Часть седьмая РАССЕКАЯ ВОЛНЫ Овладение океаном

Мы чувствуем долгую пульсацию,

приливы и отливы бесконечного движения,

Тоны невидимой тайны,

смутные и обширные предположения.

Уолт Уитмен. Листья травы

Alles is aus dem Wasser entsprungen,

Alles wird durch das Wasser erhalten,

Ozean, gonn uns dein ewiges Walten.

Вода, из себя все творя,

Все зиждет,

Вся жизнь — в океане!

Гете[983]

15. Почти самая последняя среда Подъем океанических цивилизаций От Индийского океана к Атлантическому и от Атлантического к Индийскому

— Всегда держи корабль готовым к выходу в море.

— Как только бросишь якорь, сделай все необходимое, чтобы можно было быстро вытравить якорную цепь.

— При первых признаках непогоды спускай брам-стеньгу и бери два рифа.

— Как только получишь сигнал о выходе в море, делай это немедленно, потому что ветер меняется быстрей, чем можно было ожидать.

— Никогда не пытайся отстаиваться на якоре в бурю.

— Никогда не направляй корабль носом к суше в дурную погоду: в такое время течения бывают стремительными и непредсказуемыми. Многие корабли погибли из-за этого…

Наставления капитанам в Порт-Луисе, остров Маврикий. Цитируется Аланом Вильерсом в книге «Моря муссонов»[984]

Мусульманское озеро

Чуть больше ста лет назад вождь племени по по имени Матака в глубине восточной Африки на берегах озера Ньяса переодел своих людей в арабское платье, спустил на воду индийские дау, насадил кокосовые рощи и преобразил свою приозерную столицу с помощью архитектуры суахили. Когда ему удалось вырастить манго, он воскликнул: «Ах! Наконец-то я изменил яо так, что страна стала напоминать берег!»[985]

Мне трудно представить себе исход его цивилизационного эксперимента: возможно, столица вождя приобрела вид дряхлый, неуместный и не соответствующий среде. Однако этот эпизод вписывается в контекст одного из величайших творческих изменений в мировой истории: преобразования Индийского океана в исламское озеро; этот океан стал так основательно использоваться для передачи культурных влияний, что эти влияния достигли даже яо, которые жили на самых окраинах бассейнов рек, впадающих в Индийский океан, а освоение доступных для мореплавания мест во всем мире, использование океанских маршрутов привели мировые цивилизации к тесным контактам друг с другом, а в некоторых случаях и к смене цивилизациями среды своего зарождения. Океанская среда, которая рассматривается в последней части этой книги, представляет интерес, как арена, на которой происходило распространение и модификация цивилизаций. В этом процессе океаны, первоначально — только средство общения цивилизаций, превратились в главную ось, на которой цивилизации преобразуются.

По мусульманскому озеру, к которому так стремился вождь Матака, успешно плавал Ибн-Баттута. Когда он вышел в море впервые — это было примерно в 1320-е годы, — он отказался занять предложенное ему место на корабле, перевозившем верблюдов: он был испуган, а верблюды, вечно жующие и толкающиеся, усиливали его страх. Он отплыл из Джидды на корабле, корпус которого был скреплен кокосовой тканью, прошпаклеван щепками фигового дерева и смазан бобровой струей и акульим жиром. Ветер оказался встречным, пассажиров мутило. Путь до Индийского океана был труден, со множеством отклонений от маршрута в Красном море и с длительными стоянками на обоих берегах, но наконец Ибн-Баттута достиг Адена, «порта купцов из Индии». Аден показался ему неинтересным, лишенным удобств, труднодостижимым с суши, лишенным воды — воду очень дорого продавали бедуины — и ужасно жарким. Однако город был так богат, что некоторые его жители владели всеми товарами большого корабля и действовали без партнеров.

Оттуда он добрался до Заилы на побережье Сомали: здесь жил чернокожие шииты, а «их город самый вонючий в мире… Причина вони в качестве рыбы и в крови верблюдов, которых они убивают прямо на улицах». Тем не менее Ибн-Баттута по-прежнему чувствовал, что находится в исламском мире. В Могадишу, куда он добрался через 15 дней плавания, его удивили неслыханные обычаи. Как ученый, он должен был еще до того, как найдет себе жилище, представиться султану. Язык был незнакомым, но образованные местные жители говорили и по-арабски. Тучность местных жителей так бросалась в глаза, что гость не раз это комментирует. Незнакомая пища застала его врасплох. Его угощали бананами, сваренными в молоке, и манго, которое он описывает как напоминающее яблоки с камешками. Однако все эти новшества его не тревожили, потому что и в этой цивилизации он чувствовал себя как дома.

То же смешанное ощущение преобладало, и когда он приплыл в Момбасу с ее восхитительными деревянными мечетями, куда заходили, помыв ноги. Южной точки своего плавания он достиг в Килве (см. выше, с. 402), где ислам оставался неизмененным, несмотря на отдаленность места. Столица «прекрасный город, один из лучше всего выстроенных». С язычниками на материке велись постоянные джихады. Из Килвы муссоны безостановочно донесли Ибн-Баттуту до Зафари на южном побережье Аравии, где жители кормили скот сушеными сардинами и поливали просо водой из глубоких колодцев. Жили они за счет поставки лошадей через море в Калькутту.

Плавая по этим морям, Ибн-Баттута время от времени мог испытывать негодование, столкнувшись с каким-нибудь нечистым обычаем или не соответствующим правилам ритуалом: в Мазире, например, жители неправильно забивали птицу. В Омане его шокировало почтение к убийце Али и неправильности в молитвенных обрядах. На Мальдивах, где жители «набожны и справедливы», он не мог помешать женщинам ходить с голой грудью, хотя местные власти оказали ему честь, провозгласив кади. Тем не менее единство мира, в котором мусульманин всегда чувствует себя среди своих, поразительно[986].

Автор утверждает, что с южного берега Аравии отправился в Индию; но подробный рассказ есть только о предыдущем этапе плавания. На дальней стороне океана, где существовали огромные общины неверных, он мог безопасно и для себя, и для своих предубеждений перемещаться исключительно в мусульманских кругах; чувство превосходства его религии в нем укрепило наблюдение за варварскими обычаями индусов и в особенности посещение обряда самосожжения вдовы, где он потерял бы сознание, «если бы спутники не плеснули мне в лицо водой»[987]. Величайшим чудом Индии, по его рассказу, был султан Дели Ибн-Туглук, «из всех людей самый склонный одаривать — и проливать кровь»[988]. Этот правитель с его огромным аппетитом и необъяснимыми переменами настроения, который то покровительствовал автору, то угрожал ему, произвел на Ибн-Баттуту огромное впечатление. Однако в его описании нашлось место и обнадеживающим картинам: он перечисляет благочестивых людей и описывает большую мечеть Дели с ее минаретами с золотыми верхушками.

В описании путешествия дальше Дели рассказ Ибн-Баттуты становится ненадежным, появляется много стереотипных положений, а подлинное путешествие описывается очень бегло. Ибн-Баттута подвергался реальной опасности в мире все более многочисленных неверных; но куда бы он ни приплыл по океану, везде отыскивались мусульманские общины или просто мусульмане, которые спасали его от опасности, или его развлекали «прекрасные и добродетельные» шейхи. Даже в Китае он мог рассчитывать на дружбу и гостеприимство единоверцев, мог обняться и всплакнуть вместе с другими магрибинцами[989]. Ислам стал первой мировой океанической цивилизацией. Позже в таком же процессе будут преодолены Атлантический и Тихий океаны, их соединят торговые маршруты. Океаны стали путями проникновения цивилизаций в новые среды; они также сводили соперничающие цивилизации, приводили их к взаимодействию, конфликтам и культурным обменам.

Океаны сыграли в истории цивилизаций большую, но не исключительную роль. Другие среды, едва пригодные для обитания или заселенные цивилизациями без больших амбиций, также относительно легко могли использоваться как пути связи: мы видели, как купцы и путники часто посещали пустыни и не пригодные к возделыванию степи, связывая противоположные концы Евразии и различные климатические зоны северной Африки (см. выше, с. 100–107, 133–140, 166–172). Океаны — как и положено самым обширным и труднопреодолимым поверхностям планеты — оказались последней завоеванной средой. Пока океаны не пересекли регулярные маршруты, некоторые цивилизации оставались буквально отрезанными от остальных. Существовало очень мало возможностей для взаимосвязи образов жизни в сопоставимых средах в разных концах света; вряд ли могла быть основана «новая Европа» в Австралии или под вершинами Южной Америки либо новая Африка на островах Карибского моря[990]. У цивилизаций было относительно мало возможностей колонизировать незнакомые среды: не могло существовать ни Чайнатауна в Лондоне или в Сан-Франциско, ни японских сельскохозяйственных колоний в Бразилии, ни каучуковых плантаций в Малайе, ни пианино в Боготе. И бесперспективной навсегда осталась бы все еще нереализованная мечта (или фантазия) о всемирной цивилизации, порожденной триумфами и компромиссами в ходе обмена влияниями по охватывающим весь мир маршрутам.

Раннее развитие Индийского океана

Этот процесс, где бы ни начался, занимал много времени, но быстрее всего он шел в Индийском океане. Раннее развитие Индийского океана как зоны дальнего мореплавания и культурных обменов — один из самых интересных исторических фактов; он невероятно важен и, если задуматься, загадочен; тем не менее в существующей литературе он едва замечен, тем более объяснен. Только если сопоставить условия плавания в Индийском океане с теми, что существуют повсюду в других местах, становится очевидна исключительная роль этого океана в истории. Ибо именно здесь, вероятно, началось плавание по морю на дальние расстояния. Здесь миф наделил Будду подвигами мореплавания (см. выше, с. 492), и здесь принц Манохара, как утверждают, нанес на карту свое путешествие из Индии к легендарной горе Срикунджа на восемьсот лет раньше, чем появились первые морские карты на западе. Легендарный персидский кораблестроитель Джамшид, как говорят, пересекал «воды и стремительно переходил из области в область»[991]. Эти легенды отражают реальность: раннее начало долгих плаваний и культурные обмены на всем протяжении этой части мира.

В далекой древности мореплаватели открывали пути, которые позволяли преодолевать океанские просторы. Цивилизации Хараппы и шумеров соприкоснулись с морем во втором тысячелетии до н. э., хотя, по-видимому, использовали только прибрежные маршруты[992]. Порты западной Индии и почти всего восточного побережья Африки были частями Периплуса Эритрейского моря, вероятно, к середине первого тысячелетия н. э.[993] Плиний считал, что знает время, необходимое для плавания из Адена в Индию[994]. Китайские плавания в Индию фиксируются (правда, не всегда определенно) с середины первого тысячелетия до н. э.[995]По меньшей мере с V века н. э. существуют многочисленные свидетельства о плаваниях между Китаем и Персидским заливом, так же как об оживленной торговле, связывавшей воедино все маршруты[996].

Ни один протяженный морской маршрут не использовался так активно и так рано. Остальные океаны большую часть истории человечества играли второстепенную роль. За исключением связи Исландии с Марклендом, которая то ослабевала, то крепла с XI по XIV век, и контактов Скандинавии с норвежской колонией в Гренландии в IX–XV вв., никаких достоверных коммерческих плаваний до Колумба не существовало. Строго говоря, их не было до 1493 года, когда Колумб проложил лучшие маршруты через Атлантику. Обширный Тихий океан потребовал еще больше времени для своего завоевания. Старинные полинезийские мореплаватели были, вероятно, самыми искусными в мире, но из-за примитивной технологии сохранения пищи и пресной воды вынуждены были переплывать от острова к острову. Их дальние плавания были слишком рискованными или слишком зависели от удачи, чтобы их повторить, и поэтому полинезийцы утрачивали связь со своими колониями (см. выше, с. 409–418). Даже те ученые, которые предполагают, что древние китайские и японские мореплаватели достигли западного побережья Америки, обычно не говорят о регулярных плаваниях. Насколько нам известно, никто не сумел пересечь Тихий океан в обоих направлениях, пока брат Андре де Урданета, величайший мореплаватель своего времени, не был извлечен из кельи в испанском монастыре, чтобы возглавить экспедицию 1564–1565 годов, которой удалось поймать необходимый попутный ветер[997]. Поэтому до XVI столетия Атлантический и Тихий океаны были препятствиями для контактов, они разделяли народы, в то время как Индийский океан, уже много столетий как пересеченный судоходными маршрутами, связывал большинство культур, существовавших на его берегах. Вплоть до XIX века объем и значение торговли на этом океане были наиболее существенными.

Тем временем через этот океан осуществлялись самые значительные, определяющие историю мира контакты: распространение индуизма, буддизма и ислама в юго-восточной Азии; перевозка паломников в Мекку, которая делала этих людей основным вектором перемен в культуре; превращение океана в период, который мы называем Средневековьем, в исламское озеро; длительная, оказавшая исключительное влияние на культуру морская торговля восточной Азии с Африкой и Ближним Востоком и частично передача китайской технологии на запад, особенно при династии Сун. Маршруты, проложенные по Индийскому океану, позволили осуществить самые значительные имперские эксперименты. От этих маршрутов зависели, например, торговые империи восточной Африки, такие как Мвене Мутапа и Эфиопия в свое время, приморские государства Индии, юго-восточной Азии, Аравии и Аравийского залива, шедшие из Фуджоу империализм и колонизация средневекового и начала современного периода. В XVIII и XIX веках Индийский океан остается главным театром новых инициатив в мировой истории, как лаборатория экспериментов Запада в «экологическом империализме»[998].

Когда водные пути можно использовать как средства коммуникации, они часто становятся культурным ферментом и средством обмена; но до начала мореплавания на Атлантическом и Тихом океанах нигде в мире это не происходило в таком масштабе. Хотя по меркам этих поздних пришельцев Индийский океан мал, он гораздо больше любой другой ранней системы морских маршрутов, таких как Средиземноморье, Балтика, Карибское море, изгиб Бенина и прибрежные воды атлантической Европы и тихоокеанской Японии. С точки зрения мировой истории расстояние очень важно. Чем дальше простирается влияние источника, тем глобальнее его результаты.

Давность и смелость морских традиций Индийского океана объясняется регулярностью муссонной системы ветров. Строго говоря, океаны вообще не существуют: это конструкты сознания, игра воображения картографов, способ жителей суши делить водное пространство в связи с землями, на которых они проживают. Для моряков же важны — сужу по их словам, будучи сам из числа тех историков мореплавания, у кого морская болезнь бывает и в ванне, — не определения карты, а направление ветра и течений. Водные массы объединяют ветер и течение, а не материки и острова, омываемые этими массами. Единственное серьезное различие существует между системой муссонов, с одной стороны, и преобладающими на протяжении большей части года ветрами — с другой. Пространство вокруг Индийского океана определяется достижимостью муссонной системы приморской Азии: эта система охватывает весь Индийский океан, как его обычно понимают, выше пространства, занятого пассатами, а также северо-западную часть Тихого океана. Большую часть остальных океанов Земли охватывает система пассатов.

Система муссонов действует как эскалатор, направление движения которого можно менять. Большую часть года ветер устойчиво дует с юга и запада. Летом нагретый воздух поднимается вверх, и его место занимает прохладный воздух с моря, уравновешивая давление. Воздушный поток с моря несет дожди, которые выпадают на суше, охлаждая ее и одновременно создавая энергию, которая нагревает воздух. Ветер гонит зону вертикальной конвекции в глубины континента, всасывая влажный морской воздух. Правильно рассчитав время плавания, моряки, идущие под парусами, могут рассчитывать на попутный ветер и уходя в плавание, и при возвращении домой.

Не часто вполне оценивают тот факт, что подавляющее большинство морских экспедиций и исследований проведено при попутном ветре: главным образом потому, что вернуться домой морякам не менее важно, чем доплыть до чего-то нового. Замечательные исключения вроде плавания Колумба или ранних испанских трансатлантических путешествий считаются выдающимися достижениями именно потому, что моряки решили плыть при попутном ветре. Условия Индийского океана освобождают мореходов от таких ограничений. Можно себе представить, что чувствуешь, когда год за годом ветер дует попеременно то в лицо, то в спину, и ты наконец понимаешь, что путешествие по ветру не обязательно лишит тебя возможности вернуться домой. Предсказуемость ветров делала Индийский океан наиболее благоприятной морской средой для долгих плаваний.

Моряки, оказавшиеся в таком окружении, конечно, не всегда оценивали свою удачу. Все они постоянно ждут опасностей и трудностей в море, и в местных литературах полно страшных рассказов, рассчитанными на то, чтобы отпугнуть конкурентов или внушить набожный страх. Для рассказчиков моря — это непреодолимый соблазн выводить подходящее для морализаторства окружение, где бури — это стрелы из колчанов непостоянных и назойливых божеств; в большинстве культур внезапно поднявшийся ветер считается феноменом, которым специально манипулирует Бог или боги. Те, кто плавал по Индийскому океану в парусный век, наряду с такими традициями обладали обостренным ощущением препятствий. Судя по рассказам из первых рук, любую морскую среду следует считать враждебной человеку[999]. Для того чтобы оценить относительную благосклонность некоторых морей к человеку, необходим сравнительный подход.

В старой карте, показывающей Индийский океан замкнутым сушей[1000], есть некая поэтическая истина, потому что выбраться из этого моря очень трудно. Не дошедшее до нас, но многократно цитируемое руководство по мореплаванию, восходящее по крайней мере к XII веку, предупреждает о «всепоглощающем море, которое делает возвращение невозможным» и в котором Александр создал грозящий образ с поднятой в предупреждении рукой: «Это plus ultra[1001] плаваний, и что лежит за морем, не знает ни один человек»[1002] Из этого океана трудно было выбраться, но не менее трудно было в него войти. Доступ с востока вряд ли возможен летом, когда тайфуны дуют в сторону подветренных берегов. До XVI века огромное пустое пространство соседнего Тихого океана предохраняло Индийский океан от проникновения из-за китайских морей. Попасть в океан с запада можно было только долгим и трудным путем вокруг южной Африки, пользуясь протухшим продовольствием и испорченной водой. Затем нужно было плыть с юга на север, но эти просторы летом охраняли сильнейшие штормы: человек, знающий репутацию этих вод, никогда не решился бы без очень важной причины плыть по ним в сезон ураганов между десятым и тридцатым градусами южной широты и шестидесятым и девяностым градусами восточной долготы. В самые лучшие времена подветренные берега оконечности Африки были усеяны обломками кораблекрушений. От аль-Масуди в X веке до Дуарте Барбозы в XVI веке авторы путеводителей по океану отмечают, что практически северная граница плавания — усеянные костями берега Наталя и Транскея, где люди, пережившие крушение португальских кораблей, написали «Трагическую историю моря»[1003].

Поэтому на протяжении почти всей истории океан оставался уделом народов, живших на его берегах, или тех, кто — подобно некоторым европейским и азиатским купцам — пришел из глубины континента, чтобы стать частью океанского мира. Но даже для таких закаленных людей плавание под парусами представляло собой опасность. Даже в часто посещаемых местах — в Бенгальском заливе и Аравийском море — круглый год бушуют штормы, и стоило кораблю выйти в океан, как ему угрожала эта опасность. Океаническая система щедро отводила время на плавание: с апреля по июнь для тех кораблей, что идут на восток, подгоняемые юго-западными муссонами, после чего на протяжении нескольких месяцев сильных ветров можно было плыть на запад, используя северо-восточные муссоны. Однако чтобы наилучшим образом воспользоваться этой системой, проплыть дальше и вернуться с товарами и прибылью быстрее, необходимо было двигаться в одном направлении в конце периода муссонов, чтобы уменьшить время, которое груженый корабль проводит в ожидании перемены ветров.

Такое расписание плаваний кажется скучным и действующим на нервы, но в парусную эпоху оно обозначало игру со смертью. Особенно в пути на восток: поздние муссоны пользовались у моряков дурной славой. Это ярко показывает отчет посла, который в XV веке отправился из Персии ко двору в Виджаянагаре. Посол задержался в Ормузе, ожидая времени отплытия, то есть чтобы прошли начало и середина сезона муссонов. Мы дождались исхода времени муссонов, когда следует опасаться бурь и нападений пиратов… Едва я почувствовал запах судна и понял, какие ужасы моря ждут меня, я упал в глубочайший обморок, и три дня лишь слабое дыхание свидетельствовало, что я еще жив. Когда я очнулся, купцы, моими близкие друзья, в один голос вскричали, что время для плавания упущено и что всякий, кто теперь выйдет в море, сам будет виноват в своей гибели[1004].

Наиболее опасное время ожидало и тех, кто начинал плавание изнутри Красного моря: чтобы воспользоваться северным ветром, который помогает выбраться из этого опасного и узкого «бутылочного горла», приходилось отплывать в июле и пересекать Аравийское море в августе. У такого тяжелого испытания было и одно преимущество: при сильном ветре весь путь до Индии, если он проделан благополучно, занимал всего восемнадцать-двадцать дней. Можно было избежать сезона ненастий, но тогда приходилось плыть против северо-восточного муссона. Дау, традиционный корабль Синдбада, был оснащен треугольными парусами, привязанными к реям, которые можно было поворачивать с каждым поворотом ветра: иными словами, такой корабль мог двигаться и против ветра, всего на несколько градусов отклоняясь от намеченного курса[1005].

