Всякий из моих читателей знает, по крайней мере, несколько уездных городков в нашем краю. Этот элемент провинциальной жизни, за немногими поверхностными изменениями, везде представляется в одном и том же виде.
Каждый уездный город стоит обыкновенно над небольшой рекой, озером или прудом, в стране песчаной или болотистой и богат евреями. В нем вы увидите деревянные дома и даже каменные; иногда мостовая ведет в трактир, биллиард и в кондитерскую; имеет почту, учителя музыки, приходский костел, соборную церковь, чистую и красивую, заставу, у которой играют маленькие жиденки и сидят два еврея с железными прутьями, в соломенной или деревянной будке и смотрят, чтобы в город тайком не привозили вина. В каждом из них есть уездный и земский суд, предводитель дворянства, уездный начальник, казначей, несколько священников, несколько учителей уездной школы и, наконец, инвалидная команда под надзором господина городничего и несколько квартальных — вот каков состав здешнего общества.
К важнейшим личностям, о которых мы забыли упомянуть, принадлежат: секретарь предводителя, уездный врач, несколько вольно практикующих врачей, и проч., потому что список будет слишком длинен.
Главный состав здешнего народонаселения составляют евреи и мещане, в длинных сероватых и синих кафтанах, в высоких барашковых шапках, и в черных по колени сапогах, но этот костюм они носят только в праздники; а в будни ходят в тулупах и свитках, но босые. Один, два или больше постоялых дворов, из которых один назначен для принятия достойнейших лиц; кондитерская, плохой трактир (в котором помещики обедают только в отсутствии предводителя), лавочки с туземными и заграничными товарами; вот ресурсы уездного городка.
Ах, да! Мы забыли упомянуть, что во многих городках есть тоже… некоторые лавки, помещенные обыкновенно между двумя другими, в которых с одной стороны продают подошвы, а с другой книги. Это не книжная лавка, а просто библиотека, в которой купец, кроме книг варшавского изделия, продаст тоже другие изделия, как-то: варшавское накладное серебро, кожаные и соломенные изделия, занимается иногда торговлей хлебом; словом, здесь вы найдете всякую всячину, потому что книги не дадут насущного хлеба ни писателям, ни их продавцам.
В этой городской библиотеке первое место занимают переводы Сю, Дюма, Тьера (но последних жители города не покупают, потому что не привыкли к такой грубой пище), и переводы Поль-де-Кока; наконец, два или три романа и повести Лясковского, Богутского и проч. В каталоге книг вы найдете тоже двадцать томиков брюссельского издания французских новостей (выпущенных лет десять тому назад), которые постепенно, растрепываясь, заменяются подобными же новостями. Здесь «Парижские тайны» до сих пор в ходу. Ловкий и расторопный жидок, предупреждая желание покупателей, ежедневно посещает постоялые дворы и предлагает свои книги во всех дверях, под каждым окном.
Но оставим в покое бедную книжную лавку, а вернемся к нашим уездным городам, которые, несмотря на общие черты физиономии, не имеют, однако, такого однообразного вида, как нам кажется. Здесь, как и в человеческих лицах, длинных или коротких, широких и узких, раздутых и покрытых бородавками, носы, губы и глаза переменяют выражение, и представляют различие в лицах, состоящих из одних и тех же частей. Нет даже двух городов совершенно сходных, а каждый имеет свои приметы. Возьмем, например, город К…, отличающийся прекрасным садом при дороге, развалинами замка, великолепным постоялым двором, и наконец каретой предводителя. В уездном городе, о котором идет речь, находящемся вблизи Тужей-Горы и Румяной (которого ни на одной карте покуда найти нельзя), было все то, о чем мы выше упомянули, исчисляя составные части уездного города, а кроме того, еще много чего другого, ему свойственного. Во-первых, он стоял на месте прежнего древнего поселения, над довольно судоходной речкой и прудами, которые были бы прекрасны, если бы не окружали их жидовские избы и грязь; во-вторых, имел почти везде мостовые; в-третьих, в нем были для размышления и утешения археологов — валы древнего замка, каменная, величественная синагога XVI столетия, и старая ратуша с надломанной башней; кроме того, новая и чистая церковь, несколько старых и мрачных костелов, две довольно порядочные улицы, на которых можно было даже разъехаться, обширный рынок, довольно много деревянных, белых дворянских домов, и более десятка каменных. В центре города десять постоялых дворов раскрывали свою широкую и черную пасть. Ряды каменных лавок смотрели, как стоглазый Аргус на проходящих, а пустая гауптвахта, украшенная стройными тополями, отдыхала, служа пока местом игр для детей, а жене ближайшего будочника — сушильней для выстиранного белья. Напротив нее и так называемой ратуши, в которой скрывались только совы и воробьи, стоял самый лучший и первый в городе трактир, содержателем которого был, как водится, еврей. Местоположение этого трактира было самое заманчивое: ряды с лавками и кондитерская были очень близко, почти в нескольких шагах, уездный суд под боком, земский суд в каменном доме напротив. Приезжие имели перед глазами самое разнообразное зрелище: входящих и выходящих из трактира, подъезжающие к почте брички, идущих в суд чиновников, бродяг, которых вели из полиции в острог, и пьяных, качающихся перед знаменитым шинком, — весь этот сброд народа проходил мимо знаменитого трактира.
Хозяин, почтенный Авраам, с длинной бородой, в черном сюртуке по пятки, пользовался в околотке славой честнейшего и ничем незапятнанного хозяина; случалось, что старые, забытые в его доме конверты, дырявые тазы или истоптанные подметки от сапогов он возвращал по принадлежности, а брал только вдвое дороже других. Крашеные ставни давали ему на это право. Пятьдесят рублей серебром можно было смело ему поверить для размена, но за это он брал только по копейке с рубля. Дом Авраама недаром назывался гостиницей, между тем как остальные назывались только корчмами, или постоялыми дворами. На столбах стояли два фонаря, точь-в-точь такие, как у почты, и придавали дому торжественный вид; свечки никогда в них не горели, так как и на почте, но в таких фонарях никогда свечи не горят. Авраам не считал своей обязанностью давать пример, но сам готов был следовать ему. Он с гордостью повторял приезжему, что у него стояли три дивизионных генерала, один немецкий князь (он прибавлял заграничный), а два уездных графа только у него останавливались. Какая-нибудь бриченка, запачканная грязью, выстланная соломой и запряженная тощими лошаденками, с кучером в свитке, никогда не осмеливалась переступить порог отеля. Здесь только проскользали одни кареты, коляски и крытые рессорные нетычанки. Какой-нибудь оборванец не дерзнул бы почивать в этой гостинице, потому что привратник в бархатной шапке не пустил бы его. Между тем скажем, что этот привратник платил хозяину за право служения в его доме несколько десятков рублей; из этого можно судить, какое он занимал важное место.
С одной стороны коридора тянулись ряды гостиных, с другой в меньшем количестве менее парадные комнаты, а там биллиард и буфет, который местные знатоки предпочитали патентованной кондитерской швейцарца Карикато, находящейся на углу улицы с огромнейшей вывеской, расписанной пушками с мороженым, тортами, кренделями и шоколадницами; внутри эта кондитерская была разукрашена историей Вильгельма Телля и Аталы, но она не могла спорить с буфетом Авраама относительно славы и происходящей от нее прибыли. Авраам со своим семейством помешался тут же возле биллиарда и буфета. Он был чрезвычайно горд, а с приезжающими в нетычанке даже невежлив, с господами немного дерзок, со шляхтой невыносимо напыщен; но владетель такого великолепного дома мог ли быть иным?
Богатый, привилегированный фактор почти всех окрестных помещиков, который часто им дает взаймы деньги, или старается у других им занять, лучше всех знает историю целого уезда и дела своих клиентов. Их характеры, обычаи, наклонности, тайные сделки и страсти он читал, как по книге. Записки Авраама, без сомнения, были бы лучшей хроникой для уезда, но, увы! — он не думал их писать, а единственным в этом роде его произведением была расходная книга.
Пасмурный осенний вечер ложился над городом в описываемое нами время. Небо со всех сторон покрывалось облаками синего отлива, ветер свободно гулял по опустевшему рынку, в костелах раздавался вечерний колокол, по мостовой тянулись ряды бричек, колясок, нетычанок, возов, и своим движением объявляли городу о важной эпохе в его жизни.
Кондитерская была великолепно освещена четырьмя сальными свечами; у трактира висел красный фонарь, одна сторона которого была заклеена синей сахарной бумагой; в воротах постоялых дворов кричали факторы, приглашая приезжих; на рынке слышен был спор, брань между факторами; кучера с размаху хлопали бичами, а дом Авраама горел огнем. Все трактиры этого города были заняты приезжими. Город гудел со всех сторон: здесь слышится приветствие, крик жидов, там брань кучеров, бряканье бубенчиков на лошадях, хлопанье дверьми. Среди этого гула слышался фальшивый тон шарманки, разыгрывающей через всякие пять минут одну часть вальса, приписываемого то Бетховену, то Шуберту, которого, по всей вероятности, не сочинял ни тот, ни другой; по твердой и сухой мостовой шлепают туфли, стучат сапоги суетящихся жидков, и бренчат болты лавок, отпираемых с необыкновенною торопливостью, несмотря на позднюю пору.
Что делается в городе, лучше всего можно узнать у Авраама. В обыкновенное время в его биллиардной собирались канцеляристы земского и уездного судов и рассказывали свои дневные проказы с приезжей шляхтой, теперь же здесь заседали знатные гости, которые недавно приехали толпой из деревни.
