноапостольному» царю России. Мол-де, достаточно услышать царю «богочеловеческое слово», и царство язычников будет повержено. «Ну, конечно, надо понимать, что так оно и случится» — вот та ухмылка Толстого. Никаких иллюзий относительно различных форм государства у него не было. Все они, по его мнению, зиждились и будут зиждиться на насилии и обмане.
Пометка Толстого на странице 387 носит протестный характер. Он отчеркнул 29 строк, а на полях вдоль страницы написал:
Неверное толкование текста. Начало и конец славны Тебе.
Спор возник вокруг интерпретации фрагмента из Евангелия от Матфея.
Глава ХVIII, ст. 15–20.
«15. Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего; 16. если же не послушает, возьми с собою еще одного или двух, дабы устами двух или трех свидетелей подтвердилось всякое слово; 17. если же не послушает их, скажи церкви; а если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь. 18. Истинно говорю вам: что́ вы свяжете на земле, то́ будет связано на небе; и что́ разрешите на земле, то́ будет разрешено на небе. 19. Истинно также говорю вам, что если двое из вас согласятся на земле просить о всяком деле, то, чего бы ни попросили, будет им от Отца Моего Небесного, 20. ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них».
Соловьев, процитировав на церковно-славянском языке этот фрагмент из Евангелия, весьма своеобразно и пространно прокомментировал его. Толстой целиком отчеркнул этот комментарий и не согласился с тем, как философ истолковал евангельский текст.
Центром размышлений Соловьева стало обоснование роли церкви в духовной жизни человека и общества. В любых спорных случаях, утверждал философ, «велено обращаться к церкви». Только она выносит «обязательного решения дела, причем за ослушание этого решения следует отлучение» (курсив Соловьева. — В.Р.). И далее:
«…да и вообще несомненно, что власть вязать и решить дана только апостолам, а не всем и каждому (ср. Ев. Иоан. XX, 23). Ослушник церкви окончательно осуждается и отлучается от церкви не народной волею, а данною свыше апостолам властью вязать и решить. Вот начало власти в церкви: а вот и начало совета: „Паки, аминь глаголю вам, яко аще два от вас совещаета на земли“ и проч.» (387).
Толстой подробно разобрал этот фрагмент в своем фундаментальном труде «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1880–1881). Учитывая, что это сочинение Льва Толстого редко издавалось и малоизвестно, привожу целиком размышления Толстого относительно содержательной сути фрагмента. Им предшествовал критический взгляд Толстого на церковную интерпретацию искомого текста, которая близка, по сути, точке зрения Соловьева. Все сводилось к признанию карающей миссии церкви, она главный судья в разрешении всех духовных, да и не только духовных вопросов.
Толстой обратил внимание читателей на то, что именно в главе ХVIII прозвучала идея всепрощения:
«21. Тогда Петр приступил к Нему и сказал: Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? до семи ли раз? 22. Иисус говорит ему: не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти раз».
И только после этого прокомментировал стихи 15–20:
«Это одно из главных и яснейших мест Евангелия совершенно потеряно по непостижимо нелепому толкованию церкви.
Сказав о том, что понятие вины есть обман, Иисус Христос учит о том, что для исполняющих его учение не может и представляться случая вины и наказаний, прощения, — что для исполняющих его учение не может быть раздора. Он говорит: если тебя обидели, один на один уговори брата, чтобы сойтись с ним; не послушает — других позови; их не послушает — всех жителей возьми в судьи; и их не послушает — оставь его, терпи обиду свою и не ссорься с ним, потому что всякое земное дело, в которое вы ввяжетесь, связывает и вашу душу и ваше отношение к Богу, и потому всякая развязка в земном деле — развязка и для души.
И вы сами знаете: если вы соединяетесь здесь на земле, во всем согласны, любовны, то тогда всякий отдает, что у него просят; потому что когда двое или трое соединены моим учением, то мое учение любви и правды и будет среди их, т. е. основанием их отношений между собою» (24, 587–588).
Вывод Толстого «всякая развязка в земном деле — развязка и для души» созвучны словам Толстого на полях стр. 387
Начало и конец слáвны Тебе (слáвны, т. е. любы. — В.Р.).
Земное отозвалось в Небесном.
Иного характера пометка Толстого на странице 388.
Чувство сарказма возникло в нем, когда он прочитал нелепое по содержанию примечание Соловьева к мысли о передаче Христом всех прав церкви действовать от его имени в жизни человечества[264].
На полях возле примечания Толстой, видимо улыбаясь, написал
Ай-ай!.
Но вернемся к началу этого раздела. Было отмечено, что в первой книге сочинения Соловьева Толстой ограничился одной пометкой. Но именно она оказалась самой значимой в сонме других пометок.