Саги Синдбада — всего лишь несколько капель в океане рассказов о злобном море. Я больше всего люблю рассказ Бузурга ибн-Шахрияра, чей отец был морским капитаном, из текста середины X века «Книга о чудесах Индии». В рассказе говорится о Абхаре, уроженце Кирмана: тот вначале был пастухом, а потом ушел в море и стал самым знаменитым мореплавателем своего времени. Он семь раз плавал в Китай и обратно. Одно такое безопасно проделанное путешествие считалось чудом; проделать его дважды совершенно невозможно. Согласно автору, завершить подобное плавание удавалось лишь благодаря счастливому случаю; разумеется, это преувеличение, но оно свидетельствует о том, какую славу снискал Абхара. Я говорю об эпизоде, когда Абхару в полный штиль подобрал в море арабский корабль, где капитаном был отец автора: этот корабль шел из Ситрафа в Китай, в Тонкинский залив. Знаменитый моряк один сидел в корабельной шлюпке, и у него был лишь глоток воды. Думая спасти его, экипаж судна предложил Абхаре подняться на борт. Но тот согласился сделать это только как капитан корабля с жалованием в тысячу динаров, которое ему должны заплатить товарами в пункте назначения и по рыночной цене. Пораженные моряки уговаривали его присоединиться к ним, чтобы спастись, но он ответил: «Ваше положение хуже моего». Слава знаменитого моряка подействовала. «Мы сказали: «На корабле много товаров и богатств и много людей. Нам не помешает совет Абхары за тысячу динаров».

Ударили по рукам. Заявив: «У нас нет времени ждать», — Абхара приказал сбросить в воду тяжелые грузы, срубить главную мачту и срезать якорную цепь, чтобы облегчить корабль. Через три дня показалось «большое облако, похожее на минарет» — классический признак тайфуна. Корабль не только пережил бурю, но Абхара благополучно привел его в Китай, где все товары были выгодно проданы, а на обратном пути сумел вернуться в то самое место, где остались корабельные якоря, выброшенные на берег и едва видные среди скал. Если бы не вмешательство Абхары, корабль несомненно погиб бы[1006]. На одном уровне рассказ свидетельствует о том, каким видели море плававшие по нему: оно полно опасностей, и только долгая практика и опыт, полученный ценой смертельного риска, могут помочь преодолеть эти опасности.

Однако на другом уровне рассказ об Абхаре свидетельствует о больших преимуществах плавания по Индийскому океану: если уцелеешь, сможешь быстро преодолевать большие расстояния в обоих направлениях. А это означало возможность обогащения: для купцов и моряков, которые перевозили и продавали товары, а также для государств и цивилизаций, которые этими товарами обменивались. По стандартам других морей на Индийском океане моряки не испытывали больших трудностей.

За то время, что «дама» Тоза затратила на плавание с юга, от Сикоку до Осаки (см. выше, с. 475–477), Абхара — примерно в тот же период — мог на парусах, используя северо-восточный муссон, проплыть от Палембанга или от Асей на Суматре через весь Индийский океан до Адена; даже если бы он вышел от побережья Фучжоу в Китае, это удлинило бы плавание всего на сорок дней или на месяц, а будь условия особенно благоприятными, он, по некоторым расчетам, затратил бы на дорогу двадцать дней[1007]. Чен Хо (см. выше, с. 503) потребовалось двадцать шесть дней, чтобы зимой добраться от Суматры до Цейлона и тридцать пять — от Калькутты до Ормуза[1008].

Возвращение обычно требовало больше времени. Отчасти это происходило потому, что корабли из Персидского залива обычно заходили на юг до широты Сокотры, чтобы избежать самых сильных штормов; к тому же те, кто хотел за один сезон добраться до Китая, не могли рассчитывать на благоприятные ветры, чтобы пересечь северную часть Китайских морей, как можно делать на пути из Фучжоу. На переход между Суматрой и Китаем приходилось отводить от пятидесяти до шестидесяти дней. Только по меркам плавания от порта выхода это могло показаться досадной задержкой. Больше того, такую задержку частично искупало более быстрое прохождение середины маршрута по океану к югу от Бенгальского залива: самое короткое плавание Чен Хо — 1491 миля между Калькуттой и Куала-Пасу — заняло четырнадцать дней[1009]. Во всяком случае, если в трансокеанском плавании корабль держался примерно одной широты, оно становилось приятно недолгим. Абду’р Раззак, уже упоминавшийся робкий персидский посол, добрался до Калькутты всего восемнадцать дней спустя после того, как достиг Аравийского побережья. Ибн-Баттута то же самое путешествие проделал за более обычный срок — за двадцать восемь дней. Ничто лучше этих данных не свидетельствует о благоприятной природе Индийского океана — наиболее пригодной для навигации среды.

Если подобные рассуждения кажутся неосновательными, полезно будет сравнение со Средиземным морем, относительно спокойным, где не бывает приливов. Оно пользовалось такой славой, что даже римляне, ненавидевшие морские походы (см. выше, с. 534), называли его aequor — «ровным». Трудности и опасности, подстерегающие в море, были хорошо известны Псалмопевцу: «Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною». Самые ранние рассказы о Средиземном море повествуют о бурях, кораблекрушениях и о чудесном счастливом спасении. Венамун, автор самого раннего известного мне «путевого дневника», в конце XI века до н. э. чрезвычайно гордился своим скромным плаванием из Египта в Библос: в его рассказе о поездке в Ливан на закупки леса для строительства большого корабля Амона гремит гром и воет буря (см. выше, с. 441). Ко времени появления первого известного практического руководства по мореплаванию — поэмы Гесиода «Труды и дни» (см. выше, с. 509) — зловещая репутация моря уже вполне установилась. Гесиод подчеркивает краткость навигации, ограниченной — вероятно, его оценка чересчур консервативна — пятьюдесятью днями после сбора урожая. Но и в эти безопасные дни кораблю угрожают непредсказуемые разрушительные порывы Зевса или Посейдона.

Хотя на практике скромные границы, установленные Гесиодом, расширялись по мере накопления морского опыта и строительства более прочных кораблей, зимнее плавание в Средиземном море на протяжении всей парусной эпохи оставалось опасным. И это была не единственная причина запретов. Вся морская литература и все искусство периода парусного мореплавания, от Псалмопевца и святого Павла, повествует о многочисленных и разнообразных опасностях. Например, в начале XV века Кристофоро Боундельмонте написал устрашающий рассказ о плавании по Эгейскому морю; отдельные эпизоды кажутся написанными прямо на корабле. Он рассказывает о крушении своего корабля у маленького острова близ Самоса, где он из последних сил вскарабкался на скалу. «Здесь священник Кристофоро умер от ужасного голода», уже решил было он, когда его спас проходивший мимо корабль. Он рассказывает также, что на Теносе на добравшихся до берега жертв кораблекрушения нападают дикие кони. В других историях он повествует о турецких моряках, которые уплыли с Псары на плотах, сделанных их козьих шкур, и о человеке, который восемь дней плавал на доске, а потом целый год прожил на скале, питаясь растениями и корнями[1010]. Книги и картины, посвященные кораблекрушениям, в которых святого Юстаса буря разлучает с любимой, а святой Николай спасает тонущих моряков от участи, более страшной, чем потеря всех товаров, приучили обитателей суши бояться моря.

Однако я полагаю, что именно непродолжительность сезона мореплаваний не позволила морякам Средиземноморья соревноваться в эффективности плаваний — то есть в преодолении одинаковых по длине маршрутов за кратчайшее время — с их современниками на Индийском океане. Короткий сезон обусловливал непродолжительность плаваний, какие можно было совершить за год. К тому же характер ветров делал плавание с востока на запад очень долгим. Наиболее подробные источники о продолжительности плаваний датируются Высоким и Поздним Средневековьем, когда время плаваний, вероятно, по сравнению с древностью сократилось ввиду развития парусного судоходства и перехода к сберегающим время плаваниям по открытому морю между основными портами. Но все равно длительность плавания была неизбежна: у берегов шли на веслах с многочисленными остановками для пополнения запасов воды и продовольствия, а при хождении под парусами на север и на запад по большей части приходилось идти против ветра. Шестьдесят дней — срок, за который пересекали Индийский океан, — потребовалось в 867 году Бернарду Мудрому, чтобы доплыть из Яффы до окрестностей Рима. Ибн-Джубайр на генуэзском корабле плыл из Акры в Мессину пятьдесят семь дней. Во время Шестого крестового похода флот Людовика Святого потратил на возвращение из Акры в Гиерес десять недель. В 1395 году плавание из Яффы в Венецию заняло свыше пяти месяцев. Это исключение, но продолжительность в семьдесят дней вполне нормальна. Плавания в западной части Средиземноморья были еще более утомительны: приходилось проходить Мессинский пролив, где, как говорит Ибн-Джубайр, «море встает стеной и кипит как котел», или преодолевать пиратские воды к югу от Сицилии. В 1396 году один корабль смог добраться из Бейрута в Геную за сорок три дня. Но и такое необычно недолгое плавание все равно было утомительно по отношению к преодолеваемым расстояниям, особенно по стандартам Индийского океана. Плавания по Средиземноморью с запада на восток были относительно короткими, но для моряков одинаково важен расчет времени в обоих направлениях[1011].

На протяжении почти всей истории возможности делать подобные сопоставления не было и в помине. Не было трансатлантических плаваний, с которыми можно было бы сравнить плавания по Индийскому океану. Колумбу посчастливилось — или хватило мастерства — обнаружить один из лучших возможных трансатлантических маршрутов, и он прошел его быстро. Но такое начало оказалось обманчивым. В XVI и в первой половине XVII века плавание в группе кораблей от Санлукара до Веракруса в среднем занимало девяносто один день. От Кадиса до того же пункта назначения плыли в среднем лишь семьдесят пять дней, потому что на таком маршруте не приходилось преодолевать песчаные отмели, какие окружают Санлукар, однако и плавание в сто один день считалось обычным явлением. Обратная дорога от Мексики до Андалусии никогда не занимала меньше семидесяти дней и могла быть гораздо длительнее: есть данные о таком плавании продолжительностью двести девяносто восемь дней, проведенных в море, но это крайний случай. Путь до Истмуса в Панаме занимал примерно столько же времени, сколько и до Новой Испании при плавании из Европы, но обычное время обратного пути — между ста семью и ста семидесятые тремя днями[1012]. Когда испанские моряки в конце XVI века открыли двустороннее сообщение через Тихий океан, обычно уходило три месяца, чтобы доплыть из Акапулько до Манилы, и шесть месяцев — на обратный путь[1013].

С учетом этих фактов Индийский океан по сравнению с другими морями выглядит гораздо более пригодным для плаваний на большие расстояния и для имперских и коммерческих соблазнов и возможностей, связанных с такими плаваниями. В свете подобных сравнений самая интересная проблема истории океана кажется мне и самой раздражающей. Почему торговля с Индийского океана не распространилась на весь мир, как было в случае Атлантического океана? Почему империи этого океана не распространили свое влияние на другие океаны, как народы, населяющие побережье Атлантики? Почему сравнительно незрелые и ограниченные империи и коммерческие системы Атлантики во многих самых главных отношениях превзошли то, что существовало в Индийском океане? Чтобы приблизиться к ответу на эти вопросы, нужно принять участие в одном из самых знаменитых плаваний в истории: насколько нам известно, это первое плавание, связавшее Индийский океан с Атлантическим, первое плавание, объединившее систему муссонов с системой пассатов.

Тень Васко да Гамы

В 1997 году, через пятьсот лет после первого плавания Васко да Гамы в Индию, историки начали отмечать это событие серией конференций, которые продолжались без перерывов два года. Мало какие события прошлого считаются столь важными, чтобы так отмечаться. Пятисотлетие каких еще событий мог отмечать мир накануне третьего тысячелетия? От Стокгольма и Москвы до Сонгая и Мекки свидетели пятьсот лет назад описывали то, что считали незабываемыми событиями.

Например, в 1497 году датский король Ханс триумфально вступил в Стокгольм, но пятисотлетие этого события не вызвало никакого интереса, хотя пятьсот лет назад судьба Кальмарской унии стала важнейшим событием для будущего Скандинавии. Когда думаешь, чего Дания и Швеция достигли порознь в начале современного периода, заманчиво порассуждать о том, что было бы, сохрани они единство. В 1497 году московский царь Иван III издал знаменитый кодекс законов «Судебник». Согласно русским историкам, это был решающий шаг на пути создания Российского государства, которое с тех пор играет решающую роль в мире; но и это событие не привлекло сопоставимого внимания. Мало кто вспомнит польско-молдавский конфликт, происходивший как раз в это время, хотя считается, что именно он привел к закреплению границы между католическим христианством и тем, что можно назвать Оттоманским союзом, на юго-востоке Европы. В 1497 году и примерно на протяжении всего плавания Васко да Гамы Леонардо писал в Милане «Тайную вечерю» — но в связи с пятисотлетием плавания Васко да Гамы этот факт прошел неотмеченным. В том же году в Персии умер шах Рустам — эту смерть историки Персии обычно считают кульминацией средневековой империи и прелюдией к подъему Сафавидов; однако пятисотлетие этого события прошло буквально никем не замеченным. Еще одной жертвой 1497 года был Али Хадж, король Борну (см. выше, с. 130), но о его смерти сегодня никто не помнит, тем более не отмечает ее, хотя в то время многим народам это казалось самым значительным в мире событием. Между тем император Сонгая Мухаммед Турей Аския совершал путешествие, которое могло бы поспорить с плаванием Васко да Гамы за право называться самым важным путешествием того времени: император взял с собой в паломничество в Мекку почти триста тысяч золотых динаров и восемьсот человек охраны в свите; он прибыл, чтобы Шариф наделил его символами власти. Приход к власти в Сонгае Мухаммеда означал победу правоверия над языческими «царями-волшебниками», которые ранее занимали трон. Это паломничество имело огромное значение для превращения ислама в главную религию Сахеля в Африке[1014]. Однако эта годовщина не вызвала заметного международного резонанса.

Нельзя просто говорить о значении чего-либо, не уточнив, значения для кого или чего. Наше отношение к Васко да Гаме отчасти связано с нашим местом наследников исторической традиции, которая всегда считала это плавание важнейшим достижением; однако наш взгляд отчасти определяется задним числом: мы смотрим на это плавание с позиций современного мира.

Например, это плавание определенно было эпизодом встречи Востока и Запада, столь важной для нас, живущих в мире, сформированном подобными встречами: траектория мировой истории, нацеленная на Восток, кажется при взгляде в прошлое начавшейся с этого плавания; эта траектория распространила на Восток влияние Запада и в некоторых случаях определила господство Запада над Азией; однако она же усилила возможности взаимовлияния противоположных окраин Евразии. Сегодня, когда кажется, что влияния исходят преимущественно с Востока, мы склонны считать, что испытываем долговременную отдачу от процесса, начатого Васко да Гамой. Более того, это плавание было этапом в глобализации торговли, которая стала существенной чертой экономики нашего времени. Наиболее высокую оценку Васко дал Адам Смит, этот апостол мировой торговли, который считал плавание Васко наряду с плаванием Колумба самым важным событием в мировой истории[1015]. Хотя как ранний европейский империалист Васко был неудачником, его плавание стало прелюдией европейского вторжения в Азию, которое сыграло такую огромную роль в истории последних пятисот лет и оставило нам весьма проблематичное наследие. То, что современные историки уделяют главное внимание насильственной и непредсказуемой природе встреч Васко с некоторыми народами, отражает постколониальную тревогу относительно настоящих и будущих расовых взаимоотношений и о том, что многие народы в развивающемся мире все еще считают себя эксплуатируемыми[1016]. Короче говоря, Васко интересует нас, потому что нам кажется, будто его опыт открывает нам нечто важное в нашем нынешнем сложном положении.

Я хочу отказаться от привычной перспективы и взглянуть на путешествие Васко во всемирном контексте с более объективной точки зрения. Перспектива, которую я предлагаю, скорее воображаемая: иначе не достичь уровня объективности, недостижимого для реальных людей, погруженных в историю, которую они пытаются описать. Например, космический наблюдатель, приглашаемый на разных этапах, мог бы избавить нас от предположений, сделанных задним числом. И fin de siecle[1017] предшествующих столетий нашего тысячелетия он — я использую мужской род, хотя этот космический наблюдатель кажется мне существом женского пола, — увидит совсем не такими, как мы.

Вместо западных научных достижений и укрепления господства западного мира он, возможно, обратит особое внимание на конфликт титанов будущего: Китая и Японии, происходивший как раз в то время. Или его внимание привлекло бы то, что можно назвать началом уничтожения западного империализма в Абиссинии силами хорошо вооруженных армий Менелика в Адове. Глядя на 1790-е годы, наши историки обычно ослеплены историей Французской революции и распространением ее идей победоносными армиями; но внимание космического наблюдателя мог бы привлечь Китай, где смерть императора Чен Луна примерно совпала с концом длительного и великолепного расширения империи и началом «сна гиганта», отмеченного Наполеоном. Глядя на 1690-е годы, мы вспоминаем прежде всего войны между Вильгельмом Оранским и Людовиком XIV, а космический наблюдатель мог бы подчеркнуть важность установления постоянной границы между Россией и Китаем по реке Амур. В 1590-х годах мучительная, зловонная смерть Филиппа II представляет в нашей современной, западной исторической традиции «поворотным пунктом» в мировой истории — началом так называемого «упадка Испании». Но на другой стороне земного шара почти одновременно умер другой деятель Weltpolitik[1018] — японский диктатор и завоеватель Хидэёси; и в космической перспективе его смерть могла показаться не менее значительным событием.

Если бы космический наблюдатель бросил взгляд на 1490-е годы и мы попросили бы его определить те потенциалы имперского строительства и развития торговли на дальние расстояния, которые могли бы дать в будущем максимальный эффект, я думаю, справедливо будет отметить, что он не начал бы свой осмотр с относительно отсталых и периферийных общин на морском побережье Западной Европы. Он заметил бы наличие нескольких культур и цивилизаций, разделенных большими расстояниями, слабыми связями, а в некоторых случаях — взаимным незнанием или отсутствием интереса. Он смог бы заметить — преимущественно за пределами распространения западного христианства — некое движение по краям, расширение политических границ или начало расширения заселения, торговли, завоеваний или прозелитизма, которые в будущем сделают мир ареной взаимного соперничества, столкновения растущих цивилизаций и слияния или конфликтов больших человеческих общин.

Со временем этот процесс свелся к господству Западной Европы. Но в 1490 годы наш космический наблюдатель, если он не наделен, как мы, возможностью делать выводы задним числом, не смог бы предсказать такой исход. Такие источники мотивации, как материальное изобилие, научное любопытство, миссионерское рвение, коммерческих дух и бессмысленная агрессия, не были специфическими для какой-то отдельной части света, и по сравнению с Китаем, частью ислама и юго-восточной Азией — а в некоторых отношениях даже с Полинезией — западное христианство уступало в части технических ресурсов, с которыми можно было предпринимать долгие плавания, поддерживать в плаваниях жизнь, находить направление в незнакомых местах, сохранять и передавать накопленную информацию.

Наш космический наблюдатель начал бы, вероятно, с противоположного конца Евразии, с Китая, откуда в прошлом не раз исходили инициативы, меняющие мир, и где в прошлом перспективы морского расширения в больших масштабах продемонстрировали экспедиции, которые собирали редкости в Индии и Африке и вмешивались в политику юго-восточной Азии и Шри-Ланки (см. выше, с. 503). Но если бы наш наблюдатель продолжал смотреть в том направлении, он был бы разочарован. Чжу Ютан, император Сяо-цзун, унаследовавший небесный мандат в 1487 году, проявил удивительную личную энергию. Он хотел быть совершенным правителем в традициях Конфуция. По его приказу были убиты или изгнаны придворные колдуны предшествующего правления. От императорской службы были отстранены тысячи буддийских и даосских монахов. Поставщик порнографии предшествующего императора был также отставлен и осужден. Новый правитель проявлял чудеса сыновней преданности, он восстановил все прежние ритуалы, вновь ввел лекции на циновках и поддерживал такие начинания в конфуцианском стиле, как изучение кодексов законов и преобразование управления на основе справедливости. Поэтому его правление стало «эрой добрых чувств» между императором и ученой элитой и источником вдохновения для конфуцианских придворных панегиристов. Понять характер императора можно в спокойной, полной достоинства атмосфере Литературного павильона, который император добавил к храму Конфуция в культовом центре этого мудреца в Чуфу, или разглядывая некоторые картины художников, которым он покровительствовал: некоторые клиенты By Вея требовали даосских образов, но придворные работы художника совсем иные, на них изображены ученые, медитирующие на едва намеченном ландшафте; эти картины провозглашают торжество конфуцианского идеала над идеей природы, провозглашенной Дао[1019].

Но времена династии Мин, времена торжества идеалов Конфуция в Китае одновременно стали периодом имперского отдыха. Из фракций, существовавших при дворе, купцы, священники и военные были сторонниками экспансионистских авантюр и свободы иностранной торговли. Конфуцианцы же поддерживали политику изоляционизма и провозглашали необходимость расширения империи путем мирного привлечения к ней соседних народов. К тому же в правление Хунчи военные возможности Китая целиком поглощала борьба с восстаниями некитайских племен в провинциях.

Большинство традиционных или потенциальных государств Азии и Африки в 1490-е годы испытывали аналогичные трудности, их расширение сдерживали различные препятствия. В 1493 году сёгун вынужден уйти из Киото, и японский город-двор становится столицей одного из воинственных государств, на которые распалась страна. Юго-восточная Азия, обладавшая огромными имперскими аппетитами во времена Ангкора, Шривиджаи и Маджахапита, стала относительно спокойной, и лишь вьетнамцы реально угрожали соседям.

В Индии ни одно из существующих государств не было способно расширить свои границы. Виджаянагар был прекрасен при Нарашиме, первом правителе недолговечной династии Салюва, но лишь до его смерти в 1493 году. Он, вероятно, начал строительство храмового комплекса Витала к востоку от центра города; но территориальные приобретения при нем кончились[1020]. Из других государств Индии султанат Дели проявил необычайную агрессивность в правление Сикандара Лоди, который захватил Бихар, но при этом так ослабил государство, что оно не смогло продвинуться к соседям в Раджпут и сопротивляться нашествию Бабура, которое последовало через несколько лет после смерти Сикандара[1021]. В Гуджарате было высокоразвитое торговое судоходство, но его ленивый султан не делал никаких попыток развивать морской империализм (см. выше, с. 497–498). Персия находилась в упадке, и со времен Тамерлана в Центральной Азии не появлялся вождь, способный угрожать внешнему миру. Мирные морские предприятия Индийского океана развивались очень бурно. Арабские навигационные указания конца XV века охватывают океан от Южной Африки до Южно-Китайского моря. Однако Васко да Гаме удалось проникнуть в мир, где было много места для новых покупателей и продавцов, но никакие имперские амбиции не препятствовали использованию моря.

