Дорогой Эдмунд! Я уже давно не писал к тебе — не удивляйся; я перешел на новое хозяйство и начал новое поприще труда. В минуты отдыха я не имею желания сесть за письменный стол — рука отказывается писать, а голова от изнурения не в состоянии связать двух путных мыслей. Зато теперь, взяв перо, я отдам тебе отчет во всех моих действиях, тем более, что это письмо посылаю не по почте, а с извозчиками, которые едут за моими машинами, и потому оно может быть необыкновенного объема. Итак, вооружись терпением и слушай.
— Я переехал уже в свою посессию Западлиски: земли в том имении не мало, хозяйство хотя в запустении, но имеется много прекрасного материала для составления капитала. Я нахожу в своей посессии тысячу средств, которые мне указывают опытные люди: в одном хуторе овцы, в другом большая винокурня и пивоварня, в третьем гонят в большом количестве смолу и т. д.
Со времени моего счастливого детства здесь я вижу первую весну. Я много их пережил, но ни к одной не присмотрелся: я был как будто оторван от земли и перенесен в гостиные. Могла ли занимать меня природа? Я знал ее только по описаниям в французских романах. Теперь же, по призванию, хозяин, я дышу свежим воздухом, смотрю в открытое небо, восхищаюсь расцветом нового года, и чувствую, что из самой же природы я более научаюсь, нежели из многих книг, прежде читанных мною; я испытываю теперь такие впечатления, которых прежде не знал. Подняв занавес великого театра, я восхищаюсь началом драмы, но развязку ее и конец, о! как трудно отгадать! Кто может предвидеть, чем кончится этот год? Над чем закроется занавес, над трупами, или над веселым хором свадьбы?
Я видел мрачный конец зимы, грязный и холодный; не стало корма в конюшнях, народ ломал руки, смотря на свой истощенный скот, март уже кончался, а весны не видать.
Наконец, ветер переменился, воздух сделался теплее, ливнем пошел дождь, растаяла кора снегов, спускающихся по долинам шумными и быстрыми потоками. Этого торжества давно ожидали тощие аисты, гуляющие между источниками, где уже зеленела трава, дикие гуси и голуби, которые прилетают из теплых стран, и чайки, грустно кричащие в болотах, как будто приветствуя теплоту и весну. Наконец, неожиданно появилась запоздалая красавица; воды стекли стремительно с холмов, болота окрепли, поля высохли, луга зазеленели, береза начала распускаться, лоза покрылась почками и листьями, плуг и соха пошли в поле.
В состоянии ли ты все это понять, любезный мой горожанин? Я сомневаюсь и очень жалею тебя. Ты встаешь из-за зеленого стола с чувством изнурения, неудовольствия, иногда даже затаенной вражды, я же возвращаюсь с зеленых лугов, хотя изнуренный, но с свежими мыслями и чистым сердцем.
Пробуждение природы восхищает меня: теплый воздух и нежный звук весеннего хора наводят на мою душу сладкие воспоминания детства. Я грущу о прошедшем; но зато в настоящем я имею то, чего прежде не имел — воспоминание. Я сравниваю свою прошедшую жизнь (не далее, как прошлогоднюю) с настоящей и вижу, и чувствую свое возвышение. Я ревностно занялся хозяйством. Боже, сколько под спудом нашего общества находится великих и грустных зрелищ! Сколько для нас — старшей братии, — неизбежных обязанностей! Я советуюсь с разумом и сердцем, желая все устроить по их внушению, а в чем не доверяю самому себе, о том спрашиваю совета у честнейшего Грабы — чудака. Труд громадный, и не такой легкий, как кажется, потому что не раз пришлось бы затронуть интерес целого общества, если бы вдруг приняться за улучшения: нужно много размышления, такта и добросовестности. Многие упущения надо переделать немедля. Мою строгую справедливость в отношении пользы народа принимают с недоверием, до такой степени несправедливость вкоренилась в жизнь и обычаи бедных крестьян.
Народ, бесспорно, честен, но продолжительное угнетение (хотя оно не было повсеместно), или, еще более, его ложное положение испортили его. Он лжет, потому что не знает, можно ли ему сказать правду; ворует, потому что не чувствует, имеет ли он свою собственность; ленив и нерадив, потому что знает, что помещики нуждаются в нем, и помогут в бедности.
Сначала я старался идти наперекор общепринятым правилам в здешнем хозяйстве. Сделавшись по контракту распорядителем земель и труда крестьян, я решил по совести высчитать, сколько мне следует с них обязательного труда, чтобы не требовать лишнего. Всеобщее волнение соседей встретило мою реформу. Это люди, которые желают свободы, а сами отказывают бедному народу в личной свободе и в справедливости!