В начальных главах «Вступления» первой книги Соловьев сосредоточил внимание на «разборе главных предрассудков против теократического дела в России». Распри и раздор между славянами вызывали в нем чувство разочарования, и выход из этой ситуации он связал с превращением православной России в теократическое государство. Если не пойти по этому пути, что ждет Россию и славянские народы, куда и за кем идти.
«Итак, одно из двух, — писал он, — или утверждаемое нами восстановление вселенского церковного единства есть настоящее дело и обязанность нашей исторической жизни, или же мы должны признаться, что, несмотря на тысячелетний возраст России и на вековую работу нашего национального самосознания, не выяснился еще самый предмет нашего общего действия, так что мы не можем сказать, что же собственно нам нужно делать, куда идти, дабы осуществить самобытное призвание России, ее вселенскую идею, чтобы явить в мире смысл и разум нашего исторического существования» (10).
Толстой отчеркнул этот текст и на полях написал: Идти по звезде, по солнцу
Такой звездой, таким солнцем был для него Иисус Христос — идеал, движение к которому бесконечно. «Соединиться воедино, — утверждал он в одном из писем 1893 г., — мы все можем не около Христа, а около истины, которая наверное одна прежде всех веков. Христос для меня до сих пор совпадает с истиной, но верю я ему не потому, что он Христос, а потому, что он в истине» (66, 321).
Репродукция с портрета Л. Н. Толстого работы И. Е. Репина. 1887 г.
В уста Князя, героя «Трех разговоров», Вл. Соловьев вложил слова, которые можно часто встретить в сочинениях, письмах, дневниках Толстого.
«Воля же хозяина, — утверждал герой, — выражена в учении Христа. Только исполняй люди это учение, и на земле установится Царство Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им. В этом все. Ищите Царства Божия и правды его, а остальное приложится вам (курсив автора. — В.Р.). Мы ищем остального и не находим его, и не только не устанавливаем Царства Божия, но разрушаем его, разными своими государствами, войсками, судами, университетами, фабриками»[265].
Не соглашаясь с Князем, господин, выражавший суть взглядов, близких самому Соловьеву, определил Царство Божие как «царство торжествующей чрез воскресение жизни» — в ней увидел он «действительное, осуществляемое, окончательное добро», «всю силу и все дело Христа». Все же остальное для него — «только условие, путь, шаги». Нет и не может быть Царства Божьего без веры «в совершившееся воскресение Одного и без чаяния будущего воскресения всех». Без веры наш «печальный мир приличнее назвать царством смерти»[266].
Суть расхождений очевидна. Соловьев, воспевший Христа как Богочеловека, отверг кощунственное утверждение Толстого, что Христос — человек-пророк, в котором Божественное проявило себя в полной мере. Как и Достоевский, Соловьев считал недостаточным следование земному христианскому кодексу нравственности, ибо вне христианского воскресения и бессмертия души, бессмертия религиозно-мистического, развяжутся все узлы земного существования.
Две планеты одной культуры, казалось, сошли со своих орбит, разлетелись в разные стороны. Но так ли это? Неужто не было того, что смогло бы сохранить их единство?
Нравственные императивы христианской этики и общность взглядов на предназначение человека — вот то, что лежало в основе поисков истины двумя выдающимися современниками.
Соловьев видел в человеке проводника «всеединящего божественного начала в стихийную множественность», «устроителя и организатора вселенной», «связующее звено между божественным и природным миром». Двойственность человека представлялась ему в виде совмещения «всевозможных противоположностей» — абсолютного и относительного, безусловного и условного, вечного и сиюминутного, низменного и высокого, — одним словом, плотского и духовного.
«Человек, — утверждал он, — есть вместе и божество и ничтожество»[267].
Как индивидуальность, он отпадает от всеобщего, высшего, положительного начала. Отпадает потому, что «хочет сам овладеть божественной сущностью». В этом акте самосознания человека «сказалось его „свободное `Я`“, могущее так или иначе определять себя по отношению к двум сторонам своего существа»[268]. Но, отпав от Бога, он попадает во власть материального мира, становится одним из многих, перестает быть «духовным центром мироздания». Самость оборачивается утратой внутреннего единства и связи со всем живущим. В человека проникает зло, оно индивидуализируется и реализует себя.
Знакомясь с произведением Соловьева «Религиозные основы жизни», Толстой обратил особое внимание на главы «О молитве» и «О посте».
В первой писатель отчеркнул фрагмент текста, где речь шла об искушениях и разновидности грехов:
«Мы знаем три главные рода греха: грех чувственной души или похоть (грех плоти): „похоть заченши рождает грех, а содеянный грех рождает смерть“; далее грех ума — самомнение или самовозношение, которое ведёт к заблуждению, а упорство в заблуждении порождает ложь и обман; и, наконец, грех собственного духа — властолюбие, которое приводит к насилию, а насилие кончается убийством. Итак, дело искушения состоит в том, чтобы эти грехи представить не грехами для духовного человека. Прежде всего является оправдание похоти, т. е. стремления чувственной природы, получающего перевес над умом и волею»[269].