В Африке после смерти в 1468 году негуса Зара Якоба экспансия Эфиопии прекратилась и наступил перерыв в череде гражданских войн; с 1494 года, когда негус Эскендер умер после военного поражения в Аделе, перспективы возрождения были слабыми. Сонгай, объединивший два крупных торговых центра в среднем течении Нигера, мог бы произвести впечатление на космического наблюдателя: в Гао и сегодня можно видеть гробницу Мухаммада Турея; это кирпичная насыпь, ощетинившаяся балками, словно для того чтобы предотвратить жертвоприношения, достойный мавзолей для принца-воина; но, подобно другим империям Сахеля, которые ему предшествовали, Гане и Мали, Сонгай оставался запертым в саванне, где может действовать кавалерия; пустыни и тропические леса создавали для него естественные границы.

С точки зрения космического наблюдателя, и другое перспективное государство Черной Африки — Мвене Мутапа — имело такие же ограничения. Правители этого государства никогда не стремились к непосредственной власти за своими границами. Их страна была богата тканями и солью, слонами и золотом, и их вполне устраивали береговые поселения, которые позволяли торговать через Индийский океан. Между тем (если бы нашего космического зрителя интересовали богатство и великолепие) самым заметным правителем Африки в конце XV века он бы счел Квайт-бея из Египта, хотя эксперименты султана в области алхимии и завершились неудачей; султан мстительно ослепил придворного алхимика Али Ибн-аль-Маршуши за то, что тот не сумел превратить неблагородный металл в золото. Однако ни одно египетское государство не сумело распространить свое господство на Азию или в глубины Африки. Египет мамелюков не смог с помощью богатства превратить государство в империю, возможно, из-за слабости государственной структуры, которой руководила военная каста, предоставлявшая великолепную легкую кавалерию, но в сфере пехоты и артиллерии зависевшая от наемников и сбора налогов[1022]. Каждая империя должна пройти проверку средой: способна ли она приспособить среду своего обитания так, чтобы та поддерживала территориальное расширение. Ни один африканский правитель того периода не был заинтересован в проведении подобной проверки.

Более впечатляющее расширение привлекло бы внимание космического наблюдателя в западном полушарии, где ацтеки и инки правили двумя наиболее успешными военными государствами. Трудно судить о точности хронологии инков, но в 1490-е годы их империя, вероятно, приближалась к пику своего роста, протянувшись более чем на тридцать градусов долготы от Кито до реки Био-Био и включив в себя почти все оседлые народы и племена района Анд. Длинное узкое государство проходило через множество климатических зон, а поскольку на его территории располагалась высокая и крутая горная цепь, в нем были представлены почти все природные зоны, известные человеку, от высокогорий Анд до побережий и джунглей у их основания. Если бы космический наблюдатель оценивал потенциал в понятиях приспособления к среде, он, несомненно, счел бы инков самыми впечатляющими создателями империи своего времени. Против них говорила бы их техническая отсталость: инки не использовали твердые металлы; но истинная проверка технологии — ее пригодность в свое время и на своем месте, а с этим у инков все было в порядке.

Их центрально-американский эквивалент, ацтеки, не столь жестко контролировали зависимые от них племена, но и их гегемония к 1490-м годам заметно усилилась. Это было правление Ауицотля, которого в колониальные времена вспоминали как величайшего из ацтекских завоевателей. Ему приписывали покорение сорока пяти общин от реки Пунако на севере до Ксоконоско на тихоокеанском побережье, там, где теперь граница Гватемалы, — на юге. Его армии стремительно преодолевали во всех направлениях тысячи миль страшно пересеченной местности. Они действовали в средах почти столь же разнообразных, как у инков, что отражено в перечнях дани, которую получала столица ацтеков Теночтитлан: какао и хлопок доставлялись с низин на спинах сотен тысяч носильщиков; сюда же поступали экзотические дары леса вроде плодов дерева кецаль и шкур ягуаров, редкие раковины с побережья Мексиканского залива, нефрит и янтарь, медь и благовония с далекого юга, золото из Мексики и оленьи шкуры и курительные трубки для табака из-за гор (см. выше, с. 357–359).

Мало государств «Старого Света» могут поспорить с этими американскими гегемониями в стремительности и масштабах расширения и разнообразии сред. В Западной Европе морские империи конца Средневековья находились в расстройстве и упадке: барселонская династия прервалась, правление перешло в чужие руки, и государство ослабло и уменьшилось; закончились времена республики Генуя, и генуэзские купцы довольствовались тем, что богатели под иностранным владычеством. Венеция все более последовательно обращалась к собственной terra ferma[1023]. Основные сухопутные государства прошлого: Великобритания, Польша, Венгрия — отказались от имперских притязаний или встретили сильных противников. Кастилия в этом десятилетии необычайно быстро росла, но завоевание Гранады и Канарских островов могло показаться космическому наблюдателю бесперспективным и чересчур трудоемким, а приобретение Эспаньолы и Мелильи — малозначительным. Португалия не сделала никаких территориальных приобретений, если не считать колонизации островов в Гвинейском заливе отрядами отчаявшихся изгнанников и беженцев[1024]. Франция была в этот период самым быстро расширяющимся европейским государством, но действия Карла VIII в Италии, стратегически неразумные, отвлекали от более перспективных границ и ввергали Францию в тяжелые войны.

Только государства на восточном краю Европы проявляли агрессию и динамизм, достаточно заметные, чтобы произвести впечатление на космического наблюдателя: Московия и, возможно, Оттоманский султанат. 1490-е годы часто считаются перерывом в завоеваниях Оттоманской империи, потому что в начале этого десятилетия мамелюки остановили продвижение армий Баязида II на спорной сицилийской границе. Однако с турецкой точки зрения это был несомненный успех, потому что он подорвал имперские претензии мамелюков, стремившихся стать повелителями всех правоверных. Турки использовали возможность реорганизации своих сил. Когда Оттоманская империя и мамелюки сошлись в следующей войне, преимущество турок было очевидно, а исход неизбежен. Аналогично военные кампании Баязида на границах с Венгрией и Польшей на протяжении 1490-х годов сопровождались скромными вторжениями на чужие земли и не дали никаких территориальных приобретений, но лишь потому, что военные действия велись в карательных, предупредительных или сдерживающих целях и небольшими силами; если бы турки нацеливались на большие приобретения, они могли бы выставить гораздо более мощные и многочисленные армии. Практической их целью была демонстрация силы.

Большее значение имели события исхода десятилетия, когда Баязид начал успешную морскую войну с Венецией, используя самые большие военные корабли, какие только были известны на Средиземном море (см. выше, с. 432). Оттоманское государство на средиземноморской арене было неопытным новичком, а Венеция — одним из старейших и наиболее успешных морских государств; но преимущество турок с самого начала военных действий было очевидным. Они прорвали объединенный венецианско-французский флот, вошли в Коринфский залив и захватили Лепанто. Война, продолжавшаяся все следующее десятилетие, дала туркам три ощутимых и долговременных преимущества: у них появилась своя средиземноморская империя, они господствовали на всем Восточном Средиземноморье вплоть до Лепанто и — прежде всего — доказали свою удивительную приспособляемость[1025]. Стоит повторить: с тех пор как римляне неохотно вышли в море, чтобы покорить Карфаген, примеров такого успешного овладения моря сухопутным народом не было. Если бы космического наблюдателя попросили отметить потенциально значительное морское событие десятилетия, он скорее указал бы на начало морского господства Оттоманской империи, чем на блуждания скромной флотилии Васко да Гамы.

На суше в конце XV века самым стремительно расширяющимся государством стала Московия. В правление Ивана III Московское княжество (если можно измерять государство с размытыми и неопределенными границами) выросло с 73 тысяч до 230 тысяч квадратных миль. Обычно историки сосредоточивают внимание на подчинении Иваном III Новгорода и на войнах с Казанью и Литвой; но в 1490-е годы взгляд космического наблюдателя устремился бы к другим границам — на промерзший север, в «землю тьмы», где скрывались огромные богатства. В следующем столетии меха стали для Московии тем же, чем были пряности для Лиссабона, — сокровищем, которое доставляли с границ империи исследователи, завоеватели и отчаянные купцы. Дорога на север, в землю добытчиков мехов, проходила по реке Вымь по направлению к Печоре — эту дорогу проложил в конце XIV века Стефан Пермский. В погоне за мехами миссионеров сменили военные: их старания возрастали по мере того, как удавалось отстранить от торговли мехами казанских купцов. В 1465, 1472 и 1483 годах Иван посылает экспедиции в Пермь и на Обь за данью — собольими мехами, но самым значительным стало вторжение 1499 года. Близ устья Печоры был основан город Пустозерск: на всем протяжении завоевания русскими Сибири их успех измеряется количеством построенных городов. Армия, предположительно численностью в четыре тысячи человек, с санями, запряженными оленями и собаками, зимой перешла по льду Печору и достигла Оби за Полярным Уралом, вернувшись оттуда с тысячью пленных и огромным количеством мехов. Посол Ивана в Милане говорил, что у его господина собольих и горностаевых мехов на миллион золотых дукатов[1026].

Это было лишь скромное начало российских завоеваний в Сибири. До 1580-х территории за Уралом не были постоянными владением: граница по Оби оставалась таинственным местом; Зигмунд фон Герберштейн во время своего посещения Москвы в 1517 году слышал mirabilia[1027] «о немых людях, которые умирают и снова возрождаются, о Золотой Бабе, о людях чудовищного обличья и рыбах, похожих внешне на людей»[1028]. Тем не менее первая большая кампания на Оби несомненно была началом чего-то значительного. Морские империи, основанные западноевропейскими государствами по следам Колумба, Кабота и Васко да Гамы, исчезли. Поистине из всех европейских империй, основанных в начале современного периода, уцелела только Российская империя в Сибири; ее потенциал и сегодня далеко не освоен. И если космическому наблюдателю судьба югры в 1490-е годы покажется более интересной, чем участь араваков или кои-кои, кто может сказать, что он не прав?

Плавание Васко да Гамы

Исторические даты обычно отмечают без оглядки на научные данные. Несомненно, современная относящаяся к рассматриваемой проблеме наука по крайней мере со Второй мировой войны, а в некоторых отношениях — и со времен Первой[1029], значительно снизила оценку, обычно дававшуюся плаванию Васко. Причины, делавшие это плавание столь памятным, при научном рассмотрении оказались несостоятельными.

Западный империализм в Индийском океане времен Васко да Гамы сегодня считается незначительным явлением, и «эра Васко да Гамы» в этой части света ничем особенным не отличается от предыдущего периода. Местные империи и торговые государства продолжали господствовать и оставались в основном нетронутыми, а европейское владычество ограничивалось — по крайней мере еще и в значительной части XVII века — отдельными местами, что не меняло общей картины: в этой картине колонизация была «призрачной» и осуществлялась больше по частным инициативам[1030]. Даже в XVIII веке вторжение европейцев в Азию почти не угрожало «равенству цивилизаций». Европейские купцы, проникшие в Индийский океан, обогнув мыс Доброй Надежды, сейчас считаются похожими на своих древних и средневековых предшественников, которые обычно проникали туда по Нилу и по Красному морю: они вливались в существующую торговую сеть, обслуживали местные рынки и поставщиков и в худшем случае вызывали лишь местные, и временные диспропорции. Только в XVII веке ситуация коренным образом изменилась — Голландская Ост-Индская компания проложила первый новый маршрут через океан, захватила монополию в поставке важнейших продуктов и в конце столетия перешла к избирательному контролю над производством, а не только над торговлей; но приписывать эту революцию Васко да Гаме неуместно.

Преувеличена и отвага Васко да Гамы-исследователя. Легко представить себе общеизвестные сведения о его экспедиции таким образом, что они порочат ее командира. Его знаменитый уход в глубины Южной Атлантики может считаться беспрецедентным по длительности для европейских мореплавателей. Но демонстрировал он скорее смелость, чем предусмотрительность. Можно предположить, что Васко сделал этот крюк, чтобы поймать ветер, который унесет его за мыс Доброй Надежды. На самом деле он ошибся в определении широты, слишком рано повернул на восток и в результате приплыл не к тому берегу Африки. Затем ему пришлось бороться со встречными течениями, которые потащили его назад и едва не заставили вообще повернуть обратно. Хотя он добрался до Индийского океана по новому маршруту — насколько нам известно, до него никто не плавал этим путем, — сам океан он, следуя указаниям местного лоцмана, пересек по линии, известной уже много столетий. Добравшись до Индии, да Гама поставил под угрозу всю будущую европейскую деятельность и торговлю, по ошибке приняв индусов за христиан и оскорбив хозяина так сильно, что, по словам современника, «вся земля желала ему зла». На обратном пути он безрассудно не прислушался к советам местных моряков и рискнул исходом плавания, отправившись на запад в августе, перед самым сезоном сильных штормов. На протяжении всей экспедиции его людям приходилось сносить такие тяготы, что почти половина погибла; в какой-то момент на кораблях оставалось по семь-восемь дееспособны^ членов команды, а в январе 1499 года, вблизи Момбасы, из-за недостатка моряков один корабль пришлось бросить[1031].

Не обладал Васко и привлекательным нравом. Принадлежащие ему — исключительно деловые — бумаги написаны невыразительным канцелярским стилем. Даже в эпоху своего величия, став адмиралом, графом и вице-королем, ор оставался молчуном и не вызывал восторга у окружающих. Биографы поэтому старались опираться на легенды: золотую — о смелом первопроходце, превосходившем всех современников, и черную — о безжалостном, хищном империалисте. В действительности он не был ни героем, ни злодеем, просто вспыльчивым провинциалом, лишенным вкуса к придворной жизни; hobereau[1032], вознесшимся в непривычное величие; козлом отпущения, которому неожиданно повезло: по настоянию тех, кто надеялся, что он потерпит неудачу, ему поручили возглавить плавание. Он был ксенофобом, пересаженным в тропики, современником Ренессанса, не понявшим его сути и потому развивавшим торговлю с помощью кровопролития.

Во всяком случае плавание Васко никак нельзя считать важнейшим событием в истории Индийского океана. Если мы задумаемся о некоторых событиях в истории океана, который мы уже посещали в этой книге: о великих неведомых гениях или авантюристах, первыми начавших плавания по Аравийскому морю и связавших цивилизации Шумера и Индии; или о безвестных пионерах прямого сообщения между Аравией и Китаем; о тех, кто доставлял в Аксум или на Танганьику китайские изделия, которые находят археологи; о так называемых мореплавателях вак-вак, которые с юго-восточными пассатами пересекли океан и основали австронезийские колонии на берегах Мадагаскара и восточной Африки до начала нынешнего тысячелетия; о тех, кто первым проложил маршрут через Мальдивские острова и дал возможность за девять месяцев совершать коммерческое плавание из Китая в Персидский залив и обратно; о последнем плавании Чен Хо, которое ознаменовало конец китайского морского империализма; или — уже после Васко — о голландских мореплавателях начала XVII века, открывших неведомый прежде маршрут от мыса Доброй Надежды до островов Пряностей (Молукских островов), пролегавший поперек пассатов; или о первых героических плаваниях пароходов, которые в прошлом столетии свергли или по крайней мере ограничили власть ветров, — если мы вспомним о них, то поймем, что на место рыцарей, изменивших историю океана, есть немало претендентов и некоторые из них заслуживают этого гораздо больше Васко.

Конечно, во многих отношениях значение плавания Васко по-прежнему очень велико. Для Португалии, для Западной Европы, для Бразилии и соседних с ней регионов, для многих районов западной и южной Африки это плавание имело огромные последствия, куда более значительные, чем для Индийского океана. Когда Васко отправился в путь, цель, к которой он стремился, не имела ничего общего с изменением мира, зато его плавание должно было избавить португальцев от сознания своей неполноценности. Король, напутствуя Васко и его капитанов, выразился в своей речи очень определенно. «Я хочу как можно больше увеличить наследие своего королевства, чтобы иметь возможность более свободно вознаграждать каждого подданного за его службу». Он также выразил надежду, что «Индия и другие части восточного мира» примут христианскую веру и потому «мы получим Его награду и славу и честь среди людей». Он говорил о королевствах и богатствах, «возвращенных из рук варваров», и ссылался на сокровища, описанные древними авторами и уже накопленные Венецией, Генуей, Флоренцией «и другими великими городами Италии»[1033].

Португалия добилась части последствий, к которым стремилась, и с тех пор рассматривается в мире как пионер западной цивилизации (что хорошо) и авангард западного империализма (что во всяком случае двусмысленно). Именно здесь — на берегах и на просторах Атлантики — сильно ощущается наследие Васко. Если хотите увидеть последствия его достижений, это можно сделать и на Востоке: линия небоскребов Гоа в стиле барокко, рухнувшие укрепления Малакки[1034], растрескавшиеся гербы над входами в дома Камбея[1035], уцелевший фасад исчезнувшей церкви в Макао. Но чтобы увидеть живые, самые важные следствия этого плавания, нужно отправиться в Копакабану или Каскию, в Лиссабон или Луанду. Хотя последствия вторжения Васко в Индийский океан на деле скромнее, чем считалось раньше, это плавание несомненно оказало огромное влияние на историю Атлантики, ибо связало те примитивные области обмена, которые только начинали испытывать воздействие дальних плаваний по сравнению с водным пространством, где существовала более старая и богатая зона торговли. Выявив природу системы ветров Южной Атлантики, плавание Васко создало предпосылки для установления морской связи Европы с Африкой и той частью Южной Америки, которая прежде оставалась недоступной.

Наиболее известные объяснения причин всемирного распространения европейской цивилизации не принимают во внимание существенную роль, сыгранную расположением материка по отношению к Атлантике. Традиционный подход заключается в перечислении элементов превосходства в общественном устройстве, экономике, техники или — в общем и целом — в культуре Западной Европы. Говорится, например, о техническом превосходстве западных методов навигации, ведения военных действий и организации экономики — но первая из таких величайших, раскинувшихся на весь мир империй, Испания, создавалась без тех промышленных технологий, которыми впоследствии, правда на короткое время, Европа овладела монопольно. Прибегают к социокультурным объяснениям в стиле Вебера: различия в системе ценностей делают одни народы более склонными к торговле и созданию империй, чем другие; но есть, например, что-то определенно неверное в обращении к «конфуцианским ценностям» для объяснения таких разнородных явлений, как ослабление морского империализма Китая в XV веке, развитие китайской торговли в XVIII веке и бизнес-империализм «восточных тигров» в XX столетии. Недостаточно заявить, что море послужило причиной упадка на Востоке — оперируя конфуцианской низкой оценкой мореплавания, отношением к нему как к «осквернению касты», несмотря на то, что подобное отношение было облагораживающим стимулом для рыцарских приключений в западной традиции; вообще существует большое количество исключений из общего правила. Часто говорят, что азиатские государства были в целом враждебны торговле: обобщение неубедительное, когда оно применяется к столь обширному и разнообразному миру, включающему государства, активно занимавшиеся торговлей. Можно подумать, что купцы Индийского океана были пресыщены ограниченными возможностями и их плавания удовлетворяли лишь потребности внутриокеанской торговли. Хотя в этом утверждении содержится некое подобие истины, в то же время отказ замечать возможности дальнейшего обогащения кажется совершенно несовместимым с торговой профессией. Напротив, раннее появление западноевропейских исследователей и конквистадоров считалось реакцией на относительную бедность, наподобие отчаянных усилий сегодняшних «развивающихся государств» использовать оффшорные ресурсы.

Я не намерен отвергать все эти разнообразные полезные объяснения и многие другие подобного же типа — просто я говорю о том, что подозревают все исследователи, работающие в этой области: этих объяснений недостаточно. Нам приходится признать, что Атлантика — особый океан и что атлантическое расположение, особенно в Западной Европе, дает преимущества, которые нигде больше не достижимы. Если Индийский океан — это море, в котором внимание мореплавателя направлено внутрь, на систему муссонов и на торговые пути между поясами бурь, атлантические пассаты устремлены ко всему остальному миру. Маршрут, открытый Колумбом, связал густонаселенную центральную полосу Евразии, которая тянется от восточного края материка до атлантического побережья, с окружением великих цивилизаций Нового Света, располагавшегося за пределами досягаемости, по другую сторону океана. На маршруте, которым первым прошел Васко да Гама, атлантические ветры увлекали корабли в ревущие сороковые широты, которые продолжаются в Индийском океане и окольцовывают весь мир. Относительный застой Индийского океана и глобальное буйство океана Атлантического неизбежно следует объяснять с точки зрения географического детерминизма — тиранией ветров. Морякам потребовалось много времени, чтобы расшифровать атлантический код ветров, но, когда эта задача была решена, ветры понесли их в другие океаны, к другим культурам. И наша следующая задача — воссоздать этот процесс.

Сегодня Атлантика все больше уступает ведущую роль Тихому океану, который превращается в величайшую дорогу мира — эту роль некогда играл Индийский океан. Но если развитие будет ускоряться, упомянутая роль и Тихому океану достанется ненадолго. Можно попробовать догадаться, какой океан в будущем станет определяющим фактором развития цивилизаций (см. ниже, с. 687). А пока — в сравнении с тем долгим периодом, когда мировая история формировалась под воздействием торговых маршрутов Индийского океана — и Атлантический, и Тихий океаны кажутся выскочками, приобретшими всемирное значение лишь на короткое время. Тем, кто сегодня пытается воспитать сознание общности интересов и чувств у народов, живущих на берегах Индийского океана и в приморских районах Азии, не на что жаловаться, даже если им кажется, будто в наши дни Атлантический и Тихий океаны «затерли» Индийский. Когда созданные моим воображением хранители галактического музея с огромного расстояния во времени и пространстве посмотрят на наш мир, они увидят, как долго и надежно Индийский океан служил главным путем торговли и взаимовлияния культур, и признают, несмотря на события недавней истории, Индийский океан самым влиятельным океаном мира.