Вот уже во втором письме я толкую о предметах, нисколько тебя не интересующих; оставим их в покое. Итак, приступим к делу.
Я поселился в главном хуторе Западлисок, находящемся в центре имения и целого хозяйства.
У меня большой, развалившийся, каменный дом; должно быть, он переходил из рук в руки посессоров, мало заботившихся о нем. Говорят, жена последнего посессора обила обоями несколько хороших комнат, которые теперь, безжалостно ободранные, служат немым доказательством гнева жителей, оставляющих этот дом. Один арендатор внизу залы устроил лазарет для больных овец; другой ссыпал хлеб в кабинете, выкрашенном в помпейском вкусе, и вешал хомуты на мраморных каминах, а мясо клал на полки из красного дерева. Теперь осталось несколько комнаток, едва удобных для жилища — обыкновенно, как водится на аренде. Двор засорен, деревья поломаны; сор, грязь, и вдобавок все поломано, даже замки в дверях. Впрочем, на дворе под кучами сора и навоза заметны остатки цветника пани посессорши, но окружающий его березовый забор частью разобрали сторожа, частью поломали лошади. Имение имело вид первобытного состояния. Можешь представить себе, сколько предстояло труда!
Поутру я верхом отправляюсь в поле, потому что на людей нечего надеяться — собственными глазами лучше увидишь, да и сами люди так рассуждают: «Если хозяин не смотрит за своим добром, зачем же нам заботиться о нем?»
От одних работников я еду к другим; объезжаю лес, и не раз из разговора простого старика извлекаю более пользы, нежели из книг, часто списанных с других же книг. Люди живут; но книга жизни плотно заперта замками и закреплена печатью; людского века мало, чтобы рассмотреть все картины и виды в ней находящиеся. Потом я возвращаюсь домой, и здесь ожидает меня не мало занятий. Вечером, сделав распоряжения на завтрашний день, я читаю, играю и отдыхаю после труда. Прежде музыка была для меня средством показать себя в свете, теперь же она сделалась предметом приятнейшего для меня развлечения — это плачевная песнь, изливающаяся прямо из сердца. Я имею здесь довольно трудные произведения современных композиторов, написанные более для пальцев, нежели для слуха: целую кипу нот Моцарта, Гайдна, Бетховена — настоящие сокровища.
Иногда меня навещают Граба с сыном, капитан, или кто-нибудь из соседей, и время бежит так скоро, что хотелось бы придержать его. А для вас оно тянется лениво. У меня есть прекрасные леса, отличная охота, много воды и богатая рыбная ловля, словом, занятий без счету и самых разнообразных. Только в деревне и житье! Город, это большая тюрьма, в которой заключенные узники гуляют, потому что не могут и не хотят трудиться, потому что только заняты своею личностью, имея перед глазами одних людей и их произведения.
Я счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек с глубокой, но благородной страстью в сердце. Я страдаю, но люблю свое страдание, и ни за что не расстался бы с ним. Каждый день я отправляюсь к опушке леса, примыкающего к Румяной, чтобы хоть издали взглянуть на ее усадьбу, вздохнуть и возвратиться домой. Иногда в бинокль я вижу ее двор, и даже саму Ирину, гуляющую среди цветов; вижу экипажи, едущие со двора и во двор, услышу о ней, остальное дополняю воображением. Я хочу быть достойным этой женщины, но чувствую свое несовершенство. Сумею ли я сохранить твердость характера в своих поступках? Как слон в неволе вдруг приходит в ярость, не пожелаю ли я вырваться тоже из своих оков (если их можно назвать оковами), и возвратиться к прежней буйной жизни света? Нет, этого быть не может: подняться — прекрасное дело, но упасть — ужасно, преступно и скверно. Не сердись, что вашу жизнь я называю нравственным падением.
Чтобы дать себе понятие, какие неожиданные редкости я встречаю чуть ли не на каждом шагу в этом заколдованном Полесье, которое в начале мне показалось ужасно дикою страной, я опишу тебе одну очень странную встречу. Я предупредил тебя, что письмо будет длинно, и не обманываю тебя, ты ведь любишь легкие повести, а этот рассказ чистая повесть.
Несколько дней назад я проезжал по тропинке леса, прорезанной на границе с Румяной, около старых валов замка, поросшего теперь густым лесом. Вид здесь прекрасный: с одной стороны валы касаются берегов Случи, их орошающей; зеленый дерн покрывает их ковром, а старые дубы шелестят над ними. В середине леса находится поляна, поросшая материйкой, чабриком и другими лесными травами, которые кто-то косит как сено. Здесь я всегда останавливаюсь, или проезжаю тихо, чтобы полюбоваться прекрасным местом. Теперь весна еще более украсила его: деревья: покрылись свежими листьями, издающими приятный майский запах, воды шумят, обливая небольшую плотину, тысяча птиц суетится около своего хозяйства, чирикая, стуча в деревья, собирая травку, пушек, веточки, червячков и унося в свои гнездышки.