Толстой подчеркнул в тексте слова «оправдание похоти». В этой же главе его заинтересовали рассуждения Соловьева об искушении плоти, ума и желания власти.
В главе «О посте» Толстой отчеркнул две страницы, в которых Соловьев поучал читателей, как надо преодолевать «нашу извращенную природу» — «воздержанием», или «постом в широком смысле» (курсив Соловьева. — В.Р.). Вот некоторые фрагменты из отчеркнутого Толстым текста:
«Есть пост духовный: воздержание от самолюбивых и властолюбивых действий, отказ от власти и славы человеческой. Этот пост особенно необходим общественным деятелям. Правило его: не ищи власти и господства; если призван к власти и господству, смотри на них как на служение. Каждый раз, когда приходится без пользы для ближних заявлять о себе, показывать своё превосходство и силу — воздерживайся от этого: не давай пищи своему самолюбию.
Есть пост умственный — воздержание от односторонней деятельности ума, от бесплодной и бесконечной игры понятий и представлений, от нескончаемых вопросов, без толку и без цели предлагаемых. Этот пост особенно необходим людям учёным, забывающим изречение старого Гераклита: многознанье уму не научает. Правило этого умственного поста: не ищи знаний без пользы для ближнего и для дела Божия. […]. Подчиняй умственную деятельность нравственным требованиям. Одним словом: не давай пищи праздному умствованию.
Наконец, третий, в собственном смысле, пост есть пост чувственной души, т. е. воздержание от чувственных наслаждений, неуправляемых и неумеряемых сознанием ума и властью духа. Основным и главнейшим видом физического поста всегда по справедливости считалось воздержание от кровавой пищи, от мяса теплокровных животных, ибо этого рода пища прямо противоречит идеальному назначению нашей физической деятельности. Истинная задача нашей чувственной жизни — возделывать сад земли — превращать мёртвое в живое, сообщать земным существам большую интенсивность и полноту жизни — животворить их. Прямая противоположность этому — умерщвлять живые существа в особенности там, где жизнь достигает наибольшей силы и напряжённости, как у теплокровных животных»[270].
Чтение этого сочинения Соловьева совпало с работой Толстого над повестью «Крейцерова соната», пьесой «Власть тьмы», а также рядом религиозно-публицистических статей.
Толстой до пронзительной остроты ощущал обреченность плоти на страдание, старение и гибель и в то же время ее роковую власть над душой человека. Человек представлялся ему средоточием полярных начал жизни, борьбы духовного с плотским. Эту двойственность Толстой и Соловьев чувствовали и в себе самих, она мучила их, оба пытались вырваться из тисков природного всевластия, искали пути преодоления телесной зависимости. Для Соловьева внутренняя духовная борьба с телесным нашла опору во Вселенском начале Церкви, в философии всеединства любви. Толстой же оставил человека наедине с Богом, отказав человеку в посредничестве церкви или иного рода социальных институтов. Проснувшись от сна, полагал Толстой, душа человека как частица Божественного целого поведет своего обладателя через «бесконечный океан добра и зла» к Царству Божию на Земле.
Сходясь в понимании двойственности человека, великие современники Толстой и Соловьев по-разному решали вопрос о диалектике плотского и духовного.
Показательна в этой связи оценка Толстым статьи Соловьева.
В. С. Соловьев. Начало 90-х гг.
«Соловьев, — сообщал Толстой Н. Н. Ге (сыну) в письме от 8 ноября 1892 г., — написал статью в „Вопросах психологии“ о смысле любви и говорит, что половая любовь есть та любовь, которая разрушает эгоизм. (Вчера мы читали); это неправда. Это также эгоизм à deux[271] вдвоем, как давно кто-то сказал. Стремится разрушить этот эгоизм только божеская любовь ко всем равная (как дождь на праведных и неправедных). И этой любви мы ищем, и она только есть жизнь, есть труд, есть усилие.
Любить любящих, милых детей это не жизнь, это изнеженность, это в котором теряешь силы. В этой любви не надо останавливаться. А вот ту, где нас не любят — врагов. От этого-то и мучает это нас, что мы чувствуем, что можем что-то сделать и не сделали. Я для себя и о себе говорю» (66, 273–274).
«Половая любовь… разрушает эгоизм» — так думал Соловьев, страдая от невозможности заменить слово «половая» каким-то другим словом, передающим высокий смысл телесного общения между мужчиной и женщиной. А Толстой, не страдая от термина, назвал половую любовь «эгоизм вдвоем» в противовес настоящей любви — «божеской любви, ко всем равной».