Во главе их, если не головой и чином, то, по крайней мере, своим огромным брюхом отличается пан Иеремия Петрилло, бывший владетель трех деревень; но теперь у него остался только один небольшой, и то заложенный, участок. Он сидел с длинным чубуком во рту, попивая чай с ромом. Он то закрутит усы, то шлепнет себя по брюху, то пробормочет что-то под нос. Добряк, хлебосол, ему, как всем добрякам, под конец не хорошо жилось на свете. Три деревни улетучились вместе с дымом трубки и разгула, и хотя из его огромного имения осталась только небольшая часть, Петрилло не унывал и не сошел с ума. Прокутил имение! Что ж делать? Зато знакомые его любят. Иногда от заботы он наморщит лоб, потому что он оставляет двоих детей почти без куска хлеба, но мало ли есть на свете людей без хлеба? Нужно всячески утешать себя, — в стакане утопают воспоминания прошедшего, на его золотом дне тонет тоска. В молодости Петрилло служил в военной службе, где всего легче научиться всему доброму и дурному: из ее школы выходят ревностнейшие хозяева и величайшие лентяи. Случилось, что Петрилло вышел из нее с возбужденными страстями, а после смерти отца, когда ему досталось имение, спустил его скоро и весело с друзьями. Жена, кроткая женщина, не смела сопротивляться добрейшему мужу, у которого была одна только слабость: он был страшный волокита, сидел только дома, когда гостей принимал. Из любви она прощала ему этот порок. Он прокутил свое имение не вследствие одного лишь разгула и нерасчетливой жизни, но часть его пошла тоже на милостыню и добрые дела. Один Бог знает: чего было более в жизни Петриллы, добра или зла?
Далее за ним сидит пан Тыбурций-Калетынский. Это был сухой, прямой, худой, черный, с усами на загорелом лице шляхтич, который из пятидесяти тысяч нажил миллионное состояние. Он женился на богатой девушке, но лета и лицо его жены не нарушали его супружеского спокойствия. Он постоянно трудился и копил деньги; жил скромно, никому не делал добра, и таким образом вышел в паны. Не приведи Бог быть ему подвластным! Лучше быть лошадью или собакой, потому что он их кормит и жалеет, а людей не щадит. Но зато сколько у него наличных денег! Сколько скирд! Какие запасы! Все говорят: нет лучшего хозяина, как Калетынский, это образец для всех помещиков! Правда, что в нем мало совести, но много денег, а деньги — это фундамент. Калетынский мало говорит, саркастически улыбается, потому что знает, что ему будут поддакивать, но в каждом случае упорно и бесстыдно торгуется за грош, как цыган.
Что касается бедных, он всех вообще считает скрытыми богачами, которые просят милостыни из одной лишь алчности, лени и хитрости, а дают тайком капиталы на проценты. Всякий раз, когда бедный подойдет к его окну, он ему рассказывает анекдот про нищего, который носил в палке тысячу червонных злотых, и вследствие этого он никому ничего не дает. К счастью, он не изучил аксиомы, что не следует, давая милостыню, сопротивляться воле Божией, потому что, наверное, следовал бы ей.
За ним третий, пан Оголевич, известен своей лишь страстью к картам, которым посвятил всю свою жизнь. Веселый, но глупый, как пробка, уверенный в самом себе, неизвестно вследствие чего, с геркулесовским сложением, крикун, забияка, любитель лошадей и рюмки. Этот тип слишком известен, и потому не стоит его описывать. В каждом уезде есть свой Оголевич: mutatus mutandis.
Далее, в сером на вате кафтане, с коротко подстриженными седыми волосами, с бледным лицом сидит пожилой старичок. Он прихлебывает по капле чай, стоящий перед ним, кряхтит, все молчит и, только изредка возвышая голос, декламирует без конца, приискивая выражения, но без всякой логики. Он довольно зажиточный помещик, всю свою жизнь старался жениться, и теперь не прочь; но в напрасных поисках он потратил годы и потерпел тысячу неудач, очерствел, прокис и одичал. Улыбнется ли ему надежда, он весел, как дитя, и отличнейший болтун. В уезде его называют кавалером per excellentiam. Это пан М. Ржешицкий.
Возле него молодой его родственник, недавно возвратившийся из Берлина, Павел-Христофор Ржешицкий. Он докуривает сигару с чисто иностранной грацией и удивляет провинциалов своим необыкновенно длинным жилетом и чрезвычайно коротким сюртучком. Все время, назначенное для науки за границей, он прогулял; однако ж, у него что-то путается в голове из слышанных лекций, разговоров и отрывков прочитанных книг, и потому он влияет на невежд, между которыми он считается очень умным. В другом обществе он мрачен и молчалив, показывая, что он не так глуп, как кажется. Лень — его первая страсть.
Рядом уселся добрейший и бесценнейший Цинциранкевич, человек неизвестного происхождения, наинижайший слуга целого уезда, нахлебник и приятель всех домов, в которых можно хорошо поесть.
Цинциранкевич охотно садится играть по небольшой в преферансик, в вист, по три гроша, и в дьябелка по два злотых (когда немного навеселе), но с особеннейшим удовольствием он садится за стол в столовой. В глаза он всех чрезвычайно хвалит, а в чужом доме ловко злословит с участием, то есть сожалея, кивая головой и вздыхая. Если его пригласят на обед, он поддакивает всем и во всем без исключения, а имея много талантов, он всю ночь готов играть мазурку на фортепьяне, настраивать инструмент, выезжать лошадей, смотреть за стрижкою овец, барышням рисовать узоры, переписывать поварские кушанья, даже ухаживать за старыми девами. Еще не испытано, умеет ли он чистить сапоги, но, судя по его собственной обуви, можно предполагать, что и этот талант ему не чужд, и что он глубоко изучил тайны природы и употребления ваксы. По всей вероятности, он хотел бы жениться на ком попало, лишь бы на богатой; и ожидает случая, кому бы мог послужить ширмой и пожертвовать собой.
У него есть заложенный участок в какой-то деревне, который он получил по разделу, и эта деревня уже десять лет находится в опеке; у него есть тоже тройка лошадей, из которых одна явно слепа, другая скрытно, а последняя падает на ноги, но незаметно; есть кучер, который вместе и лакей; пенковая трубка, обшитая в штопанную перчатку; двуствольное ружье и шкатулка, полная секретов.
Он никогда ни съест, ни выпьет на свои деньги, но зато на чужие с величайшим удовольствием; призванный в свидетели, он никогда не дорожит собой. Цинциранкевича все толкают, а он всем кланяется, всех обнимает и, вытолканный в двери, неожиданно возвращается в окно, без гнева, без желчи — такая прекрасная душа!
На стульчике, возле печки, подобрав ноги под себя (по восточному обычаю, кому не известно, что мы восточного происхождения? А эта привычка может служить доказательством генеалогии), расселся уездный предводитель — глава уезда.
Невдалеке от него стоит неотлучный секретарь Шеренетка, полный, обросший черными волосами, огромного роста мужчина, с большим перстнем на пальце, в зеленом вицмундире, с пряжкою за пятнадцатилетнюю службу.
Предводитель тоже полный, в черном вытертом сюртуке, говорит очень громко о том, о чем не стоило бы даже тихо говорить.
Он добрый человек, но был бы еще лучше, если бы не любил более всего денег. Он готов даже сделать добро, если в этом видит свою пользу. Кроме своей выгоды и пользы, его ум не в состоянии ничего понять, а потому он ни на минуту не может обойтись без секретаря. Голова, которую он держит на плечах только для формы, полна плоских острот, шуток, пустой болтовни, но не в состоянии связать даже двух серьезных мыслей, и потому он везде и всегда имеет неизбежную надобность в секретаре, за исключением контрактов с евреями, — с этим народом предводитель сам сладит. Если случится дело, касающееся службы или опеки, то предводитель никогда не заботится узнать о его развязке и медлит ответом, пока не придет его секретарь, при котором снова начинается разговор. Один из трех условных знаков управляет обещанием благоприятного успеха, решительного отказа, или отсрочкой дела. Если секретарь покачает головой, то напрасно помещику доказывать, что его имение несправедливо остается в опеке; если склонит ее на грудь, предводитель радуется, что это дело можно скоро решить с успехом; если сложит руки на живот, то дело отлагается до дальнейшего размышления. Вдобавок, клиенту обыкновенно является необходимость поговорить наедине с секретарем. Неизвестно, по какой причине секретарь привык складывать руки на живот, и постоянно он держал их в таком положении. В городе приписывали эту привычку опасению холеры и потребностью согреть этот важный орган жизни.
Кроме упомянутых особ, здесь находим еще капитана из Куриловки, с которым мы уже немного знакомы, всегда невзрачно одетого, с гадким своим табаком, портящим в комнате воздух, щедро наделяющего всех поклонами и объятиями; пана Самурского, громко спорящего с выражением скорее солдата, нежели дипломата; и молодого Паливоду, который метит занять достойное предводительское кресло, имея на него претензию, по крайней мере, за свой открытый стол и трехлетнее потчиванье господ избирателей.
Нам нужно еще упомянуть о Паливоде; этот тип, хотя часто встречается у нас, но характеристичен, а потому его нельзя не представить читателям.
Это был высокого роста блондин, здоровый, крепкий и сильный мужчина; черты его лица были бы прекрасны, если бы он не коверкал их разными кривляньями: то щурит глаза, отдувая верхнюю губу, то опять открывает их и поднимает вверх; иногда моргнет только одной половиной глаза, а другая остается неподвижна, или хмурит и подымает брови, как будто они у него на ниточках. Руки, ноги, голова, плечи и все члены тела у него в сильнейшем движении без всякой причины; никогда он не станет естественно, не сядет спокойно, не подойдет по-человечески; стоя, он качается, так что боишься за него; садясь, он падает и выворачивается на стуле; идя, прыгает, крутится и вытягивается, точно в конвульсиях. И таким образом, даже ничего не делая, ведет жизнь очень деятельную.
Длинные светлые усы спускаются по выбритому лицу; на голове образовалась преждевременная плешь, остальные волосы он зачесывает назад. Носит обыкновенно короткую шубку или казачку, подшитую зимой простым барашком; шаровары необъятной ширины, вышитые кожей, кавказский пояс, набитый серебром, а на шее платочек светло-пунцового, или голубого цвета, небрежно завязанный. На мизинце у него блестит маленькое колечко. Прекрасная легавая собака лежит у его ног, потряхивая бронзовым ошейником. Его окружает молодежь; он рассказывает чудеса о своих гнедых лошадях с самоуверенностью, на которую дает право кулак, молодость и деньги. Он был бы смешон, если бы не был страшен; иной и не прочь бы посмеяться над ним, или противоречить похождениям лошадей, собак и двустволок, но не посмеет, страшась кулака, сабли, пистолетов и всех последствий, которые грозят тому, кто заденет Паливоду. Но, несмотря на недостатки его характера, или, лучше сказать, воспитания, нельзя не признать в нем благородства, душевной доброты, даже честности; между тем, он делает ежедневно страшнейшие глупости, которые бросают тень на его характер. По наущению товарищей, он в ссоре с матерью, прекраснейшей женщиной. За то, что она упрекала его в пустой и праздной жизни — он сказал ей: «Эх, что эти бабы понимают!» С тех пор, хотя он не видится с справедливо обиженною матерью, однако ж питает к ней должную признательность и издали помнит о всех ее нуждах. Несмотря на благородство, он по рассеянности не исполняет иногда данного слова еврею.