У поворота тропинки я встретил человека средних лет, идущего с кружкой к реке. В лесу живет много сторожей и бедной шляхты, а потому я не обратил бы внимания на проходящего, но меня удивила его необыкновенная наружность. Это был высокого роста, сильный, широкоплечий, средних лет мужчина, со смелым видом, с прекрасной и благородной осанкой, с правильными чертами. Любопытство невольно подстрекнуло меня спросить — кто он? Я имел даже на это право, потому что он находился на моей земле:
— Любезный, откуда ты?
— Гм? — отозвался он, останавливаясь и поставив кружку на землю; потом посмотрел мне прямо в глаза с такою смелостью, с которою только равный встречает взгляд равного себе человека
— Что вы говорите?
— Я хотел спросить, здешний ли вы? Он был очень просто одет: суконная куртка, толстая рубашка, на ногах лапти, перевязанные ремнем, и нож у пояса; однако по наружности и разговору можно было узнать, что он носит платье, несвойственное своему званию.
— Я давно уже живу здесь, — ответил он спокойно с полуулыбкой, — а вы?
— Я посессор Западлисок.
— А! Я рад познакомиться с вами; я много о вас слышал хорошего, — сказал он чистым польским языком, и поклонился безо всякого унижения, как будто даже с некоторым покровительством. Я ему ответил поклоном. Его фигура и обхождение сильно заинтересовали меня.
— Кто вы? — спросил я.
— Я обыватель здешних мест, и брат вашего владельца.
— Брат пана Дольского?
— К вашим услугам, Петр Дольский.
— Как? Родной брат?
— Так точно.
— В такой одежде? В таком положении?
— То и другое я добровольно избрал, потому что такая жизнь мне нравится, — ответил он. Он взял кружку и отправился к валам.
Я, не желая надоедать ему и гоняться за ним, поскакал далее с возбужденным в высшей степени любопытством.
Возвратившись домой, я расспрашивал о нем людей: все его знают, но никто не хотел распространяться об этом человеке; может быть из опасения, чтобы в лице брата не уронить своего барина. Я должен был довольствоваться общими сведениями. Мне приходилось не раз проезжать по этой же дороге, но я не встречал его там более. Несколько дней тому назад я отправился к скирдам и совсем неожиданно встретился с ним в лесу. Он был одет, как простой сторож: в лаптях, с сумкой и ружьем через плечо, и собака шла перед ним. Как охотники, мы начали разговор об охоте. Я удивился, найдя в нем образованного человека, начитанного, с поэтическим воображением, но с отравленным сердцем. Леса взлелеяли в нем странные и оригинальные мысли. Человеку привычному они не показались бы оригинальными; но меня, столичного жителя, почти каждое слово этого добровольного изгнанника чрезвычайно удивляло. Он вовсе нескрытен; после третьей встречи, вероятно, чувствуя потребность в душевном излиянии, он привязался ко мне и был доверчив. Я полагаю, что хорошее мнение, которым я пользуюсь в окрестности, способствовало к моему знакомству с ним. Я спросил его, когда мы присели отдохнуть, что он здесь один делает в дремучем лесу, вдали от общества, к которому он принадлежит.
— Я не удивляюсь, — ответил он, — что вы интересуетесь знать мою жизнь: у меня нет тайн, я вам ее открою. С детства все называют меня чудаком, кажется, чудаком и умру. Другие добиваются богатства, удобств, роскоши, а моя тайна в том, что я полюбил простоту, бедность и уединение. Я и брат, мы были бедняки; имение, которое вы взяли в посессию у моего брата, не наследственное: он приобрел его богатой женитьбой. В детстве у нас был небольшой капиталец, который я без всякой с моей стороны жертвы весь отдал брату. Может быть и я бы пошел по битому тракту шляхты, то есть прогулял бы молодость, прохозяйничал зрелые годы и прозевал старость; или же избрал бы одну из привилегированных карьер, к которой наша шляхта более всего привыкла, чтобы удобно лежать на боку, ничего не делая, если бы Бог, или судьба, не бросили на дорогу моей жизни чувство, которое, как видите, свело меня с ума; может быть, на этом я даже выиграл. Не трудно догадаться, какое это чувство, сказал он с легким вздохом. Это болезнь, которою, как лошади мытом, все должны переболеть. Но у меня этот мыт не скоро прошел: он остался внутри и изувечил меня. Я влюбился.
— Однако это чувство не послужило вам к добру, если теперь вы так легко о нем говорите?
