Вот почти год, как я в этой стороне; год целый мелькнул, как одна бальная ночь; хотя он и не был слишком весел, но зато полон треволнений и приключений.
Год тому назад мог ли я предугадать, что будет со мною? Ты, верно, удивляешься, что я после длинных и частых писем, пишу теперь редко и мало: верь мне, я в этом не виноват. Чем больше контраста в нашем образе жизни, тем чаще я думаю о тебе, любезный Эдмунд. Но писать? О чем же мне писать? — Об однообразной жизни моей. Весна прошла, лето прошло, и золотистая осень настала, а ревнивая земля велит глядеть на себя и ухаживать за собою. В каждое время у тебя есть на что смотреть, что делать, о чем подумать; ты собираешь добычу вчерашнего труда, и тут же готовишься на завтра. Хозяйство — тяжелая вещь! У нас оно еще тяжелее, потому что должны отдать отчет перед совестью и законом за крестьян, которые нам одним принадлежат, и мы должны быть для них отцами. Посредники между нами и крестьянами — по большей части, люди, не имеющие совести и образования; они исполнители нашей воли; из усердия они часто преступают ее, не повинуются ей, или же портят крестьян ради своих выгод. Нельзя глаз отвести от них. й так ты видишь, что я не ленюсь и не могу лениться, пока избранные мною занятия интересуют меня. В течение этого года я могу сказать, что первый раз встретился глаз на глаз с природой: я видел весну и лето, которые прежде знал только по имени. Живя в соседстве с бесценнейшим чудаком паном Грабой, я постоянно прибегаю к нему за советами, пользуюсь его сообществом и влиянием, которое сильно действует на всех. Он усердно заботится обо мне, помогает с самоотвержением, на которое способно его доброе сердце. Действительно, он редкий человек, общество наше не поняло его, а потому судит о нем строго и несправедливо. Он мужественно переносит свои страдания, не падает духом и не волнует своей крови.
Горько, что с такими качествами он не имеет ни одного друга, никого сочувствующего ему; а все напротив перетолковывают в дурную сторону его поступки и реформы. Молодежь и старики, мужчины и женщины смеются над ним, как над безумцем, как над дураком, сожалеют о нем, как о сумасшедшем и подозревают в лукавстве и лицемерии.
— Ах, пан Граба! — кричат они с самодовольной улыбкой. — Эту чушь сделал пан Граба? Нет ничего удивительного!
Есть такие, которые серьезно уверяли меня, что у него зайчики в голове, и что он не в здравом уме.
— Откуда подобное убеждение? — спросил я.
— Достаточно посмотреть, что он делает.
— Что же он странного делает? — допрашивал я.
— Во-первых, — говорил мне капитан, — что он не может ужиться с своею женой — ангелом терпения; а этого разве мало?
— Знаете ли вы его жену?
— Ведь она первая красавица нашего края, это ангел! Но он был так скуп и так странно с нею обращался, что она вынуждена была его оставить.
— Но не чудила ли она?
— Довольно посмотреть на нее — это просто ангел! Как она добра, как кротка, как прекрасна.
— Что дальше? — спросил я.
— Ну, например, как он обращается с крестьянами своего имения?
— Разве худо?
— Без толку. Народ должен знать дисциплину, а он распустил его до такой степени, что мужик не хочет снимать шапки.
— О, это ужасно!
— Проезжаешь ли мимо корчмы, они не встанут.
— Это поразительно!
— Он избалует их до такой степени, что наши крестьяне под конец тоже зазнаются. То школу устроил, то приют, то то, то се, всех названий не упомнить. Он их только портит.
— Еще что? — спросил я.
— Еще вот что, — прибавил капитан, — хорошо ли такому миллионеру быть скрягой? У него вы не найдете порядочного экипажа, ни ливреи, ни повара, как у других! Приедет ли кто к нему — подадут крупничек, столовое винцо, жиденькое, как водица, и больше ничего. Но на безделушки не жалеет денег, и разоряется.
— Какие же это безделушки?
