Крашевский Иосиф Игнатий Чудаки

I. Господину Эдмунду Суше, в Варшаву Тужа-Гора, 20 сентября 184… г

Дорогой Эдмунд!

Пожалей обо мне, если образ твоей жизни и твои занятия дадут тебе время вспомнить о твоем друге. Наконец, я в Тужей-Горе, и ужасно скучаю. Я предвидел это, и предчувствие мое вполне осуществилось. Мало того, что я скучаю, но и в перспективе ничего не вижу, кроме мрачной и унылой скуки! Сердце рвется у меня из груди, голова кружится, гнев и бешенство терзают меня при мысли, что вы веселитесь в Варшаве, а я здесь зеваю.

Я научился зевать, спать, научился смотреть по полтора часа в окно, считать доски и гвозди в полу, считать брусья на потолке (нужно тебе сказать, что здесь потолки из брусьев, а полы из сосновых досок, прибитых попросту гвоздями, с торчащими снаружи головками). Но подожди, «не вдруг Краков был воздвигнут»; узнаешь все, только имей терпение.

Ты знаешь хорошо, что я, будучи в долгах, преследуемый завистливою судьбой, обманутый Лаурой, не находя нигде покоя от Шмуля Мальштейна, чуть не попал в тюрьму за расходы свыше моего состояния. В это критическое время вспомнил я однажды вечером, что у меня есть очень богатый двоюродный дед, бездетный старик, огромным наследством которого с нетерпением ожидали поживиться дальние родные. Знаешь, как вдруг сила родства притянула меня к нему, как пожелал я деревни, охоты, уединения, тишины, отдаленного приюта и отдыха. Ты знаешь тоже, как мы расстались с дорогими приятелями за бутылкой шампанского, как я, упившись Монтебелло и надеждой, сел в коляску, выигранную у Альфреда, и в сопровождении трубы почтальона, отправился в неизвестные страны. За собой оставил я безутешного Мари,[1] которому должен был около двух тысяч злотых за последний завтрак, очаровательную Лауру, хороших приятелей, которых я обыграл, готовясь в дорогу, и Шмуля Малыптейна, который, поглаживая свою седую бороду, поднимал глаза к небу, как будто думая, что я уношусь в колеснице, подобно Ильи пророку. И в самом деле, кто из вас, оплакивающих меня теперь, не признает моих добродетелей! Прогнал ли я когда-либо жида, натравил ли на него собак, или, не воздержавшись, выругал его? Не уважал ли я в нем тех денег, которые он мне дал, и которые мог еще дать? Не был ли я вежлив с кредиторами, как маркиз XVIII-го столетия, и щедр, как русский боярин, но только на бумаге. После измены Лауры сделал ли я ей малейшую невежливость, на которую подстрекало меня мщение? Не кланялся ли я ей всегда, сделал ли я хотя ей упрек?.. Да можно ли вычислить все мои добродетели, которые все вместе теперь выступают предо мною, и кланяются, как разжалованные слуги!.. А вы, приятели мои, не признаете ли, что я принимал за чистую монету пенковые трубки, колечки с волосами, позволял ставить в банк портсигары; а, проигрывая, не платил ли до последнего пятизлотника? Не признаете ли вы, что я пил, не заставляя просить себя (даже плохое вино), был секундантом, хотя это пахло тюрьмой, и стрелялся с недавно возвратившимися из Парижа львами, которые доказали ловкость своих выстрелов на трефовых десятках у Лепажа и Девима. Увы! Нет ничего менее полезного, как общественные добродетели. К чему они мне теперь пригодились? Таланты, знания, опыт, которые я дорогой ценой приобрел в Варшаве, лежат теперь трупами предо мною: достаточно сказать, — я в Тужей-Горе. Но ты не имеешь о ней ни малейшего понятия, а потому начну с самого начала; до сих пор я писал с конца, то есть с жалоб.