Позже, когда вышла в свет заключительная — итоговая, пятая, — часть работы, Толстой внимательнейшим образом прочитал ее. В оттиске из журнала «Вопросы философии и психологии» (1894, кн. 21) сохранилось свидетельство его повышенного интереса к поставленной Соловьевым проблеме. Толстой перечеркнул Х-образными линиями целый абзац, где речь шла о сексе как удовлетворении похоти тела, о сексе, представляющем собой «нравственную могилу любви». В перечеркнутом фрагменте Толстой сделал три подчеркивания:
«Как скоро жизненная сфера любовного соединения перенесена в материальную действительность, какова она есть, так сейчас же соответственным образом извращается и самый порядок соединения. Его „нездешняя“, мистическая основа, которая так сильно давала о себе знать в первоначальной страсти, забывается как мимолетная экзальтация, а самым желательным, существенною целью и вместе первым условием любви признается то, что должно быть лишь ее крайним, обусловленным проявлением. Это последнее — физическое соединение, поставленное на место первого и лишенное таким образом своего человеческого смысла, возвращенное к смыслу животному, — делает любовь не только бессильною против смерти, но само неизбежно становится нравственною могилою любви гораздо раньше, чем физическая могила возьмет любящих»[272].
Казалось бы, эти мысли должны быть близки писателю. Ими наполнены многие страницы его собственных произведений. Кстати, об этом упоминал и Соловьев в статье «Смысл любви», указывая на «Анну Каренину», «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату». Однако, перечеркнув абзац, Толстой тем самым исключил саму возможность какого-либо компромисса. Для него сексуальное общение — это необходимость продолжения рода человеческого. Весь смысл в деторождении.
Соловьев уже в начале работы занял совсем иную позицию, которую проповедовал Толстой в «Крейцеровой сонате» и в «Послесловии» к ней:
«Видеть смысл половой любви в целесообразном деторождении значит признавать этот смысл только там, где самой любви вовсе нет»[273].
У Толстого и Соловьева разные мотивы неприятия минутной плотской экзальтации.
Для Толстого роковой поединок между плотским и духовным непреодолим до тех пор, пока человек не признает в себе первичности духовного и не положит ее в основу гармонии между плотью и духом.
Толстой видел в торжестве плотского над духовным нечто дьявольское, сон разума, порождающий чудовищ. Только в духовном прозрении и противостоянии власти тьмы (власти плоти над духом) человек обретает подлинную свободу, которая предопределяет его нравственное движение к идеалу Христа, к идеалу той любви, к которой призывал Он каждого из живущих.
Соловьев же пошел по пути обоснования божественной гармонии плотского и духовного, по пути установления связи индивидуальной половой любви с истинною сущностью всеобщей жизни. Он был убежден, что «трудно одной моралью, хотя бы и в совершенной художественной форме, изменить реальное действие общественной среды»[274]. Дамы, съязвил он в подстрочнике, с восхищением читавшие «Крейцерову сонату», едва ли откажутся от какого-либо приглашения на бал. Нужна религиозная вера, нужна религия любви, и Христос как Богочеловек есть живое воплощение такой религии и потому есть предмет истинной веры.
Соловьеву казалось, что он вывел христианство из аскетического тупика путем восстановления в своих правах живой плоти. Также он был убежден, что по-настоящему любящий человек преодолевает свой эгоизм и взаимная любовь становится основой не только жизни влюбленных, но и гармонии сфер Вселенной. Во всеединстве любви философу виделось будущее всего человечества.
Но как часто бывает, выйдя из одного лабиринта, человек попадал в другой. Подобное случилось с Соловьевым. Он и сам это чувствовал:
«…Какая-то вышла размазня, — признавался он Н. Я. Гроту, когда ругал себя за статью „Смысл любви“, — какая каша поганая, какая мерзостыня! А ведь я хотел написать как можно лучше. За что же меня ругать? Жалеть меня надо…»[275].
Видимо, вдохновение пересилило логику, желание обострить новизну привело к крайностям. Любовь родительская, дружба, любовь к Отечеству, народу, человечеству, к науке и искусству — все это рассматривалось им как проявление «своего старого эгоистического „Я“». Отечество и народ, как науку и искусство, он вообще вынес «на периферию сознания как предметы идеальные» и потому не так значимые для становления истинного человека. Такого человека, по его убеждению, создает только любовь, являющая собой «свободное единство мужского и женского начал». Именно она восстанавливает целостность человеческой личности. Через нее обособленная частица воспримет себя абсолютной индивидуальностью. Через индивидуальную половую любовь, убивающую на корню эгоизм, лежит путь к постижению божественного мироздания.
Как известно, статья Соловьева «Смысл любви» была высоко оценена многими современниками и стала одним из манифестов Серебряного века.