— Легко говорю, но тяжело чувствую. О, коханый пан, не смейтесь надо мною! Пуля глубоко засела в сердце, никто не вынет ее прежде, чем тело само собою рассыплется. Я был беден и полюбил девушку не менее бедную, но гораздо более требовательную. О, она имела право быть взыскательной — она была так прекрасна! Она могла дорого ценить свою красоту! Черт возьми, я сам дал бы за нее миллион, если бы имел. Я предлагал ей сердце, свою честную бедность и пару трудолюбивых рук; я уверял ее, что бедность не так страшна, как ее изображают; но она боялась ее, как величайшего зла на земле. Бедное дитя! Ей нужно было игрушек, мишуры, льстецов, аплодисментов, как рыбе воды. Я же мог ей дать только теплую хижину, деревенский, прохладный садик и спокойную жизнь под тенью старых лип, которую я любил. Она посмеялась над моим предложением, хотя была немножко привязана ко мне: мы вместе провели детство. С улыбкой и со слезами она ответила мне: «Я дрожу, милый Петрусь, при одном воспоминании о бедности, меня леденит одна мысль о твоей хатке и садике, в котором найдется более крапивы, чем роз. Я не люблю труда, мне нужны удобства, увеселения, я должна иметь дворцы, слуг, лошадей, кареты и прекрасные наряды. Конечно, мне приятнее получить все это из твоих рук; но твоей бедности я не в силах перенести. Я измучила бы тебя своей грустью, скукой и ропотом на судьбу.»
Она любила меня! Кто знает, может быть, любит еще и теперь, но прекрасная ее головка была более развращена, нежели сердце, а чудные, многоговорящие глаза так безжалостно лгали, обещая то, чего не в состоянии были исполнить. Итак, измученный, я ставил ее. Она вышла замуж за очень богатого помещика трех деревень, и что же? Они прогуляли состояние, в неприятностях прожили годы мнимого счастья и, наконец, расстались. Может быть, ей отомстила судьба за меня? Не подумала ли она в минуты раздумья, что наша бедность вернее того шаткого богатства, которого она жаждала. Теперь бедная женщина — без будущего, без родных, живет из сострадания у людей.
С отчаяния я пошел в военную службу, но и пули отвергли меня, как она. Я возвратился на родину, хотя было незачем возвращаться. Привыкнув к кочевой жизни, к труду, я избрал по своей охоте жизнь, которую теперь веду. Живу и под открытым небом, кочую среди лесов и охочусь. Брат не пожалел бы мне куска хлеба, но я даже от брата не приму милостыни. Пока силы есть, я не нуждаюсь в ней, что получил от брата — заплачу или отработаю.
— Где вы живете? — спросил я его.
— Настоящее мое гнездо здесь в Западлисках; но я, старый кочевник, не нагрею места, живу то здесь, то там, лишь бы ходить. Я только одну суровую зиму просиживаю на месте, а когда Бог даст дождаться весны, лета и осени — ружье на плечо и пошел по свету. Человек во всяком состоянии ищет занятий, сродных с его наклонностями: я тоже нашел соответственное себе занятие. Старые могилы, груды камней, валы замков, городища, развалины, кладбища и курганы — вот мое царство. На пространстве ста миль в окружности никто лучше меня не покажет вам всех памятников прошедшего, шишек и шрамов нашей земли. Я раскрываю древности, раскапываю могилы, как вор, исследую, что под ними лежит, слежу за тайнами древних городов, живу прошедшим и хорошо мне с ним.
Это своего рода охота, имеющая свои приятности; она без конкуренции у нас. С биением сердца я подхожу к твердому кургану, поросшему вековым дерном, осматриваю его, исследую окрестность и запускаю заступ с осторожностью, со страхом и с неимоверным любопытством. По первым остаткам верный мой глаз отгадывает время разрушения: кусок отшлифованного кремня, обломок глиняного горшка, железо, кость, монета, покрытая ржавчиной, дают мне отчет о минувших временах. Иногда неведомая рука предупредит меня, увы, рука не археолога, но корыстолюбца, который даже в царстве мертвых ищет золота! Иногда века переживает сохранившийся памятник, потому что о нем сохранилось предание или песнь народа. Как я радуюсь, когда отыщу в целости все, что время сохранило; когда возьму в руки чашу, обвитую проволокой, кроме того, украшенную бисером и резьбой; когда в стеклянной слезнице открою слезу, истекшую тысячу лет тому назад. Сколько здесь прекрасной истории, сколько мыслей в малейшем обломке!! По малому свертку проволоки можно прочесть самую глубокую старину: сколько эта проволока стоила труда, чьи руки вытянули ее, какое имела назначение и к чему служила; можно вывести обширное поле для догадок и исследований. В таких мыслях время проходит, а роясь в могилах, я приближаюсь к своей собственной.