— Что такое жид? Пиявка, которая сосет нас! — кричит он, оправдываясь перед самим собою, а сам не видит, что чернота еврея нисколько не оправдывает его собственной копоти. Легкомыслие и страсть к лени — вот главные источники его пороков.
Смолоду он не привык считать обязанностей главным основанием своих действий, а в зрелом возрасте удовольствия жизни ему мешают их заметить; его принцип — наслаждаться!
Как много мы находим подобных людей в разных сословиях и в разных странах, которые сомневаются в будущем, а из настоящего стараются выжать все соки для себя.
У Паливоды нет более серьезного занятия, как охотиться, играть в карты, пить для того, чтобы выиграть пари. Он ищет ухаживанья, которое легко дается; избегает общества, для которого нужно надеть фрак и белые перчатки; стреляет в цель; ездит верхом; любит свободную беседу и проч. Оставшись один, он скучает. По этому можно судить о человеке: кто скучает с собою наедине, у того нет основания; рано ли, поздно ли, принужденный вести уединенную жизнь — он предается гадким страстям, чтобы избегнуть самого себя. Он утонет в пьянстве или в разврате. Но пока на звук золота, побрякивающего в кошельке, откликаются голоса друзей Паливоды, он не станет жаловаться на жизнь. Нет дня, в который он не находил бы общества, готового повеселиться.
В описываемый нами день круг мнимых друзей шумно совещается выбрать в предводители Паливоду. Иногда, среди общего гула, то послышится сильный голос, доказывающий необходимость решительного действия; то опять монолог уступает место диалогу. Самурский, глава союза, шепчет на ухо советы кандидату, и тихо рассказывает ему о своем визите пану Грабу. Молодежь приближается и любопытно прислушивается.
— Увидим! — кричат смельчаки. — Пускай только покажется, мы дадим ему славный урок.
— Оставьте его в покое, лучше не затрагивайте его, — возразил Паливода, задумавшись.
— Как, лучше не затрагивать! — закричал молодой человек с черными усами. — Что? Не лучше ли позволить водить себя за нос? Какой-нибудь старый педант станет читать тебе мораль и проповеди, а ты еще ему кланяйся за это? Нет, нет! Хочет получить урок — получит!
— Тише, тише, пан Юзеф! Не горячитесь, а то надорветесь! — сказал Паливода. — Когда увидите его, я ручаюсь, что остынете. Я не в претензии за то, то он говорил, потому что отчасти он прав, а затрагивать его, ей-Богу, вредно.
— Увидим!
— Увидим!
И громкий разговор снова перешел в шепот, возгласы и ропот.
Конюший Сумин приехал тоже в город, не столько для выборов, сколько для того, чтобы узнать о торговле хлебом. Из экономии он остановился в плохом и грязном еврейском доме, у родных своего арендатора. Его не было на предварительном съезде в гостинице «Авраама»; не было тоже обоих Грабов, ни молодого Сумина, потому что они только что приехали и предпочли, после разборки вещей, предаться лучше отдыху, чем идти в город.
Между тем, около биллиарда завязался оживленный разговор; главным предметом его были выборы нового предводителя. Прежний предводитель очень желал остаться на своем месте. Паливода и другие усердно старались сменить его, не перестав, впрочем, уверять его, что будут держать его сторону. Тихая партия выводила в предводители пана Калетынского, который, высчитав вперед все выгоды и потери, извлекаемые из предводительства на будущих съездах, и приняв в соображение безнаказанность во многих, необходимых для него злоупотреблениях, все еще колебался, соглашаться ли ему принять предводительский титул вместе с его выгодами и бременем службы из уважения к дворянам.
Многие, как, например, капитан, по скрытности своего характера, Цинциранкевич, по привычной своей учтивости, не обнаруживали, кому они обещали свои голоса. Цинциранкевич осторожно разбирал у кого были бы самые вкусные и богатые обеды, если бы его выбрали в предводители. Чувствуя, что самый плохой обед лучше совершенного голода, он ни в ком не хотел нажить себе врага.
Присутствие предводителя, сидящего возле печки, препятствовало громко совещаться, как партии Паливоды, так и другим; но как только предводитель с секретарем вышли за дверь, разговор принял самый оживленный тон.
Капитан, после долгого размышления, тщательно вычистил трубку, рассмотрел ее при свечке до самого дна; выдул, выскоблил ее щипцами от сальной свечи (он вовсе не был брюзглив в выборе средств); завязав старательно кисет, обмотал его около пуговицы, подумал и тогда только отправился к партии, которая, не присоединясь к друзьям Паливоды, потихоньку совещалась в углу. Он остановился и, наконец, с осторожностью втерся между совещающимися, и улучив момент, стал с покорностью говорить в таком роде:
— Позвольте, почтеннейшие господа!
— А, и господин капитан к нам! — отозвался Цинциранкевич, который рад был считаться чем-то важным.
— Речь идет о будущем предводителе.
— Точно так, — ответил кто-то со стороны.
— Позволите ли вы, господа, подать вам одну мысль? — спросил капитан.
— Даже две! — сказал, громко смеясь, так что затряслось у него брюхо, добрейший пан Петрилло, довольный своею остротой.
— Но пусть это останется между нами, — тихо прибавил капитан, осторожно оглядываясь, и втиснувшись в середину кружка, — чтобы только не узнали, что я первый подал эту мысль.
— Ну, ну! Стреляй, капитан, стреляй только смело!
— Скажу коротко, да метко: отчего нам не избрать в кандидаты пана конюшего Сумина?
— В своем ли вы уме?
— В своем ли я уме? — повторил, обидясь, капитан. — Выслушайте только меня!
— Слушаем.
— Он стар, богат, свободен, отчего ему не послужить уезду и дворянам? Повар у него хороший, я это знаю, а если теперь еще не такой, какого следует иметь предводителю, потому что предводитель держится секретарем и поваром, то ему ничего не стоит иметь отличного повара. Секретарь будет за него все делать, как водится, а повар будет стряпать, потому что у него есть на что купить и из чего сварить. Вдобавок, он человек добросовестный, честный, не тронет ни магазинных, ни других денег, это верно, и не позволит взять!
— В самом деле, мысль недурная, — сказал Петрилло. — Например, в свободные дни он может сделать облаву для целого уезда, с завтраком и шампанским.
Все громко расхохотались; капитан продолжал:
— Ну, ну! Смейтесь, смейтесь! Смех — смехом, но я не вижу повода, почему бы его не избрать.
— Домосед! — отозвался один.
— Старик — прибавил другой.
— И скучный, ворчун! — сказал третий.
— Но честный и богатый человек! — перебил еще кто-то.
— И дичи у него до пес plus ultra! — шепнул Цинциранкевич. — Дикие козы у него обыкновенное блюдо.
— И старое вино, — прибавил тихо Петрилло. — Правда, что он его бережет, но если его единодушно выберут дворяне на первое и достойнейшее место в уезде, кто знает, может быть, ключом от сердца мы доберемся до его погреба.
— Я знаю, — продолжал с горячностью капитан, — что он ничего не пожалеет. Но, тсс! Ни слова! Если он узнает о проекте, то вперед запротестует; итак — язык за зубами; увидим, что будет в губернском городе. Я берусь сделать его кандидатом. Вся суть — убедить всех секретным образом, что лучше всего избрать конюшего. А почтеннейшему предводителю нашему, которого я люблю и уважаю…
— Ценю и почитаю! — прибавил Цинциранкевич, не пропуская случая заявить свои чувства.
— Дистиллирую и препарирую, — тихо парадировал Петрилло.
— Которого уважаю, — закончил капитан, — сознайтесь сами, господа, пора ему уже на покой. Я не отрицаю достоинств и любезнейшего Паливоды… (который стоял в стороне и не был замечен).
— Достойнейший молодой человек, подающий надежды, — сказал важно Цинциранкевич, — у него даже в полночь стол накрыт.
— Ну! Паливода может подождать, — говорил капитан, — конюший — хороший человек.
— Прекраснейший из всех людей! — вторил ему блюдолиз.
— Конюший будет достойным представителем уезда, нечего об этом говорить! — отозвались некоторые.
Новая мысль, брошенная капитаном, скоро распространилась, а виновник ее бочком высунулся из трактира Авраама, самодовольно улыбаясь.
Рядом с домом Авраама, около каменного дома Ицка, на другой день поутру несколько лакеев в ливреях, в синих фраках суетились, бегали от одних дверей к другим. Прекрасная венская карета, обвешанная коробками и коробочками, знак, что в ней приехали женщины, стояли около дома, а резвые служанки, разговаривающие с лакеями, все зачем-то бегали к ней.
— Ян! — кричала одна. — Воды для барыни!
— Павел! — выбегая кричала другая. — Сварена ли кашка для барыни?
— Чаю для барыни! — отозвалась третья.
— Ян! Из окна дует, нужно завесить ковром, — прибавила первая спустя минуту, и выбегая опять из комнаты.
На кухне, в сенях, повар в белом переднике и два поваренка в курточках варили, жарили, суетились и трудились, несмотря на то, что было только девять часов.
В комнатах, выходящих на улицу, исчез запах, свойственный евреям: везде разносился чудный аромат. Стены были украшены коврами и различными безделушками, без которых женщины высокого тона не могут обойтись. Мебель расставлена со вкусом, прикрыта чехлами, так что нельзя было узнать ее прежнего происхождения. Из всего можно было догадаться, что «знатная пани», как выражались жиды, прибыла в уездный город, вероятно, в надежде найти развлечения, которые готовились молодыми людьми. Свита этой знатной пани занимала другую половину дома. Хозяева забились в уголок и только потихоньку переступали порог собственного дома.
