Вчера я был в Румяной; застал одну только m-me Лацкую у камина, молчаливую и скучную, как всегда. Я спросил об Ирине, она ответила, что Ирина нездорова.
— Нездорова? Лежит в кровати?
— Нет, она не лежит, но у нее болит голова и нервное расстройство (причем, она пожала плечами). Впрочем, я не знаю, что с нею.
— Но нет никакой опасности?
— О, нет! Ей только нездоровится.
Вдруг растворилась дверь и вошла Ирина. Она действительно была расстроена и краснее обыкновенного; грусть пробивалась на ее прекрасном лице.
— Вы больны? — спросил я. — Я не хочу вас беспокоить: здравствуйте и прощайте.
— О, нет, я вас прошу остаться m-r Georges. Я только чувствую слабость и усталость; впрочем, мне ничего.
Мы сели; m-me Лацкая взяла книжку, которую она прежде читала, прошлась по комнате, незаметно улыбаясь, и ушла.
Сначала разговор был общий: меня спросили о Грабе, о конюшем, даже о капитане; опершись на спинку кресел, Ирина имела изнуренный и страдальческий вид. Я вторично хотел проститься, но она опять удержала меня.
— Вы мне нужны, — сказала она, — разве вы этого не видите?
— Как опахало от мух — опахало от скуки.
— Кто ж скучает? — спросила она. — Вы можете думать, что хотите.
Она пожала плечами.
— Вот уже год, как мы знакомы, а вы, как вижу, вовсе еще не знаете и не понимаете меня.
Я молчал.
— Видите, — сказала она, наклоняясь, чтобы поднять книгу, — вы мне нужнее, нежели сами предполагаете. Эта книга — это письма Якова Ортиса. Я вас прошу почитать мне ее.
— Такую грустную книгу!
— Как я — будет кстати.
— Вы грустны?
— Какой вопрос! Никто не хочет понять меня; бывают иногда минуты, что я сама себе не доверяю. Ну, читайте, пожалуйста.
Я начал. Не знаю, читал ли ты письма Якова Ортиса. Ирина остановилась на письме 29-го апреля, и я должен был начать от слов, которые странно изображали мое настоящее положение.
«Vicino a lei sono, si piena délia esistenza…»
(Я близок к ней — столь полной жизни).
Я прочел до места, в котором Ортис изображает себя и ее:
«La pazza figura ch'io ho quand'ella siede lavorando, ed io leggo!»
Ирина именно тогда взяла работу, мы посмотрели друг на друга; она грустно улыбнулась, я продолжал читать:
«Я переведу тебе то, что мы читали, ты знаешь итальянский язык по одним либретто.»
«Какой у меня забавный вид, когда она сидит и работает, а я читаю». Перебиваю свое чтение за каждым словом, а она «читайте далее»; я возвращаюсь к чтению, но, не закончив двух страниц, читаю все скорее, и кончаю одним невнятным бормотаньем: — «Тереза сердится».
— Вы, в самом деле, читаете так скоро и невнятно, как Ортис, — перебила Ирина, — хотя перед вами сидит не Тереза.
— Прикажете читать тише? — спросил я.
— Да, тише. Ах, какой вы скучный с своей покорностью. Читайте, как хотите.
Я продолжал читать; но далее следовали картины, полные чувств, которые при ней воспламеняли меня.
Опасно читать любимой женщине книгу, в которой изображается душевная борьба, и ты не смеешь сказать ей об этом: губы, глаза, голос поминутно обличают твое внутреннее состояние. Мы прочли историю Лореты и остановились на 14 мае. Я прежде еще читал письма Якова Ортиса, и потому не хотел продолжать дальше.
— Вы первый раз читаете эту книгу? — спросил я.
— Первый.
Я хотел как-нибудь вывернуться от письма 14 мая, но не было возможности; нечего делать — нужно было продолжать. Слова любви на сладкозвучном, приятном и певучем языке, полные нежного чувства, сильно подействовали на мое сердце, я с трудом удерживал собственные мысли, которые чуть не сорвались у меня с языка, и читал:
«Si Lorenzo odilo! La mia bocca e umida ancora di un baccio di Teresa…»
(Если бы Лоренцо мог это слышать? Мои уста еще влажны от поцелуя Терезы).
Ирина склонила голову к работе; я перескочил к другому письму того же числа.
«О quante volte ho ripigliata la penna, e non ho potuto continuare…»
(О сколько раз я снова брал перо, и не мог продолжать…).