Толстой спустил христианство с небес на землю и выбрал обиталищем для него душу человека. Соловьев, превратив Христа в Богочеловека, уподобил его самой жизни (Христос есть жизнь). Толстой искал точек соприкосновения внутреннего мира человека с внешней реальностью. Соловьев думал о приведении в соответствие с идеей Богочеловека всех социальных институтов — государства, церкви, семьи и т. п. Но именно на этом пути его ждала одна неудача за другой. Быть может, потому, что не пришло время для новых решений и одних философских дедукций было явно недостаточно; быть может, потому, что многие его идеи заметно опережали время. Как бы там ни было, Соловьев не прекращал поиска истины, о чем свидетельствовали его поздние работы. Статью «Нравственная организация человечества» он напечатал сначала в журнале, а потом включил в заключительную часть большого философского труда «Оправдание добра».
Читая в 1896 г. статью в журнальном варианте, Толстой не скупился на постраничные пометки. Их 24! И большая часть из них оказалась созвучной его идеям.
Примечательно название работы «Нравственная организация человечества». В центре анализа — реальные субъекты общественной жизни — человек, семья, народ, человечество. Задача статьи — указать на формы и преображения человечества и пути его продвижения к «всеединству любви» и «вселенской гармонии». В основу своих раздумий Соловьев положил идею бессмертия.
Обоснование им бессмертия души человека близко по сути к толстовскому пониманию этой проблемы. Для писателя оно представляло собой некоторую сферу памяти, в которой запечатлено то лучшее, что содеяно было человеком при жизни.
Соловьев, будто вторя Толстому, утверждал, что «вечное успокоение не есть бездействие». Толстой подчеркнул эту мысль, а далее отчеркнул и размышление философа на эту тему:
«Деятельность остается и у отшедших, только характер ее существенно изменяется, она уже не происходит из тревожного стремления к цели далекой и неверной, а совершается на основании и в силу достигнутой и неизменно пребывающей связи с безусловным Добром, и потому здесь действие совместимо с безмятежным и беспечальным успокоением. И как в благотворном действии отшедшего выражается его нравственная связь с ближними по природе, с живущим потомством, так в блаженном покое он неотделим от своих ближних по Богу и вечности — это есть успокоение со святыми»[276].
Близкими оказались для Толстого и мысли Соловьева о том, что «чувство жалости (к умирающему. — В.Р.) побуждает к усиленному воздействию» (Толстой подчеркнул эту мысль. — В.Р.; 584) и что
«одухотворяющая работа человека над своею телесностью и над земною природой вообще окажет свое благотворное воздействие назад, в прошедшее, лишь тогда, когда цель будет достигнута: прошедшее получит полноту своей действительности только в будущем» (Толстой подчеркнул финальную часть предложения. — В.Р.; 585).
Скрупулезно им был прочитан раздел о половых отношениях между женщиной и мужчиной и воспитании ими рожденных детей. Толстого устроило заявление Соловьева о том, что «до воскресения во плоти» (это Толстой вывел за рамки своего внимания)
«необходимым условием для самого этого будущего совершенства и нравственною задачей настоящего должна быть принята борьба духа с плотью, его сосредоточение и укрепление» (подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 585).
Толстой «обошел молчанием» рассуждения Соловьева о половой противоположности и ее единстве, имеющем целью ради грядущего воскресения во плоти «покорение плоти», «подавление жизненной безмерности», т. е. «истинный аскетизм», который, по мнению философа, имеет два пути — «монашество и брак» (586).
Возле последних двух слов Толстой поставил вопросительный знак?
Зато суждения Соловьева о роли женщины и мужчины в браке вызвали у Толстого живой интерес.
«Женщина, — писал Соловьев, — не есть, подобно животным самкам, только воплощение одной страдательно-воспринимающей стороны природного бытия, — она есть сосредоточенная сущность целой природы, окончательное выражение материального мира в его внутренней страдательности, как готового к переходу в новое, высшее царство — к нравственному одухотворению» (подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 586).
Толстой выделил (подчеркнул) только одну часть развернутого суждения философа о женщине, именно она показалась ему наиболее значимой. Но практически целиком подчеркнул текст, в котором Соловьев высказал свое суждение о мужчинах:
«И мужчина здесь не представляет только деятельное начало вообще, а есть носитель деятельности собственно человеческой, определяемой безусловным смыслом жизни, которому через него приобщается и женщина. А он, в свою очередь, обязан ей возможностью непосредственной ближайшей реализации этого смысла, или абсолютного добра» (587).
Женщина — воплощение «сущности целой природы», а мужчина — носитель смысла жизни, к которому приобщается через него женщина и который она через себя реализует как «абсолютное добро». По-вселенски масштабно мыслил Соловьев, и Толстой не мог не почувствовать этой мощи. Не этим ли смыслом наполнены страницы его взорвавшей бюргерскую жизнь «Крейцеровой сонаты»? Не подобно ли это той гармонии, которую во вселенной звуков образуют скрипка и фортепьяно?
И далее Толстой отчеркивал и подчеркивал те места в размышлениях Соловьева о союзе мужчины и женщины, в которых сама идея такого союза приобретала возвышенный смысл.