— Вы, вероятно, свои исследования сообщаете ученым?
— Ха! Ха! Зачем? О, нет, нет! Не для того ли, чтобы приобресть себе почитателей и критиков — два рода несноснейших людей? Остатки древности это мое государство, моя собственность и мое богатство: зачем мне делиться с другими? Я скуп. Кто же, наконец, так мудр, чтобы смело узнавать время по пеплу, по остаткам, по шрамам и ранам? Если я ошибаюсь, то ошибаюсь один, других не ввожу в заблуждение и без угрызения совести могу воздвигать здания на развалинах прошедшего.
— Теперь я понимаю, почему я вас нашел на валах замка.
— Нет ничего удивительного; это мое жилище.
— Однако я не заметил там никакого жилища.
— Мы недалеко от него: хотите, я вам его покажу?
— Буду очень благодарен. Пойдемте.
Пан Петр встал проворно, повел меня прямо по тропинкам в лес: видно, он знал каждое дерево, каждый закоулок, каждый лужок, и, сверх ожидания, мы вскоре очутились у берегов Случи, над которой возносился, покрытый зеленью, замок. Однако нигде не было видно упомянутого жилища.
Путем, который прежде вел к замку, проводник повел меня по зеленому лугу, теперь занимающему середину валов. По углам — более возвышенные холмы означали места бастионов; на них росли дубы, обвитые диким хмелем. Осторожный житель замка не протоптал даже тропинки, которая могла бы открыть это убежище. На одном угольном холмике стояла дерновая скамья — след, что здесь жил человек; с этой скамьи открывался прекрасный вид на Случ, впрочем, мертвый, и пустой, — ни деревни, ни живой души. Он потому именно и любил этот вид, что здесь не было людей. Спустившись по валам к реке, мы нашли род ямы, как будто ход в подземелье над водой, обросшей плющом, хмелем и высокой травой, которая закрывала его отверстие. Пройдя несколько шагов внутрь, я увидел вековую стену, а в ней крепкую дубовую дверь, окованную железом. Проводник достал ключ, спрятанный в траве, отворил дверь и вошел. Мы находились в древнем гроте замка и прошли по длинному коридору, в котором по стенам висела убитая дичь, и тлел еще огонь на очаге, и очутились в горнице с одним решетчатым окном, в которой жил пан Петр. Здесь он с любезностью хозяина приветствовал меня. Вначале ничего нельзя было разглядеть. Представь себе подвал у г без сомнения, служивший когда-то тюрьмой, или тайным убежищем во время осады, с очень маленьким окошком, с каменной печкой и камином, отверстие которого терялось в развалинах, покрытых зеленью. Внутри комнаты, несмотря на близость реки, было очень сухо. Стены, подпиравшие острый свод, представляли настоящий музей древностей: остатки заржавевшего оружия, огромные мечи, съеденные ржавчиной, шишаки, цепи таинственного употребления, шпоры, булаты, топоры, стрелы, доспехи были симметрично развешены по стенам этого странного жилища. На полу стояли рядами урны, надгробные горшки, плоские камни, которыми их закрывали, каменные шары, крыши с надписями от старых памятников, неизящные идолы дохристианских времен и другие памятники древности. Я растерялся от разнообразия и огромного количества предметов.
— Это мой музей, — сказал Петр, — а это библиотека, — прибавил он, показывая на небольшую полку с книгами, которая висела над кроватью. Кровать его состояла из сухих листьев, прикрытых волчьей кожей, над ней висели: новейших времен карабин, пистолеты и распятие букового дерева прекрасной резьбы. Над изголовьем, под стеклом в рамках висела женская перчатка. Я догадался о ее значении: это последнее воспоминание его молодости. Небольшой сундучок из соснового дерева стоял незапертый возле кровати.
— Как вас здесь не обворуют, когда вы надолго уходите? — спросил я.
— Нечего воровать, — ответил он, — старое железо ни к чему не годится. Все знают, что я беден, боятся меня, потому что я никого не боюсь. Простонародье считает меня колдуном и знахарем, уважает и боится меня; впрочем, есть в свете люди, которые даже любят меня. Итак, никто мне не вредит.
— А не наскучило ли вам одиночество? — спросил я.
— Стыдитесь подобного вопроса. Наскучило одиночество! Я сам добровольно избрал его, сам выработал его, чтобы быть глаз на глаз с прошедшим, чтобы не изгладились во мне воспоминания. Вдобавок, какое развлечение, какой приятный труд! Я имею дорогую и любопытную коллекцию, которую я ежедневно увеличиваю.
Говоря это, он вынул из кармана секиру из кремня и положил ее рядом с другими на полку.