16. Переплывая Атлантический океан Возникновение атлантической цивилизации Распространение культуры из Европы в Америку и наоборот

Ведь по свидетельству наших записей, государство ваше положило предел дерзости несметных воинских сил, отправлявшихся на завоевание всей Европы и Азии, а путь державших от Атлантического моря. Через море это в те времена возможно было переправиться, ибо еще существовал остров, лежавший перед тем проливом, который называется на вашем языке Геракловыми столпами. Этот остров превышал своими размерами Ливию и Азию, вместе взятые, и с него тогдашним путешественникам легко было перебраться на другие острова, а с островов — на весь противолежащий материк, который охватывал то море, что и впрямь заслуживает такое название (ведь море по эту сторону упомянутого пролива является всего лишь заливом с узким проходом в него, тогда как море по ту сторону пролива есть море в собственном смысле слова, равно как и окружающая его земля воистину и вполне справедливо может быть названа материком). На этом-то острове, именовавшемся Атлантидой, возникло удивительное по величине и могуществу царство, чья власть простиралась на весь остров, па многие другие острова в на часть материка, а сверх того, по эту сторону пролива они овладели Ливией вплоть до Египта и Европой вплоть до Тиррении. И вот вся эта сплоченная мощь была брошена на то, чтобы одним ударом ввергнуть в рабство и ваши и паши земли и все вообще страны по эту сторону пролива. Именно тогда, Солон, государство ваше явило всему миру блистательное доказательство своей доблести и силы: всех превосходя твердостью духа и опытностью в военном деле, оно сначала встало во главе эллинов, по из-за измены союзников оказалось предоставленным самому себе, в одиночестве встретилось с крайними опасностями и все же одолело завоевателей и воздвигло победные трофеи. Тех, кто еще не был порабощен, оно спасло от угрозы рабства; всех же остальных, сколько ни обитало нас по эту сторону Геракловых столпов, оно великодушно сделало свободными. Но позднее, когда пришел срок для невиданных землетрясений и наводнений, за одни ужасные сутки вся ваша воинская сила была поглощена разверзнувшейся землей; равным образом и Атлантида исчезла, погрузившись в пучину.

Платон. Тимей[1036]

Происхождение европейской Атлантики[1037]

Однажды я читал в Бостоне лекцию о том, как испанцы обращались с туземными народами своей империи. После лекции в публике поднялся мэр и спросил, не считаю ли я, что англичане обращались с ирландцами еще хуже. Влияние ирландского наследия в Бостоне — одно из многих свидетельств того, что, оказавшись в Новой Англии, вы чувствуете себя на берегу все того же пруда и все той же культуры, которые оставили позади; все это перебралось на другой берег, почти не изменившись и не утратив в пути своей идентичности. Здесь, в Провиденсе, штат Род-Айленд, где я пишу эти строки, единственный иностранный консул — португалец; я живу недалеко от пекарни, где по утрам покупаю сладкий хлеб на завтрак или pasteis de Tentugal к чаю. На соседней парковке висит знак «Не паркуйтесь, если вы не португалец». Легко вспомнить родину предков и их печали.

По всему здешнему побережью разбросаны места, населенные исключительно португальцами или ирландцами, здесь все напоминает родину и смотрит назад, через океан. Эти районы окружены другими, с иными трансатлантическими воспоминаниями и традициями. В некоторых отношениях Новая Англия соответствует данному выше определению морской цивилизации: узкое приморское побережье, культура которого сформирована морем (см. с. 402); но это и нечто большее — это часть цивилизации двух побережий, которые смотрят друг на друга.

Небольшие общины тянуться за Атлантический океан. То же происходит с ощущением принадлежности к единой цивилизации. Когда сегодня говорят о «западной цивилизации», обычно имеют в виду атлантическую общность, включающую часть Западной Европы и большую часть Америки. Создание этого мира по обе стороны океана явилось любопытным отклонением в истории цивилизации. Другие цивилизации, выходя за пределы территории своего возникновения, делали это постепенно, понемногу продвигались по соседним районам или преодолевали узкие моря, перекидываясь с острова на остров или от одного торгового центра к другому. Даже необычайно ранняя история Индийского океана как основы цивилизаций подтверждает такой образец, поскольку это происходило в океане, который в отличие от остальных можно пересечь, переходя от гавани к гавани, от одного безопасного берега к другому: моряки, находившие кратчайшие пути через океан, знали, куда направляются. Перемещение народов, обычаев, вкусов, образа жизни и ощущения принадлежности через пространство такого океана, как Атлантический (берега этого океана взаимно недоступны, если не прибегать к долгому плаванию в открытом море или полету по воздуху) было, когда оно началось, явлением беспрецедентным.

Чтобы овладеть океанской средой, необходимо проникнуть в тайны ее ветров и течений. На протяжении всей эпохи парусных плаваний — то есть по существу на протяжении почти всей истории человечества — географии принадлежала абсолютная власть в определении того, что может человек в море: по сравнению с ней культура, идеи, гениальность и харизма отдельных людей и все прочие двигатели истории играли лишь незначительную роль. Большая часть наших объяснений того, что происходило в истории, страдает избытком теплого воздуха и недостатком ветра.

В Атлантике господствует система пассатов, то есть регулярные преобладающие ветры дуют в одном и том же направлении независимо от времени года. От северо-западного угла Африки до широты в несколько градусов выше экватора весь год дуют пассаты, они уводят к землям вокруг Карибского моря; летом эти ветры заходят еще дальше на север, их можно отчетливо ощутить на юго-западных берегах Иберийского полуострова. Благодаря северо-восточным пассатам морские общины в устьях Тежу и Гвадалквивира имели по сравнению с другими областями морской Европы привилегированный доступ к большей части остального мира. Огромные размеры Испанской и Португальской империй времен парусного мореходства отчасти объясняются именно этим благоприятным обстоятельством. В южном полушарии тот же образец отражается почти зеркально, ветры связывают Южную Африку с Бразилией. Как и северо-западные пассаты, южные при приближении к экватору направляются более строго на восток. Между этими двумя системами вдоль экватора или чуть севернее его пролегают почти безветренные широты, которые получили название экваториальной штилевой полосы. За широтами пассатов в обоих полушариях дуют западные ветры. В южном полушарии они особенно сильны и постоянны.

Из этого регулярного расписания есть три крупных исключения: на сгибе Африканского локтя, в Гвинейском заливе, ветер, подобный муссону, большую часть года высасывает воздух из Сахары, превращая низ Африканского выступа на западе материка в опасный подветренный котел. В северной полосе западных ветров кратковременная весенняя перемена ветра на восточный помогает объяснить, почему в период парусного мореплавания британский империализм сумел захватить большую часть Северной Америки. На далеком севере, за Британскими островами, западные ветры не так сильны и существует система течений, действующая по часовой стрелке; в этой системе преобладает течение Ирмингера, которое южнее Полярного круга уходит на запад от Скандинавии: это объясняет, что позволило норвежским мореплавателям добраться до Фарерских островов, Исландии, Гренландии и части Северной Америки. Мореплаватели, которые хотели наилучшим образом использовать систему ветров, могли воспользоваться другими течениями. Например, тем, кто следует из Европы в район Карибского моря, помогает Гольфстрим, открытый в 1513 году испанским исследователем, искавшим «источник юности»[1038]; это течение связывает северо-восточный маршрут пассатов с западными ветрами, дующими в обратном направлении. Бразильское течение, проходящее вдоль берегов Южной Америки, идет поперек юго-восточных пассатов, уменьшая опасности плавания у подветренного берега.

Рассматриваемая в целом система ветров напоминает текст, записанный несколькими шифрами. Один из этих шифров был в 1490-е годы разгадан сосредоточенными усилиями сразу нескольких мореплавателей, вслед за тем были быстро прочитаны и остальные. Однако предыдущие усилия были долгими и трудными, ведь ранние исследователи, чей кругозор ограничивался небольшими участками океана, где господствовали как будто неизменные ветры, походили на шифровальщиков, получивших для работы лишь часть текста. Только длительный сбор информации и накопленный опыт позволили добиться прорыва. Но и тогда понадобилось внезапное почти чудесное озарение, чтобы расколоть систему и начать быстро ее расшифровывать.

Атлантический океан широк, но впервые его пересекли лишь потому, что считали узким. Человек, который положил начало активной фазе освоения океанов, верил, что Атлантический океан узок; это был Христофор Колумб. Как и многое другое в его сознании, это убеждение было иррациональным или суеверным — торжеством желания над разумом; но именно оно внушило ему уверенность и позволило сделать то, что не удавалось его предшественникам. Роль Колумба, хотя и уникальная, разумеется, вписана в сеть интересных контекстов. Наиболее заметный и поразительный из них тот, что сразу бросается в глаза: плавания Колумба — часть огромных достижений Европы в 1490-е годы. Этот прорыв оправдывает репутацию исхода XV века как одного из ключевых моментов в истории человечества — ведь хотя превосходство атлантической цивилизации, вероятно, уже стало кратковременным эпизодом нашего прошлого, невозможно представить себе настоящее без него — а следовательно, без первых трансатлантических плаваний, заложивших основу маршрутов, на которой и обрел форму атлантический мир.

Внезапный скачок позволил преодолеть океан и открыл доступ ко всем частям света — в особенности к зоне огромного коммерческого и имперского потенциала в Америке и Азии. Это событие и фон, на котором оно происходило, требуют пристального внимания: их важность в истории цивилизаций фундаментальна, и вопреки огромному количеству написанного по этой теме, а может, именно по этой причине они все еще остаются не вполне понятыми.

Великий атлантический прорыв непосредственно связан с тремя плаваниями (если не трогать предполагаемые более ранние путешествия, сведения о которых либо вовсе отсутствуют, либо сомнительны). Первым стало плавание Колумба в 1493 году: он пересек Атлантический океан и проложил жизнеспособные, пригодные к эксплуатации маршруты через центральную часть Атлантики до Америки и обратно — маршруты, которые никто не сможет улучшить за все время существования парусного флота. (Более раннее плавание Колумба 1492 года я считаю второстепенным, потому что маршрут, открытый в этом плавании, оказался неудовлетворительным, и его больше никогда не пытались освоить.) Вторым было плавание Джона Кабота в 1496 году из Бристоля на Ньюфаундленд и обратно: так возник путь по морю в Северную Америку, с использованием восточных ветров, дующих весной: в то время этот маршрут не очень ценился, но в конечном счете именно он стал главной дорогой к огромной имперской территории и наиболее используемой «новой Европе», созданной в начале современного колонизационного периода (см. выше, с. 561). Наконец, первое плавание Васко да Гамы в Индию проложило маршрут через полосу юго-восточных атлантических пассатов к области западных ветров на далеком юге. В последующей мировой истории мало что можно понять, если не рассматривать эти плавания в контексте всего западноевропейского мореходства.

Общим следствием этих трех плаваний стала расшифровка системы атлантических ветров. Теперь, вместо того чтобы быть препятствием на пути экспансии европейских народов в сторону моря, океан превратился в средство доступа к ранее недоступным империям и рынкам. Европейский запад получил возможность расширяться за свои исторические границы. Вклад Кабота был относительно невелик: Кабот расшифровал маргинальный, но полезный участок кода ветров. Колумб навсегда связал противоположные берега Атлантики, но последствия его плавания этим ограничились — к его разочарованию, поскольку ему не удалось добраться до богатых торговых районов Азии. Васко добыл ключ к Южной Атлантике — расшифровал схему юго-восточных пассатов и ревущих сороковых, которые, пройдя по всему югу Атлантики, переходят в Индийский океан и дальше — в Тихий. В конечном счете именно его открытие имело самые далеко идущие последствия — ведь юго-восточные пассаты давали возможность достичь Южной Америки и Азии, а западные ветры юга опоясывают весь земной шар; на всем последующем протяжении парусного века именно они определяли самые оживленные торговые маршруты.

Коротко говоря, прорыв 1490-х сделал возможной атлантическую цивилизацию: моряки смогли установить надежное регулярное сообщение между западными берегами Старого Света и восточными берегами Нового. Атлантический океан, который на всем протяжении письменной истории был преградой, теперь превратился в звено связи.

После столь длительного периода отсутствия активности и достижений у морских общин на берегах океана эта перемена кажется поразительной (см. выше, с. 451–455). Происшедшее лучше оценивать на фоне почти непостижимо longue duree[1039] истории из одиннадцатой главы, которую мы не закончили (см. выше, с. 460). Примерно тысячу лет назад проникновение вначале римской культуры и завоеваний, затем (медленно, но верно) христианства превратило атлантическую дугу Европы во внешний край того, что историки называют западным христианством — преемником цивилизаций Греции и Рима, для которого характерно использование латыни как универсального языка науки, образования и ритуалов и христианские обряды согласно традиции, сохранившейся в Риме. Это была замечательная цивилизация, добившаяся в искусстве и науке достижений, которые и сегодня высоко ценятся в Западной Европе. Но этой цивилизации некуда было расширяться.

На картах мира того времени она занимала внешний край. Ученые Персии или Китая, уверенные в превосходстве собственных научных традиций, едва упоминают в своих работах христианскую цивилизацию[1040]. Усилия распространиться на восток и на юг — по суше в Восточной Европе или по Средиземному морю в Азию и Африку — принесли определенные плоды, но в целом были пресечены или остановлены болезнями и сильными морозами[1041]. На севере и западе, близ наиболее открытых берегов, моряки могли исследовать лишь узкую полоску океана — мешали встречные западные ветры. В некоторых общинах развились местные и региональные морские культуры, в частности, имели место случаи группового рыболовства в открытом море: это были школы, опытом которых воспользовались мореплаватели 1490-х годов; здесь строились их корабли и набирались экипажи. Далекие выходы в океан изредка совершали норвежские моряки и колонисты в Средние века и исследователи и поселенцы архипелагов восточной Атлантики в XIV и XV веках. Пользуясь северными течениями, которые вели через океан, моряки из Скандинавии и Ирландии в IX веке открыли для колонизации Исландию, а в XI Гренландию. До середины XIV века исландцы плавали на материк Северной Америки. Однако с уничтожением колонии на Гренландии (см. выше, с. 82) самые дальние такие плавания прекратились.

Между тем, когда в XIII веке началась продолжительная зафиксированная в письменных документах история эксплуатации Атлантики, ни одна из морских общин океанского побережья не принимала участия в ее создании. Европейское открытие Атлантики было предприятием, организованным в глубине Средиземного моря, главным образом моряками Генуи и Майорки, которые, преодолев встречные течения в Гибралтарском проливе, открыли выход из своего моря. Там одни из них занялись знакомой торговлей на севере; другие повернули на юг, в неизведанные — насколько нам известно, испокон века — воды к атлантическому побережью Африки и к островам Мадейры и Канарским. Именно этим маршрутом, например, в 1291 году поплыли братья Вивальди, первые исследователи, чье имя известно; они отправились «искать Индию за океан», тем самым на два столетия опередив замысел Колумба и сформулировав его в тех же терминах. С тех пор о них никто ничего не слышал, но они вдохновили других моряков на плавания, в результате которых Канарские острова стали «так же хорошо известны» Петрарке — он утверждал это в 1330-е годы, — «как Франция»[1042].

На протяжении всего XIV века продолжались подобные плавания, сосредоточенные в основном на поисках источников торговли золотом в Сахаре (см. выше, с. 100, 134). Всего несколько документов позволяют нам увидеть неясные фигуры, о которых хотелось бы знать гораздо больше: Ланцаротто Малеколло из Генуи, который до 1339 года построил башню на острове, все еще называющемся в его честь Ланцароте; Гийом Сафон, моряк с Майорки, чья просьба о вознаграждении является единственным источником знаний о плавании 1342 года; Луи де ла Серда, лишенный наследства отпрыск Кастильского королевского дома, которого папа назвал «Принцем удачи» и которому предоставил в 1344 году право основать собственное королевство на Канарских островах; Хайме Феррер с Майорки, погибший в 1346 году в районе мыса Джуби, где он искал «золотую реку»; и францисканские миссионеры конца XIV века из епископства Тельде на Канарских островах — а также перебившие их туземцы[1043].

На обратном пути, двигаясь против ретра моряки, у которых не было решительно никакой возможности определять свою долготу, все дальше углублялись в океан в поисках западных ветров, которые помогли бы им вернуться домой. Эти рискованные поиски вознаградило открытие Азорских островов — архипелага посреди океана, более чем в семистах милях от ближайшей суши. С 1380-х годов на морских картах вполне узнаваемы все, кроме двух, острова этой группы. Этот этап недооценивается в существующей литературе, но на деле он имел огромное значение: начались плавания беспрецедентной для Европы длительности в открытом море; с 1430 годов, когда на Азорах открылся промежуточный порт, куда завезли овец и где выращивали пшеницу, такие плавания становятся вполне обычными[1044].

Тем не менее подлинно атлантической цивилизации — такой, которая использует Атлантический океан как главное средство сообщения, — речи не было до установления регулярных трансатлантических маршрутов. Самая перспективная область поисков пути через океан располагалась в полосе северо-восточных пассатов. Но пересечь коридор пассатов по всей его ширине было делом опасным и устрашающим. Никто не знал точно, насколько широк этот коридор и что лежит за ним. Загадочное место на картах оставалось пустым или заполнялось вымышленными островами, или землями из классических легенд, созданными воображением картографов: землей антиподов, неведомым континентом, существование которого предполагалось в теории, дабы восстановить симметрию планеты (этот материк якобы воспроизводил на «темной стороне» очертания известных континентов), или Гесперидами, где совершил один из своих подвигов Геракл, или в той или иной форме всплывшей Атлантидой[1045].

На протяжении XV века не раз пытались исследовать Атлантический океан по всей его ширине, но эти попытки были заранее обречены, поскольку предпринимались в полосе западных ветров — мореплавателям хотелось обеспечить себе гарантированный возврат. Мы можем проследить за сделанными тогда небольшими открытиями по сохранившимся редким картам и документам. Например, есть карта плавания 1427 года португальского моряка Диего де Сильвеса, о котором вообще больше ничего не известно; эта драгоценная запись едва не погибла, когда Жорж Санд в период своего увлечения Шопеном рассматривала ее и случайно залила чернилами. Сильвес первым определил взаимное расположение Азорских островов, обеспечив безопасность последующим поколениям моряков[1046]. В середине столетия были достигнуты самые западные острова архипелага. На протяжении последующих трех десятилетий португальский двор организовал несколько экспедиций в Атлантику, но о достижениях этих экспедиций нам ничего не известно — возможно потому, что они отплывали от Азорских островов и западные ветры гнали их обратно. Лишь очень внимательный наблюдатель заметил бы эти пробные усилия, послужившие основой для прорыва 1490-х годов. В некоторых отношениях это напоминало выпадение через порог: потребности в особых новшествах не было, поскольку знания и практический опыт европейских моряков накапливались понемногу, шаг за шагом, пока творцы атлантического прорыва не обнаружили, что оказались на другом краю неведомого пространства. Атлантическому прорыву несомненно предшествовала длинная цепь ничем не примечательных перемен, благодаря которой моряки все дальше уходили в океан.

Западноевропейская морская инициатива обычно неверно толкуется как уникальная. На самом деле XV век по непонятным причинам стал эпохой оживления интереса к морским исследованиям во всем мире. Наиболее известный случай — выход Китая в Индийский океан. Между 1405 и 1433 годами грозные экспедиции адмирала Чен Хо достигли Джидды и Занзибара и произвели несколько имперских вторжений на берега Индийского океана. В первой экспедиции участвовало 27 780 человек, они плыли на шестидесяти двух самых больших из когда-либо построенных джонках и 225 кораблях поддержки. Последняя экспедиция преодолела 12 618 миль. Китайцы уничтожили пиратское царство в Шривиджае, основали марионеточное государство в Малакке, устраняли и сажали на трон королей в Шри-Ланке, а на Суматре свергли вождя, который отказался платить Китаю дань. «Страны за горизонтом во всех концах земли теперь покорны нам», — провозгласил адмирал[1047]. Тем временем оттоманские турки постепенно создавали свою морскую мощь, которая позволила им к концу столетия стать морскими империалистами первого класса: они захватили все восточное Средиземноморье, вторглись в Индийский океан и захватывали испанские корабли, чтобы получить сведения о Новом Свете. Если ранним колониальным легендам можно верить, во время правления самого известного завоевателя Тупака Инки Йупанки отправили в Тихий океан экспедицию на бальсовых плотах к предполагаемым «островам богов»[1048].

Даже Россия в 1430-е годы — это было последнее десятилетие плаваний Чен Хо и период наиболее интенсивных исследований португальцами Канарских островов — начала морскую экспансию. Свидетельства мы видим на иконе, которая сейчас находится в художественной галерее в Москве, а когда-то хранилась в монастыре на Белом море. На ней изображены монахи, поклоняющиеся Богоматери на острове в роскошном монастыре с заостренными куполами, золотым алтарем и башнями, подобными свечам. Великолепие этой сцены, должно быть, продукт набожного воображения, потому что в действительности остров нищий и голый; большую часть года он окружен льдами.

Центральную часть — поклонение Богоматери — окружают клейма с историей о легендарном основании монастыря за столетие до того, как была написана икона. На первом изображении монахи гребут, направляясь на остров. Туземцев-рыбаков изгоняют хлыстами «сверкающие фигуры молодых ангелов». Услышав об этом, настоятель Савватий возносит хвалу Господу. На остров приплывают купцы: святое воинство, которое демонстрирует им монах Зосима, окружено пламенем. Когда монахи спасают жертв кораблекрушения, умиравших на соседнем острове в пещере, Савватий и Зосима появляются, чудесным образом переходя со льдины на льдину, и отгоняют лед. Зосиме в видении является «плавучая церковь», и в соответствии с этим видением на острове строятся здания монастыря. Невзирая на пустынность местности, ангелы снабжают монастырскую общину хлебом, маслом и солью. Настоятели-предшественники Зосимы уходили, не выдерживая трудных условий. Но Зосима спокойно отгонял искушавших его демонов[1049]. Мы видим все составляющие типичной для XV века истории морского империализма: божественное вдохновение; героическое плавание в опасном окружении; безжалостное обращение с туземцами; попытки приспособиться или отыскать поддерживающее жизнь окружение; быстрое возникновение коммерческого интереса; достижение процветания благодаря настойчивости.