Коляска моя катилась по неровной мостовой, спускаясь к Пражскому мосту; я же, закутанный в шинель, притворился спящим, открыв только один и то не весь глаз, боясь, чтобы Шмуль Мальштейн, или мимо ехавшая Лаура не узнали меня, и чтобы первый, схвативши меня за ворот, а другая за сердце, не задержали. И видел я одним полуоткрытым глазом все житейские сцены, с которыми я расставался. Город кипел, суетился, как вчера; никто не чувствовал лишения; никто не сожалел о моем отъезде: как было при мне, так и без меня!! Никто не надел после меня траура. Пораженный такою неблагодарностью, я отряхнул прах с ног своих и произносил красноречивое проклятие городу до самой заставы. У заставы, расставаясь с остатками городской жизни, почтальон начал громко трубить, а я уснул… Когда я проснулся, мы проехали уже Милосное, а вместе с сумерками напала на меня горькая тоска. Я думал о вас, и завидовал вам, зевая во весь рот. Они там весело проводят время, и никто обо мне не вспомнит! Лаура сидит на коленях генерала, приглаживая его хохолок и крашеные усы; Шмуль дает взаймы Станиславу, как и мне бывало давал, а Мари откармливает деревенские желудки помещиков, приехавших в Варшаву, которые не знают, чему более удивляться: тому ли, что так вкусно едят, или что так дорого платят? Перебегая от одной мысли к другой, я неизвестно как дошел до размышления о своем будущем. Очутившись в этом незнакомом мне доселе положении, я сам сперва очень удивился. Оно было для меня совсем ново, — я пришел к нему инстинктивно.

Сирота, потеряв все, что имел, втянувшись в долги, не имея ни друзей, ни желаний, ни надежды в потухшем и высохшем сердце, имея только сто червонцев, колясченку и неоплаченного Станислава (Станислав неоплачен, потому что уже два года не получал жалованья), я пустился по волнам бурного моря приключений и судьбы. Я еду к деду, который никогда не видел меня, который вряд ли знает, жив ли я, к которому я не писал с тех пор, как матушка приказала мне написать ему по двум линейкам поздравительное письмо. Как он меня примет теперь? Что выйдет из моего путешествия? Жив ли он? Кто он? Те и другие вопросы приходили мне на ум, но ответа я не находил. Попробуем, говорил я про себя. О фантастическом дедушке своем я знал только, что он богат и что, вероятно, мне очень трудно будет его укротить и понравиться ему. На рассвете я снова проснулся после различных сновидений, разбитый и утомленный, около местечка Белы, где старый замок, будто бы радзивилловский, сияет белыми ребрами своими, словно скелет кита, брошенный рыбаками на морском берегу. Отдохнувши здесь, я отправился дальше, а приехав в Брест-Литовск, изучил географию. Оказалось, что мне нужно было ехать через Люблин, Холм или Влодаву. Я, истый варшавянин, принял Полесье за Литву, думая найти Сушу около Вильно или Гродно. Я исправил свою ошибку, посмеявшись над ней вдоволь, и пробирался по почтовой дороге на извозчике к назначенной цели своего путешествия. Перепрыгнем сразу к этому месту, пропуская скучную и медленную езду по закоулкам страны, о которой ты не имеешь ни малейшего понятия, потому что не видел ее собственными глазами.

Страна эта дикая, страшная, скучная, населена только крестьянами, евреями и экономами; по крайней мере, ничего другого я не мог здесь заметить! Я, который давно привык к удобному жилищу, к роскоши жизни, к наружному блеску, который в городе прикрывает недостаток, каждую минуту приходил в изумление, каким образом люди в такой нищете, в уничижении, в грязи и вони могут прожить хоть два часа? Первый мой ночлег в ужасной яме, которую здесь называют хорошей корчмой, показался мне вечным адом. Крестьяне, такие привлекательные в старых идиллиях и новых повестях, показались мне страшными, закоптевшими, во всем уродстве нищеты, и в таком свете, в котором можно себе представить их несколько веков тому назад. Как назло, даже природа не услаждала горьких впечатлений, какие производили на меня люди и все человеческое. Наша природа в октябре месяце, как тебе известно, нисколько не привлекательна и не нарядна; но я сомневаюсь, чтобы здесь и май был лучше. Огромное пространство занимали луговые болота, покрытые согнувшимися скирдами сена; кривые и бедные леса, желтые пески, редко покрытые сосновыми кустарниками, и над всем этим простиралось серо-грязное и мрачное небо, с которого падала какая-то неприятная влага.

Наконец, не знаю, в который день моего путешествия, когда мне не хватило сигар, табаку, французской водки, шоколаду, пирожного и конфект, купленных на дорогу у Лесля, я узнал, что нам осталось три мили ужасной дороги к Тужей-Горе и к дорогому деду.