— Вот мое общество, мое богатство, вот предметы моего размышления, — продолжал он. — Я люблю мою жизнь! Бог не дал мне подруги, которая составила бы мое счастье; я благодарю Его, что Он позволил мне, по крайней мере, избрать род жизни, приятный и свойственный моему характеру. Я не скучаю без людей — они мне не нужны; я не избегаю их, но издали люблю их и не желаю им зла. Они жалки и скорее глупы, нежели злы. Если горькое воспоминание и желание затронуть меня за живое защемят мое сердце, стараясь искусить меня — я отравляюсь на работу, изнурить тело, истощить свои силы: тогда я становлюсь на время животным, и душа замирает. Вот, как должен действовать человек с душой и памятью, чтобы выйти победителем. Дух и ум я занимаю трудом, тело — моционом, отгоняю грустные желания неудовлетворенного сердца, доставляя ему пищу, какую нахожу в своей уединенной жизни.
Сколькими свободными счастливыми минутами я обязан своим мечтам на развалинах прошедшего! Не один час размышления над этой старой утварью переносил меня в вечность. Вот где мои друзья! По ступеням прошедшего я возношусь духом и, держась за минувшие века, сижу спокойно на огромном кладбище Вселенной. Весь мир во мне, и когда я вижу себя на этой возвышенности, страдания затихают и молчат.
Он долго говорил в этом роде; я слушал его с возрастающим вниманием; когда я коснулся его сокровищ, пан Петр стал мне рассказывать об употреблении старых доспехов, о значении каждого обломка, стал по-своему объяснять прошедшее, вырытое из-под пепла и ржавчины; я просидел до вечера, не заметив времени.
Мы очень подружились с ним; видно, я ему понравился, потому что, насколько мне известно, он не слишком рад новому знакомству и не скоро сходится с людьми. В одном только он отличается от пана Грабы, с которым он имеет много общего относительно взгляда на свет и людей: он часто улыбается саркастически, между тем, как у Грабы скользит улыбка доброты.
На другое утро, по моему ребяческому обыкновению, я отправился на границу Румяной, посмотреть на дом и места, где царствует моя королева. Но каково было мое удивление, когда я увидел здесь Петра, сидящего на колоде в глубокой задумчивости. Он поднялся, когда я подъехал, посмотрел мне в глаза и горько улыбнулся.
— Ну, — сказал он, протягивая свою грубую руку, — сядемте-ка оба без церемонии, а когда издали увидим промелькнувшее белое платье, пускай каждому из нас покажется, что он увидел свою королеву. Да, да! — прибавил он. — Полноте скрывать причину своего приезда, так же как и я не стану перед вами маскировать своего чувства.
Видно, он еще прежде наблюдал за мной.
— Но вы кого высматриваете здесь? — спросил я с удивлением.
— О, недогадливая голова! — возразил он. — Еще спрашиваете кого?
Ты, верно, догадался, что он был первый обожатель пани Лац-кой, и рассказанная им история к ней и относилась. Не имея более тайн, мы говорили откровенно: он расспрашивал меня о ней с огнем в глазах, как двадцатилетний юноша.
— Ведь она весела, — сказал он, — счастлива?
— Она грустна и, кажется, несчастна, молчалива, как будто ничего более не ожидает и не желает.
— В самом деле, — ответил он, — нам с нею не на что более надеяться: она же не то дорогое существо, которое я любил в молодости. Мы стареем, заживо гнием и изменяемся, несчастные! Говорят, что через несколько лет после смерти человека не остается даже былинки из прежних составных его частей; может ли чувство в сердце после такого потрясения остаться на месте? Прежний предмет моей любви — здесь! (Он показал на сердце и ударил себя в грудь). — И больше нигде его нет: он разлетелся по воздуху мелкими частичками, которые ветер разнес на пыльник цветов, на капли росы, на золотистые облака и на черные думы. Теперешняя женщина сохранила только прежнее имя; она переходила из рук в руки людей, которые исцеловали ее, избаловали, иссушили. Осталось ли на ее белом челе хотя бы одно местечко, на котором почил бы мой чистый поцелуй, не стыдясь соседства с другим? Остался ли в сердце хоть один толчок, который не принадлежал бы другому? Теперь я ее не люблю, люблю одно лишь воспоминание; теперешнего перерожденного существа я не хочу, нет, это не она! Такой же сон не приснится ли другому молодому безумцу, в другой груди не отзовется ли то самое страдание?
Он встал проворно, схватил ружье и побежал в лес.
Теперь ты знаешь, Эдмунд, что значит истинное чувство! И не стыдно ли тебе, что часто именем этого чувства ты называешь минутную шалость? Делаешь из него самое унизительное употребление? Ведь это все равно, как если бы о бриллиант великого Могола ты хотел бы высечь огня для трубки.