— А вот, например, книжонки, картинки, ружья, старый хлам и другие глупости. Поверите ли, я слышал от достоверных людей, что за одну, вот этакую… картинку он заплатил, пустяки — триста червонцев!! Мне даже показывали эту штучку: ничего особенного, я не дал бы и трех грошей. Он ни в чем не имеет здравого смысла. А скучный, ай, ай! За тысячу верст нужно бежать! Начнете ли вы говорить с ним хоть о погоде, то из нее даже он извлекает нравоучение для вас. Мы все боимся его как огня, и бежим от него как от чумы.
Вот каково мнение о человеке, который только один себя понимает, не прощает себе ни одной слабости и не забывает никакой обязанности.
На одном вечере, когда приглашали меня к картам, и я отказался, говоря, что я отрекся от них, Самурский воскликнул, смеясь:
— Сейчас видно, что вы сосед пана Грабы: это его уроки! Какое безрассудство отречься от карт! Ха, ха! Эх, не стоит и говорить. Как можно отделяться от общества и хотеть быть умнее других? Я не говорю проиграться, но так, ради развлечения, играть.
— Скажите мне, пожалуйста, какая польза в игре?
— Развлечение, и этого довольно, чтобы убить время.
— Разве вас время в нашем обществе до такой степени обременяет, что вы хотите, как можно скорее, от него избавиться? Кто тяготится жизнью, чтобы убивать ее? Надоела ли она вам и вы хотите избавиться от нее хоть картами?
— Я знаю, что вы меня переговорите; но правда-правдой: ведь весь свет играет, и без карт люди не могут обойтись. Это невинная, небольшая игра.
— Но от нее доходят до большой.
Пан Самурский не хотел слушать меня и сел за свой несчастный преферанс. Надо мною смеются теперь, как над учеником пана Грабы; пускай смеются. Я ввел у себя по посессии все улучшения, которые позаимствовал у Грабы; после минутного недоверия народ охотно принял их и теперь благодарен мне. Большая разница между снисхождением и справедливостью. Не следует снисходить злу, и я этого не делаю, потому что этим я поощрял бы его, и я спокойно засыпаю, чувствуя, что совесть моя чиста.
Не правда ли, дорогой Эдмунд, что этот год очень переменил меня: мысли и слова, которые ты читаешь в моих письмах, недавно были мне самому непонятны. Я не понимал их значения; жил, как жилось, расходуя жизнь на развлечения; теперь я мыслю, тружусь и, страдая, я счастливее прежнего.
Ты будешь смеяться, старый ветреник! Смейся, но не сожалей обо мне. Вообрази себе, что даже Стась, этот образец городского слуги, лентяй, картежник, при мне уже очень переменился; все его пороки слились в одну сильную безвредную страсть — охоту. Как меня, так и его ты не узнал бы. Он носит лисью шубейку, как Мальцовский, козловые сапоги, и хотя все еще прямо держится и чисто одевается, но лицо его переменилось и приняло более мужественное выражение: он загорел, огрубел, пьет водку, ест колбасу и не скучает по Сасской кемпе.[5] Даже начинает понимать, что лакированные сапоги не нужны для счастья и что без них можно быть честным человеком.
— Не хочешь ли возвратиться в Варшаву? — спросил я его.
— Успеем еще возвратиться, барин, но теперь мне не к спеху: вот, как-то я освоился с этой жизнью.
— Помнишь ли, как тебе было невтерпеж, как ты хотел бежать отсюда?
— Теперь другое дело, барин, мы на своем хозяйстве, и охота здесь хороша.
Я улыбнулся. Станислав уже привился на этой земле, а еще удивительнее, что он стал серьезнее: он понемногу подражает мне. Это хорошо; двойная польза из этой реформы; даже те, которые не хотят, — идут за нами, как Панурговы овцы. Слава Богу!
Несмотря на убедительные просьбы конюшего, Ирина никуда не уехала. Лето просидела в деревне, и кажется, осенью и зимой тоже не собирается в город, потому что нисколько об нем не скучает. Я бываю в Румяной, мы все еще на одной ступени, — хорошие друзья, и больше ничего. О том, что в сердце происходит — я не пишу: кто об этом пишет?