Сознаюсь, сердце мое встрепенулось более от радости при мысли об отдыхе, нежели о моем почтенном дедушке, с которым я должен был познакомиться: мне нужен был более отдых, нежели дед. Одевшись по моде, я сел в коляску и присматривался, скоро ли покажется давно ожидаемая пристань? Увы! Не менее шести часов я должен был ехать эти три мили по болотам и кочкам, и только в полдень извозчик объявил мне, что корчма, в которой мы кормим лошадей, принадлежит моему деду. По первому предмету я хотел вывести заключение и о владетеле его, и потому с любопытством стал присматриваться к корчме.

«А! — подумал я, — если дедушка таков, как его корчма, то нечего ехать к нему». Представь себе самую жалкую хату, четыре низкие столба, забранные необтесанными колодами; в ней окошечко, впавшее в землю; зеленая крыша, поросшая мхом, полуразвалившаяся труба, кривые дверцы, словом — самый бедный шалаш на свете. Я решил, что старик слаб и нерадив, а слуги без толку управляют его имением. Лошади, отдохнувши, отправились дальше. Наконец, закончился однообразный лес; мы выехали на широкое поле, и вдали видна была гора, обросшая деревьями. Из-за сероватых ветвей уже высились башня костела и темные купола церкви. Приближаясь к Тужей-Горе, я взобрался опять на несносную плотину, возле которой стояли старые мельницы, покривившиеся и седые от мучной пыли; переехав через несколько чисто польских мостиков, я въехал, наконец, в местечко.

Но ты не знаешь, что здесь называют этим именем. Жид составляет местечко. Обыкновенное правило: один жид — деревня; а несколько — местечко; чем больше их числом, тем лучше торговля. Добавочные приметы: церковь, костел и лавочки, которые занимают середину базара в Тужей-Горе; может быть они были когда-то довольно порядочными, но теперь видны только стропила на крыше, а песок засыпал их по самые окна. Перед ними под крышей — городские весы. Дом с крылечком, на верхушке которого висел прежде колокол, назывался ратушей. Высокий забор, окружающий сад, тянулся над широким рвом, кругом — деревья. Из-за ветвей я увидел, наконец, усадьбу. Высокие кирпичные ворота вели к ней; с одной стороны стояло большое, мрачное здание с высокой крышей и множеством труб; далее стоял такой же флигель, каменный амбар с гербовым флагом и т. д. Виднелся вал, когда-то окружавший старый замок, высохшая впадина, поросшая кустарниками, и тут же, прямо за двором, текла Суша. Дом моего деда имел вид почтенной древности; ничего подобного я никогда не видал. Деревянные стены его прорезывались довольно большими окнами. Крыльцо, поддерживаемое четырьмя столбами, со скамейками кругом было вымощено кирпичом, въевшимся в землю.

Когда моя коляска медленно подкатила к крыльцу, я увидел несколько любопытных фигур, которые сбежались со всех концов дома, чтобы посмотреть на приезжего. Я остановился. Седоватый мужчина в короткой шубейке и в шароварах, подшитых кожею, с плетью в руке устремил на меня серенькие глаза, обрамленные мрачными бровями; казалось, он ожидал вопроса; я, между тем, измерял его глазами, желая отгадать — кто он? Лицо, покрытое морщинами, длинные усы, красные губы, серьга в одном ухе, бакенбарды необыкновенных размеров, поднятые вверх, дополняли физиономию этого человека; из-под шубейки высматривала бронзовая цепочка, принадлежавшая к большим серебряным часам.

— Дома ли пан конюший? — спросил я довольно вежливо.

Служитель (потому что без сомнения это был слуга) осмотрел меня и коляску и, вынув изо рта табак, ответил немного хриплым голосом:

— Дома.

— Могу ли я с ним увидеться?

— А почему нет?

Я сделал шаг вперед.

— Прошу указать, — сказал я, — куда мне идти?

— Прямо в зал, а потом направо.

— Без доклада? — спросил я.

— Ну, так что? — сказал удивленный служитель.

Только тогда я вспомнил, что я в деревне и что здесь должны быть другие обычаи, и пустился в путь за своим почтенным дедушкой.

В сенях на лосьих рогах висели трубы, сумки, охотничий бич, своры, ошейники, два зайца и вязка рябчиков. Без сомнения, сказал я про себя, семидесятилетний старик не может быть охотником: это все слуги у него так хозяйничают; я найду его верно в больших креслах возле камина.