Однако ни одна из этих инициатив не дала многого. Вскоре после последнего плавания Чен Хо морская активность китайцев прекратилась, по-видимому, в результате победы при дворе партии мандаринов-конфуцианцев, которые ненавидели империализм и презирали торговлю[1050]. Инкам, если они действительно выходили в море, не хватало традиций, а следовательно и технологии, необходимой для успешного плавания. Расширение Оттоманской империи остановили проливы: во всех направлениях — в центральном Средиземноморье, в Персидском заливе и в Красном море — доступ к океанам был возможен только по узким проливам, которые легко контролировал враг. Перед лицом скованных льдом морей расширение России в XV веке неизбежно и подавляюще происходило на суше.

Названные препятствия позволяют объяснить преимущества Западной Европы. Начиная предприятия, объемлющие весь мир, важно находиться в нужном месте. В парусный век успех морских плаваний зависел от доступа к попутным ветрам и течениям. Моряки в Индийском и в западной части Тихого океана не встречали благоприятных условий за пределами зоны муссонов, если пытались из нее выйти. Единственный путь по морю на запад через Тихий океан заканчивался тупиком, пока в колониальный период на западном побережье Америки не возникли торговые поселения. Пути из Индийского океана на юг были очень трудны и опасны; к тому же они вели к бесперспективным местам. На морских берегах Азии и восточной Африки у наиболее опытных в то время в мореходстве народов не было никаких побудительных причин искать торговых партнеров в других районах. Наиболее предприимчивые в мире мореходы, совершавшие дальние плавания, — полинезийцы — самим своим местоположением были обречены на плавания по ветру: вероятно, к началу второго тысячелетия н. э. они достигли пределов возможной при доступной им технологии экспансии. Самые дальние их поселения: на Гавайях, на острове Пасхи и в Новой Зеландии — были слишком далекими, чтобы поддерживать с ними контакты, и к тому времени как они были обнаружены в XVII и XVIII веках европейскими моряками, у переселенцев уже сотни лет копились культурные расхождения с теми местами, откуда они приплыли.

Напротив, Атлантический океан вел ко всему остальному миру. Начиная с самого северо-западного края, системы ветров этого океана давали легкий доступ к столбовым морским дорогам, пересекающим весь мир. Атлантические ветры естественным образом приводили в другие океаны. За исключением нескольких магрибских общин, которые в этот критический период оставались поразительно равнодушными к долгим плаваниям, ни у одного народа на атлантическом побережье не было технологий и традиций, имевшихся в распоряжении европейцев. Почему магрибинцы не опередили европейцев или не последовали их примеру? Традиционно их морской потенциал недооценивался. В большей части литературы того времени реальный опыт заменялся воображением: океан представлялся котлом, в котором зарождались фантастические сказания. Аль-Идриси, придворный географ Роджера II Сицилийского, установил традицию, которой придерживалось большинство последующих авторов. «Никто не знает, — писал он, — что лежит за морем… из-за препятствующих плаваниям трудностей: глубокой тьмы, высоких волн, частых бурь, многочисленных чудовищ и яростных ветров… Ни один моряк не смеет углубляться в открытое море. Все они держатся берегов»[1051]. Но если дальние плавания предпринимались редко, то не из-за отсутствия пригодных кораблей, людей или боевого духа. Скорее дальним плаваниям мешала сама интенсивность прибрежной торговли: чересчур большой ее объем, миграции и частые морские войны — вот что занимало моряков, у которых, как и в Индийском океане, не было побудительных мотивов изыскивать новые возможности[1052].

На других атлантических берегах никто не был заинтересован в соперничестве с западноевропейскими начинаниями. Торговые люди Карибского бассейна не имели возможностей для долгих плаваний; торговля городов и царств Западной Африки была ориентирована на речные перевозки и прибрежный каботаж[1053]. Однако проблема, с которой мы начали, остается: преимущества атлантической позиции всегда оставались за приморскими общинами Западной Европы.

Если приморское расположение — решающий фактор, почему дальние морские плавания западных европейцев так долго откладывались?

Технологическая сторона проблемы

Одна распространенная теория объясняет атлантический прорыв усовершенствованием технологии. Это неверно, потому что технология, позволившая морякам в 1490-е годы переплыть океан, была в их распоряжении в течение столетий. Технический прогресс в кораблестроении, определении курса и сохранении продовольствия на протяжении Средневековья никогда не останавливался. Однако этот прогресс происходил как бы титрованием, капля за каплей, и нельзя сказать, что к моменту атлантического прорыва он достиг критического предела. Профессия, например, корабельного плотника была весьма почетной, освященной изображениями судов, на которых корабли ассоциировались с самыми яркими созданиями воображения того времени: ковчег спасения, корабль на море в шторм и корабль дураков. Наши знания о средневековом кораблестроении проистекают в основном из картин, посвященных Ною[1054]. В столь глубоко погруженном в традицию контексте было бы удивительно встретить какие-либо новшества; конечно, в Средние века усовершенствования накапливались, но только очень медленно, постепенно увеличивающимися шагами. Первым из двух значительных, хотя внешне и не очень заметных новшеств, главных в конце Средневековья, стало появление метода каркасных конструкций, который с северных берегов распространился на всю Европу. Этот метод был принят не из-за преимуществ, которые он давал на море, а скорее из-за возможности экономить материалы при строительстве кораблей: теперь доски можно было укладывать одна к другой, не тратя лишний материал, и прибивать к каркасу без больших затрат гвоздей; при этом исчезала нужда в опытных мастерах, которые раньше воздвигали корпус доска за доской. Вторым новшеством стал неумолимый рост сложности такелажа одновременно с улучшением его управляемости. Это очень полезное усовершенствование, но слишком постепенное, чтобы объяснить феномен 1490-х годов. Корабли Колумба, Кабота и Васко да Гамы ничем существенным не отличались от тех, что были у моряков в предшествующие столетия (хотя в начале этого столетия португальское прибрежное мореплавание у атлантического побережья Африки уже воспользовалось достижениями в строительстве кораблей)[1055].

Все плавания важнейшего десятилетия основаны на скромных достижениях средневековой технологии. Это корабли с прямым парусным вооружением на тяжелых каркасах (с четырехугольными парусами); компас; примитивная навигация по звездам. Единственным недавним новшеством, имевшим значение, стало появление новых вместилищ для воды и продовольствия; это было важно, особенно для кораблей Васко да Гамы, которым пришлось провести в открытом море втрое больше времени, чем кораблям Колумба. К этому новшеству, вероятно, пришли методом проб и ошибок во время долгих португальских плаваний в открытом море, когда возвращались из экспедиций в Африку за рабами и золотом[1056]. Однако было бы нелепым преувеличением считать усовершенствование бочонков для пресной воды технологической революцией, потрясшей мир.

Советы руководства по мореплаванию примерно 1190 года представляют раннюю стадию принятия в Европе наиболее рудиментарных приборов для навигации: когда луна и звезды не видны, объясняет Гийот Провансальский, моряк должен опустить в сосуд с водой плавающую соломинку с булавкой, «хорошо натертой тем уродливым коричневым камнем, который притягивает к себе железо, и кончик булавки всегда будет поворачиваться на север». Удобный компас появился в XIII веке: острие уравновесили и укрепили в одной точке, так что оно могло вращаться на 360 градусов; обычно окружность делилась на шестьдесят частей. В течение Средних веков постепенно появлялись и весьма несовершенно усваивались другие навигационные приборы, но их применение откладывалось и осложнялось естественным консерватизмом традиционного ремесла.

Например, морские астролябии, которые позволяют моряку по высоте солнца или Полярной звезды над горизонтом определить свою широту, к началу XII века уже были известны в Западной Европе; из упоминаний и по немногим уцелевшим экземплярам мы знаем о существовании письменных таблиц, которые позволяли работать с этими приборами. Однако астролябии были на немногих кораблях. Использовать таблицы для определения широты по долготе солнечного дня было легче, но для этого требовалось более точное измерение времени, чем то, что было в распоряжении капитанов: обычно на корабле юнга переворачивал песочные часы[1057]. Для опытного капитана — а другие в открытое море не выходили — в конце XV века лучшим инструментом навигации по-прежнему оставался невооруженный глаз[1058].

Другим техническим новшеством, которое могло быть частично использовано в плаваниях, стали морские карты. С XIII века составители навигационных руководств процеживали практический опыт моряков в определении курса и давали указания, которые могли бы помочь штурману, не знающему местности. Самое раннее из дошедших до нас таких руководств — пособие начала XIII века касательно плавания между Акрой и Венецией. Примерно в середине того же столетия появляется «Compasso di navigare», самое раннее морское руководство по всему Средиземному морю, порт за портом описывающее берега, от мыса Святого Винсента по часовой стрелке до Сафи. Примерно в тот же период аналогичную информацию начали предоставлять «учебные карты». Самое раннее упоминание о них относится к 1270 году: такая карта сопровождала Людовика Святого в его крестовом походе в Тунис, и именно ее разложил перед ним генуэзский специалист, когда король пожелал узнать, близко ли он от Сардинии. Однако не позже 1228 года каталанский купец Пер Мартелл показывал своим спутникам предстоящий маршрут на Майорку, разворачивая перед ними карту[1059]. Морская карта не была бесполезна для исследователей. Она давала возможность фиксировать свои открытия и передать сведения о них, накапливать информацию, на которой основывались новые инициативы; но по очевидным причинам полезность таких карт была ограничена. Они не могли помочь участникам прорыва 1490-х, поскольку те направлялись в неведомое. У Колумба во время его первого плавания через Атлантику была карта, но она была по неизбежности основана на догадках и, как выяснилось, вводила в заблуждение[1060]. За исключением, может быть, новых бочонков для воды новые технологии не играли никакой роли в распространении европейского мореплавания на весь мир. И у европейцев этого периода не было никаких преимуществ в строительстве кораблей и навигации по сравнению с морскими культурами Азии[1061].

Власть культуры

Когда вдруг объяснения, берущие за основу технологию, оказываются неудовлетворительными, исследователи часто предполагают, что причина в особенностях западноевропейской культуры. Культура — часть нечестивой троицы: культура, хаос и шляпы с загнутыми полями; именно эта троица бродит по историческим версиям, заменив традиционные теории причинности. Она дает возможность объяснить все и ничего. Атлантический прорыв — часть более значительного феномена: «подъема запада», «европейского чуда», достижения европейскими обществами господствующего положения в современной истории. Благодаря смещению традиционных средоточий власти и источников инициатив прежние центры, например Китай, Индия и исламский мир, отошли на периферию, а центрами стали Западная Европа и Новый Свет. Капитализм, империализм, современная наука, индустриализация, индивидуализм, демократия — все эти великие меняющие мир инициативы недавнего прошлого, вероятно, являются каждая по-своему изобретением обществ, чья основа — в Западной Европе. Отчасти так считают потому, что инициативам из других частей мира не уделяется должное внимание. Однако отчасти это попросту правда. Поэтому заманчиво приписать атлантический прорыв со всеми его последствиями чему-то особенному в культуре Западной Европы.

От большинства особенностей культуры, обычно называемых как доказательства, толку нет — либо потому что они не уникальны для Европы, либо потому что не сосредоточивались исключительно в тех приморских регионах Западной Европы, откуда был совершен атлантический прорыв, либо они оказываются ложными, либо, наконец, не приходятся на нужное время. Политическая культура соперничающих государственных систем существовала и в юго-восточной Азии. Как религия, совместимая с коммерцией, христианство оказывается равным джайнизму или даже уступает ему (см. выше, с. 497), некоторым буддийским традициям (см. выше, с. 488–489, 492), исламу и иудаизму наряду с другими религиями. Традиции научного любопытства и эмпирических методов были по крайней мере так же сильны в Индии и в Китае, хотя справедливо и то, что позднее в Европе и частях Америки, заселенных европейцами, формируется определенно новая научная культура[1062].

Миссионерское рвение — широко распространенный порок или добродетель, и (хотя большинство историков игнорируют этот факт) ислам и буддизм прошли через стремительное распространение на новых территориях и среди новых конгрегаций примерно в тот же период, что и христианство, то есть в конце Средневековья и самом начале современного периода[1063]. Империализм и агрессия не являются крайностями исключительно белого человека: европейские империи современного мира и их преемницы в заселенных европейцами районах возникли в мире, полном соперничающих современников.

Тем не менее в Западной Европе именно в нужный период существовала особая культура исследований и авантюр. По своей природе такая культура может возникнуть лишь за длительный период и никогда не может относиться лишь к такому концентрированному отрезку времени, как 1490-е года, на которые приходится атлантический прорыв; но, как мне кажется, именно в это время она приблизилась к своему пику. В позднее Средневековье западноевропейские христианские путешественники идеализировали приключения и авантюры. Многие из них пытались воплотить в жизнь великий аристократический эпос эпохи Средневековья, «кодекс» рыцарства, в соответствии с которым в Западной Европе оценивались все поступки элиты[1064]. Корабли их напоминали коней, накрытых пестрыми чепраками, и они преодолевали волны, словно скакали на породистых рысаках. Их ролевой моделью были вольные принцы, которые в популярных рыцарских романах завоевывают себе королевства благодаря отчаянной храбрости — «бульварные романы» своего времени; очень часто их приключения происходили на море: средневековый «Брут», который после падения Трои основал королевство Альбион, или Амадис Галльский, который сражался с гигантами и завоевал зачарованный остров, или принц Туриан, который переплыл океан и нашел там богатство и любовь[1065]. Колумб, чья траектория жизни поразительно напоминает сюжет рыцарского романа — действие которого происходит в море, — вероятно, постоянно держал в сознании такую ролевую модель. Награду за то, что первым увидел землю во время первого плавания, он требовал, вероятно, не столько из алчности, сколько потому, что его плавание, хотя и беспрецедентное в жизни, имело прецедент в литературе: в испанской версии средневекового романа об Александре герой открыл Азию во время плавания по морю, причем, как подчеркивает автор, он первым из всех моряков увидел ее[1066]. Несмотря на досадную неразговорчивость и необщительность, которые делают Васко да Гаму почти недоступным, можно не сомневаться, что он серьезно воспринимал свои обязанности рыцаря вначале ордена Св. Иакова, а затем Христа. Кабот оставил даже меньше, чем Васко, свидетельств, по которым мы могли бы восстановить его внутренний мир, но Бристоль, откуда он отплыл, был знаком с английскими рыцарскими романами о приключениях на море, включая Gestae Arthuri («Деяния Артура»), которое приписывает таинственному королю, помимо всего прочего, завоевание Гренландии и Северного полюса. Генрих VII, этот уравновешенный монарх с репутацией дельца, и сам был восприимчив к таким романам и назвал своего наследника Артуром, королем настоящего и будущего, который, как Карл Великий или Александр, однажды вернется, чтобы снова получить свое королевство[1067]. Это мессианское ощущение связывает рыцарскую традицию с чувствами, которые господствовали при королевских дворах, отправивших экспедиции Колумба и Васко да Гамы. Фердинанд Католический (Святой) позволил представить себя в традиции, поколениями жившей при Арагонском дворе, «последним императором мира», пророчески предсказанным еще в XII веке; дон Мануэль Португальский был также склонен к подобному «высокому штилю», который делал его ответственным за идею похода на Иерусалим через Индийский океан[1068].

Хотя было бы неверно обвинять другие культуры во враждебности или равнодушии к торговле и мореплаванию, культ морского рыцарства имел своим следствием в Европе облагораживание занятий, которые в других местах считались осквернением касты или тормозили социальную подвижность и продвижение вверх. Сухопутное довольство вызывало у элиты, не читавшей морских рыцарских романов, презрение к морской жизни. Усилия Китая начала XV века на море были подорваны оппозицией мандаринов, представлявших интересы сухопутных классов (см. выше, с. 503, 577). В Малакке XV века купцы носили дворянские титулы, а индийские купцы использовали низший стиль ни-на, происходящий от санскрита; но и те и другие получить высшие чины не могли[1069]. Правители этого региона постоянно марали руки торговлей, но никто из них не мог титуловать себя, как португальский король, «повелителем торговли и мореплавания». Однако было бы ошибкой полагать, что предрассудки замедлили развитие морской Азии или ее потенциал торговле с далекими землями был ограничен культурными препятствиями: напротив, многие азиатские государства управлялись султанами и шахами, не чуждым духа предпринимательства; способность традиционных обществ этого региона становиться родиной империй и катапультой капитализма продемонстрирована насыщенной торговой и имперской историей многих из них (см. выше, с. 478–500).

Диктатура времени

Коммерческая инициатива редко проявляется в атмосфере довольства, и в любой длительной гонке выгодно неожиданно выскакивать из-за спины. Атлантический прорыв 1490-х годов напоминает усилия сегодняшних развивающихся стран, отчаянно пытающихся привлечь оффшорные ресурсы. Сопоставимый прорыв в Индийском океане трудно представить себе именно потому, что здесь существовала исключительно богатая торговля. Она полностью занимала все имевшиеся корабли, а те, кто ее вел, получали соответствующее вознаграждение. В таких условиях пересекать пояс бурь, который защищает океан с юга, и огибать Африку или пытаться в поисках новых рынков пересечь Тихий океан было бы ненужным риском и напрасной тратой средств; а вот для сравнительно небогатой экономики Западной Европы такие затраты казались стоящими. Возможно, именно по этой простейшей причине Васко да Гама оказался в Калькутте — раньше, чем какой-нибудь индийский, арабский, китайский или индонезийский купец «открыл» Европу, проплыв по морю; вопреки технологическому превосходству и богатым традициям мореплавания на Востоке. Прорыв произошел не из-за какого-либо превосходства Европы; напротив, к нему побудило своего рода ощущение неполноценности: нищим приходится биться как рыба об лед. Как советовала Лазарильо де Тормесу его мать: относительно бедный должен стараться догнать относительно богатого в надежде, что из этого что-нибудь да выйдет[1070].

Тем не менее для рассчитанных на много лет коммерческих предприятий вроде плаваний 1490-х годов в далекие океаны и к далеким континентам по ранее неизвестным маршрутам необходим капитал. В этой связи нельзя исключить объяснение, помогающее привязать прорыв именно к этому периоду. У 1490-х годов есть особенность, которая может объяснить исключительные достижения этого десятилетия, — причем это единственная особенность, которую признают абсолютно все: 1490-е годы наступили после 1480-х. Предшествующее десятилетие оказалось исключительно выгодным для инвестиций в атлантические плавания. Депутаты португальских Кортесов в 1481–1482 годах превозносили Wirtschaftswunder[1071] Мадейры и Порто-Санто, утверждая, что только за один 1480 год «двадцать больших кораблей с полубаками и сорок или пятьдесят других взяли груз, в основном сахар, не считая других товаров и других кораблей, шедших к названным островам… ибо названные острова обладают достоинствами и богатством, которые там можно взять»[1072]. В 1482 году в устье реки Бенья была воздвигнута крепость Сан-Хорхе-да-Мина, которая должна была обеспечить португальцам контроль над торговлей золотом, в то время как торговлей с Африкой управляли из Каса-да-Мина, в непосредственном соседстве с королевским дворцом в Лиссабоне. Трудоемкое и дорогостоящее кастильское предприятие в Атлантическом океане — завоевание Канарских островов — начало приносить прибыль, как только острова были захвачены и превращены в плантации сахарного тростника. В 1484 году, в том самом году, когда было официально объявлено о завершении завоевания, на острове Гран-Канария, в Гаете, была открыта первая сахарная фабрика; вскоре за ней последовала вторая — в Гуйаре; быстрое развитие сахарной промышленности свидетельствует об успехе этих предприятий[1073]. Наконец, есть основания полагать, что в 1480-е годы начала приносить прибыль эксплуатация северной Атлантики из Бристоля — на том самом маршруте, которым прошел Кабот. Когда датский королевский двор запретил торговлю с Исландией, в Бристоле из портовых документов исчезли северные товары, но в 1480-е годы снова появляются продукты добычи китов и моржовая кость. Тот факт, что исследовательская экспедиция 1481 года взяла с собой огромное количество соли, подтверждает, что были открыты богатые рыбные места — может быть, из Бристоля даже начали ловлю на изобильных ньюфаундлендских банках[1074]. Даже в небогатой экономике Западной Европы 1490-х годов было достаточно денег для дальнейших исследований, потому что прибыль 1480-х была многообещающей.

Атлантический прорыв привел к коммерческим и имперским последствиям, которые в общем и целом признают все, но о деталях которых идут ожесточенные споры. Однако, глядя из сегодняшнего огромного далека, можно сказать, что самое важное последствие этих плаваний коснулось статуса науки. Европейское превосходство в науке не может объяснить прорыв; напротив, возникновение этого превосходства отчасти причинно связано с прорывом. С точки зрения перспектив истории науки плавания вроде путешествий Колумба и Васко да Гамы были крупномасштабными экспериментами, переводившими географические гипотезы в точное знание. Раболепное отношение Колумба к старым текстам наряду с его парадоксальной радостью, когда ему удавалось на основе своего опыта исправить эти тексты, свидетельствует о том, что Колумб был одним из последних факелоносцев — представителей средневековой космографии, стоявшим на плечах предшественников, и одновременно одним из первых маяков научной революции, огонь которого зажгли эксперименты по проверке прежних знаний. Плаванию Васко да Гамы предшествовали другие, пробные экспедиции: в 1488 году Бартоломео Диас обогнул мыс Доброй Надежды, в 1487–1490 годах португальская разведывательная экспедиция достигла Индийского океана по Красному морю. Как и плавания Колумба и Кабота, это были предприятия, подталкиваемые вопросами, поставленными географией гуманистов XV века. Каковы размеры мира? Насколько широк Атлантический океан? Окружен ли Индийский океан сушей, как утверждали традиции древней географии? Точное место этих исследований в экономической и политической истории — спорный вопрос; однако сделанные в ходе их открытия сразу становились частью научной картины мира, создавалась единая карта мира и его ресурсов. Прежние цивилизации составляли представление о планете на основе догм космологии, индуктивных догадок, неожиданных откровений и унаследованной традиции, а не путем усовершенствования и развития теории. Сегодняшним представлением мы во многом обязаны практическим данным эмпирических наблюдателей, которых мы называем исследователями и мореплавателями.