Всякий день, всякий час у меня усиливается желание быть с нею; я не знаю, перенес ли бы я разлуку? Однако ж, несмотря на эти чувства, которые волнуют мою грудь, я не могу ни слова промолвить! Она богата, я беден! Я буду молчать, пускай только не прогоняют меня.
Мой дед уже более снисходителен ко мне. Странно, как этот человек все знает, что у меня делается, точно, невидимкой следом ходит за мною. Впрочем, мы редко видимся, но по разговору я узнаю, что ему известен каждый мой шаг. Неужели у меня есть домашний шпион? Недавно мне пришлось платить часть денег за посессию по уговору; я еще не распродавал запасов, и признаться, мне трудно было бы расплатиться, если бы я не был уверен, что добрейший Граба поможет мне. Когда я именно собирался к нему, приехал дед и после короткой беседы сказал: я привез тебе денег.
— Денег? — спросил я.
— Ведь тебе нужно заплатить за посессию, а я слышал, что ты еще не распродавал продуктов, потому что июнь обманул тебя?
— Это правда, — ответил я, — но я имею возможность…
— Сделать заем! Ну, так займи у меня.
— Нет, дорогой пан конюший; я вам очень благодарен, но…
— Все еще прежние церемонии?
— Да, иначе нельзя, — возразил я.
Он посмотрел на меня и более не настаивал.
— У кого же ты займешь? — спросил он.
— У пана Грабы.
— Так ты предпочитаешь занять у него, нежели у меня — твоего деда?
— Он не заподозрит меня в выпрашивании милостыни.
— Эх, не делай этих глупых отговорок. Зачем, прошу тебя, портить кровь старику?
Я замолчал; он ходил по комнате.
— Ведь почти год, как ты с нами? — спросил он.
— Да, иначе нельзя, — возразил я.
— Ну, а в город поедешь?
— Зачем мне ехать? Нет интереса.
— Да так, немного повеселиться?
— Теперь это мне не по вкусу.
— Смотрите, какой философ!
И все он ходил и ворчал что-то под нос; в промежутках только я слышал:
— Черт его знает! Черт его знает!
Из разговора я узнал от конюшего, что он отлично высчитал, сколько раз я был в Румяной, и как долго там сидел.
— Откуда вы имеете эти известия? — спросил я.
— Откуда? Разве соседи не знают, кто где сидит?
— Отчего же я не знаю, что делается в доме пана конюшего?
— У тебя другое в голове.
— То что и у вас — хозяйство.
— Эге! Здорово живешь! Зачем лгать? Старого воробья на мякине не надуешь!
— В чем же вы можете меня обвинять? В делании фальшивых ассигнаций?
Он пожал плечами и замолчал, потом сказал, садясь:
— Вот столько уже времени здесь живешь, а с родными не познакомился.
— С какими родными?
— С бедными Суминами из Замалинного.
— Да, я виноват, — ответил я, — но я исправлю ошибку и поеду к ним.
— Ну, так поезжай со мною!
— С большим удовольствием.
— Я скажу тебе под секретом, — прибавил он, моргая глазами и всматриваясь в меня, какое впечатление на меня произведут его слова, — они добрые люди, но чрезвычайно бедны, и столько их, как зернышек в маковице. Люди меня осуждают за то, что я хочу записать свое имение или моей воспитаннице, или тебе.
— Я никакой записи не приму, — ответил я ему решительным тоном.
— Ну, я это знаю, — говорил он, — ты не примешь, а панне Ирине нечего подбавлять, у нее своего достаточно! Гм?
— Разумеется, — ответил я, — бедным оно нужнее, чем ей!
— И ты с этим согласен? — спросил он.
— О, я вполне одобряю мысль пана конюшего.
— Хи, хи! Тебе кажется, что дед банкрот, потому что в истертом сюртуке ходит. Ну! А Тужегорщина, пускай говорят, что хотят — это золотое яблоко, любезнейший, в особенности для хорошего хозяина; да вытряси карманы и капиталишки найдутся, и на двух великопольских имениях я имею кое-что, да и наличными найдется, а скирды и хлебные магазины стоят тоже не малый грош.
