XIII. Юрий к Эдмунду

Зима проходит медленно с переменами, свойственными нашему климату: морозы, слякоть, снег, дождь, иней, и т. д. Ты не знаешь, что на свете делается, потому что в городе разве только сильный ливень обратит на себя внимание. Здесь я привык наблюдать лицо природы и следить за ее переменами. Ты верно скажешь: «Это последняя степень глупости!» Пускай и так! — Однако, я не совсем оглупел, если предугадываю, что люди обо мне скажут.

Жду не дождусь начала весны, то есть марта, чтобы вступить в имение. О, с каким нетерпением я тороплюсь к труду, спешу к деятельной жизни! Я чувствую, что мне лучше будет.

Мое положение ни в чем не переменилось, тот же невысокий потолок над моею головой, те же люди вокруг меня. Станислав весной, как аисты и ласточки, которые весной спешат в теплые страны, собирается в Варшаву; я ему не препятствую. Однако ему начинает нравиться охота; не желая остаться для меня, может быть, он останется для диких коз и зайцев. Изредка только на него находят пароксизмы отчаяния, иронии и ропота.

Ирина близко от меня, но не доступна моим чувствам, потому что дед на страже; впрочем, я сам не осмелился бы навестить ее. Знает ли она, что мы так близки друг от друга? Думает ли она обо мне, придет ли ей в голову, что я именно для нее здесь остался? Я знаю и чувствую, что из всех моих стараний ничего решительно не выйдет, однако, я многим ей обязан. Если бы не она, я никогда не поднялся бы нравственно, не знал бы Грабы, не понимал бы жизни, и потратил бы с вами (извините за откровенность) остаток моей молодости. Может быть, я тоже проживу грустно и в уединении зрелые годы, потом умру с неугасшим воспоминанием, с розовым венком на голове. О! Если это должно быть так, пускай заранее наступает старость! Но нет, я опомнился! Граба сказал мне с грустной улыбкой, что мы должны жить не только для собственного сердца и любви женщины, но для любви ближнего, для всех; итак, оказалось, что я написал бессмыслицу.

Капитан навещает меня всякий раз, когда возвращается из Румяной в Куриловку. Как не приятны для меня известия оттуда, однако, из уст капитана они кажутся вкусной конфеткой, поданной на нечистой и разбитой тарелке; но я очень проголодался и не смотрю на тарелку.

Последний раз он с скрытой радостью сообщил мне, что конюший грустен, каким прежде никогда не бывал, и будто ему больно это видеть; что панна Ирина тоже грустна и никуда не хочет ехать, что она спрашивала его обо мне (если не врет), и он ловко навел разговор о моем приключении после бала, смеясь, что конюший довел меня до такого жалкого состояния.

— Гм! Напился, — сердито закричал старик, — разве я ему в горло лил? Напился, обыкновенно — молодой повеса: ему лишь бы пирушки!

— Ну, извините, дорогой сосед, извините, — возразил капитан, — вы ему немало наскучили своими просьбами, как у нас водится по-старопольскому обычаю, не правда ли? «Если меня любишь, если мне добра желаешь! Ради дружбы» и т. п.

Конюший закусил губы, потер чуприну, топнул ногой и молчал. Ирина кротко посмотрела на него.

— Он не виноват, что вы его посадили играть, — сказал капитан.

— Я его посадил? — спросил дед, пожимая плечами.

— Ведь вы были с ним в доле! Зачем же отрекаться? Дорогой дедушка, когда гостеприимен, то уж в полном значении этого слова! — говорил капитан. — Я сам видел как вы давали ему деньги.

Конюший бросился в кресла, злобно посмотрел на капитана, который тотчас подсел к нему, осыпал его вежливостями, уверениями в глубоком уважении и т. д. Вот в каких красках описал мне капитан эту сцену, приподняв часть губы вверх и прижмурив серенький глаз. Ирина будто спросила, — почему я живу в уединении? — а конюший ответил.

— От нечего делать! От злости чудит, дурак, но он скоро уедет в Варшаву, я выпровожу его, паспорт уже готов.

— Да, — возразил капитан, — но мы с паном Граба поручились за него, и он остается.

— Очень жаль! — сказал под нос старик, потирая лысину. — Я не знал, что так можно сделать и что ему нужно остаться, я сам бы за него поручился.

— Ведь вы знали о выдаче паспорта, — прибавил капитан.

— Я полагал, что он хочет уехать. Что ему здесь делать?