Атлантическая цивилизация в черном и белом: имперская эра

В результате неожиданных достижений 1490-х годов атлантическая Европа смогла перешагнуть через океан и начать завоевания, колонизацию и торговлю. К концу XVIII века возникли четыре большие атлантические империи: Испанская, Португальская, Французская и Британская. Одного взгляда на сегодняшнюю карту преобладающих языков Америки достаточно, чтобы убедиться, насколько глубоко укоренились эти империи. В меньшем масштабе определенную роль в развитии трансокеанского империализма сыграли Нидерланды, Дания, Германия, Швеция, Шотландия и Курляндия (см. выше, с. 451); постепенно в этом стали принимать участие и страны из глубины Западной Европы.

Первым следствием этого процесса стало создание единой атлантической цивилизации, захватившей оба берега океана. В XVII веке эта зачаточная цивилизация начала развиваться в Северной, Центральной и Южной Америках и на атлантических берегах Африки, а не только в Европе. Первой постоянной атлантической колонией в Северной Америке был испанский форт Сан-Агостин во Флориде, где начиная с 1567 года жило постоянное население. Но это было исключительно военное присутствие: в крепости стоял гарнизон, который не уходил с берега и через небольшие промежутки сменялся. Сан-Агостин был частью Карибского мира, который он защищал, отражая нападения французских захватчиков на маршруте, ведущем в Испанию от Санто-Доминго или Гаваны по северному Флоридскому течению, связанному с Гольфстримом и западными ветрами. Основа атлантической цивилизации оставалась неполной, пока севернее не расцвели английские колонии, а по северному океанскому коридору не развились торговые пути. Из всех европейских вторжений в это полушарие в начале современного периода Испанская империя была самой крупной, великолепной и бескомпромиссной в преобразовании среды. Но для понимания того, как развивалась атлантическая цивилизация, более показательна история английских колоний.

«Мэйфлауэр» стал символом Америки и вызывает в сознании каждого представление о героическом веке колонизации; однако первым постоянным поселением на территории современных Соединенных Штатов была колония в Виргинии, а не в Массачусетсе, и космические хранители музея отвели бы первое место в своей экспозиции плаванию кораблей, которые привезли сюда первых переселенцев в 1607 году; это были корабли «Годспид», «Сюзан Констант» и «Дискавери». Виргиния почти во всех отношениях стала классическим образцом этапов создания атлантической цивилизации: дорогостоящее приспособление к новому окружению; лицемерно маскируемая безжалостность; хрупкие отношения между расами, которые начинаются как двусмысленные и становятся кровавыми и эксплуататорскими; демографическая катастрофа и вызванные ею стойкие, беспринципные революционные последствия — среди прочего новая экономика, основанная на новых растениях и новой агрономии, с новой рабочей силой.

Подбор переселенцев и экипажей был разрешен английским королем для «создания первых плантаций и постройки первых домов в любом месте на побережье Виргинии». Место было избрано не из-за его привлекательности, а в надежде на то, что не найдется соперников, которые попытались бы его отвоевать. В рекламном девизе, сочиненном в 1609 году Робертом Джонсоном, пропагандистом экспедиции, смертоносные болота и непроходимые леса превратились в потенциальную «Новую Британию» — «Nova Britannia… предлагает великолепные плоды на плантациях Виргинии»[1075]. Самообман рисовал соблазнительные картины «доброй земли, и если Бог нас любит, он отдаст нам эту землю и все, что она может принести… землю, более приятную и здоровую, более теплую, чем Англия, и вполне подходящую для нашей природы»[1076].

Там, где все превосходно, только человек может оказаться злым. Джонсон предупреждает:

Там есть долины и равнины со сладкими ручьями, подобными жилам организма; есть холмы и горы, обещающие скрытые сокровища, которые еще никто не искал… Есть надежда на прибыль… но следите за своими мыслями… горький корень алчности не должен прорасти в ваших сердцах; если золотой сон не оправдает наших ожиданий, не нужно недовольно отворачиваться от него и винить кого-то[1077].

Среди неприятных фактов, которые старалась скрыть пропаганда, один был особенно досадным. Ибо в этом раю уже жил свой Адам. Туземцев характеризовали — в соответствии с ожиданиями поселенцев — как готовое приобретение: вначале как идеально подходящих для эксплуатации существ, затем, почти тут же, как дикарей, недостойных человеческих прав.

Эта земля населена дикими и свирепыми людьми… они подобны стадам лесных оленей. Их единственный закон — природа… однако… в целом они полны любви и встречают наших людей с большой добротой… Что же касается вытеснения дикарей, у нас нет такого намерения… разве что они проявят себя как неприрученные звери[1078].

На непредубежденный взгляд туземцы вели безнадежно варварский образ жизни. На самом же деле у них были зачатки того, что европейцы считали существенными признаками цивилизации: они строили поселки и даже города. Конфедерацию, которую они создали, признавали независимым государством с той же легитимностью, что и государства белых в Европе, а правитель этого государства наделялся божественными качествами:

Их великого императора зовут Поухатан… по причине своего могущества — и честолюбия в юности — величие и границы его империи он расширил сильнее, чем его предшественники в прежние времена… Он добрый старик, еще не дряхлый, хотя прожил много холодных бурных зим, во время которых терпеливо сносил многие неприятности и удары судьбы, возвеличив свои имя и семью; предполагают, что ему чуть меньше восьмидесяти лет… Удивительно, как столь варварский и нецивилизованный принц может демонстрировать такое могущество, которое часто вызывает благоговение и поражает тех, кто предстает перед ним; но таковы проявления его божественной природы, и хотя эти (и другие) язычники не видят света истины и не проникнуты благословенным духом Христа, я, однако, убежден, что в нем есть полезная набожность и необычность (дарованные, как и должно, царем царей), делающие его непосредственным божественным инструментом на земле.

«Подданные у его ног… делают все, что он приказывает, и стоит ему нахмуриться, трепещут самые великие»[1079].

Законы и обычаи христианства того времени не давали оснований для войны с этими людьми. Указания английского правительства колонистам насыщены жаргоном того времени, но под гладкой речью чувствуются колкости:

Если вы сочтете это удобным, мы считаем разумным, чтобы вначале вы удалили (от туземцев)… их… священников, захватив их врасплох и удерживая в качестве пленников, ибо они так окутаны туманом и бедствиями своего безверия и так приводят всех в ужас своей тиранией, будучи скованными смертными узами с дьяволом, что, пока они живы и отравляют умы, вы не добьетесь прогресса в своей славной работе и мира с ними у вас не будет. Мы не сочтем жестокостью или отступлением от милосердия, коль скоро вы обойдетесь с ними сурово и накажете вплоть до смерти, если это покажется необходимым или удобным[1080].

Модель, которую имели в виду англичане, очевидна: они собирались повторить завоевание Кортесом Мексики. Что касается правителя индейцев, то о нем в инструкции говорилось: «Если не удастся захватить его, сделайте его своим данником». Однако вначале переселенцам мешали некомпетентность и незнакомство с окружением. Мало кто из них разбирался в земледелии или строительстве, и единственным способом выжить для них стало милосердие индейцев. «Индейцы ежедневно давали нам, — признают переселенцы, — зерно и мясо, сколько могли выделить». Хозяева были сознательно снисходительны. «Мы можем выращивать растения везде, — как сообщается в отчете, говорили они, — и знаем, что вы не сможете жить, если мы не поделимся с вами урожаем и тем, что вам приносим»[1081].

Так соревнование не выиграть. И в конечном счете содержать так постоянную колонию невозможно. Мирная политика разваливалась — разрываемая взаимным неприятием англичан и хозяев, — когда поселенцами стал командовать человек типа Кортеса и разработал новый подход, агрессивный, безжалостный и бескомпромиссный. Джон Смит стал первым великим американским боссом, тираном, чей истинный нрав, жестокий, смелый и решительный, скрывала глянцевая оболочка диснеевского мифа. Он утверждал, что способен колдовством выманивать у индейцев богатства и женщин. Но настоящим средством содержания колонии для него стал ужас.

Как выразился один из его современников-колонистов: приказ из Англии был совершенно недвусмысленным — не оскорблять туземцев… но на беду они столкнулись с капитаном Смитом, который без дальнейших размышлений так с ними обошелся, что за одними гонялся по всему острову, других привел в ужас избиениями и заключением в тюрьму… Это вселило в них такой страх и покорность, что само имя капитана пугало их[1082].

Смит откровенно рассказывал о взаимных жестокостях, в которые вылились его отношения с индейцами, и приказал на картушах карты, иллюстрирующей его завоевание, изобразить картины насилия.

Подобную же тактику он применил и к тем колонистам, которые не подчинились ему. «Поскольку я обладаю всей полнотой власти, — объявил он, — вам придется подчиниться закону: всякий, кто не работает, не ест, за исключением больных или раненых. Ибо труд тридцати или сорока честных и старательных людей не должен идти на содержание ста пятидесяти ленивых негодяев».

Проницательные современники считали капитана Смита Мюнхгаузеном — фантастом, который создал себе репутацию обманом и писал романтические книги, где восхвалял себя и расписывал свои приключения. Когда прочитаешь его собственные рассказы о том, какую сексуальную энергию он проявил в гареме турецкого султана, ни за что не поверишь его утверждениям, будто Покахонтас его любила. Его рассказы вызвали появление нескольких сатирических поэм о «не знающе себе равных в доблести капитане Джоне», который —

Как чума, сражает оба пола,

Ибо ранит не только дам, но и рыцарей:

В юности он был так гладок лицом,

Что королева земли Нет думала, что он

Искусснейший брадобрей из Польши,

И он поистине был не любим богами,

Ибо оставил ее так нелюбезно…

Короче, трубы славы воспевают его деяния,

Хотя свинопас на его месте был бы более уместен[1083].

За время пребывания в плену у индейцев Поухатана Смит, как утверждалось, «так очаровал эти бедные души… демонстрируя им круглую форму земли, ход луны и звезд, причину смены дня и ночи, огромные размеры морей… что они сочли его пророком»[1084]. Кое-что в этом рассказе, возможно, правда (хотя он подозрительно напоминает утверждения о себе Колумба). При первой своей встрече с английскими захватчиками индейцы Виргинии действительно были изумлены астрономическими приборами: но автопортрет проницательного героя, силой интеллекта побеждающего врагов, очень древний литературный прием, который следует воспринимать со здоровым скептицизмом. Это часть легенды, которую сочинил о себе сам Смит. То, что он выделился среди первых виргинцев, свидетельствует только о том, как жалок был состав первой партии переселенцев. В совет его выбрали, потому что он один из немногих побывал на военной службе, наемником в Турции, и потому имел хоть какой-то нужный опыт.

Когда он пострадал при несчастном случае и был вынужден вернуться в Англию, колонисты обрадовались. «Дикари тоже поняли, что Смит уехал, восстали, уничтожали все и убивали всех встреченных»[1085]. Колония лишилась всего: безопасности, работы, еды.

Теперь нам всем не хватает капитана Смита, и даже самые большие его недоброжелатели сожалеют об утрате. Теперь мы не получаем от дикарей ни кукурузы, ни продовольствия, ни дани, одни только смертельные раны, нанесенные дубинками и стрелами. Что касается наших свиней, кур, коз, овец, лошадей и прочих животных, их пожирают наши командиры и офицеры; нам же достаются лишь жалкие объедки. Мечи, стрелы и многие вещи мы продаем варварам, чьи пальцы перепачканы нашей кровью: из-за жестокости местных жителей, несдержанности нашего губернатора и утраты наших кораблей через шесть месяцев из пятисот человек осталось не более шестидесяти бедняг. Невозможно описать, что мы вытерпели, но виноваты только мы сами, отсутствие у нас предусмотрительности, трудолюбия и управления, а не недостатки и бедность местности, как обычно полагают.

Новые поселенцы, приплывшие из Англии в мае 1610 года, увидели сломанные палисадники, раскрытые двери, снятые с петель ворота и пустые дома (обитатели которых умерли), разграбленные и сожженные… Если наши люди выходили за пределы блокгауза, их убивали индейцы; а внутри свирепствовали голод и болезни[1086].

Правление Смита было лишь временным средством. Подлинным спасителем колонии стал предприимчивый заядлый курильщик по имени Джон Рольф. Недовольный табаком, который курили виргинские индейцы, он в 1611 году додумался до доставки с Карибского моря семян испанского табака. Его идея сработала. В 1617 году было собрано двадцать тысяч фунтов табака. В 1622 году, как сообщалось, «все лето ничего не делали, только оборонялись и сажали табак, который здесь ходит как серебро, и многие, собирая и высушивая его, богатеют, но многие остаются бедными»[1087]. В этом году, несмотря на возобновление войны с индейцами, было выращено шестьдесят тысяч фунтов[1088]. В 1627 году Виргиния произвела полмиллиона фунтов табаку, а в 1669 — пятнадцать миллионов.

Табак сделал колонию жизнеспособной, но климат по-прежнему убивал приехавших сюда англичан: из пятнадцати тысяч человек, приплывших в Виргинию с 1607 по 1622 год, выжило всего две тысячи. Число индейцев уменьшалось из-за войн с колонистами и распространения незнакомых болезней, завезенных из Европы. В конечном счете оказалось, что рабочую силу может обеспечить только ввоз черных рабов. В колонии еще до упоминания о первом корабле, доставившем негров в 1619 году, были чернокожие: голландский военный «продал нам двадцать черномазых». В следующие несколько десятилетий в списках белых слуг и наряду с такими списками в документах колонии упоминаются и черные рабы, обычно без имени и даже без даты прибытия: эти упущения очень важны, потому что позволяют отличить от рабов слуг, у которых существовал определенный срок службы, определявшийся размером долга. До 1660-х годов число рабов оставалось небольшим, потому что постоянно прибывали бедняки-мигранты из Англии, которые могли выполнять ту же работу и стоили примерно вдвое дешевле африканского раба. Однако и использовать белых бедняков оказалось дорого — среди вновь прибывших был очень высок уровень смертности: вместо двух рабов приходилось нанимать четверых белых. С 1650 до 1674 год прибыло сорок пять тысяч работников. К этому времени здесь было, вероятно, не больше трех тысяч черных рабов. Однако позже соотношение начало быстро меняться на противоположное[1089].

Скоро определенную роль в виргинском обществе начали играть свободные черные, но обычно это были освобожденные рабы, а не слуги, отработавшие свой долг. «Антонио Нигро», проданный как раб в 1621 году, в 1650 превратился в свободного человека Энтони Джонсона, у него была черная жена, собственные рабы и двести пятьдесят акров земли. Фрэнсис Пэйн купил ему свободу за 1650 фунтов табака[1090]. Другие черные не принимали свободу от белых, они убегали в леса и создали там мини-Африку. В 1672 году банда таких маронов[1091] вызвала такой страх, что белым по закону разрешено было охотиться на них и убивать без предупреждения; это даже поощрялось. В 1676 году колонию сотрясали восстание белых фермеров-бедняков и страх перед мятежом негров, которые могли заключить в союз с голландцами. В 1691 году черный партизан по имени Минго возглавлял целый отряд, охотившийся за едой и оружием[1092].

Мир, созданный рабами

Как следствие, отдельные части Виргинии больше напоминали «новую Африку», чем «новую Европу». Но в Новом Свете в целом атлантическая цивилизация, постепенно оформившаяся в XVIII веке, была подлинно, распознаваемо атлантической — перемещенной через океан с африканского берега в той же степени, что и с европейского. Это была уже не просто европейская — атлантическая цивилизация, потому что, хотя и родилась в Европе, большая часть составлявших ее людей — человеческий фактор цивилизации — пришла из Африки.

Юг Виргинии, как и южная часть Бразилии, был преимущественно миром черных и в начале XVIII века воспринималась как «вторая Гвинея»[1093]. Другие общие особенности виргинского образца также повторялись на большей части атлантического побережья Америки, в том числе на островах Карибского моря и в южных районах бразильской Сьерра-ду-Мар: новые виды растений, рассчитанных на широкомасштабный экспорт, система плантаций; следствием везде был расчет на черных рабов. Количественное преобладание черных среди заатлантических колонистов было подавляющим: в среднем свыше семидесяти процентов мигрантов, перевезенных между 1520 и 1820 годами, были черными[1094]. Из всех массовых миграций, происходивших в период развития океанских коммуникаций, самым массовым стало переселение из Африки в Америку. Более того, на всем атлантическом побережье Америки культура, завезенная африканцами, оставалась африканской, и присутствие европейских хозяев или соседей лишь незначительно влияло на нее, если влияло вообще[1095].

В этот период большинство рабских общин Америки не воспроизводились естественным путем по причинам, которые нам еще не совсем ясны, но в их числе явно было и бесчеловечное обращение, какому подвергались рабы. Англиканский священник Морган Годвин, «защитник негров», осуждал крайности, свидетелем которых был в 1660-е и 1670-е годы в Виргинии и на Барбадосе: плантаторы видели в неграх вьючных животных; они противились крещению рабов, потому что по обычаю рабов-христиан полагалось через пять лет освобождать[1096]; они держали рабов голодными и успешно уничтожали младенцев, не позволяя матерям кормить их. Среди наказаний числились избиения, отрезание ушей и оскопление[1097]. Иезуитский пророк и придворный проповедник Антонио де Виейра, чья бабушка была мулаткой, сравнивал страдания рабов в Бразилии с крестными муками Христа; но его благожелательный совет сводился к терпению, а не к освобождению — за исключением освобождения сознания:

Христос сносил всевозможные жестокости, вы тоже. Но если вы терпеливо перенесете кандалы, заключение, избиения, раны и презрительные клички, то он вознаградит вас как мучеников… Служа хозяину, служите ему не как человек служит другому человеку, а как человек служит Богу. Тогда вы будете служить не как рабы, а как свободные люди, и повиноваться будете не как рабы, а как сыновья[1098].

Правила поведения надсмотрщика на плантации сахарного тростника (1663 год) рекомендовали наказания для плохо ведущих себя рабов: не бить их палкой, не бросать в них камнями или черепицей, но, если раб того заслуживает, привязать его к экипажу и выпороть. После порки его следует исколоть острым ножом или бритвой, натереть раны солью, лимонным соком или мочой и затем на несколько дней заковать раба в цепи.

В конце столетия моралист-иезуит перечислил обязательства рабовладельцев: документ в неявной форме описывает, как хозяева обращались с рабами: недоедание, тяжелая работа, сексуальные притязания, когда «хозяин обладает рабами, как Люцифер наслаждается своими дьяволами», отсутствие одежды, доходящее до непристойности, жестокие и несправедливые наказания, отказ в помощи больным[1099]. Земля для белых считается, чистилищем, но для черных она ад[1100]. Согласно итальянскому капуцину, который в 1682 году посетил Багию, «рабы, прожившие семь лет, считались долгожителями»[1101]. Из малоизвестного, ужасающе прозаического перечня болезней Вест-Индии, составленного в 1764 году, мы узнаем о средствах лечения фрамбезии (называемой еще «тропический сифилис»; нужно часто сплевывать, а также прикладывать ярь-медянку и сурьму) и язв на ногах у «беглых негров, а также у ленивых, у тех, кто ест грязь… что делают… не только женщины»[1102].

Поэтому, просто чтобы поддерживать необходимое количество работников, требовался постоянный ввоз. К концу XVII века в Новый Свет было перевезено свыше полутора миллионов черных рабов. На самом деле из Африки их вывезли значительно больше, но плавание через Атлантический океан, по крайней мере длительное, для многих оказывалось смертельным. Рабы поступали — в разных количествах в разное время — с атлантического побережья Африки, особенно с выступа Западной Африки — из Конго и Анголы. Обычно их поставляли черные продавцы, приобретшие рабов в ходе войн и набегов, в ходе которых вторгались на многие сотни миль в глубины материка. Несмотря на обширность территории, где происходили захваты, вывоз рабочей силы серьезно подействовал на общины, бывшие целью работорговцев. Историки много спорят о последствиях, но некоторые положения считаются общепринятыми. Так, например, ангольский рынок какое-то время поставлял преимущественно женщин. Отдельные районы по окраинам территории, где происходила охота на рабов, обезлюдели. Рынок рабов привел к войнам между черными за добычу и к возникновению в Африке грабительских королевств. В Дагомее дорога к королевскому дворцу была вымощена человеческими костями. В глубине Анголы злобные королевы бросали вызов людоедскому царству Лунды в соперничестве за рабов. А тем временем количество портов на побережье Атлантики, откуда отправляли рабов, все увеличивалось.

В пути рабы умирали сотнями; поскольку покупали их дешево, а продавали дорого, владельцы груза не жалели рабов и выбрасывали трупы за борт[1103]. В 1820 году французский работорговец в пути держал рабов в бочках, чтобы быстрее выбросить их за борт при появлении патрульного корабля. Когда на борту «Кентукки» в 1844 году казнили взбунтовавшихся рабов, им сначала отрубали ноги, «чтобы сберечь кандалы»; согласно рассказу участника казни, «она превращалась во всевозможные развлечения»[1104]. В 1781 году хозяин «Зонга» утопил 133 больных раба, потому что, умри они естественной смертью, он не получил бы за них страховку: «рабы приравнивались к лошадям, бросившимся за борт»[1105].