Я равнодушно слушал эти вычисления и перебил старика словами:
— Верю, верю, зачем считать? Много ли, мало ли, лучше отдать беднейшим и более нуждающимся.
— Итак ты поедешь к ним?
— С величайшим удовольствием.
На другой день вместе с паном конюшим мы собрались за несколько миль от Тужей-Горы в Замалинное; по дороге, как догадываешься, мы охотились, потому что старик без ружья и собаки ни шагу не сделает. Я должен описать тебе этот бедный дом, чтобы дополнить физиологические очерки этого края. Замалинное, это небольшая деревушка ближе к Волыни; с одной стороны она примыкает к полесским лесам, с другой к украинским полям.
Говоря об имениях, помещики обыкновенно выражаются: «Это золотое яблоко»; здесь всякое имение, сколько-нибудь хорошее, должно непременно так называться; но деревню, в которой три владельца, называют «мелочью». У бедных же Суминов было всего только три или четыре хаты. Старый их дом стоит среди деревни, окруженный высоким забором, как в те времена, когда из-за ограды стреляли в татар, с огромными воротами, крытыми соломой, и с всегда запертой калиткой. Перед ним небольшой двор, усаженный сиренью, далее фруктовый сад, в котором широко разрослись яблони и старые грушевые деревья. Около конюшни колодезь, и тут же, на глазах, все хозяйство.
По старопольскому и старосветскому обычаю, хотя и по моде, здесь висят на кольях от забора лоханки, маслобойки, у порога лежат дойники, ночвы; холст растянут на узкой косе луга, а гусь с гусятами, индюшки, куры и утки смело ходят между крыльцом, конюшней и флигелем, имеющим вид мужичьей избы. Везде видна трудолюбивая бедность.
Чуть нас заметили в воротах, как белые фигурки с крыльца вскочили в дом, а из дому еще в большем количестве опять на крыльцо. В дверях раздался крик: «Пан конюший, пан конюший!», и люди из пекарни, из конюшни высунули головы, чтобы увидеть редкого и дорогого гостя.
Мы остановились у крыльца, где уже успела собраться вся семья, кроме тех, которые были в поле заняты работами или надзором за работой. Бедная семья всегда многочисленна: Бог посылает ей то богатство, которому часто завидуют люди, живущие под золочеными крышами.
Впереди стояла толстая старушка, мать пана Сумина, рожденная Завиская, по имени Тереза. На ней был ситцевый капот и белый коленкоровый чепчик с широкими желтыми лентами. Ее доброе и веселое лицо обличало наклонность к болтливости. За ней невестка, женщина средних лет, недурная собою, но немного бледная и худощавая, — тоже в капоте, но без чепчика, и с маленьким ребенком на руках. Двое ребятишек немного постарше держались за ее платье; две молодые девушки выглядывали через двери, а два мальчика в школьных мундирчиках ожидали у столба, краснея, как яблоки, в ожидании целования руки пана конюшего. Всех я насчитал семь; но старшие девочки, да еще одна, которой я прежде не посчитал, были сестры пана Яна Сумина и дочери старой пани Терезы. Все с криком бросились к нам, но немного сконфузились, заметив незнакомого. Наконец, когда они узнали, что я тоже Сумин, их родственник, приехавший нарочно познакомиться с ними, то сейчас бросились целовать меня — меньшие в руки, а старшие в лицо. Старушка, не зная какими словами приветствовать меня, с улыбкой только кланялась, никак не предполагая, что я поцелую ей руку; но когда я это сделал — она обняла меня, как сына! О, как приятен материнский поцелуй!
Самого хозяина и главы семейства не было дома; он пошел в поле к сеятелям. За ним послали девочку, пасущую гусей, чем воспользовавшись, целое стадо вошло в сени и гоготало; один гусь смелее других заглядывал даже в комнату.