Я отворил двери так называемого зала и вошел в довольно темную комнату, окна которой были обращены к заросшему берегу Суши. Стены были обиты старою полинявшею бумагой с какими-то странными узорами. От потолка спускалась фарфоровая люстра, закапанная воском. Диван и стулья были когда-то белые, вызолоченные, обитые полинявшим трипом лимонного цвета. Два стола, две изразцовые печки по углам (которые теперь топились), вот весь зал, и ни одной живой души. По указанию, я пошел направо, откуда слышен был громкий голос, и нечаянно услышал отрывок разговора.

— А был ли он там на месте?

— Да, был, ваше высокородие.

— И наверно знает, что лоси в тенетах?

— Говорит, что видел их.

— А облава заказана?

— Вчера еще.

— А почему она, сто тысяч чертей, до сих пор не вышла! Должна быть на месте! Послать сейчас гуменщика, полевого, лесничих с бичами, пускай выгоняют запоздалых.

Вслед за этими словами я вошел направо.

Два человека стояли с барсучьими сумками в противоположных дверях, а какая-то фигурка порядочно седая, маленькая, толстенькая, широкоплечая прохаживалась по комнате, в таком же зеленом кафтане, с охотничьим бичом через плечо, в юфтевых сапогах и в шапке набекрень. Этот господин замолчал и осмотрел меня с головы до ног глазами, в которых выражалось сомнение и удивление.

— Могу ли я видеться с паном конюшим? Сделайте одолжение, скажите, где я могу его найти?

— Пана конюшего Сумина?

— Так точно.

— А на кой черт он вам нужен?

— Як нему приехал.

— К нему? Верно по делу?

— Без всякого дела, собственно из желания познакомиться с ним.

Старикашка недоверчиво смотрел мне в глаза.

— Разве он так занимателен, — продолжал старик, — что вы хотите знать его?

— Без всяких объяснений! Могу ли я его видеть?

— А вот вы видите его, я, конюший Сумин.

Я попятился назад от удивления, не понимая, каким образом этот человек мог быть моим дедом, которого я всегда представлял себе бессильным, дрожащим стариком. Речь, которую я хотел сказать при свидании, улетучилась; я пробормотал только: Юрий Сумин, почтительно приближаясь к нему.

— А! Юраша! Пан Юрий! Черт побери, кто бы мог ожидать! Ха, ха, ха!

И старик бросился обнимать меня.

— Юрка! Подожди, ради Бога! У него семейные черты! Плутишка, одного поля ягода! Гей! Мальцовский, Иван, Павел, Матвей! Отложить охоту! Дайте мне насмотреться на него: ловкий в самом деле хлопец, только немного жиденький! А как я рад тебя видеть! Но какой черт загнал тебя в полесские леса?

— Я специально приехал из Варшавы, чтоб познакомиться с дорогим дедушкой.

— Дед, дед!.. Не называй меня этим именем, лучше конюшим или как себе хочешь. Смотрите, специально из Варшавы! Ну сознайся, ты охотник, и соскучился без охоты?

— О нет!

— Как, ты не охотник? Ну так что же ты?

— К несчастью, нет, но могу им быть.

— Ба, это не так легко! Ну садись же и будь, как у себя.

Между тем дворня в большом числе собралась у дверей. Дед приказал снести мои вещи наверх, а сам, вынув из кармана ключи на сайговой лайке, отворил шкафик, достал бутылку с данцигской водкой и кусок пряника.

— Уставшим с дороги нужно подкрепительное, — сказал он, моргнув мне, — не правда ли? За ваше здоровье, Юрий!

Любезный Эдмунд, я отчаиваюсь, сумею ли я описать тебе все подробно, в особенности свое удивление. Я надеялся скучать, но не в этом роде: я предполагал встретить бессильного старика, окруженного всеми удобствами жизни, а наткнулся на полесского Немврода, крепкого и сильного, как лось, живого, подвижного, носящего при себе ключи, пьющего водку не менее четырех раз в день, ездящего на охоту семь раз в неделю, в повозке, которая с первого раза наделила меня такими коликами, что я чуть было не умер на месте.

Хочешь знать пана конюшего, так имей терпение прочесть письмо до конца. В первый день моего приезда я должен был поехать с ним и со всеми его дворовыми на охоту. Мне дали странную пудовую винтовку, от которой у меня плечо отваливалось; я озяб, получил насморк, и, подкрепив себя простою водкой, которую закусил холодной колбасой, возвратился вечером домой под пение охотников.