— Я тоже не могу продолжать! — закрывая книгу, воскликнул я.
— Вы? Что ж это значит?
Я… чуть было уже не проговорился, что не могу читать при ней хладнокровно, когда буря в сердце, но удержался:
— Отчего вы не можете читать? — спросила она опять.
— Оттого, что не хочу, это такая скучная вещь. Дайте я там прочту что-нибудь другое.
— Но мне нравится Ортис.
— Я не люблю его — он растянут и монотонен; по крайней мере, пропустим несколько страниц.
Она пожала плечами.
— Я вижу, — прибавила она, — что вы неслыханный скромник. Ведь я знаю, что Ортис имел влажные уста от поцелуя Терезы; будем читать описание этого момента — это любопытно в художественном отношении: передать чувства на бумаге, сжать их в словах — дело хорошего художника.
— Ах, вы холодны, как лед! — воскликнул я. — Вы смотрите на эту книгу чувств с критической точки зрения; он изгнанник, и потому он верно изображает в ней свое сердце.
— И вы думаете, что можно писать сердцем? — равнодушно спросила она.
— Почему же нельзя?
— Потому что кто чувствует, тот не пишет; выражения чувств — это одно лишь воспоминание. Кто сел писать, тот уже перестрадал и перечувствовал.
Я молча перелистывал книгу.
— В отношении искусства, — прибавил я, — Ортис не сравнится с Вертером.
— Вертера писал художник, который сам никогда не чувствовал (доказательство — жизнь этого Юпитера), но превосходно знал анатомию чувств, как Cuvier, который, не видя мастодонтов, отгадывал их организацию.
— Можно ли так строго судить того, кто создал любовницу Фауста?
— Конечно, потому что жизнь писателя — это камень испытания.
— Нет, вы ошибаетесь; мне кажется, что жизнь поэта разделяется на две категории: обыденная и праздничная жизнь; часто между ними целый мир противоречий: в одном теле заключены два человека. Поэт не может в течение всей своей жизни обладать даром вдохновения.
— Все же хоть тусклая искра остается в нем навсегда.
— Мы затронули слишком высокий вопрос.
После минутного молчания она прибавила: «читайте дальше».
У меня выпала из рук книга, я смотрел на нее глазами, какими смотрел Яков на Терезу; но пугливая любовь боялась сойти с языка, не зная, что ее ждет. По глазам только можно было прочесть мое желание. Я чувствовал, что нужно было или уйти, или же все высказать в одном слове.
Ирина бросила на меня магический и испытующий взгляд, который, казалось, готов был вырвать тайну из моей груди. В беспамятстве я схватил шапку.
— Куда вы? — спросила она.
— Я?.. Не знаю… (сам не помню, что ответил, бросил опять шапку, и сел вдали на стул).
— Что с вами?
В отчаянии, как молния, промелькнула у меня мысль сказать ей все, а потом уехать, уехать навсегда.
— Вы меня спрашиваете? — возразил я с лихорадочным беспокойством. — Год уже, как я гляжу на вас, страдаю, молчу — этого довольно, даже слишком много. Пускай осуждают меня, пускай говорят, что хотят, наконец, оттолкните вы меня с презрением, — удивлю ли я вас, если сорвется с моих уст давно давящее меня слово — люблю!
Ирина была, видимо, взволнована; голос замер на моих устах, я чувствовал, что решается моя участь, но не знал чем закончить и быстро подошел к Ирине.
Она молча подняла свои красноречивые глаза; долго, долго смотрела на меня, и наконец, подала свою дрожащую руку.
Это была минута настоящего блаженства и немого счастья; нет слов, чтобы выразить ее и никто не в состоянии описать этой торжественной минуты. Ее дрожащая рука в моей руке — это был брак перед Всевидящим Оком; потому что такая женщина, как она, не подает напрасно руки мужчине, не связав ее навсегда с судьбой любимого человека.
Мы долго еще сидели — она на диване, я возле нее на стуле, в торжественном и упоительном молчании. Наконец, она встала и слабым голосом проговорила:
— Можно ли тебе верить? Неужели ты, ради минутного, легкомысленного счастья, сделаешь своей игрушкой всю жизнь женщины?
Я не нашелся, что ответить, клятвы оскорбили бы ее и меня; но по глазам моим и по нескольким несвязным словам она видела, что я не лгал. Я уехал в упоении, как безумный; еще теперь пишу в горячке, вероятно, уже последнее письмо — счастливые не пишут. Прощай,
Юрий.