В девять часов утра ставни открылись, слуги забегали, одна за другой, то за чаем, то за водой, то за кашкой, то ковер нужен барыне, то Ян, то Павел. В комнате, на диване, обложенная подушками и подушечками, сидела изнеженная дама, опустив ноги на скамейку. Перед ней стоял стол, прикрытый узорчатой салфеткой, на нем стояло множество флакончиков и баночек на любой случай. Каждая коробочка, часто только раз в год отворяемая, ожидала малейшего признака нездоровья, чтобы служить к излечению. Здесь были разные платочки, приспособленные к любой погоде, духи, соответственные расположению здоровья, подкрепительные средства от тошноты и проч.
Дама в белом тафтяном капоте, стянутом шелковым шнурком, в чистом чепчике, в светло-пепельных перчатках на маленьких ручках, с книгою, которой не читала, развалившись на диване, думала в молчании. Ей было уже за тридцать лет, но вследствие строгого ухаживания за собой, она сохранила свою красоту в прежнем ее блеске. Годы и страдания не отразились на ее прекрасном лице. Ей было тридцать с лишним лет, но лицо и глаза опровергали показания метрического свидетельства.
Белизна ее лица уподоблялась слоновой кости, легкий неподдельный румянец играл на ее щеках, зубы, ровные, как жемчужины, блестели, когда она улыбалась, волосы черные как вороново крыло, были заплетены в большую косу; она казалась молоденькой замужней женщиной. А уже прошло чуть не двадцать лет с тех пор, как она стояла у алтаря. В прекрасных черных глазах, оттененных длинными ресницами, пылал огонь, хотя выражение их, как и всего лица, обличало болезненное расположение к тоске, к хандре без всякой причины. Несмотря на свежую краску ее лица, на признаки довольства и счастья, она постоянно роптала на судьбу, она, казалось, приискивала повод к тому, чтобы жаловаться и оплакивать несчастья, которые рисовало ее расстроенное воображение.
Это болезненное расположение не только не уменьшало ее прелести, но, напротив, делало ее еще милее и прелестнее. Она была точно избалованное дитя, которому баловство к лицу; и действительно ей это шло. Все черты лица, ножки, ручки, стан представляли совершенство форм и сливались в одно прекрасное целое. Красота ее выдерживала самую строгую критику; она не боялась зорких наблюдений; дорожа собой, она баловалась, любила заботиться о себе.
Возле этой прекрасной женщины, на низенькой скамеечке, с работой в руках, сидела пятнадцатилетняя девочка, перетянутая, прямая, но не такая красивая, как мать. Природа дала ей менее изящные формы, стан ее не имел той гибкости, глаза — того томного взгляда, рука тех форм, ножка не была так баснословно мала, а волосы не так черны и длинны, как у матери, но между ними было сходство. Зато кротость, доброта и покорность придавали особенную прелесть этому милому созданию. Она вязала чулок, заботливо посматривая на мать, как будто желая отгадать ее мысли, предупредить ее желания. Мать продолжала мечтать с французскою книгою в руках.
Вдруг отворились в передней двери, и шорох шелкового платья объявил о прибытии женщины. Прекрасная дама сжала губы, потерла лоб, дочь хотела уже отказать незваной гостье, но на пороге появилась m-me Лацкая. Хозяйка бросилась с дивана, оставив книгу, и радостно закричала:
— Лася! Лася! Дорогая моя Лася!
Обе женщины искренно поцеловались; дочь сделала реверанс; m-me Лацкая потрепала ее по лицу, потому что, несмотря на ее пятнадцатилетний возраст, ее одевали в коротенькие платья, надевали вышитые панталончики и обращались с нею, как с ребенком. Она сейчас ушла в другую комнату.
Устав от волнения и радости при встрече с другом, прекрасная дама бросилась на диван и освежалась одеколоном.
— Ах, дай мне отдохнуть! Сколько радости! Сколько волнения! Я вижу тебя так неожиданно! — оказала она слабым и отрывистым голосом. — Откуда ты приехала? Что здесь делаешь?
И не дождавшись ответа от хладнокровной пани Лацкой, она звучным и гармоническим голосом продолжала:
— Я только вчера приехала. Дорога ужасная; воздух удушливый; квартира предурная, в комнатах угар; теснота, потолки низкие, везде сквозит! А мое здоровье все хуже и хуже!
— Боже, что же это значит? — спросила приезжая дама. — А мне казалось, милая Тереза, что ты теперь гораздо здоровее.
— О, нет! Этот румянец у меня от усталости после дороги. Кажется и лицо опухло, глаза покраснели. А грудь! Все болит и болит! — прибавила она, положив руку на грудь, а потом перенесла ее ко лбу, как будто у нее тоже болела голова.
Обе дамы замолчали.
— Моя жизнь, — продолжала она после минутного молчания, — это неразрывная цепь страданий.
И опять тяжелый вздох.
— Но скажи мне, дорогая Лася, как ты поживаешь? Где живешь? Как ведешь ты свою горемычную жизнь?
— Я? — отвечала m-me Лацкая с обычной иронией. — Нечего спрашивать, как я живу. Ты знаешь мою жизнь: я ни во что не верю, ни на что не надеюсь, никого не боюсь, никого не люблю.
— Даже меня не любишь?
— Люблю! — с грустной улыбкой сказала m-me Лацкая. — О, ты знаешь значение этого загадочного слова «люблю». Совсем не то, если женщина скажет женщине: люблю.
— Ты всегда та же! — прибавила прекрасная дама.
— Всегда! — повторила m-me Лацкая. — Нечего и спрашивать. А ты?
— Я? Всегда страдаю.
— У тебя, по крайней мере, есть утешение в дочери.
— Утешение или горе. Он не захотел отдать мне моего любимого ребенка, а дал то, для которого мое сердце не бьется. Я вперед плачу над ее судьбой, зная, что ее ждет, как женщину. Какое утешение!
— Ты не под гнетом жестокого одиночества, так как я, — возразила m-me Лацкая.
— Ах! Но мое положение страшнее одиночества: быть вдвоем, но одинокой, никогда не понятой, потому что нас никто не хочет и не умеет понять, — прибавила она, нюхая одеколон. — Так протекла вся моя жизнь! Но у тебя, дорогая Лася, есть подруга жизни, которая любит тебя, ценит и понимает. Об Ирине так хорошо все говорят.
M-me Лацкая улыбнулась с горькой иронией.
— Да, — сказала m-me Лацкая, склоняя голову, — она ангел, героиня, только вся беда в том, что я не могу оценить ее достоинств, а она не может понять меня.
— Что ты говоришь? А я так рада была, что ты в этом доме, я полагала… Ведь о ней чудеса рассказывают.
— Разве причуды, потому что она чистейшая чудачка, между нами сказать.
— Расскажи мне все подробно, милая моя, я очень желаю знать; расскажи скорее! — забывая о своей слабости, говорила прекрасная Тереза, наклонясь к m-me Лацкой.
— Для лучшего определения ее я скажу в двух словах: самое приятное для нее общество — пан Хутор-Граба.
M-me Тереза закричала, отпрыгнула, точно ее обожгли, задрожала и упала от волнения на диван, закрывая глаза и прикладывая руку к сердцу.
— Теперь ты поняла, какая эта женщина! — продолжала m-me Лацкая.
— О, чудачка и больше ничего!
— Она эксцентрична, как англичанин, скучна, как книга о нравственности, решительна, как немец.
— И этот господин бывает у нее?
— Очень часто.
— Ты видела его?
— Почти каждый день; он ближайший наш сосед. M-me Тереза была поражена этим известием.
— Верно и ты осуждаешь меня? — прибавил она тихо.
— Я? За что?
— Не скрывай, говори откровенно; он умеет ловко объясняться!
— Но я его терпеть не могу! — вскричала m-me Лацкая. — Это несноснейший чудак, наводящий тошноту своею моралью.
— Искренно ли ты говоришь? — с радостью спросила m-me Тереза.
— Можешь ли ты сомневаться?
— Меня утешает твое признание; оно оправдывает меня в мои собственных глазах. Я должна сознаться тебе, что я не раз упрекала себя, не раз сомневалась, права ли я?
M-me Лацкая пожала плечами.
— Но нужно знать и чувствовать мою горемычную жизнь так, как я ее знаю, чтобы сжалиться надо мною и презирать этого человека. Он — самое жестокое творение, без сердца, без сострадания. О, не помню, говорила ли я тебе об этом?
Пани Лацкая, зная слабость Терезы рассказывать про самою себя, не перебивала ее, она же, вздыхая и улыбаясь в висящей напротив зеркало, продолжала говорить:
— Представь себе молодое, избалованное дитя, любимую единственную дочь, попавшую в когти этого человека. Мне улыбался свет, увеселения, путешествие, божественный Париж, обворожительная Италия, надежды, театр, балы, словом все, что занимает молодость женщины, составляло неизбежную потребность моей жизни; а между тем я должна была сделаться женой дикого спартанца, который все это порицал и отказывал даже в кружевах — первой потребности нашей жизни. Он хотел, представь себе, убедить меня, что виды природы, пение птиц, размышление, скромная беседа и прогулки — самые лучшие удовольствия в жизни. Боже! Он хотел заключить меня, как анахорета, в пустыне! Колясок, лошадей, нарядов, моды, он постепенно всего этого лишал меня. При моем здоровье, которое держится только на волоске, он хотел лишить меня всех удобств жизни, хотел непременно вылечить меня воздухом, моционом и трудом. Ах! Одно воспоминание об этом тиране заставляет меня дрожать. Хорошо, если бы он был тираном мелодрамы, не маскирующимся, имел бы силу духа показаться тем, чем он есть на деле. Но нет, с улыбкой на устах, с сладенькою моралью, с притворною добротой, с чувством, доведенным до экзальтации, но фальшивым, о, фальшивым, под видом моего собственного блага, он исподволь терзал меня, сосал мою кровь, негодяй! А когда от слез я падала без чувств, он становился предо мной на колена, клялся, что меня любит, обожает; целовал мои ноги. О, я не хочу вспоминать всего: он лгал, лгал! Если бы он любил меня, то ни в чем не отказывал бы мне; между тем, он ни на одну йоту не изменил своих убеждений, чтобы угодить мне. Я постепенно таяла, будучи вынуждена показываться в свет не в том виде, в котором требовало мое положение и высокое рождение. О, это ужасно! Под видом хорошего примера, сколько он мучил меня, дразнил, не стоит даже рассказывать. Наконец…
— Наконец, вы разъехались, — договорила пани Лацкая, желая скорее прекратить разговор.