На стр. 587 он отчеркнул три стороны «аскетического начала в нравственности» (аскетическое потому, что каждый из участников полового соития «убивает в себе эгоизм») между мужчиной и женщиной:
«1) материальную — в физическом влечении, обусловленном природою организма; 2) идеальную — в той экзальтации душевного чувства, которая называется влюбленностью; и, наконец, 3) естественное половое отношение определяется со стороны своей целесообразности, или своего окончательного результата, т. е. деторождения» (587).
На стр. 588 Толстому как мужчине показалась знаменательной мысль о любящей своего избранника женщине.
«…она утверждается как нравственное лицо, как самоцель, или как существо, способное к одухотворению и „обожению“. <…> Этому соответствует особый характер высшего любовного чувства и у женщины, видящей в своем избраннике действительного спасителя, который должен открыть ей и осуществить смысл ее жизни» (подчеркнуто Толстым. — В.Р.).
На той же странице писателю пришлась по душе мысль о том, что
«полнота удовлетворения, обнимающего и телесную чувственность, связана не с похотью предваряющею, а с последующею радостью достигнутого совершенства» (588).
Он отчеркнул ее, подчеркнув финальную часть предложения.
Л. Н. Толстой в кругу семьи перед яснополянским домом. Слева направо: Лев Николаевич, Михаил, Лев, Андрей, Татьяна, Софья Андреевна, Мария. Стоят на первом плане — Ванечка и Александра. Фотография фирмы «Шерер, Набгольц и К». 1892
На стр. 590 Толстой подчеркнул слова, в которых Соловьев указал на духовный подвиг семьи в деле воспитания нового поколения:
«…требуется возведение этой связи на степень духовного подвига, что и происходит в истинном браке, так точно и со стороны будущего нравственная организация собирательного человека <…> сверх фактической, внешней преемственности требует внутренней, нравственной преемственности — не довольствуется тем, что родители произвели детей для будущего, а налагает обязанность воспитать этих носителей и двигателей будущего для их определенной всемирно-исторической задачи».
Далее, на этой же странице, Толстой слева на полях отчеркнул мысль о «природном нравственном чувстве жалости»:
«Природное нравственное чувство жалости, не позволяющее нам обижать наших ближних и заставляющее помогать им, естественно, сосредоточивается на тех ближних, которые всех теснее с нами связаны и вместе с тем всего более нуждаются в нашей помощи, т. е. на детях. Эта связь, имеющая уже нравственный характер в семье как элементе природно-человеческой жизни, получает безусловное значение в семье как первичной основе новой, духовно-организованной жизни».
Продолжив читать эту страницу, Толстым подчеркнул, а потом отчеркнул справа на полях мысль о «нравственном значении брака»:
«Нравственное значение брака состоит в том, что женщина перестает быть орудием естественных влечений, а признается как существо абсолютно ценное само по себе, как необходимое восполнение индивидуального человека до его истинной целости. Неудача или недостаточный успех брака в осуществлении этого безусловного значения человеческой индивидуальности заставляет перенести задачу вперед — на детей как представителей будущего. Тут с простою, естественною жалостью к этому слабому и страдающему близкому существу связывается мировая скорбь о зле и бедствиях жизни, затем надежда, что этим новым существам удастся облегчить всеобщую тяжесть, и, наконец, обязанность уберечь их для этого дела и приготовить к нему».
На стр. 593. Толстой подчеркнул слова Соловьева о преемственности поколений в приближении Царства Божия:
«…пользуйся своим временным существованием, чтоб, отдавая его потомству, перенося центр своего нравственного тяготения в будущее, предварить и приблизить окончательное откровение Царства Божия в этом мире».
Толстой не стал подчеркивать начальную мысль этого предложения: «Пользуйся смертью предков, чтобы в религии отшедших сохранять прочный залог их воскресения». Она не соответствовала его представлению о воскресении человека и человечества. Но в данном случае не столько важна суть расхождений, сколько важен сам факт точечного обозначения момента соприкосновения читающего сознания с авторским текстом. Толстой был весьма острожен в письменных свидетельствах своих симпатий и своего неприятия чужой точки зрения.
После только что цитированного фрагмента Толстой на той же странице 593 отчеркнул большой отрывок текста и подчеркнул в нем наиболее важные для него слова. В целом же текст целиком оказался созвучным педагогическим установкам Льва Николаевича:
Репродукция с портрета В. С. Соловьева работы Н. А. Ярошенко. 1982 г.
«Уже условная житейская нравственность требует от человека, чтоб он передал в наследие своим детям не только то добро, которое он нажил, но еще и способность трудиться для дальнейшего обеспечения своей жизни. Высшая, безусловная нравственность также обязывает настоящее поколение передать новому двоякое наследие: во-первых, все положительное, что добыто прошедшим человечества, все результаты исторического сбережения, а во-вторых, способность и готовность воспользоваться этим основным капиталом для общего блага, для нового приближения к высшей цели. Таково существенное назначение истинного воспитания, которое должно быть зараз и нераздельно традиционным и прогрессивным» (курсив Соловьева. — В.Р.)