Нас усадили на самом удобном и почетном месте. Весь дом зашевелился. Ты не имеешь понятия о внутреннем устройстве шляхетского дома, и потому я тебе опишу его, тем более, что теперь идет дождь — нет нужды ехать в поле. Первая тесная комната называется гостиной (но она заменяет собою и другие). Ты не найдешь здесь мягкой мебели, развешенных занавесей и паркета, на который ступить страшно — этой мертвой физиономии зала, приводящей в дрожь и делающей такое грустное впечатление, как вход в подземелье. Напротив, здесь кипит жизнь; тут расставлена мебель, там брошена работа, далее платочек на диване, и выдвинут ящик в столе; веретено старушки перед креслом, обложенным подушками, детская люлька, которую старшие дети сейчас же вынесли, занимала тоже уютный уголок; и работы девушек были спрятаны при нас. Бедная и старая мебель — памятник древности, с которою связаны воспоминания, — мы привыкли к ней, живя среди этой немой свидетельницы наших слез. — На камине часы, по стенам портреты матрон с книжками и четками в руках; подбритые чуприны стариков и генеалогическое дерево, вырастающее из утробы рыцаря. Старушка сейчас указала мне на нем веточку и листик с именем моего деда. Рядом с гостиной — комната, в которой живет бабушка с внучками, а далее комната самих хозяев; с ними маленькие дети; напротив — горница для трех барышень, а возле них — комната для мальчиков: вот весь дом. Из комнаты хозяев идет стеклянный вход в сад, чтобы, по крайней мере, летом не ходить через комнату бабушки. При этой бедности свободно и весело, и видно, что хотя Бог не сыплет золотом, но Его святое благословение почило над бедным домом. Мне все здесь понравилось: и веселая, болтливая бабушка, и сама хозяйка, немного грустная, болезненная, но чрезвычайно гостеприимная, радушная ко всем, и девочки, поминутно краснеющие, как свежие яблочки, смелые и наивные, и гимназисты, бойко смотрящие в глаза, проворные, игривые. Сначала нас называли не иначе как панами, но конюший и я протестовали против этого, и просияла радость, когда «дедушка и братец» послышались в семье.
Наконец, в комнату вошел пан Сумин, загоревший, усталый, весь в поту; почти к ногам поклонился деду, сзывал людей, просил жену и мать хорошо принимать дорогих гостей. Он был средних лет мужчина, видно, что не ленив, с открытым лицом, с голубыми глазами и светлорусыми усами, которые при загоревших щеках казались белы, как лен. Мы поцеловались, как братья. Сейчас завязался разговор, но о чем? — Об их хозяйстве, и об их жизни: о чем же другом говорить им? Бабушка хвастала своими внучками и дочерьми; отец велел гимназистам декламировать стихи, нам были показаны вышиванья девушек по канве и зубы самого младшего ребенка. Володя настаивал, чтобы непременно с ним пойти в сад посмотреть груши и качели. За нами целой вереницей потянулись и прочие дети.
Их беззаботная веселость рассеяла мою грусть — я резвился с ними, как мальчик. Мы кругом обегали садик; мне показали березу Иоанны, грушу Володи, вишню Юзи, цветы Юлии и Елены и самодельные игрушки мальчиков. Рассмотрев все это, мы вернулись в комнаты, где уже накрывали столы, отворяли комоды, стирали пыль с парадных чашек; блестящий самовар кипел, и кофе варилось на камине для пана конюшего. Бабушка, в веселом расположении духа, смеялась без умолку, рассказывая что-то пану конюшему. Пан Сумин перебивал ее, рассказывая о своих хлопотах по хозяйству.
Я пришел в то время, как он рассказывал, что выдавал по две мерки ячменя, а пани Тереза припоминала конюшему, что она старше его пятью годами.
Не нужно было слуг, чтобы подавать разные разности — дети сами суетились, били, проливали второпях; но нельзя было лишить их удовольствия прислуживать гостям.
Я представляю маленький образчик разговора.
— Кажется вы, брат, взяли в посессию Западлиски?
— Да, скоро год будет.
Пани Тереза. Западлиски! Подождите, они теперь принадлежат Дольским. Я знаю, их два брата; прежде они были бедны: младший где-то пропал в полку, а старший женился на Бадыльской, кажется из графского рода. Взял за женою имение, потому что она была единственная дочь, в родстве с Пржиемскими; это был прекрасный древний род, но сошел на женскую линию. Я даже помню…
Пан Сумин. Как идет ваше хозяйство?