Прощай! Более писать не могу: еду в поле.
Твой Юрий.
Как поживаешь? Опять свободная минута, я посвящаю ее тебе. Воображаю, каким я странным теперь кажусь в твоих глазах: нас разделяет пропасть. Мы смотрим с состраданием друг на друга, почти так, как два сумасшедших смотрят один на другого в доме умалишенных. Но, нет! Нет! Плохое сравнение: я часто вижу свет, людей, самого себя и не сошел с ума. Я вижу твою сострадательную улыбку; смейся, но придет время, когда мое письмо вызовет раздумье на твоем челе, и кто знает, не захочешь ли ты тоже вырваться из городского омута, в котором я потерял столько прекрасных лет, и искать спокойствия и отдохновения в деревне?
Если бы теперь возвратилось мое прежнее состояние, молодые годы и свобода, конечно, я сделал бы из них лучшее употребление. О, как я жалею о потерянном времени!
Да, нет счастья в беспутной молодости, потому что оно недолговечно; нет счастья в роскоши и в неге жизни, в разнообразных увеселениях, потому что они наводят скуку; нет счастья в ненасытном желании тщеславия: счастье находится в спокойной совести, в деревенском уединении, в собственном усовершенствовании, в нравственном возвышении; оно состоит в ограничении своих желаний. Свобода, труд, надежда — вот эмблемы счастья. Да, мечта — тоже счастье! С разбитым сердцем встречаем мы сады, дворцы, прекрасно разрисованные стены, переходим за пределы действительного. Увы! Войти туда нельзя!..
Я видел ее!
Слушай, я продолжаю ездить на границу Румяной, сажусь там читать и мечтать, отсюда виден двор и деревья сада; придет ли Петр, мы думаем вдвоем или разговариваем тихонько, прерывая свои мечты продолжительными паузами молчания. Мы избрали несколько старых дубов на краю леса, и здесь выстроили собственноручно род шалаша, обращенного к Румяной, с двумя скамейками из колод дерева. Петр, хороший садовник, посадил кусты, посеял хмель и плющ, и теперь это место сводит нас почти ежедневно. В одном углу нашего шалаша мы прячем трут, чтобы зажечь трубку, в другом — простую кружку, с которой поочередно отправляемся черпать воду к ближайшему источнику. У нас есть очаг, обложенный камнями, для холодных вечеров. Петр, если не блуждает в лесу, часто даже ночует здесь. Несколько дней назад мы сидели в своем шалаше. Дольский упорно молчал и был мрачен. Прекрасный весенний вечер рдел пурпуровым светом на горизонте. Ведь ты знаешь (или вернее не знаешь), какие чудные утра и вечера бывают весной и осенью; в эти два конца дня, кажется, все живет иначе, дышит свободой и веселостью! День сам по себе очень обыкновенный, но начало и склон его представляют какие великолепные зрелища, какой аромат, какие звуки! Сколько несвязных мыслей толпится в голове. Как все это Бог мудро устроил: днем нужно трудиться, потому что сам Бог все сделал, чтобы труду человека ничто не мешало; поутру пробуждение природы оживляет его, придает ему более сил; вечер освежает, успокаивает и заставляет забыть изнурение.
Мы сидели молча, глаза наши были обращены в одну сторону. Дольский хмурился, как это нередко с ним бывает, когда не достает пищи для его голодной души. Несчастный, молиться он не умеет; борется только с самим собою и потому падает. Вдруг нам послышался топот лошадей, но уже так близко от шалаша, что мы сейчас же увидели лошадиные головы. Песчаная, узкая тропинка по опушке леса ведет в прекрасную пасеку, принадлежащую к Румяной. За лошадьми показался кабриолет, в котором сидели пани Лацкая и Ирина. Дольский устремил свою черные глаза и остолбенел, я вскочил с места; Ирина с любопытством рассматривала наш шалаш и, узнав меня, приказала остановиться. Лацкая ужасно побледнела, отвернулась живо в другую сторону и не поворачивалась более к нам. Ирина, не обращая на нее внимания, весело приветствовала меня. Я подошел к ней; Петр остался в шалаше, точно окаменелый.
— А, наконец-то, хотя случайно, мы встретили вас! Что вы здесь делаете?
— Мы охотились на бекасов вместе с моим соседом паном Петром Дольским (Петр слышал это, но не пошевельнулся), а теперь мы отдыхаем.
— Как? — спросила она тихо. — Вы соседи со мною и не удостоите меня своим посещением?
Я хотел солгать, но она на первом слоге поймала меня.
— Скажите откровенно, — сказала она живо, — вы стыдитесь показаться мне на глаза?