Владимир Соловьев был убежден, что «воспитание существенно состоит в передаче нравственной обязанности от одного поколения другому». С этим был связан его вопрос: «Признаем ли мы безусловное значение за временным порядком явлений или же за нравственным порядком, за внутреннею связью существ?» Он отвечал на него вполне определенно: без духовной памяти поколений нет и не может быть будущего.
«…воспитание, — писал философ, — неразрывно связано с почитанием прошедшего, составляет его естественное восполнение». И далее в тексте прозвучали слова, которые, безусловно, пришлись по душе Толстому, и он отчеркнул их:
«Этим традиционным элементом воспитания (преданием. — В.Р.) обусловлен и его прогрессивный элемент, так как нравственный прогресс может состоять только в дальнейшем и лучшем исполнении тех обязанностей, которые вытекают из предания» (596).
Хранителем преданий являлся народ, и потому после анализа философии семейной жизни Соловьев обратился к рассмотрению сущности народного начала.
«На каких основаниях, — спрашивал он себя и своего читателя, — признаем мы народность реальною силой и народ чем-то действительно единым, а не простым скоплением многих человеческих единиц? Подобный вопрос относительно семьи решается указанием на очевидную физическую связь. Относительно народа указывают на три основания».
Для Толстого проблема народа с первых страниц творчества была одной из ведущих. Естественно, что, читая сочинения Соловьева, он не мог не остановить своего взгляда на трех особенностях народа как главной социальной силы. Из трех особенностей он выделил первые две — «физическую связь» и язык.
Стр. 601:
«1) Предполагаемая физическая связь, или единство происхождения. Но это предположение имеет не только равную, но и несравненно большую силу в применении к человечеству, нежели относительно народности» (курсив Соловьева, подчеркивание Толстого. — В.Р.)
Стр. 602:
«2) Язык. Единство языка связывает говорящих им, но мы знаем, что различие языков не мешает единодушию, единомыслию и даже единословию людей» (подчеркивание Толстого. — В.Р.).
Соловьев не ограничился констатацией мысли о том, что различие в языках не мешает единению людей. Толстой обратил на это внимание и отчеркнул наиболее сложную часть в суждениях философа:
«Различие языков есть различие существенных форм душевной жизни, и это важно, поскольку каждая из таких форм представляет особую качественность души, однако еще важнее (Толстой отчеркнул вторую половину фрагмента текста)
то содержание, которое каждая из них воспринимает по-своему и которое, всеми воспринимаемое, ни одною не исчерпываемое и ни одну не исключающее, есть положительное и самостоятельное начало скрытого единства и явного объединения для всех» (602).
Эти размышления Соловьева, отмеченные Толстым, можно считать предтечей будущего содержания метаязыка, металингвистики. Тогда такие суждения носили мистический характер. Известно, что Соловьев обладал редким даром слышать в словах тайнопись смыслов. Возможно, этим даром обладал и Лев Толстой.
Последнюю особенность — историю — Толстой не выделил. Он мог бы вполне подписаться под первым предложением после цифры 3:
«3) История. Если история национальная есть основа единства народного, то история всеобщая или всемирная есть основание для более широкого, но не менее крепкого единства всечеловеческого» (602).
Но дальнейшие рассуждения философа о связи истории с религиозными аспектами жизнедеятельности народов и человечества не вызвали в Толстом особого интереса. Они могли вызвать в нем только скепсис.
Но что, безусловно, не могло не радовать Толстого, так это раздумья русского философа об общечеловеческом геноме каждого народа, живущего на нашей Земле.
Сначала на странице 604 он очеркнул фрагмент текста, содержащий указание на всеобщность бытия человечества:
«Как единичный человек имеет смысл своего личного существования только чрез семью, чрез связь свою с предками и потомством, как семья имеет пребывающее жизненное содержание только среди народа и народного предания — так точно и народность живет, движется и существует, только носимая средою сверхнародною и международною; как в отдельном человеке и чрез него живет весь ряд преемственных поколений, как в совокупности этих рядов живет и чрез них действует единый народ, так в полноте народов живет и совершает свою историю единое человечество».
На странице же 607 своим отчеркиванием справа Толстой обозначил свое родство с Соловьевым во взглядах на суть объединения людей и народов: оно должно выстраиваться на основе «нравственной организации человечества»:
«Когда говорят о сближении народов, о международных соглашениях, дружбах и союзах, прежде чем радоваться или печалиться по этому поводу, нужно знать, в чем (курсив Соловьева. — В.Р.) происходит сближение или соединение: в добре или зле. Самый факт соединения ничего не решает. Если двух соединяет ненависть к третьему — будут ли это два частных человека или два народа, — соединение их есть зло и источник нового зла. Соединяет их взаимный интерес или общее им благо — вопрос не решается и этим, ибо интерес может быть недостойным, благо может быть мнимым, и тогда соединение народов, как и единичных людей, в этом недостойном интересе, в этом мнимом благе если не есть прямо зло, то не может быть и добром, желательным ради него самого. Всякое соединение людей и народов может быть положительно одобрено, лишь поскольку оно содействует нравственной организации человечества, или организации в нем безусловного Добра».