— Я благословляю тот час, в который я решилась освободиться от этих тяжелых уз. Я точно возродилась к новой жизни. Но сколько это мне стоило труда! Я сперва должна была победить его просьбы, клятвы, мольбы, даже слезы, затворяться в комнате, чтобы не видеть всех сцен, и, наконец, бежать! Видя, что он меня не убедит, он нашел способ отомстить мне и затронуть мою слабую струну. Ты знаешь, что я была последней наследницей древнего дома и фамилии Хутор; мои родители требовали, чтобы он мою фамилию присоединил к своей. Притворяясь страстно влюбленным, он исполнил их требование. Эта дорогая для меня фамилия перешла на моего любимца Яся: он воскресит ее в памяти потомков. Может быть, вследствие этого я вдвое больше любила его с колыбели. Юзю я тоже люблю, но можно ли приказывать сердцу? Как будто нарочно, чтобы более помучить меня, он не позволил мне взять Яся, под предлогом, что я изнежу его, а дал мне эту холодную, несносную Юзю! Юзя, это второй он!
Заканчивая эти слова, m-me Тереза закрыла глаза и задрожала. M-me Лацкая испугалась за своего друга, дала ей освежительного содового порошка и немного померанцевой воды.
Опасность скоро миновала, и разговор снова продолжался между двумя подругами.
— Я немного удивилась, — заговорила m-me Лацкая, — узнав о твоем приезде. С твоим ли здоровьем приезжать для увеселений? Разве для Юзи!
— Юзя еще не выезжает в свет, — ответила m-me Тереза, — она дитя. Ты ведь знаешь, что единственное облегчение в моих страданиях — самозабвение в омуте света. Увеселения не развлекают меня, но одуряют и отклоняют от отчаяния, в которое я бы неминуемо впала.
— Итак, мы увидимся сегодня на вечере?
— Я должна непременно быть! Кое-как потащусь с отравой в сердце и с печалью на лице.
Пани Лацкая незаметно улыбнулась и тихо спросила:
— Ты не боишься встречи с твоим мужем?
— Он никогда не бывает на увеселениях; да, впрочем, мне все равно. Разве он здесь?
— Кажется, он хотел приехать.
— Ты полагаешь? — спросила с беспокойством m-me Тереза. — О, это отравило бы мне весь вечер! — и она грациозно склонила свою головку. — Ясь верно тоже с ним? Он всегда с ним; увижу ли я его? Но нет, нет, перестанем говорить об этом: я чувствую, как этот разговор раздражает мои нервы. Ты начала было говорить о своей подруге Ирине.
— Подруге?! Ха, ха! — с иронией сказала m-me Лацкая.
— Итак, она тоже чудачка?
— Самое странное существо на земле; и если бы твой муж был моложе — как раз ему жена: они друг друга отлично понимают и уважают.
Панна Тереза пожала плечами.
— Она просто чудовище!
— Да, но очень красивое чудовище! Представь себе женщину, которая ездит верхом, спасает людей от пожара, перевязывает раны и лечит, по целым часам ведет поучительные разговоры с мужиками и деревенскими детьми, читает немецких философов, над которыми смеется, не верит в Бальзака и в его знание женского сердца, играет на фортепиано, как ученик Листа, рисует картины, как Калям, издевается над балами, увеселениями, над чужестранными обычаями и вряд ли она тайком не пишет, потому что у нее часто пальцы запачканы чернилами. Ко всему этому присоедини еще экзальтированное ханжество…
— Еще что? Еще что? Говори, пожалуйста, милая моя! Я очень любопытна! Она занимает меня своею оригинальностью. Престранное создание!
— Впрочем, она доброе создание, но много о себе думает и нисколько не понимает света. Горячая головка и пренебрегает светскими приличиями, как шелухой ореха.
— Где же она воспитывалась?
— Спроси только, где она не воспитывалась? Ее опекуном был, вероятно, известный тебе оригинал — старый конюший Сумин. Он любит ее как свое дитя; старик с ума сходил, чтобы сделать из нее что-то необыкновенное и это вполне ему удалось: он сделал из нее превосходнейшую чудачку. Вся беда в том, что она с самого начала досталась в руки наших домашних учителей и наставниц, которые сразу вскружили ей голову так, что потом ни француженки, ни англичанки, ни путешествие по Европе не могли перевоспитать ее. Погибшая! Под конец у нее была m-me Вильби, англичанка, и эта довершила удар, потому что сама она чрезвычайно оригинальная девица. Ты верно слышала про нее. Она хотела отправиться в Индию для распространения Евангелия, доказывая, что женщины, точно так же, как и мужчины, могут обращать в христианство… И все у ней были подобные выдумки и затеи. В таком же роде и ученица. Кто-то на ней женится? Хотя она очень богата и не высоко подымает голову, но беда этому счастливцу! Я должна предостеречь тебя, дорогая Тереза, кажется, туда водят твоего Яся!
Сверх ожидания, пани Грабу нисколько не испугала эта новость, она только спросила с любопытством:
— Моего Яся?
— Зачем же пану Хутор-Грабе и его сыну бывать у нее так часто?
— Ведь он еще дитя! И она верно старше его летами! Должно быть, своими причудами она понравилась чудаку.
— Понравилась? Он ее просто боготворит, обожает! Свой своего узнал. Спасай скорей своего сына.
— О, без моего согласия Ясь ничего не сделает, — спокойно возразила мать. — В самом деле, она недурна собой?
— О, и очень недурна!
— Хорошей ли она фамилии?
— Род! Это пустяки!
— Извини, я иначе думаю; род очень важная вещь! Ты говоришь, она богата?
— Чрезвычайно богата! Но если сама будет управлять имением, то ей ненадолго все станет: то, что имеет она, делит с целым уездом.
— Право, жаль, что она чудачка, — отозвалась пани Граба. — Для моего Яся нужна именно жена прекрасной фамилии, красивая и богатая.
— Как и богатая? — сильно пожимая плечами, вскрикнула панна Лацкая.
— О, как легко ты осуждаешь меня! Я ли ценю это прекрасное золото, не утоляющее жажды? Милая моя Лася, и ты меня, как вижу, не понимаешь!
Последовали взаимные дружеские упреки, выражения чувств, и разговор перешел опять к излиянию скорби и горя. Пани Граба была неисчерпаема; найдись только слушатель, целый день она готова была плакать над своей судьбой.
Действительно ли ее судьба была достойна сожаления, об этом судили различно; но большая часть света, того, что мы привыкли называть светом, держала сторону жены против мужа. У пана Грабы не было друзей, потому что мало кто не боится правды; судили только по поверхностным признакам, не проникая в глубину. Прелестная и постоянно плачущая Тереза в глазах всех казалась жертвой. Граба же гордо молчал, не оправдывался, и потому был виноват.
Холодный по наружности, он любил ее в молодости той пламенной и чистой любовью, которую мало кто в состоянии сохранить в святости, не расточая ее по сторонам. Его родители сопротивлялись этой женитьбе; он успел их уговорить; были тоже препятствия со стороны невесты, он сумел их победить и жертвами сокрушить все преграды. Итак, в поте лица он добился любимого создания, избирая ее в подруги своей жизни. Казалось, все кончено; но это было только начало тяжелой борьбы.
Тереза, прекрасная как ангел, но изнеженная и самолюбивая, как избалованное дитя, сначала дарила его минутами, если несовершенного счастья, то, по крайней мере, надежды на счастье. Страстно любя ее, он несколько лет провел, любуясь своим божеством, а убедившись, что этот прекрасный лик Мадонны затемняют праздность и легкомыслие женщины, он решился с нежной заботливостью перевоспитать ее и возвести на ступень, на которой он хотел ее видеть.
Хотя он брался за это трудное дело с осторожностью и не вдруг, продолжая любить ее с пылкостью молодого человека, хотя был снисходителен и уступчив, однако ж, первые его попытки к нравственному перевоспитанию любимой им Терезы были встречены вызовом к домашней войне. Тереза не могла понять, чтобы кто-либо не только посмел ей сопротивляться, но даже ослушаться одного ее взгляда. В ту минуту, когда она заметила, что муж ей противоречит — она провозгласила его деспотом. Сколько выстрадал бедный Граба, трудно описать! Он с мужеством героя страдал за свои убеждения; чувствовал, что на его совести лежит судьба жены, и считал своей обязанностью поступать так, а не иначе! Чувство долга первенствовало в нем перед пылом безумной любви, борьба с которою, сокрытая от глаз людей, делала его положительно героем.
Прекрасная Тереза была недовольна ни мужем, ни собою, ни светом; ей нужны были удовольствия, поездки, наряды, легкие книги, от которых разыгрывается воображение, не давая пищи уму, и которые возбуждают в сердце ложные чувства. Граба с стойкостью хотя не вдруг, сопротивлялся ее желаниям. Он хотел укрепить ее здоровье моционом, трудом, полезными занятиями; желая усыпить ее воображение, он старался сблизить ее со сценами действительного мира. Напрасные усилия! Тереза начала плакать, раздражаться и, видя, что слезы и мольбы не помогают — угрожать. Совести говорила ему: переноси мужественно до конца! Он обращался с нею, как с больной, но не мог вылечить, не потому ли, может быть, что сильно любил ее? Слезы и отчаяние всякую минуту удерживали его. Прошло несколько лет в такой борьбе; муж страдал, а жена сделалась героинею романа.
Хотя он был враг излишней роскоши, но позволял жене гораздо более, чем следовало, потому что, по его понятию, она должна жить для прекрасного; но не мог же он позволить всего. Он с нежностью сопротивлялся ее путешествию за границу, представлял ей непомерные издержки, если она предпримет его по своему желанию, то есть с большой свитой людей и с роскошью не по состоянию.