Боже мой! Какой это варварский край, какие обычаи! К ужину дали мне, привыкшему к отменной кухне Мари, какой-то старосветский соус… Я попал в тупик от удивления. Представь себе какую-то кашицу из копченого гуся, с салом, и жаркое (для меня сделанное), сухое, как m-lle M… A винцо! А-а!.. Жаль, что не могу я поподчивать тебя этим сладко-кислым винцом! И это называют венгерским? Я не удивлялся бы, если бы его продавали в аптеках в склянках с сигнатурками вместо лекарства. Пан конюший все подливал и подливал, а я из вежливости пил и пошел спать с головною болью.

Меня поместили наверху в двух больших комнатах, холодных, как Сибирь, без двойных рам, без занавесей, без ставней и с шатающимся полом. Кровать для четырех особ с одеялом, которого моль не доела, столик без ножки, шесть стульев хромых и просиженных насквозь. К счастью, в камине пылал огонь — целая ольховая колода. Станислав мой бесился, не зная, как размесить вещи, как устроиться; я переносил все с ангельским терпением. Старый конюший сам провел меня, пощупал твердый тюфяк, нашел его чрезвычайно мягким для молодого человека, погрелся у огня и, уходя, сказал мне, что в этих парадных комнатах жил пятьдесят лет тому назад воевода Радзивилл, который охотился десять дней в Тужей-Горе. Мог ли я сказать ему, что для меня неудобно то, чем довольствовался воевода? Станислав пожимал плечами в знак удивления, делал постоянные сцены. Я не мог с ним сладить; то бегал за восковыми свечами, которых здесь почти не знают, то за разными мелочами, даже названия которых им были неизвестны. С трудом я мог его уговорить успокоиться. Когда пришлось ложиться спать, я слышал, он опять бранился на чем свет стоит.

— Что с тобой? — спросил я.

Ему дали мешок, набитый соломою, вместо тюфяка: он проклинал, бедный, деревню и дорогу.

— Барин! — кричал он. — Вернемся в Варшаву: не то, через три дня люди будут собирать одни кости наши. Я не пил чаю. Должен спать на соломе.

— Привыкнем, — сказал я, вздыхая.

Вот как прошел первый день. Увы! И остальные ничем не лучше. Я должен был поневоле ко всему привыкнуть. Дед мой, по-видимому, честный и добрый человек, но мы никогда не поймем друг друга. Охота, хозяйство, рассказы о старине, спор со слугами за вязку соломы, — вот вся его жизнь. Несколько десятков лет минуло, как он был в свете; можешь себе представить, какое он теперь имеет о нем понятие. На меня он смотрит, как на диковину, и считает меня аристократом. Не знаю, притворяется ли он, но постоянно спрашивает меня на счет имения в Польше. Но это имение, ты знаешь, как оно далеко от меня. До сих пор я отделываюсь отговорками: не смею признаться деду. А что касается богатства моего деда, я сам не знаю, что думать. Имение громадное, но жалоб на недостаток еще больше; кажется копейку трудно добыть; бережливость величайшая: злоты у них великая вещь, а червонец, который я дал Мальцовскому, рассматривался с удивлением и уважением. Я ничего здесь не понимаю: ни счету, ни жизни, ни занятий, ни состояния. Я спросил, как они время проводят? Какое у них соседство?

— Мы время проводим прекрасно, — ответил конюший, — охотимся целый год: дичи вдоволь; соседство у нас отличное: во-первых, ксендз, приходский униатский священник с женой, прекрасною женщиной (у них восемь детей); далее — младший судья, пан Ловицович, капитан и проч.

— А женщины?

Об обществе женщин, кажется, они не имеют никакого понятия; по крайней мере, на мой вопрос, дорогой дедушка раскрыл рот в знак удивления и, как будто смешавшись немного, прибавил:

— Для какого черта нам с бабами возиться, и без них нам хорошо. Не будь их на свете — нам бы лучше было, — сказал он, полушутя. — Но вашей милости улыбается общество женщин! Ну, ну, и это может быть у нас найдется. У нас есть дамы очень приличные и недурные собой.

Вот все, что я мог от него узнать; но не беспокойся, мой друг, ты не почувствуешь недостатка в моих письмах, из которых ты узнаешь новые похождения Робинзона. Обнимаю тебя от всего сердца. Поклонись от меня Лауре, Мари и даже Шмулю, только не говори этому мерзавцу, где меня искать, а то он, чего доброго, пошлет за мной. Прощай до следующего письма.

Загрузка...