Я. Обыкновенно, как у нового хозяина: приезжайте, брат, сами увидите, и посоветуете мне в чем-нибудь.
Пан Сумин. С большим удовольствием могу служить брату.
Конюший. К нему стоит на охоту ехать: лес просто диво.
Пан Сумин. Брат охотник?
Я. Если бы было время, но хозяйство…
Пан Сумин. О, и я тоже! И еще вдобавок дети, редко соберешься на охоту; впрочем, не без того, чтобы не поехать.
Пани Сумина. Не жалуйся, любезный, ты охотишься довольно часто.
Конюший. Разве это много, несколько часов в неделю, и то урывками — даже труда не стоит.
Пани Сумина. Пан конюший, слышно, каждый день охотится?
Конюший. Что прикажете делать старому лентяю? Вот шатаюсь по лесам, да гоняюсь за дичью. Ну, и ко мне приезжайте, пан Ян.
Пан Ян. Когда бы мне закончить посевы, да хлопцев отвести в школу.
Конюший. Ну, вот, это не скоро будет! Как же то ваши хлопцы учатся в школе?
Пан Ян. Старший перешел с похвальным листом, благодаря Бога, а младший если бы не болел, то взял бы такую же награду, не правда ли? — Мальчик покраснел, спрятался в уголок и с улыбкой смотрел на мать.
Пани Сумина. Бог не дал здоровья ни мне, ни детям моим, — это одно только мое желание; несмотря что они румяны, однако, нежны, как барские дети. Мой Володя немного здоровее, но я еще более боюсь за него, потому что таким точно был и другой, пока не получил лихорадки, которая изнурила его так, что он до сих пор не может поправиться.
— Ох, не жалуйтесь, пани Янова, — перебила ее старушка, которой надоело молчать. — Когда вырастут, соберутся с силами. Помните ли, пан конюший, мою молодость? Уже не мало лет прошло, это было еще за Понятовского. Благодаря Бога, я теперь довольно полна, а бывало покойница моя мать, Кунигунда из Драбских, всегда полагала, что я не выросту, до такой степени я была худа. Однажды сам князь Сапега, будучи в доме моих родителей…
Подали кофе. Кто бросился разливать, кто подавать, кто кормить, тот сахару добавлял, другой превозносил сухарики. Дети положили на стол ручонки, оперлись подбородками о его края и с детским любопытством смотрели на разные лакомства, но не наскучали, хотя сухарики им не давали покоя.
Чем только нас не угощали: и грушами, и яблоками, кофе, чаем, медом, орехами, булочками, сухариками, крендельками и разным пирожным; словом все, что только было в доме, выложили на стол, и всего нужно было попробовать. Грушу привил сам хозяин, отводни яблони привезла пани Янова, орехи в Замалинном имели особенный вкус, мед был лучше липца. Мы ели с аппетитом, чему хозяева были очень рады. Среди веселой беседы незаметно, как прошло время. Настали сумерки и все наперебой просили нас остаться ночевать; но конюший, сказав каждому приятное слово, раздав детям гостинцы и пану Яну тоже что-то в руку, собрался ехать домой. Все провели нас на крыльцо, усадили в экипаж и стояли, пока мы не исчезли из глаз. Я с искренним чувством простился с этой доброй семьей. Другой заметил бы здесь много смешного; но не смешны ли мы тоже в своем роде? В наше время честные, откровенные и гостеприимные люди — редкость. Я восхищался привязанностью матери, трудолюбием отца, которым он содержит всю семью; в бабушке я уважал христианскую беззаботность и спокойствие духа среди бедности. Даже дети увлекали меня своей наивностью и простотой.
Мы уже были за воротами, когда к ним подъехал какой-то всадник; я не мог его узнать, мне показалось, будто это был Ян Граба; но что ему здесь делать? Конюший говорил, что он его хорошо заметил и что он ему поклонился.
Будет с тебя на сегодняшний день. Прощай,
твой Юрий.