Судя по пометкам, статья произвела на Толстого положительное впечатление. Но это вроде бы как не согласуется с его признанием в письме к жене Софье Андреевне 13 ноября 1896 г.:
«Не понравилось мне то, — что тебе статья Соловьева понравилась» (84, 273).
По всей вероятности, Толстого не столько раздражала сама религиозно-мистическая вера Соловьева в «воскресение во плоти», сколько связь ее с целями «полового общения», которое не в деторождении (так в «Крейцеровой сонате» и «Послесловии» к ней), а в телесном единстве мужчины и женщины, оно есть «покорение плоти» «ради грядущего воскресения во плоти». Это «покорение плоти» Соловьев увидел в монашестве и браке. Напомню, что возле этой мысли Толстой и поставил знак вопроса.
Не мог Толстой принять и установку Соловьева на доминирование внешних форм преобразования действительности, хотя в самой статье он нашел немало близких ему мыслей, связанных с важностью духовного преображения каждого человека.
Через шесть лет, уже после смерти Соловьева, он сделал примечательную запись в своем Дневнике:
«Часто удивлялся на путаницу таких умных людей, как Вл. Соловьев… и теперь ясно понял, отчего это. Все от того же (как и во всей теперешней науке) признания государства, как чего-то независимо от воли людей существующего, предопределенного, мистического, неизменного» (55, 286).
Последние годы жизни были для Соловьева поистине трагическими. Позади — крушение теократического царства утопии, в настоящем — неверие ни в социализм (он нравственно не обеспечен), ни в слияние религий мира, перспектива которого вырисовывалась еще менее. Признать первоосновой внутреннюю жизнь человека и в ней отыскать возможность обновления означало перечеркнуть все то, что уже было сделано за долгие годы. Впереди грезился Апокалипсис, предчувствие антихристовой эры. Духовная драма совпала со смертью.
Читая Соловьева, Толстой радовался, когда находил созвучное своим исканиям, а созвучного было немало, да и личность современника всегда вызывала живой интерес. Д. П. Маковицкий в записи от 14 января 1906 г. привел рассуждение Толстого:
«Как это странно: Алеша Оболенский управляет попами! Я его знал мальчиком, с отцом его знаком был. Он неглупый и имеет взгляд на православие. У него православие по Соловьеву — высшее, очищенное»[277].
Высшим, очищенным от мистики и церковной рутины было и христианское учение Толстого. На рубеже веков он поставил проблему возрождения человека и человечества, предложил свой путь развития. Теснимый слева и справа, путь этот прервался вместе с Толстым в далеком Астапове.
Но история часто возвращается на круги своя, только на ином витке своего развития. Пройдя через разломы XX в., человечество ощутило потребность в мире, согласии, любви. Трагедией обернулось для него забвение непреходящей ценности личности, полагание на благостность внешних социальных преобразований. В наши дни, когда проблема личности поставлена во главу угла, обращение к русской общественной мысли имеет особый смысл. С новой силой зазвучали идеи, которые раньше, казалось, отошли в прошлое. Теперь уже очевидна невозможность сведения сущности человека к текучести и сиюминутности, к сугубо классовым категориям.
Восстановить в человеке веру в неистребимость лучшего, в неуничтожимость добра, в бессмертие духа — дело трудное и небыстрое. Соловьеву и Достоевскому казалось, что вне мистического бессмертия человек распадется, одичает, человечество истребит моровая язва. Признавая за личностью право на автономное существование, они видели источник внутренней силы вне человека.
Толстой, не отрицая внешних факторов, менее всего в них верил. Равнодушный в конце пути к личному бессмертию, искал реальной основы для бессмертия духа в самом человеке и человечестве.
Соловьеву ближе был Федор Достоевский, нежели Лев Толстой. В первом он находил полноту природного и духовного самораскрытия личности. Толстой казался ему слишком рассудочным и холодным, стоящим вдали от света религиозно-мистического откровения. Как бы там ни было, все трое служили идее идей — любви. Все трое стремились к земной гармонии, верили в ее достижение. Каждых из них, открыв истину, по-своему оттачивал ее грани. У каждого была своя правда, своя мера постижения реальности.
Толстой, Соловьев, Достоевский — три ипостаси одного явления русской философии. Им суждено было создать художественно-философскую концепцию целостной личности, ее безграничных возможностей, вселенской неустроенности, ее неистребимого тяготения к всеохватности добра и красоты.