Несмотря на огромные потери в пути, в месте назначения рабы составляли большинство колониального населения: например, в 1700 году на Ямайке приходилось сорок пять тысяч черных на восемь тысяч других людей всех категорий. В Лиме, самом испанском городе Перу, согласно переписи 1614 года из населения в 24 454 человека черных было больше десяти тысяч. К концу XVII века черные составляли подавляющее большинство во многих районах Мексики и прибрежного Перу — вообще везде, где росла экономика плантаций. Большинство таких районов располагались на океанском побережье или вблизи него: английская Северная Америка от Виргинии к югу, Вест-Индия, а также прибрежные районы Мексики, Центральной Америки, Венесуэлы и места выращивания сахарного тростника в Гвиане и Бразилии. Самыми африканскими районами становились поселения маронов — мятежные республики или разбойничьи царства, основанные беглыми рабами. В Эсмеральде, в Колумбии, такое царство маронов заключило в 1599 году договор с испанской короной. В Суринаме первая маронская община возникла в 1663 году, когда португальские евреи отправили своих черных рабов в глубину страны, чтобы не платить за них налог[1106]. В Пальмаресе, в Пернамбуко, независимое черное царство просуществовало с середины столетия до 1694 года: в период высшего расцвета этого государства король Зумби мог выставить армию в пять тысяч человек[1107].

Культура Пальмареса была гибридной — частично африканской, частично португальской. На посетителей этого государства производила впечатление эффективность управления и достоинство, которым были окружены государственные институты. Согласно отчету одного иезуита, у короля был дворец и дома для его семьи, в его дворце постоянно находилась охрана и чиновники. Обращались с ним со всеми почестями, какие полагаются королю и правителю. Когда он входил, в знак признания его власти и уважения к нему все преклоняли колени. Его называли «ваше величество» и проявляли удивительную покорность[1108].

Черная элита Пальмареса была достаточно богата, чтобы покупать собственных рабов и большое количество оружия, с помощью которого отражались попытки португальцев вернуть себе территорию. Столица государства — Макако — считалась неприступной. После смерти Зумби и краха его царства покойный король продолжал вдохновлять черных на восстания — он превратился в короля-призрак, в тень Африки.

Культура большинства рабских общин была плюралистической, поскольку в одну общину попадали люди из самых разных районов Африки. Но в анклавах маронов это всегда была африканская культура, почти не затронутая влиянием белых. Власти католических государств поощряли крещение рабов: в Бразилии, например, рабам разрешалось посещать мессы и они могли крестить своих детей. Однако на практике владельцы не выполняли подобные распоряжения, желая держать рабов подальше от относительно человечного обращения священников. Рабов, отправлявшихся в Бразилию, грузили на корабли со словами: «Знайте, что теперь вы дети Господа. Вы направляетесь в португальские земли, где узнаете суть святой истины. Больше не думайте о своих родных землях и не ешьте собак, лошадей и крыс. Будьте счастливы»[1109].

Это было самое близкое знакомство с христианством, какое дозволялось большинству рабов. Развлечениями рабов были племенная музыка и танцы; с 1681 года папа дал рабам конголезского происхождения в Бразилии разрешение выбирать на время праздника Богородицы «короля» и «королеву»; они должны были руководить песнями и танцами[1110]. Пища — основной элемент культуры — готовилась и распределялась так же, как по другую сторону Атлантики. У рабов преобладали свои методы установления справедливости, а управление делами, в особенности в английских колониях, хозяева передавали черным «губернаторам» или избранным «королям»[1111]. Украшения, брачные обычаи, выбор имени — все это делалось, как в Африке: «почти чисто африканская цивилизация»[1112]. Практика крещения и роль крестных родителей создавали основу, на которую накладывались ритуальные родственные отношения; рабы в своей новой земле продолжали поддерживать племенные и национальные связи. Духовное утешение предоставляли колдуны. И сегодня на пляжах Рио или Багии по ночам, когда туристов сменяют духи, по-прежнему практикуется своеобразный синкретизм черных религий: соединение христианских образов с формами вуду, привезенными непосредственно из Африки[1113].

За пределами мира плантаций черные постепенно превратились в этническое меньшинство, состоявшее из домашних слуг, наложниц, освобожденных рабов, занимавшихся самым непопулярными ремеслами или, если они прибывали из соответствующих областей Африки, технических работников на шахтах. Как ни парадоксально, но чем меньше их было относительно других колонистов и местных жителей, тем легче они интегрировались и тем легче их отпрыски могли попасть в белую элиту или элиту смешанного происхождения. По крайней мере в испанских и португальских владениях потомки свободных черных по закону пользовались равными правами с белыми. Яркие примеры использования этих прав дают дон Энрике Диас и дон Жоао Фернандес Виейра, которые за услуги, оказанные Бразилии в войне против голландских захватчиков с 1644 по 1654 год — в так называемой «Войне за божественную свободу», — были произведены в дворяне. Однако в целом административная дискриминация и врожденный расизм постоянно угнетали черных. Женщина, посетившая аукцион, полагала, что черные относятся к тому, что их продают, так же как коровы или овцы. Рынок превращал черных рабов в обычный товар. Однако на каждом этапе своей истории работорговля насмехалась над законами экономики.

Если бы эти законы действовали, работорговля бы никогда не возникла. Рабство не использовалось бы из-за своей неэффективности. Но это была часть мира несвободного труда, типичного для экономики, предшествующей современности[1114]. За исключением коротких периодов нехватки рабов, вызванных войнами или политическим вмешательством, перевозчики, если повезет, получали прибыль. Мало кто зарабатывал состояние лотереей, в которой большинство проигрывало[1115]. Бизнес отчасти поддерживала сопутствующая торговля: в Африку везли крепкие напитки, устаревшие мушкеты, пестрые ткани и разный дешевый хлам; из Европы везли товары, потакавшие изнеженным вкусам плантаторов. Империям требовалась торговля рабами. Без рабов большинство колоний Нового Света были нежизнеспособны: в некоторых случаях не было вообще никакой альтернативы, потому что вся местная рабочая сила погибла вследствие неконтролируемого распространения болезней. Заводчики рабов пытались экспериментировать, создавая фермы, на которых выращивали детей черных рабов; плантаторы южных штатов США могли вообще отказаться от проклятия торговли, создав условия, при которых каста рабов самовоспроизводилась. Однако большинство плантаторов так плохо обращались со своими рабами, что те не могли размножаться в необходимых количествах. И на большей части истории торговля рабами оставалась единственным средством пополнения их рядов.

Рабов поставляли из специально предназначенных для этого портов и рабских загонов. Джим Буи, герой обороны Аламо, заработал целое состояние, контрабандой провозя рабов, а затем выдавая своих сообщников; Элизабет «Мамаша» Скелтон в 1840-е годы доход от торговли рабами вкладывала в плантации арахиса на реках Нуньес и Понгас; на кофейных плантациях ее соседа «Монго Джона» Ормонда работало от пяти до шести тысяч рабов, а «его склады были забиты порохом, пальмовым маслом, алкоголем и золотом»; отец Демане из Гории «под предлогом организации женского монастыря Sacre Coeur[1116] получал в свое распоряжение красивейших мулаток со всей округи». Купцы говорили, что гавань Вида была бы «самым замечательным местом во вселенной», если бы не малярия и желтая лихорадка[1117].

Работорговля держалась прежде всего на том, что была выгодна всем — кроме самих рабов. Африканскими общинами, поставлявшими пленных, управляли военные вожди и аристократия, зависевшие от войн. Услышав о требованиях аболиционистов, король Гелеле из Дагомеи сказал сэру Ричарду Бёртону: «Если я не смогу продавать взятых на войне пленных, я должен буду их убить; разве Европе это понравится?» По-своему поддерживали работорговлю образ жизни, мысли и нужды европейских потребителей, не потому что они были варварами — хотя некоторые из них, несомненно, были, — но ввиду природы их цивилизации[1118]. Их отношение сформировала классическая модель жизни. Если древняя Греция и Рим созданы рабами, почему нельзя создать тем же способом более современную и в равной степени нравственную модель? Основатель португальской Анголы верил, что изобилие рабов позволит ему воссоздать античность[1119]. И, наконец, свою роль в поддержке работорговли играл расизм, но роль незначительную. Научный расизм возник позже. До освобождения рабов большинство авторитетов в области морали и философии считали, что все люди равны и обладают общим наследием, хотя были и исключения вроде Эдварда Лонга, который в 1774 году в своей «Истории Ямайки» предположил, что черные по своим расовым характеристикам уступают белым; в число этих характеристик входит и «их звериный или зловонный запах», который нам более заметен у «самых глупых экземпляров»[1120].

Лишь перспектива освобождения сделала работорговлю безопасно выгодной. Волна требований освобождения рабов в два последние десятилетия XVIII века вызвала настоящий бум в работорговле. Когда освобождение рабов начало становиться действительностью, цены взлетели и это позволило Педро Бланко из Кадиса заработать огромное состояние; в 1830-е годы он содержал гарем из пятидесяти черных девушек, а также держал на службе юриста, пять бухгалтеров и двух кассиров. Чем дальше заходил процесс освобождения, тем хуже становились условия жизни рабов: им приходилось жить в более тесных помещениях, чаще подвергаться риску, к тому же они не были защищены от порочных наклонностей преступников, в чьи руки постепенно переходила торговля. Освобожденным рабам тоже приходилось несладко: в типичном случае такой раб в Сьерра-Леоне оказывался на участке земли в четверть акра с набедренной повязкой, одной кастрюлей и лопатой, предоставленными британским правительством. Тысячи моряков, преимущественно англичан, погибли на патрульных судах, преследуя благородные идеалы; но их усилия сделали рынок рабов еще более отвратительным.

К концу XVIII столетия в Северную и Южную Америку эмигрировали полтора миллиона европейцев: за тот же период из Африки, чтобы служить им, привезли вчетверо больше рабов, и некоторые части атлантического мира в XVIII веке напоминали африканские колонии. В XVI веке в Эквадоре царьки в качестве знака своей власти носили в носу золотые кольца — обычай, унаследованный от африканских предков. На гасиендах XVII века черные надсмотрщики управляли индейцами-пеонами. В Ямайке в XVIII веке британская администрация передала управление черным сообществом суду старейшин и тайному обществу «Обеа». Гаити XIX века превратилось в «черную империю» — карикатуру на белый империализм. Повсюду, партнеры и жертвы европейцев, черные играли жизненно важную роль в создании атлантической цивилизации[1121].

Но мы почти забыли — или сознательно упустили — эту часть нашего прошлого. В XIX веке и в большей части XX природа атлантической цивилизации сузилась. Новый Свет стал продолжением и расширением Европы по четырем причинам: ввиду прекращения работорговли и освобождения рабов; окультуривания черных рабов в обществе, где преобладают белые ценности; решительного демографического сдвига, вызванного массовым притоком белых поселенцев в XIX веке; и прежде всего потому, что один из основных составляющих элементов этой цивилизации — Атлантический океан — можно преодолеть только с помощью технологий, контролируемых европейцами. Только вследствие этих перемен Атлантическая цивилизация стала «западной цивилизацией», то есть не чем иным как белой цивилизацией европейского происхождения.

Было бы утешительно считать, что запрет работорговли не вызван экономикой, а представляет собой редкое торжество чистой морали. За этот запрет боролись истинные филантропы, но их успех стал результатом изменившихся обстоятельств, а не перемены в сердцах. Квакеры были в первых рядах сторонников запрета, но некоторые из них сами оставались рабовладельцами. Просвещение выдвинуло фигуру «благородного негра», но отдельные купцы считали, что успокаивают свою совесть, называя корабли Liberte, £а-1га и Jean-Jacques[1122][1123].

Моральная сторона дела была ясна, хотя сторонники работорговли утверждали, что спасают африканцев от еще более жестокой тирании на родине.

Аболиционистская литература была по большей части слабой, неубедительной и слащавой. Одна из самых влиятельных работ была написана в 1788 году самоучкой Энн Иерсли и вызывала у читателей ощущение виновности в том, что «идеи справедливости и гуманизма распространяются только на одну человеческую расу». Но английскую публику в проблемах рабства больше интересовали похотливые рассказы и сцены. Такого рода анекдоты постоянно встречаются в «первом американском романе» Джонатана Корнкоба, описывающем эротические развлечения героя с красивой мулаткой. «Если масса хочет горшок, — говорит героиня, — он высовывает из-под одеяла руку, а если хочет меня — ногу». Книги, написанные черными, разочаровывают: авторы не свободны от жалости к себе и от излишней религиозности. Мэри Принс написала наиболее убедительное повествование о том, что пережила в рабстве: ее страдания описаны без рисовки, простота рассказа лишь усиливает ужас. Но ее труд появился слишком поздно, чтобы оказать существенное влияние, а ее обвинения в жестокости были отвергнуты судом. Утверждения Джеймса Рэмси, «Лас-Касас Ямайки», содержат столько уступок точке зрения рабовладельцев, что автор почти не защищает свободу. Автора «Поразительной красоты», бывшего капитана корабля работорговцев, больше интересует моральное воздействие на хозяев, чем положение рабов[1124].

Поскольку рабство практиковалось почти во всех обществах, его нельзя считать просто аморальным или иррациональным. Современное отвращение к нему в исторической перспективе настолько необычно, что нуждается в объяснении. Современная литература предлагает три точки зрения. Во-первых, освобождение стало следствием развития просвещения, которое позволило гуманитариям обнажить несправедливости, ранее остававшиеся незамеченными. Во-вторых, экономику, основанную на рабстве, сменил капитализм, который находит другие, более продуктивные способы эксплуатации рабочей силы. Наконец, в-третьих, рабы сами завоевали свободу: непокорность и восстания вынудили белых хозяев отказаться от системы, которую невозможно сохранить. Свобода, когда она пришла, стала неизбежным результатом медленно действующих сил: кровавого урожая сопротивления рабов, распространения болезней, эксплуатации новых источников рабочей силы, индустриализации отдельных видов труда, которыми традиционно занимались рабы, ростом потребностей плантаций в новой рабочей силе, вызванным всплеском покупательского спроса под угрозой отмены рабства. Нам даже не вполне понятно, что именно считали в рабстве гнусным ранние аболиционисты: другие формы эксплуатации, в том числе потогонный труд на фабриках и труд заключенных, они оставляли без внимания. В первое время они даже способствовали увеличению торговли рабами, взвинтив цены. Насильственное освобождение рабов уродовало экономику, разрушало общество и оставляло целые караваны рабов умирать в цепях. Работорговлю сменили другие формы угнетения. Некоторые работорговцы перешли на еще более прибыльный ввоз кули, чьи страдания стали новым фокусом имперской филантропии[1125].

В конечном счете по всему полушарию белые американцы оказались способными лучше поддерживать свою традиционную культуру и связь с обществами, откуда они происходили. Это неудивительно: белые устанавливали стандарты и контролировали контакты. Разумеется, черные были не единственными жертвами. С одной стороны, создание атлантической цивилизации было позорным процессом, который по ходу своего развития истреблял коренные туземные цивилизации и культуры — некоторые из них уничтожались сознательно, другие изгонялись из пригодной для жизни среды вновь прибывшими, третьи гибли под губительным воздействием европейских болезней, к которым у туземцев не было иммунитета. Но с другой точки зрения эта цивилизация явилась огромным достижением, перенесшим образ жизни и мышления через океан и преобразовавшим среду в Новом Свете, где пришельцы строили города, растили скот и возделывали новые культуры, превращая Новый Свет в искаженное подобие Старого.

Конечно, пересадка обществ в трансатлантическом масштабе была невозможна без огромных разрывов, без возникновения новых инициатив и радикальных новых подходов, Некоторые такие инициативы стали выбором колонистов, стремившихся к новому началу и к уходу от чего-то ненавистного им в родном обществе: обычно это религиозные преследования, ограниченные социальные возможности, бедность и (в поразительно большом количестве случаев) нежеланная жена. Другие трансмутации стали следствием воздействия среды. Ибо «эффект фронтира» действительно существует: когда люди переселяются в новые земли, возникает разрыв между центром и периферией[1126]. Отчасти причина в различии поколений, потому что в среднем авангард пионеров — люди молодые. Отчасти дело в необходимости приспособить образ жизни или политические обычаи к новому, незнакомому климату. Феодализм не действует там, где нет работы. Деспотизм нельзя навязать там, где расстояния велики, а связь слаба. Там, где природа враждебна, сотрудничество неизбежно.

Поэтому неудивительно, что та часть атлантической цивилизации, которая оказалась в Новом Свете, очень быстро развила черты, отличные от моделей метрополии: в некоторых случаях она стала более демократичной или более плюралистичной в вопросах религии, более смешанной в расовом отношении, а в других случаях — более зависимой от рабского труда или от местной пищи; более бюрократической, более etatiste[1127], где правительство метрополии находит действенные противовесы местным властям, или даже более аристократической, когда, например, на гасиендах наемные пеоны работают, почти как рабы; или, наконец, такой, где первые колонисты устанавливают тиранические династические режимы и строжайшие социальные ограничения[1128].

Разрыв в политической культуре, к которому привела переправа через Атлантический океан, особенно нагляден в случае Северной Америки. Но обычно куда меньше внимания обращают на то, как параллельно, но с огромными отклонениями развивалась цивилизация в Южной Америке. Заморская империя, приобретенная Кастилией, стала образцом «современного» государственного управления. Ибо здесь, где расстояние и время защищали колонистов от контроля с полуострова, корона ревниво относилась к своей власти; правосудие стало достоянием назначенных королем чиновников; церковное покровительство регламентировалось королем. Администрация пыталась регламентировать мельчайшие подробности жизни подданных в Маниле и в Мичоа-кане, вплоть до веса груза, который разрешалось переносить туземным работникам, и до решения, кому позволено носить шпагу на улице. За исключением нескольких поместий «феодального» в широком смысле характера и отдельных церковных «отступлений», где права короны успешно ограничивались религиозными указаниями, империя — со всеми искажениями и неэффективностью, вызванными недоступностью во времени и пространстве, — управлялась из Мадрида: результат был парадоксальный. Местные общины переставали отождествлять себя с метрополией. «Креольский патриотизм» переписывал историю Америки, делая достижения креолов не уступающим Старому Свету; креольские ученые пересматривали естественную историю своего полушария, доказывая, что это самая лучшая среда, благосклонная к добродетельным.

Несмотря на желание дистанцироваться от дома, которое гнало колонистов через Атлантику, несмотря на новую политическую культуру, которую они развивали, на новое осознание своей идентичности, единая, охватывающая все берега Атлантического океана цивилизация начала формироваться по-настоящему в самом начале современного периода. Общины, оторванные от Европы, с удивительной цепкостью придерживались некоторых прежних обычаев. Они давали своим городам названия городов своей прежней родины[1129]. Они копировали оставленную на родине архитектуру, иногда используя местные материалы и местных строителей, что придавало зданиям совершенно другой облик, хотя когда Филипп Харрингтон, морской капитан, державший в ящике своего письменного стола Vitruvius Britannicus, в 1764 году построил в Ньюпорте греческий храм, он благоразумно распорядился придать дереву вид камня[1130]. Поселенцы предпочитали акклиматизировать растения со своей родины, а не осваивать местные сорта, которые лучше выживали и были более питательными[1131]. Они реконструировали особенности тех обществ, от которых пытались сбежать: преследования по религиозным мотивам, социальную нетерпимость, вражду к чужакам. В Массачусетсе XVII века кальвинисты изгнали квакеров и баптистов в отдаленные районы. В XVI веке испанские солдаты и пираты становились правителями на Антигуа или в Боготе, вешали у себя над дверьми гербы и называли индейцев, плативших им дань, своими вассалами[1132]. Светские и духовные конквистадоры стремились построить американскую утопию без евреев и еретиков[1133].

Возможно, самое заметное доказательство того, что цивилизация, которую они помогали создать, была подлинно атлантической, — их города, эти давнишние показатели цивилизации, согласно общепринятым критериям. В колониальных городах воплощено представление горожан о себе. В первые столетия присутствия европейцев в Америке улицы прокладывдлись и здания воздвигались в традициях классической Греции и Рима: именно в период колонизации эти традиции оценивались в Европе особенно высоко. Невозможно не восхищаться стилем, в котором построен, скажем, Мехико на высоте в 7500 футов на развалинах старой столицы ацтеков Теночтитлана, или сконструирован у подножия вулканов на плоскогорьях Гватемалы величественный Антигуа, или в самой глухой местности заложена Филадельфия, — все эти примеры воплощают сочетание принципов классического городского строительства и братской любви.

17. Атлантика и то, что за ней Атлантическое превосходство и взгляд на весь мир От Атлантического к Тихому океану, от Тихого океана ко всему миру

Хогг часто излагал свою теорию, которую принимал близко к сердцу. «Для дикаря в джунглях, — обычно говорил он, — для нашего предка-варвара вся жизнь была лотереей. Все, с чем он сталкивался, было крайне опасным. Его жизнь была буквально одной затянувшейся азартной игрой. Но времена изменились, возникла цивилизация, развилось общество, и яо мере того как оно развивалось, а цивилизация шла вперед, элементы случайности, риска постепенно уходили из жизни человека». Тут он замолкал, оглядывал всех и спрашивал: «Есть тут кто-нибудь настолько глупый, чтобы в это поверить?»

Уильям Бойд. Армадилло[1134]

Дубы — это деревья последних дней.

Когда земля расколется, они будут здесь:

Разбросанные повсюду,

Обмениваясь древним деревянным взглядом,

В котором нет никакого волнения.

Питер Гиссарт. Камео (1993)

Кризис и обновление атлантической цивилизации

На протяжении столетий своего формирования (XVI–XVIII вв.) атлантическая цивилизация была поверхностной, слабой и фрагментарной. Несмотря на все свое преобразующее воздействие, общий объем трансатлантической торговли и колонизации мал по сравнению с традициями других частей света. Американские колонисты вырабатывали собственную идентичность, свою региональную экономику и политические предпочтения, они поворачивались спиной к океану, искали независимости от своих европейских партнеров или хозяев и сосредоточивались на расширении собственной американской территории. С 1776 года, когда только появившиеся Соединенные Штаты провозгласили свою независимость от Британии, выживанию атлантической цивилизации угрожала целая серия подобных разрывов.