— Правда, — ответил я.
— Это признак самолюбия: скрывать свои недостатки и желать всегда казаться одним и тем же. Но более естественно, заметив свою ошибку, сделанную случайно или по наклонности, открыто признаться в ней, и таким образом отнять у людей возможность к злословию, и следовать по избранному пути своему.
— Если бы даже люди не злословили, — подхватил я, — если бы они были снисходительны, то все-таки остаются впечатления, ничем неизгладимые.
— Во всех ваших словах проглядывает много гордости.
— Пускай будет гордость; но есть тоже род благородной гордости.
— Итак, за то, что вы раз явились ко мне раскрасневшись и немного больным, — прибавила она с улыбкой, — я в наказание не должна видеть вас никогда здоровым?
— Могло ли это быть наказанием для кого-либо другого, кроме меня?
Она немного сконфузилась.
— Для вас это ведь все равно, — прибавил я.
— Вы хотите комплимента? У меня всегда найдется для тех, которые желают слышать его: на Полесье общество такого милого соседа, как вы, не совсем обыкновенная вещь.
— Вы этим добили меня! — ответил я с улыбкой.
Она посмотрела на меня серьезно и протянула мне руку.
— Что же? Будете ли вы в Румяной? Ведь всего три шага.
— Не знаю.
— Как? Я вас прошу.
— Но не искренно, и может быть, опять из вежливости.
— Ну, это уже чересчур невежливо; я приказываю быть. Ах, какой упрямый!
— Вы приказываете мне быть?
— Приказываю и угрожаю, что пожалуюсь вашему деду.
— Коли так, я приеду.
— Кто этот пан Петр? — спросила она тихо, продолжая разговор.
— Посмотрите внимательно на свою компаньонку, и догадаетесь о многом, о чем говорить не имею ни права, ни времени.
Ирина нехотя бросила взгляд и увидела пани Лацкую почти в обмороке; потом посмотрела на Петра, и, простясь со мной, велела как можно скорее ехать.
Дольский ни слова не промолвил, долго еще сидел на скамье, потом встал, и, не поворачиваясь даже ко мне, пошел прямо в лес.
Я не решился в это время затрагивать его, ни расспрашивать, ни утешать, и потому не сопутствовал ему. Он, раздвигая кусты, зашел в чащу леса и исчез.
Разумеется, на другое утро я поехал в Румяную. Как будто для того, чтобы отравить эту счастливую минуту, явился пан конюший.
Увидев меня в зале, он сперва покраснел, потом побледнел, пригладил чуприну, посмотрел на Ирину, которая опустила глаза, и не приветствуя меня, (так был зол и сердит), отошел к окну.
Пани Лацкая не была в гостиной и в этот день вовсе не показывалась; говорили, что она больна. Гнев моего деда перешел вскоре в едкий сарказм; Ирина, не желая его раздражать, мало защищала меня. Я переносил спокойно его сарказмы, как путник, внезапно захваченный проливным дождем.
— Я рекомендую вам моего внука, — сказал он, — моего милого внука, пана посессора Западлисок (он взял их за деньги, выигранные в карты: хорошее употребление дурной прибыли). Посессия взята не без цели: граничит с Румяной! А потому прошу быть осторожной с этим кавалером.
— Пан конюший!
— Кавалер, любящий приударить, и пьет не хуже меня, играетУ как… проиграл состояние, которого хватило бы десяти бедным семействам на всю жизнь. Осталось у него столько здоровья, сердца и денег, сколько нужно на посессию Западлисок, рассчитывая на богатую женитьбу. Но съест черта! — прибавил он тише.
Хладнокровие, с которым я выдерживал его насмешки, еще более раздражало его, и хотя ему подали лошадей, потому что в этот именно день вбивали пограничные столбы в Заямьи от Куриловки, и он хотел туда отправиться, но предпочел потерять кусок земли, нежели оставить меня глаз на глаз с Ириной. Она вежливо и холодно выслушивала его сарказмы, но я не заметил в ней ни тени чувства. Умеет ли она так хорошо владеть собою, или же у нее нет чувств? — Я не знаю.
Приближался вечер; старик отправил меня и чуть не вытолкал в шею; я вынужден был ехать. Он остался еще, чтобы своими сарказмами совершенно изгладить хорошее впечатление, которое я, может быть, сделал на ее сердце.
О, если бы исполнилось мое предчувствие, и капитан вбил пограничные столбы через его любимые тенеты и отрезал кусок леса: пускай это маленькое горе научило бы его состраданию к другим! Нет, желание зла — есть месть, это животное чувство, недостойное образованного человека. Бог с ним! Все это он делает из сильной привязанности к ней; будем уважать его, хотя больно. Прощай!
Юрий.