Вместо балов, которые она хотела беспрестанно давать, он представил ей гораздо более священную обязанность, которая более займет ее и развеселит, нежели этот минутный пыл в круговороте света. Но прекрасная Тереза, балованное дитя, и слышать этого не хотела: плакала, болела, впадала в нервные припадки. А когда, наконец, парадная упряжь, ливрея и повар-француз должны были уступить место более скромному устройству дома, она произнесла роковое слово: развод.
Граба любил ее со всеми ее слабостями, и первый намек о разводе чуть было не принудил его согласиться на все, но мысль о будущем детей удержала его. Снова преодолел он порыв сердца, перенес угрозы. Он не мог против совести воспитывать своих детей; у ног своей любимой Терезы он умолял ее, по крайней мере, год попробовать новый образ жизни, который не будет ей стоить больших жертв. Но Тереза оттолкнула его, называя тираном, обманщиком, подлецом. Граба вторично заболел воспалением мозга и, находясь между жизнью и смертью, оставлен был один. Пока он пришел в себя, жена уже уехала безвозвратно.
Безжалостная! Ей ничего не стоило оставить его на смертном одре, почти без чувств, безнадежно больного, она даже не оставила при нем детей, которые бы утешили его. Крепкая натура преодолела болезнь — он выздоровел. Потом он всячески старался сойтись с женой, но напрасно! Настали переговоры, и супруги без развода разъехались навсегда, поделившись детьми: дочь осталась при матери, сын — при отце.
С тех пор они не виделись; каждый из них избрал себе путь жизни. Барыня ездила за границу, читала французские романы чуть не до спазматического расстройства, разъезжала по балам и по-прежнему болела.
Граба, воспитывая сына, вел строгую и трудолюбивую жизнь. Минувшие годы и труд не изгладили в нем сильной привязанности к жене. На висках уже проглядывала седина, но страсть, возбужденная разлукой, не угасала в его сердце, а пылала как саламандра — символ пламенной любви.
Прекрасная, но бесчувственная Тереза за любовь платила ему презрением, даже ненавистью. Она не могла ему простить того, что он покусился на ее самовластие: одна мысль сойти с пьедестала приводила ее в бешенство. Пани Лацкая (ее прошедшую судьбу мы потом узнаем) была подругой ее молодости. Понятно, что после долгой разлуки начались взаимные излияния, жалобы, слезы и т. п.; их разговор продолжался почти целый день. Юзя в другой комнате вязала чулочек, ожидая приказаний матери.
Между тем, в городе помещики суетились, толковали о будущих выборах чиновников, в особенности же предводителя. Прежний предводитель, вместе с секретарем, старались склонить на свою сторону большинство голосов. Последнему так хорошо было на своем месте, что он ни за что не захотел бы отказаться от своей должности и влияния на добрейшего предводителя, которым он управлял мимическими знаками. С другой стороны, неутомимый капитан старался всеми силами вывести в предводители конюшего Сумина, который, не зная ничего об этом заговоре, спал преспокойно. Мысль капитана, благодаря его старанию, ежеминутно приобретала новых приверженцев. Итак, старый охотник мог рассчитывать на успех, потому что лучших кандидатов не было.
Партия же Паливоды, несмотря на громкое отстаивание молодежи, кутил и дармоедов, расстроилась через самого Поливоду. Самурский горланил с утра до вечера, напрасно приписывал неуспех Паливоды пану Грабе, называл его «аристократом, принимающим тон наставника», и советовал вызвать на дуэль.
— Сам его вызывай, если хочешь! — кричали на него со всех сторон.
— Я готов это сделать, господа, — продолжал Самурский, сильно размахивая руками и тыча всем в глаза своим чубуком, — я готов на все решиться, но зачем срамить вас? Я не трус, но дерусь плохо.
Один молодой человек, который сильно вчера горячился, сегодня только подстрекал Паливоду, но сам держал себя в стороне. Среди смятения и шуму, прерываемого бряканьем вилок и стаканов, стрелянием пробок, показался в дверях менее всех ожидаемый гость, пан Граба. Все остолбенели, посмотрели тревожно один на другого; только один Паливода подошел к нему с вежливою улыбкой. Самурский схватил его за полы и шепнул на ухо, глотая хлеб, которым он заткнул себе рот:
— Видишь, видишь, как его бросило в пот. Трус! Он будет теперь извиняться и оправдываться перед тобой; но ты держись крепко, а в нужде вызови его; ей-Богу вызови; мы будем за тебя!
Паливода, может быть, не слышал этих слов; он вежливо подал руку гостю и приглашал его к завтраку, но почтенный Граба, поблагодарив, отвел его в сторону.
— Я должен вам сказать несколько слов наедине. — И взяв под руку хозяина, вышел с ним в смежную комнату. Самурский побежал на цыпочках вслед за ними, нашептывая своему другу.
— По крайней мере, пускай публично извинится перед нами. Но двери с размаху захлопнулись перед самым носом советника.
— Любезный Константин, — начал Граба, взяв его за обе руки и всматриваясь в глаза молодому человеку, — если бы я не уважал твоих родителей и не питал истинной привязанности к тебе, не желал тебе добра, то не пришел бы сюда. Не приписывай мой визит какой-либо интриге выборов, — я действую как друг.
Паливода молча поклонился.
— Захочешь ли принять совет от старого домашнего друга и доброжелательные наставления от человека, который желает видеть тебя на высокой ступени общественного положения, достойно исполняющего свои обязанности? Не обидит ли тебя мой совет?
Паливода невольно чувствовал над собою превосходство человека, которому должен был покориться, и потому с чувством ответил:
— Отчего же мне не выслушать хорошего совета?
— Меня радует такое настроение духа, — возразил Граба. — Вероятно, Самурский передал тебе мои слова насчет избрания тебя в предводители. Я ему ответил то, что теперь повторю тебе в глаза: «Пану Константину Паливоде нужно прежде переменить образ жизни, примириться с матерью, прогнать дармоедов, которые разоряют его и отнимают дорогое время; если Бог поможет, и он сделается человеком в полном значении этого слова, то мы с радостью готовы его выбрать даже в губернские предводители».
Паливода сконфузился, покраснел и немного обиделся.
— И так вы находите, — сказал он в явном замешательстве, — что я действую не так, как должно?
— По моему мнению — да; и тебе это говорю прямо в глаза. При чужих я, может быть, сумел бы защитить тебя; но в глаза я должен порицать твои поступки. Ты молод, силен, способен, богат, а у тебя нет лучшего занятия, как развратничать, пить, играть в карты и кормить дармоедов, поощряя их праздность? А твое обращение с матерью?
— В этом, мне кажется, я не должен никому давать отчета.
— Извини, Богу и людям человек должен отдавать отчет во всех своих поступках. Бог поверяет совесть человека, следовательно, и люди должны судить его поступки, потому что из мелочных действий составляется целость общественной жизни, а ты подаешь дурной пример.
— Но кто вы такой, — с горячностью спросил Паливода, — что смеете учить меня?
— Я твой доброжелатель, человек старше тебя опытом, и обязан по совести сказать тебе правду.
— Но я об этом не прошу вас!
— Я даю тебе ее непрошеную: ты можешь ее принять или отвергнуть, как тебе угодно. Ты имеешь доброе сердце, товарищи тебя баламутят — мне жаль тебя; подумай о себе… Я пришел сюда с самыми лучшими для тебя намерениями.
— Благодарю вас, — сказал, покручивая усы, Паливода, — но…
— Я чувствую, — подхватил Гарба, — что ложный стыд удерживает тебя выслушать мнение, с которым ты внутренне согласен. Ты сделай это незаметным образом; прежде всего перемени род жизни, помирись с матерью, и первый проси у нее прощения. Ну, скажи откровенно, счастлив ли ты жизнью, которую ты теперь ведешь? Среди этого омута не находят ли на тебя минуты тоски, сомнения, даже отчаяния? Насыщает ли тебя кутеж и пустая болтовня? Считаешь ли ты счастьем бурю света? Скажи?..
Паливода склонил голову, замолчал, потом поднял ее и со слезами на глазах спросил пана Грабу, избегая прямого ответа:
— Но почему вы противитесь моему предводительству, хотя я не добиваюсь этого титула?
— Потому, что вся суть не в титуле, любезный пан Константин. Предводительство есть великое и прекрасное бремя; но хватит ли у тебя сил нести его?
— Конечно, скажу вам, я справлюсь не хуже теперешнего нашего предводителя.
— Отлично! Наш предводитель имеет только титул предводительский. Но подумал ли ты, что значит быть предводителем дворянства в полном значении этого слова? Хватит ли у тебя сил и терпения бороться со связями, с родными, отвергать просьбы друзей, иногда даже стращать их; следить за делами сирот и вдов в опеке, за делами других сирот — крестьян в отношениях их к помещикам? Довольно ли у тебя стойкости, благоразумия и хладнокровия, чтобы отстаивать блага уезда, поддержать в нем доверенные твоей совести, порядок и справедливость? Наблюдать за собою и за другими, жаловаться, когда нужно, ссориться, когда этого требует совесть, преследовать грабителей и мошенников, которых придется выметать из всех углов: хватит ли у тебя для этого сил? Скажи!..
Паливода не знал, что ответить; но по лицу видно было, что истина проникла в глубину его сердца, ему только стыдно было сознаться.
— Я по всему вижу, что ты не можешь быть избранным, несмотря на усердные старания твоих друзей; зачем подвергаться вернейшей неудаче?
— Неудаче?
— Без всякого сомнения! Лучше вперед отказаться от кандидатства.
Когда они договаривали эти слова, то пан Самурский вместе с паном Пруцким после крикливой конференции в первой комнате вошли с лицами разъяренными и предвещающими грозу.
Пан Пруцкий был молодой человек, который дрался на четырех поединках и был на восьми дуэльных завтраках. Он смело подошел к пану Грабе, оттолкнул Паливоду, который его удерживал и запальчиво закричал:
— Ваши извинения и извороты ничему не помогут. Вы обидели пана Константина, нелестно отзываясь о нем при пане Самурском, а в лице его вы обидели и его друзей, от имени которых я требую от вас удовлетворения.