— Ведь он взял Западлиски в аренду.

— Да, но я слышал, будто владетель отказывается; впрочем, к чему ему эта посессия?

На этом прекратился разговор.

На другой день после визита капитана, к моему величайшему удивлению, приезжает сам конюший. Я принял его с почтительной холодностью. На лице его выражалась грусть и усталость душевной борьбы, которую он напрасно старался скрыть. Он поцеловал меня с чувством, с заботливостью, спрашивал меня об истории паспорта, наконец, после долгих изворотов, спросил:

— Скажите мне, пан Юрий: имение Суминов в Польше лучше ли посессии Западлисок? Я хочу уверить тебя, что я старик не скупой. Зачем тебе коптеть здесь? Очень похвально, что ты думаешь остепениться, но лучше возвратись в свое имение.

— В какое? — спросил я равнодушно.

— Это можно будет уладить: главнейшие долги я заплатил, — сказал он с расстановкой, вынимая бумаги из бокового кармана сюртука и подавая мне.

Я отскочил назад и покраснел.

— Благодарю вас за заботы, — сказал я, — но я никакого подаяния от вас не приму. В памятный для меня вечер, возвращаясь из Куриловки, я дал себе слово ничего, решительно ничего, не брать от пана конюшего.

— Не думаешь ли ты, клянусь ста парами зайцев, что я хочу тебя собачьим запахом прогнать? И так удостоверься теперь, что пятнадцать тысяч червонцев, промотанные тобою, я заплатил наличными деньгами.

Я остолбенел; человек, который за пятьдесят грошей полсуток торгуется с жидом, бросил пятнадцать тысяч червонцев за мое имение в Польше! Я своим ушам верить не хотел.

— Будьте уверены, дедушка, — сказал я после минутного удивления, — что я вам искренно благодарен, но я ничего не приму, если бы не только трехсот тысяч, но даже миллионов касалось. Благодаря настоящему образу жизни, мои нужды уменьшились: я сумею трудиться и в подаяниях не нуждаюсь. Я очень рад, что наше великопольское имение достанется в ваши руки и охотно отказываюсь от всех притязаний на него.

— Вот как! А если я его завещаю другому? Гм, что тогда будет?

— Пускай! Оно не мое, и мне все равно. Могила моих родителей возле приходской церкви, и никогда не может быть чужой собственностью. Я имею право всегда придти и поплакать над ней. Наконец, я не имею права думать…

Он посмотрел мне в глаза.

— С характером, — сказал он про себя, — но кто знает? Гм!.. — Он хотел говорить, но я перебил его.

— Пан конюший! — сказал я. — Будем говорить откровенно. Кто, не зная ни о чем, следил бы за вашими поступками в отношении меня, тот возымел бы о вашем сердце самое странное понятие. Не думайте, что я до сих пор не знаю всех причин… Вы стараетесь отстранить меня от панны Ирины. Вы хотели унизить меня в ее глазах, чтобы я не смел даже думать о ней. Вы боитесь меня; благодарю вас; признаюсь, это делает мне честь: есть чем гордиться!

Он вскочил со стула.

— Кто вам сообщил такую чушь?

— Кто бы ни сообщил, но легко и самому догадаться.

— Догадаться? О, скорее съешь черта, нежели догадаешься!..

— Однако вы имеете странное понятие о женщинах, а еще более странное обо мне. Откуда у вас родилось такое подозрение, что я имею намерение?..

— Здорово живешь! Чтобы зло сделать, нужно ли много времени!

— Так вы считаете меня величайшим злодеем?

— Конечно, позволь тебе сказать, что я не мог быть хорошего мнения о моем милейшем внуке, зная его прошедшую жизнь гораздо лучше, нежели он сам предполагал. Я и сегодня, любезный, не верю в твое исправление, как в теперешнюю весну: в феврале было чрезвычайно тепло, а будут еще морозы, снег и метель.

Я замолчал, потому что клятвы в уверения ни к чему бы не послужили; напротив, я с гордостью закутался в свое убеждение, как испанец в свой плащ, и молчал. Мой дед долго еще говорил, я ему не возражал. Он еще раз намекнул о великопольском имении, напрасно уговаривал меня принять его, пробовал всеми способами, но не успел убедить меня.

Предложи он несколькими месяцами раньше такой подарок, я был бы счастлив, но теперь мне все равно. Наконец, потеряв терпение, он закричал:

— Скажи, пожалуйста, о чем ты думаешь? Если панна Ирина смущает твое воображение, то, клянусь Богом, напрасно!! Ничего из этого не будет.