Граба с улыбкой сострадания посмотрел на пана Пруцкого, потом на Паливоду; последний был сильно сконфужен, стоял молча и кусал с досады усы.
— Какого вы требуете от меня удовлетворения? — спросил с расстановкой Граба.
— Или вы должны публично извиниться, или мы будем стреляться!
— А в чем прикажете просить прощения?
— В том, что вы говорили о Паливоде пану Самурскому. Вы должны оправдаться.
— А если я не оправдаюсь?
— Тогда мы будем стреляться!
— А потом что? — спросил Граба.
— Вы шутите? — сказал Пруцкий.
— Сохрани Бог меня шутить! Такое серьезное дело, нечего шутить! Разве над вашею фантазией и желанием быть раненым мною?
— Это еще мы увидим.
— Пускай и так.
— Я не хочу лишить вас правой руки, нужной для приглаживания усов, я должен подстрелить вам левую, потому что убить вас я тоже не хочу. В жизни вам нужно еще много чему научиться, а потому не следует вас лишать ее.
Пруцкий и Самурский хотя и сильно распетушились, но скоро притихли, озадаченные хладнокровием и иронией пана Грабы; Па-ливода расхохотался. Вызванный стоял равнодушно, посматривая на всех.
— И так, вы меня вызываете? — сказал Граба. Взять назад слово было невозможно.
— Да! — закричал Пруцкий. — Увидим, что будет из вашего фанфаронства.
Граба со вздохом подошел к молодому человеку.
— Любезный пан Пруцкий, — сказал он с расстановкой, — к чему нам эти шутки? Паливода не в претензии на меня за то, что я ему сказал, мы с ним легко помирились, а разве вы лично обижены мною?
— Да, вы меня лично обидели, по крайней мере своими шутками.
— За эти шутки, если хотите, я искренно прошу у вас извинения; вы сами дали повод, и они невольно сорвались у меня, видя, что пыл вашей молодости вы тратите по-пустому. Поверьте мне, поединок не такая прекрасная и великая вещь, чтобы им можно было хвастаться. Разве мужество и смелость нам даны для того, чтобы прицеливаться в грудь брата?
— К чему это клонится? — спросил Пруцкий, ерошась и покручивая усы.
— К тому, чтобы избежать дуэли, — возразил Граба, — дуэли, которая не даст вам новых лавров, а для меня будет прискорбной крайностью.
— Отказаться от нее поздно: мы должны драться! — закричал Пруцкий, ероша волосы.
— С моей стороны одно условие, — сказал хладнокровно Граба.
— А, уже и условия! Слава Богу! — злобно пробормотал Пруцкий.
— О, да, с условием! У вас верно есть пистолеты, пан Константин?
— Есть превосходнейшие — Лазаро Коминацо.
— И уже заряжены?
— Только что заряжены.
Пруцкий не без испуга посмотрел на всех.
— Об одном только прошу вас, — прибавил Граба, — позвольте мне показать вам свое искусство стрелять; потому что вызывать меня на дуэль, значит, подвергнуть себя вернейшей опасности.
— Вы слишком самоуверенны! — с беспокойством закричал вызывающий.
— Можете называть меня, как вам угодно, но почтеннейший хозяин нам даст пистолеты и пойдет с нами в палисадник.
Все пошли за Грабой, который сильной рукой толкнув забитую на зиму дверь, первый вышел на двор. Сперва он удостоверился, что избранный для опыта плац огорожен высоким забором, потом поставил доску в тридцати шагах, велел вбить в нее десять крепких гвоздей и, рассмотрев пистолеты, сказал Пруцкому:
— Если я один раз дам промах, тогда вы имеете полное право смеяться надо мною.
Говоря это, Граба в мрачном молчании, которого никто из присутствующих не смел прервать, выстрелил десять раз и засадил десять пуль на острия гвоздей.
— Превосходные пистолеты, — сказал он, обращаясь к хозяину, и, взяв Пруцкого за руку, прибавил:
— Теперь скажите мне, честно ли будет с моей стороны драться с вами?
Пруцкий, бледный, что-то бормотал.
— Стрелять в доску не то, что в человека, — вмешался Самурский.
— Без всякого сомнения, — сказал Граба. — Итак, если пану Пруцкому угодно, я к его услугам.
Но Поливода стал посредником, и противники помирились, подав друг другу руки. Граба удалился, сопровождаемый косыми взглядами молодежи.
— Почтеннейшие господа! — сказал Паливода, бросаясь на стул, когда дверь за Грабой затворилась. — Я уважаю этого человека не за то, что он так отлично стреляет, но за его характер и смелость, с которою он высказывает горькую истину человеку. Я признаюсь вам, мне даже больно, что я должен его уважать. Он раскрыл мне глаза; я решительно отказываюсь от предводительства, оно не по мне.
— Как, ты отказываешься? — закричали молодые люди, толпой окружая Паливоду.
— Неужели ты до такой степени слаб?! — крикнул Самурский, трагически подымая чубук вверх.
— Ты можешь это приписывать малодушию; мне все равно; но верно только то, что предводительство мне ни к чему не пригодится, и я не хочу быть кандидатом.
— Вот как! — закричал, ломая руки, Самурский, имевший свои виды в избрании предводителем пана Константина: он рассчитывал получить управление деревней, смежной с его хутором.
— Благодарю вас, господа, за добрые желания; но я вовремя осмотрелся и вижу, что, кроме стыда, я ничего бы не получил.
— Тебя, наверно, бы избрали! Клянусь Богом избрали бы! — кричал Самурский.
— Нет! — равнодушно возразил Паливода. — Напрасны ваши усилия. Плюнем, да и только! — сказал он, смеясь. — Это одни лишь хлопоты и скука. Вот лучше пошалим на лошадях, покутим и повеселимся. Пускай, кто хочет, будет предводителем, — я покорнейший слуга.
Самурский посмотрел на него, плюнул, сел так, что под ним стул затрещал, и махнув рукой, стал усердно курить трубку; наконец, он бросил ее, нахлобучил шапку и ушел, сдерживая свой гнев и ворча под нос:
— Трудись для них, они отплатят тебе неблагодарностью. Теперь я умываю от всего руки!
Вся молодежь взялась за стаканы, не исключая Пруцкого, который, желая поправить свой неудачный вызов, стал рассказывать свои похождения о четырех дуэлях и восьми дуэльных завтраках.
Шутили над утренними приключениями. Противник пана Грабы клялся, что для поединка менее нужны ловкость и уменье, нежели смелость и мужество. Таким образом время прошло незаметно среди карт, рюмок и беседы. Хозяин ушел на время и после полуторачасового отсутствия возвратился грустный, задумчивый и не принимал более участия ни в игре, ни в кутеже.
Уже был вечер. Приближался час бала, на котором обещали присутствовать все знаменитости уезда и города. Жены и дочери некоторых помещиков получили тоже приглашение приехать к этому дню в город; чиновницы и городские дамы спешили занять первые места на диванах, в танцах, и при ужине. Хотя вошло в обыкновение смеяться над провинциальными увеселениями, потому что действительно они бывают смешны, однако, ни один столичный бал со своей административной формой, парижскими модами и блестящей обстановкой, не может быть так живописен, как бал в уездном городе. Какое здесь разнообразие, какие контрасты, какая непринужденная веселость и неограниченная свобода!
Войдем на несколько минут в освещенную залу и присмотримся к обществу, здесь собравшемуся. Кто не бывает на уездном бале! Разве несчастный канцелярист, которому портной не закончил жилета, который должен произвести эффект; разве столоначальник, которому сапожник не принес сапогов! Прочие, или из любопытства, или из праздности стремятся в залу, или же отправляются в буфет, чтобы там вдоволь напиться, или, наконец, заглядывают через двери.
Те, которые не хотят получать толчки в дверях — снимают со свечей в зале. Редко какой еврей не увидит через щели хотя частичку бала, чтобы потом рассказать другим: какой был фрак на стряпчем, какое платье на исправнице, и что делал пан предводитель.
Но здешний бал не имеет себе подобного: в нем более роскоши, блеска, и благодаря богатым семействам, он обещал как можно ближе подражать балам знатных домов высшего тона. Городское общество, обыкновенно называя этот бал аристократическим, принимало тоже в нем участие. Молодые чиновники наперекор старались отбивать пары в польском танце и выступить в первой паре с m-lle N… в пику знати, которую вперед заподозревали в гордости и в желании выказать свое превосходство над местными жителями.
Единственный офицер гусарского полка, находившийся в отпуску, огромнейшего росту, и сильный как лев, рассказывал всем, что назло аристократии будет управлять музыкой, как ему захочется. Словом, как везде у нас бывает, хотя еще никто никого не задел, не обидел, но всего уже ожидали и готовились к битве с призраками.
Не все, однако, провозгласили крестовой поход против аристократии. Распорядитель бала и другие члены, когда узнали уже утром, что знать уезда, как-то: пан Граба, m-lle Ирина З. и другие лица (побывавшие за границей, говорят даже за границами) будут тоже на бале, то радость просияла на их лицах. Секретарь, привыкший все делать за предводителя, счел нужным прибавить свечей, и только думал каким образом извлечь пользу: на цене ли или на количестве? В первом случае он возьмет наличными деньгами, во втором — свечами. После долгого размышления он предпочел оставить два пуда свечей, потому что цена стеарина хорошо всем известна и нельзя было ее слишком возвысить. Ожидали большого собрания. Мужчины уже имели абонированные столики для преферанса и отдельное фойе и римский пунш, которым отличался Карикато. Даже пан конюший Сумин, никогда не бывавший на больших собраниях, решился поехать, когда узнал, что Ирина будет на бале, и в особенности, что внук его Юрий тоже приехал с паном Грабой в город. Он взялся за чуприну; побранил Мальцов-ского (это случалось только в необыкновенных обстоятельствах), плюнул, топнул ногой, задумался; потом к ужину заказал крупеник с гусем; велел вычистить синий фрак с золотыми пуговицами, который надевал только в высокоторжественные дни, — приготовить серые брюки и варшавские сапоги с кисточками. Все это предвещало, что пан конюший готовится тоже в собрание, чего никогда не бывало. Когда он делал эти распоряжения, Юрий Сумин вошел в жидовскую избу, занимаемую его дедом. Он как будто с радостью принял его, но сильное беспокойство проглядывало сквозь наружное равнодушие и притворную вежливость.
— А, это вы, пан Юрий! — вскрикнул он, увидев в дверях внука.
— Я приехал с паном Грабой посмотреть уездный город.
— Ну, уж есть что смотреть! Слушай только этого чудака — он тебе голову перевернет. Потерянное время! Что ты здесь увидишь? Гм! Авраама? Иося? Может быть, велит тебе показать моего хозяина Мордка? Любопытнейшая фигура — борода в пол-аршина, а нос вдвое больше.
— Сегодня, кроме того, — большое собрание.
— Эх! У тебя в голове одна пустота и суета. Варшавянину захотелось попробовать и нашей провинциальной жизни.
Юрий склонил голову и сел молча. Пан конюший, закусив губы, начал барабанить по столу пальцами. Вдруг у него блеснула гениальная мысль; он бросился к внуку и, поцеловав его, радостно, с сияющими глазами воскликнул:
— Юраша! Дорогой мой Юраша! Побери меня все черти, если я не дам тебе превосходнейший проект! Увидишь!
— Что же такое, пан конюший?
— Что? Стоо чертей, превосходнейший проект! Любезный мой, ты должен, по крайней мере, поцеловать мою руку за это — это просто настоящее вдохновение! Я имею для тебя прекраснейшую партию.
— Как? Партию в преферанс?
— Нет, нет, отличная женитьба!
— Но я вовсе не думаю жениться.
— Толкуй! Кто из вас голышей не пожелает богато жениться, если только может? В сердце у вас пустота; лишь бы карманы были полны, это лучше всего.
— Пан конюший! — сказал Юрий, обидясь.
— Слушай только! — дергая его за пуговицу, сказал с живостью конюший. — Слушай внимательнее. Кажется, ты приехал с паном Грабой?
— Да, с ним.
— Ну, ты ничего не знаешь: во-первых, пан Граба имеет прекрасную, как ангел, жену, с которой не живет, потому что она убежала от него: он несносный человек, чудак, одержимый бесом; во-вторых, имеет еще прелестную, молодую дочь — доброе, кроткое создание, и она будет богата не менее панны Ирины. Этот чудак Граба хочет даже ровно разделить свое имение между сыном и дочерью, следовательно, у нее будет больше, чем у Ирины. Понимаешь ли ты это: хороша собою, мила и кротка! Ирина это барыня, которая не позволит управлять собою, хо, хо! А эта — послушное, доброе и смирное дитя. Понимаешь меня? Сегодня на бале я познакомлю тебя с пани Грабою: мы с ней друзья; потом я посватаю тебя; они уже догадаются, и я еще им намекну, что ты мой наследник, а Тужая-Гора что-нибудь да значит! Ты будешь везде принят, женат, богат, счастлив, баста! И ступай себе к черту! А что? — спросил он под конец, обнимая Юрия.
Но Юрий стоял, как камень, холодный, молчаливый, рассерженный.
— Дорогой пан конюший, — сказал он с горькой улыбкой, — я искренно благодарю вас, но я не думаю жениться.
— Это верно?
— Положительно верно! — ответил Юрий с ударением.
Конюший посмотрел ему в глаза и сказал:
— О, врешь, сердечный! Ну, сделай это для меня — поедем на бал; я тебя отрекомендую. Сделай, пожалуйста, я тебя прошу.
— Познакомиться я готов.
— Граба, вероятно, не будет на бале, потому очень естественно, что ты со мной поедешь.
— Но пан конюший, как я слышал, тоже не бывает на балах?
— Напротив, иногда бываю; ты можешь сам удостовериться: Мальтовский вычистил мой синий фрак, разумеется, не даром. Итак, ступай, одевайся, приезжай и отправимся вместе.
Старый польский Нимврод от радости потер руки, топнул ногой и сказал про себя: вот благая мысль! Потом стал шагать по комнате.
— Говоря между нами, — прибавил он живо, обращаясь к Юрию, — Ирина своенравное, избалованное создание. Я ее люблю, однако, жалость берет смотреть на нее: например, на пожар нужно было ей ехать! Горячая голова! — Юрий молчал. — Гм? — спросил старик.
— У нее доброе сердце!
— О, золотое сердце, — забывшись, крикнул конюший, — ангельское сердце! — Но спохватясь, что слишком проговорился, он прибавил равнодушно: — Голова у нее горячая, а сердце… впрочем, Бог знает. Познакомься прежде с дочерью пана Грабы: конфетка, говорю тебе, молоденькая!
Юрий пожал плечами. Время было идти одеваться; он молча поклонился деду и ушел.
Тут же на улице он встретил капитана, который прохаживался около дверей плохого постоялого двора, нанятого им по скупости. Он как будто караулил кого-то, с своим неразлучным кисетом на пуговице, табакеркой в кармане и надломанной трубкой в зубах. Капитан, увидав Юрия, стал усердно здороваться с ним, обнимать и, крепко схватив его за руку, почти насильно ввел его в избу, чтобы сказать ему несколько слов.
Из скупости он вместе с жидом поместился в одной избе. Когда они вошли в нее, с лавок начали сбрасывать еврейские книги, рясы и юбки, горшки и миски, чтобы очистить место для гостя.
— Знаете ли, — сказал капитан, постоянно кланяясь и наклоняясь к уху Юрия, — знаете, я скажу вам секрет. Дайте мне честное слово, что вы никому не скажете этого?
— Согласен.
— Пана конюшего избирают в предводители.
— Да? — спросил равнодушно Юрий. — Это хорошо!
— Разумеется, что хорошо. Вот вам первая новость наших выборов.
— Я очень рад; но почему это должно оставаться тайной?
— Тсс!.. Об этом-то я и хотел с вами поговорить. Для уезда это очень важно, чтобы пан конюший был избран в предводители. Вы могли бы стороной узнать о нашем намерении, и сообщить своему деду новость, о которой он не должен знать.
— А почему не должен знать? — спросил Юрий.
— Гм! Потому что он не хочет быть предводителем, а когда его выберут, тогда нечего делать — должен остаться.
— Но почему он непременно должен им быть?
— О, об этом пришлось бы много толковать, а мало слушать; в этом заключается общий интерес. Теперь еще другое: могу ли я с вами быть откровенен?.
— О, как можно откровеннее!
— Вот в чем дело: если вы послушаете совета искренних друзей, — вы можете здесь прекрасно жениться. Не упускайте только из виду панны Ирины.
— Этот совет лишний! — вскричал Юрий. — Я мало знаком с m-lle Ириной, жениться я не намерен и проектов никаких не делаю. Я не женюсь иначе, как по любви.
Капитан задумался и выдул пепел из трубки прямо в глаза мимо проходящей еврейке.
— Итак, вы возвращаетесь в Варшаву? — спросил он.
— Конечно, и — через несколько дней.
— Зачем? Не лучше ли поселиться здесь при пане конюшем?
— Здесь меня ничто не прельщает.
— Кажется, вы сами говорили, или ваш дед, что великопольское имение почти не принадлежит вам более.
— Это правда.
— Отчего же вам у нас не добиваться имения трудами и старанием? В Полесье только и можно нажить состояние. Хотя здесь пески, но к чему же волы, к чему вино, и смола и овцы? Издержек почти никаких — нажитой грош не уйдет из кармана. Знаете ли, чтобы удержать вас в нашем крае, я даже…
— Я очень вам благодарен, но какой интерес заниматься мною?
— Пан добродзей! — сказал капитан, обнимая Юрия и рассыпаясь перед ним в нежностях. — Я с первого взгляда почувствовал к вам уважение и дружбу. Впрочем, что хотите, то и думайте. Я вам предлагаю отличную поссесию — имение недорогое, а что касается уплаты денег, я беру на себя; вы мне заплатите только проценты.
Юрий в недоумении возразил довольно холодно.
— Я не имею права ни требовать, ни принять от вас такой жертвы.
Капитан насильно посадил Юрия на лавку.
— Вы не хотите верить, что человек должен и может делать добро человеку, даже если это ему ничего не стоит? Гм, вы меня подозреваете?
— Не сердитесь, но странное ваше участие в моей судьбе…
— Ну, пускай и так, может быть я вижу в этом свой интерес.
— Я должен вам сознаться, что, не понимая сущности дела, ни за что не возьмусь.
Капитан колебался, почесал затылок, потом сказал:
— Знаете ли что? Дайте мне слово, что вы не уедете, не повидавшись со мною.
— Я согласен.
— Вы будете на бале?
— Я поеду с моим дедом.
— Как? Пан конюший тоже собирается? Ну, если так, то и я поеду! — сказал капитан. — Гей, Грицько, фрак и сапоги житомирские!
Юрий простился с загадочным капитаном и ушел к себе. Он очутился со старым и молодым Грабами. Они в это время совещались о чем-то, когда Юрий вошел задумчивый, грустный, и такой, что если бы в этом виде его увидели прежние товарищи, то подумали бы, что он, должно быть, страшно проигрался в карты, или еще хуже того; потому что прежде он никогда не бывал в таком мрачном расположении духа.
Старый Граба был в большом волнении, раскрасневшись, в глазах его блеснул как будто последний луч неугасшей страсти, но лицо у него было светло, как у честного человека. Он о чем-то грустно говорил с сыном, который слушал его с уважением и покорностью.
Юрий, не желая мешать их разговору, прошел на цыпочках в свою комнату, и стал одеваться
— Вы будете на вечере? — спросил его старший Граба.
— Да, я буду с моим дедом, — отвечал Юрий.
— И мой сын тоже.
— А вы? — спросил молодой Сумин.
— Я, — немного озадаченный сказал Граба, — я может быть пойду на минуту, или совсем не пойду.
— Разве ж это удовольствие вы порицаете?
— Нет, я его не порицаю. Молодым людям нужно веселиться; для стариков большие собрания тоже полезны, — им нужно отвести мысли, сблизиться с людьми, но у меня есть свои причины, заставляющие меня остаться дома. Веселитесь вы за себя и за меня! — прибавил он, грустно улыбаясь, и вдруг ушел.