— Ведь я даже не бываю там.

— Тем хуже. Я расхохотался.

— Что ж мне делать, чтобы лучше было?

— Поезжай в Польшу, прощай и пиши ко мне на Бердичев, — сказал старик, вне себя от гнева.

— Зачем мне туда ехать?

— Ты надеешься больше выиграть, если здесь останешься? Нет, нет, нет! Съешь черта! Ирина весной поедет со мной в Эмс.

— А я буду хозяйничать в Западлисках.

— Из Эмса в Швейцарию, в Рим, в Неаполь. Это наш давнишний план.

Я со вздохом повторил:

— А я буду хозяйничать в Западлисках.

— Хозяйничай себе, до ста тысяч чертей, — сказал он, нахлобучив шапку на уши, и выскочил в сени. Я молча провел его с почтением; он сел сердитый и поехал в Румяную.

Вчера у меня был Граба, который тоже возвратился оттуда. Он много говорил о ней, потому что уважает ее и любит, как отец.

Конюший уговаривает ее ехать на воды в Эмс, под предлогом болезни, потом в Рим; но Ирина, несмотря на неотвязчивые просьбы опекуна и пани Лацкой (последняя рада мыкаться со своей скукой по белому свету), неуклонно остается при своем убеждении — не уезжает никуда из дома. Конюший в заговоре с медиками, но и это не помогает. Обо мне ничего не упоминали; конюший только, гуляя с паном Грабою, проговорился, что рад выдать Ирину замуж.

— О, опека, — говорил он Грабе, — нелегкое бремя, в особенности если любишь того, о ком имеешь попечение: человек ни спать, ни есть не может и мучится чуть не до смерти. Если бы я мог выдать ее замуж по своему желанию, я был бы покоен: поселился бы около них, днем бы охотился, вечером отдыхал у камина, заботился об ее спокойствии, чтобы ничто на свете ее не тревожило, и за мужем присматривал бы. Как ни хитри, но за сердцем женщины не усмотришь, в особенности, если оно еще ничем не занято, а рвется к любви; скорее съешь сто тысяч чертей!

Наконец, он открыл пану Грабе, что он считает его сына вполне достойным панны Ирины и желает устроить их свадьбу.

Граба сам мне говорил, что он искренно поблагодарил его, и ответил:

— Я считаю это величайшим доказательством уважения и доверия и скажу об этом моему сыну; ваша уверенность в его характере послужит ему самым лучшим одобрением. Но позвольте опровергнуть вашу мысль: рассудок и расчет не соединяют супругов; наши предки говорили, что сам Бог на небе соединяет их. Мой сын хранит уже в своем сердце привязанность, за которой я слежу с беспокойством отца, а панна Ирина…

— О, ее сердце свободно, — вскричал старик. — Если же оно уже занято, то я очень виноват. Как тут усмотреть за женщиной, сто тысяч чертей!

— Конечно, свободно, но если оно до сих пор не отозвалось в пользу моего сына, то теперь уже не отзовется.

— Но позвольте мне, по крайней мере, попробовать.

— Сын мой уже влюблен.

— Влюблен! Зная Ирину, имея возможность обладать этим сокровищем, и влюбиться в другую! О, это преступление!

Граба от души засмеялся.

— Что же я могу сделать? Против этого нет средств! — возразил Граба.

— В кого это ваш сын влюбился? Я здесь никого подобного не знаю.

— В дочь бедных родителей, в воспитанницу бедного семейства: об этом вы после узнаете.

— Ну, кто же это, наконец?

Граба не счел нужным называть фамилию предмета любви сына. Конюший, оскорбленный, что кого-то осмелились поставить в параллель с его Ириной, в гневе топая ногой, хватаясь за чуприну, оставил Грабу.

Судя по опасениям моего деда, я могу заключить, что панна Ирина не совсем равнодушна ко мне, что старик замечает это и недаром опасается; но могу ли я быть так самоуверен?

— Нет! Нет! Слепая привязанность возбуждает опасение в его добром сердце. Ирина может только с состраданием и презрением думать о несчастном человеке, который однажды явился перед нею, более похожий на зверя, нежели на человека, в остервенении, в беспамятстве…

Прощай! При этом письме ты получишь деньги на уплату моих долгов. Пришли мне векселя и пиши ко мне.

Всегда твой Юрий.

Загрузка...