К 1803 году Франция отказалась от большей части своих колоний или их у нее отобрали; в 1828 году Испания предоставила почти всем своим колониям независимость. Бразилия независима от Португалии с 1829 года. Хотя часть своих колоний, особенно в Карибском море, европейские империи сохранили, Атлантический океан как будто снова превращался в пропасть, разделяя обитателей противоположных берегов.

К счастью для выживания атлантической цивилизации, почти немедленно новые политические, социальные и экономические связи, новые символы общих ценностей и экономики начали заменять те, что были разорваны движением за независимость. И не успел кризис американской цивилизации разразиться, как отдельные фрагменты вновь начали соединяться. После обретения независимости экономические связи, интеллектуальный обмен, морская торговля — все это стало более интенсивным.

Особенно существенными в этом отношении оказались идеи. В начале XIX века демократия казалась одной из «своеобразных особенностей» Америки, и большинство европейцев ей не доверяло. Однако в конечном счете она стала американским уроком, который преодолел Атлантику и восстановил моральное единство Западной Европы и Соединенных Штатов. Европейцы в Америке наблюдали демократию и ее последствия: предположительно образцовые тюрьмы и заводы, хорошие школы, современные психиатрические лечебницы и открытость всех правительственных учреждений. Они словно видели будущее и убеждались, что оно действует. В 1828 году Карл Постл рекомендовал Америку в качестве образца для «объединения народа во имя общего блага». В 1831 году де Токвиль считал демократию способом сдержать самомнение, выпущенное наружу свободой. Примерно в то же самое время Шандор Болони, «Колумб демократии», вернулся в родную Венгрию, расточая похвалы «молодому исполину человеческих прав и свободы». Его соотечественник и товарищ по революционной деятельности Лайош Кошут в американском изгнании решил, что «демократия — это дух нашего века»[1135]. Пока в Европе в этом отношении никто ничего не делал; но американские свидетельства вторгались в европейские представления о политике.

Романтизм — шкала ценностей, ставившей чувства выше разума, — обернулся другой, все более мощной силой, которая перешагнула через Атлантический океан. Сознание своей вины перед Новым Светом оживляло воображение, разожженное «диким и грозным великолепием» американской природы или предполагаемым благородством «дикарей» западного полушария. Индивидуализм — система приоритетов, которая ставит желания и права индивида выше коллективных интересов: интересов общества, государства и в крайних случаях даже церкви и семьи, — возник и вопреки многим вызовам оставался наиболее отличительной чертой, объединявшей образ мыслей в Западной Европе и Америке.

Одновременно и парадоксально через океан перебрался и социализм. Граждане Соединенных Штатов верят, что живут в «земле свободы»; но сила их общества — солидарность, гражданственность, общинный дух и общительность; они выросли из американского исторического опыта и перевешивают индивидуализм. Америка в действительности никогда не была землей одиноких рейнджеров. На каждого вооруженного пистолетом индивидуалиста на улице и на каждую неклейменую корову в загоне приходились тысячи законопослушных граждан в фортах и караванах фургонов. При той разновидности коммунизма, которая процветала на фронтирах, на почве ранней Америки расцвел социализм. Последователи Этьена Кабе, Роберта Оуэна и Шарля Фурье строили захолустные утопии на социалистических принципах — города Икара, которые смело начинали, но всегда терпели поражения[1136]. Сегодня от них остались лишь развалины; предсказание Карла Маркса, что Америка станет первой страной победившей социалистической революции, оказалось ложным — как и большинство других его предсказаний. Но заброшенные коммуны — напоминание о том, чему он был свидетелем, и том, какой большой вклад внесла Америка в развитие социализма.

На протяжении почти всего XIX века Америка влияла на Европу, отправляя назад идеи европейского происхождения. В Европе признавались отдельные писатели и художники Америки, но ни одно возникшее в Америке культурное движение не укоренилось в Старом Свете — если не считать спиритизма, который возник за обеденными столами среднего класса в Нью-Йорке в 1842 году и за несколько поколений приблизился по обе стороны Атлантического океана по своим масштабам к массовой религии[1137]. Тем временем в области больших идей и высокой культуры ничто специфически американское не завладело умами европейцев. Несмотря на неустанные рекомендации сторонников прогресса, европейские элиты относились к демократии сдержанно или с отвращением. Однако в последнем десятилетии XIX века неожиданный взрыв американского культурного влияния начал оказывать новое, преобразующее влияние на театр европейской жизни: атлантическая цивилизация приобретала новую форму, на этот раз определенно белого, европейского характера, и с продолжительными и значительными последствиям.

Началось в области политики, с публикации в 1888 году руководства об «Американском государстве» оксфордского историка и профессора юриспруденции Джеймса Брайса. Брайс составил перечень уроков, которые европейские государства могут усвоить у Америки. Избирательное право (только для мужчин), по мнению Брайса, нуждается в уточнениях, поскольку нельзя доверять право голоса черным и беднякам. Политикам не следует предоставлять заработную плату — у них развивается продажность и привычки наемников. Плебисциты — хорошая мысль, а вот выборность судей — нет. В целом же, несмотря на множество исключений, американское политическое развитие представлялось образцовым или во всяком случае неизбежным. Брайс сравнил его с лампой Данте, «освещающей ступени, по которым европейским нациям суждено идти вслед за Америкой»[1138]. Демократические реформы 1880-х и начала 1890-х годов следовали советам Брайса, повторяя пример Америки. То же справедливо относительно конституций Австралии и Новой Зеландии, которые формулировались примерно в это же время. С поразительной внезапностью американская конституция из похвального примера превратилась в образец, которому необходимо следовать.

Почти немедленно океан начала пересекать подлинно американская культура. В 1893 и 1894 годах Антон Дворжак, который несколько лет руководил американской консерваторией, в своей симфонии «Новый Свет» и в «Библейских песнях» помог миру услышать музыку негритянских спиричуэле; но первой отчетливо американской формой музыки, оказавшей преобразующее воздействие на Старый Свет, была музыка совсем иного типа, недооцененная, должная роль которой в мировой истории никогда не уделялась: это рэгтайм. В 1906 году Дебюсси написал «Голливогский кэкуок», и в течение нескольких лет ритмы рэгтайма явственно слышались в произведениях Сати, Хиндемита и Стравинского. Рэгтайм выражал негодование в Лондоне и Париже[1139]. Обычно говорят, что американские музыкальные вкусы начали завоевывать Европу в результате Первой мировой войны: доказательство видят в распространении джаз-бэндов, прорыве американской музыкальной комедии и во вторжении Улицы луженых жестянок[1140] и Голливуда. Песни продвигались вместе с войсками. И тем не менее вначале был рэгтайм.

Часто говорят, что до второй половины XX века американское визуальное искусство находилось под воздействием европейских веяний[1141]; при этом, однако, не придают должного значения архитектуре, единственно подлинно популярному виду высокого искусства — ведь люди, которые никогда не ходят в картинные галереи, не могут по пути на работу не смотреть на здания. В годы рэгтайма американская архитектура сделала значительный шаг вперед, наиболее внятно представленный в работах Фрэнка Ллойда Райта и Луиса Салливана. Небоскреб на стальном каркасе, впервые придуманный в Чикаго в 1880-е годы, стал подчеркнуто американским даром миру. Когда перед самой Первой мировой войной было завершено строительство Эмпайр Стейт Билдинг, этот небоскреб стал самым заметным прыщом на лице планеты: возможно, со времен пирамиды Хеопса это было самое честолюбивое здание в мире.

Наряду с воздействием американского искусства и музыки начало сказываться и влияние американской мысли и науки. В 1907 году Уильям Джеймс опубликовал свой «Прагматизм», который разошелся в Европе в количестве шестидесяти тысяч экземпляров и который Бергсон приветствовал как «философию будущего»[1142]. Это была непропеченная ерунда — утверждение, что предположение верно, если оно полезно, и что, например, христианство оправдано социальными преимуществами, которые оно предоставляет; но зато это была полностью доморощенная американская философия, созданная американским мыслителем, который отверг известную европеизацию своего брата[1143] и создал философскую систему, созвучную суете американской жизни и суматохе американского бизнеса[1144].

В науке к концу XIX века Америка уже обладала репутацией страны преобразующих мир технологий: телеграф, телефон, мимеограф, звукозаписывающие аппараты. Братья Райт подкрепили эту репутацию созданием жизнеспособной, управляемой летающей машины тяжелее воздуха. Примерно в то же время американские методологии произвели революцию в области антропологии. Среди предположительно ценных научных достижений конца XIX века была теория об эволюционном превосходстве некоторых народов и индивидов: мир представлялся разделенным на части по расовому признаку. Эта теория была опровергнута в первом десятилетии XX века, в основном благодаря недооцененному герою западной либеральной традиции Францу Боасу. Немецкий еврей, ставший старейшиной и духовным вождем американской антропологии, он не только обнажил ошибки расистской краниологии, но также изгнал из всех самых значительных, быстрорастущих и влиятельных национальных антропологических школ само представление о том, что общества можно ранжировать в соответствии с моделью развития мышления. Боас доказал, что люди в разных культурах мыслят по-разному не потому, что обладают более развитым мыслительным аппаратом, а потому, что их мысль отражает унаследованные традиции, которыми они окружены, и окружение, в котором они живут[1145].

В молодости Боас участвовал в полевых исследованиях, в зрелые годы стал музейным работником; он всегда стремился понять людей и артефакты, с которыми контактировал. Объект исследования его учеников — коренные жители Америки — находился на расстоянии короткой поездки по железной дороге. Привычка к полевой работе окончательно закрепила убеждение, что культурный релятивизм неизбежен. Это убеждение подтвердило огромное количество самых разнообразных данных, не соответствующих грубо иерархическим схемам XIX века. Потребовалось немало времени, чтобы это убеждение вышло за пределы кругов ученых, находившихся под непосредственным влиянием Боаса. Но уже в первом десятилетии XX века оно сказалось на методах работы английских ученых. В это время в Оксфорде главной фигурой в антропологии был Р. Р. Марретт, которого поверхностные наблюдатели могли обвинить в консервативном пренебрежении полевыми исследованиями. Он говорил, что нет необходимости изучать обычаи дикарей в поле, так как их легко наблюдать в преподавательских Оксфорда. Однако на самом деле он очень усердно способствовал развитию полевых работ, приглашая вернувшихся из экспедиций исследователей выступить на его оксфордском семинаре[1146]. Примерно в это же время в Европе пересматривается статус «примитивного» в искусстве благодаря открытию художников, которые ранее считались интересными лишь для этнографов. В первом десятилетии века Бранкузи, Пикассо и художники группы «Синий всадник» подражают работам, которые классифицировались как варварские. Постепенно, несмотря на сопротивление, особенно во Франции, взгляд Боаса на человечество проник в мышление Старого Света.

Этот общий, обнимающий Европу и Америку мир идей опирался на два достижения, развивавшихся на протяжении многих предшествующих десятилетий: во-первых, на новые технологии преодоления океана и, во-вторых, на движение самых эффективных векторов культурных перемен: людей и денег. В 1819 году Атлантический океан — из Джорджии в Ливерпуль — впервые пересек пароход «Саванна»[1147]; к 1840-м годам паровые двигатели освободили мореплавание от тирании ветров и течений. В 1870-е годы океан пересекли линии телеграфа, за ними в 1901 году последовало беспроволочное сообщение. Американскую цивилизацию сделало возможной прежде всего океанское сообщение, поскольку корабли везли из Европы не только людей и товары, но и идеи. Число мигрантов из Западной Европы в Соединенные Штаты к 1880-м годам выросло со ста двадцати тысяч до пяти миллионов с четвертью, а в первой четверти XX века — до шести с лишним миллионов[1148]. К этому времени Соединенные Штаты ужесточили иммиграционный контроль. Статуя Свободы возвышалась над бдительными чиновниками, приветствующими приехавших и отсеивающими нежелательных. В тот же период, правда в несколько меньших размерах, излишки европейского населения направлялись и в другие части Америки, особенно в такие страны, как Канада, Аргентина и южная Бразилия, где условия походили на оставленные мигрантами на родине. Приток людей сопровождался притоком инвестиций. Европейские вложения в Северную и Южную Америку были жизненно необходимы для строительства железных дорог, которые к началу XX века расширили протяженность трансатлантической связи на все западное полушарие. Воздействие железных дорог на атлантическую цивилизацию было двойственным. С одной стороны, они отбирали у океана перевозки и превосходили корабли в легкости и быстроте перемещения; но с другой, расширили границы того, что мы называем атлантическим порядком.

Единство атлантической цивилизации символизировали два события начала XX века. В 1917 году первые из трех миллионов американских солдат прибыли в Европу для участия в первом в истории Соединенных Штатов вмешательстве в европейские дела; впоследствии такие вмешательства становятся все более частыми. Через десять лет как огромное достижение отмечался одиночный полет Чарльза Линдберга через Атлантический океан. На самом деле это было достаточно скромное достижение, потому что многочисленные авиаторы уже проделывали этот маршрут вдвоем, но пресса приветствовала Линдберга как «нового Христа», «победившего смерть». В Ле-Бурже невиданная толпа прославляла мальчика, первым увидевшего с отцовских плеч героя. В Кройдоне толпа встречающих затоптала несколько человек. Отчасти массовую истерию вызвала пресса, но полет Линдберга действительно символизировал популярную идею укрепления атлантического союза: полетом, по словам американского посла в Париже, «руководило» то же сознание единой судьбы, которое привело в Европу американские армии. Это сознание общей судьбы еще более укрепилось после 1944 года, когда американская военная мощь сыграла важную роль в освобождении Западной Европы, а американская культура — особенно в форме популярных кинофильмов, еды и музыки — глубоко проникла во вкусы западноевропейцев[1149]. Тем временем Берти Вустер[1150] и «Провинциальная леди»[1151] могли чувствовать себя в Нью-Йорке, как дома, а «Пираты» побеждали на европейской стороне Атлантики.

Это вовсе не означает, что связи атлантической цивилизации были одинаково прочны в обоих концах или что ни в Европе, ни в Америке не было стремления эти связи разорвать. Атлантическому согласию времен Первой мировой войны угрожали изоляционизм, протекционистская реакция в Америке, удерживавшая Соединенные Штаты вне мировой дипломатической системы, как это было в двадцатые и тридцатые годы. Америка едва не разорвала длительные человеческие связи, которые прикрепляли ее к Европе: в 1913 году океан пересекли 1,2 миллиона мигрантов; когда в 1921 году были введены новые иммиграционные правила, это количество упало до 357 тысяч. После новых изменений в 1924 году численность мигрантов упала еще вдвое[1152]. В двадцатые годы Америка была слишком безопасной и богатой, чтобы избежать самодовольства и стремления отгородиться от мира. Потребовались кризис и война, чтобы вернуть цепи на столбы атлантической общности.

Как и генералы, экономические стратеги — пленники ретроспективы: они всегда сражаются с предыдущим кризисом. После краха 1929 года кризис усугубили скупость и консерватизм бюджета. Герберт Гувер искал в прошлом, кого бы обвинить в бедах страны. «Главной причиной Великой депрессии» он назвал Первую мировую войну. Однако на самом деле война благоприятствовала бизнесу: проблемы начались, когда наступил мир. Пережив послевоенный шок демобилизации экономики, Америка прожила семь «тучных» лет, когда кредиты раздували инфляцию. Машины превратились в самый обычный товар народного потребления. Строители возводили дома «к самому солнцу». Большой бизнес вытеснил мелкий на обочину. Несколько финансовых фараонов строили «пирамиды» из миллионов держателей акций, контролируя рынок ценных бумаг и манипулируя голосами, а в это время в Европе диктаторы брали верх над демократией. Капиталисты, сказал Франклин Д. Рузвельт, который так и не простил своих высокомерных соучеников, забаллотировавших его при вступлении в студенческий клуб в Гарварде, хотели «власти для себя, рабства для республики». Гувер, узколобый аскет, при этом не доверявший богатым, не дождался никакой благодарности за то, что предсказал последствия: «спекулятивная лихорадка» переросла в депрессию. 1929 год — год американских самоубийств — запустил цикл отчаяния. Смертельный прыжок короля трестов Джеймса Дж. Риордана привел к катастрофе всех брокеров. Америка с опозданием пережила состояние, знакомое Европе со времен войны: нервное расстройство. Фред Астер пытался вывести из него своих поклонников песнями. Слушай музыку и танцуй. Встряхнись и приведи себя в порядок.

Согласно мифу, встряхнуться помог Новый Курс: подъем обеспечили экономисты, обратившиеся к нравственности. Рузвельт обеспечил социальную стабильность в стране вооруженных индивидуалистов: вспыльчивые преступники и бродяги в ковбойских сапогах ушли на киноэкран. «Никто, — провозгласил Рузвельт, — не будет забыт». Однако в действительности Новый Курс не принес никакого волшебства: он совпал с фазой роста краткого мини-цикла, после чего снова началось падение. Гитлер насмехался над Америкой, кастрированной бедностью[1153]. Изоляция и бессилие — единственная международная политика, какую могла позволить себе республика. У Рузвельта не было крупных идей. «Философия? — спрашивал он. — Я христианин и демократ. И это все». Но у него была постоянная цель: Новый Курс задумывался с тем, чтобы обезопасить жизнь рядового человека; арсенал демократии использовался для защиты мира. И то и другое было попыткой отделить «свободу от страха»[1154].

От спада американцев спасло то, чего они больше всего боялись: война. В 1945 году союзники были у них в долгу, а враги в тюрьме. Эра злобы сменилась эпохой «больших ожиданий»[1155]. Одним из результатов стала иллюзия, что нынешнее столетие — «столетие американское»; это провозгласил в 1941 году один из основных культурных векторов Америки во всем мире — журнал «Лайф». Генри Р. Льюс, который изобрел эту фразу, хотел заставить Америку вступить во Вторую мировую войну: идея «первого великого американского столетия» должна была разбудить в американцах сознание их принадлежности к мировому сообществу. В своем «видении двадцатого века» Америка отводила себе роль, состоящую из четырех частей: «Америка как центр все расширяющихся кругов предприимчивости, Америка как учебный центр искусных слуг человечества, Америка как добрый самаритянин, искренне верящий, что дающие благословеннее получающих, и Америка как двигатель свободы и справедливости». Пока Америка не вступила в войну, американское столетие оставалось нереализованной идеей. На самом деле получилось пол американских столетия.

Самым неожиданным исходом войны для Америки стало то, что она вошла во вкус. Поняв, что «арсенал демократии» может быть банковским вкладом, она больше никогда не возвращалась к изоляционизму. Она принялась разрабатывать безумные «сдерживающие средства» и ощетинилась обычным оборонительным оружием. Она стала вести войны по всему миру, иногда называя их «миротворческими операциями» и «миссиями». В событиях этого периода соблазнительно увидеть первый этап следующей фазы истории цивилизаций, в которой атлантическая цивилизация станет всемирной: кажется, это можно предвидеть, глядя на воодушевление американцев по поводу своей всемирной роли и на все расширяющееся воздействие американской культуры, которая постепенно нашла свою публику во всем мире.

Европейцы упрекают Америку в заботе лишь о собственных интересах, но это не совсем справедливо: американцы любят статус своей страны как сверхдержавы и, хотя ворчат по поводу цены, которую приходится платить за роль «мирового полицейского», одновременно гордятся этой обязанностью. Но со времен Второй мировой войны Америка нуждается в партнерах для поддержания своего статуса главной державы. Вначале, с 1940-х по 1980-е годы, она была втянута в «холодную» войну с соперничающей сверхдержавой и соревнование с иной системой экономического и социального планирования. Называвшийся вначале «международным коммунизмом», впоследствии враг стал известен как «Советская империя». Когда в 1989–1991 годах эта империя рухнула, задним числом она могла показаться дряхлой и обветшалой.

Но в расцвете сил, с 1940-х по 1970-е годы, она такой не казалась. Россия обзавелась ядерным арсеналом и разработала космическую программу, изначально опередив Соединенные Штаты в «космической гонке». Несмотря на опасность макроэкономических тенденций централизованно планируемой экономики и на неэффективность государственной собственности, казалось, что коммунистическая экономическая система работает. В быстро деколонизировавшемся мире 1960-х годов русская риторика, основанная на антиимпериализме, давала России новых союзников из числа развивающихся государств. Успех русских в установлении своей гегемонии в Восточной Европе и в обретении новых союзников вызвал на Западе возникновение особой формы паранойи, известной как «теория домино», согласно которой мир, часть за частью, будет попадать во власть коммунистов. В попытке подпереть падающие костяшки домино Америка ввязалась в катастрофическую войну во Вьетнаме: поражение, нанесенное небольшим государством, заставило Америку выглядеть уязвимой в потенциальной большой войне. На Западе появилось множество критиков Америки, которые готовы были разорвать связи с ней — даже, по сути, выйти из западной цивилизации и начать новый эксперимент, отказавшись от определяющих идеологий Запада. Но они всегда оставались в меньшинстве. Политика холодной войны укрепила трансатлантические узы. Общее чувство опасности стимулировало взаимные контакты.

В конечном счете Америка победила Россию в «состязании расходов», потому что только капиталистическая экономика смогла обеспечить «и пушки, и масло». Между тем, однако, Америка никогда не ощущала себя в безопасности настолько, чтобы вернуться к изоляционизму. Крепость, в которой Запад отбил нападение коммунизма, покоилась на «столпах атлантической солидарности». Западноевропейцы в неохотно, но позволили превратить большую часть своей территории в первую линию американской обороны; ее усеяли американские базы, она ощетинилась американским оружием. Задним числом последний великий век атлантической солидарности может показаться фактическим признанием слабости.

Вначале крах Советов не ослабил атлантическую систему, хотя в конечном счете он несомненно сделает это, поскольку без общей угрозы у Америки и Западной Европы не будет общих интересов. Теперь европейские партнеры стали нужны Америке не для борьбы с коммунизмом, а для участия во всемирных полицейских операциях. В последние годы XX века, по мере того как доля Америки в мировой экономике уменьшалась, росла стоимость миротворческих операций. Теперь мир, «безопасный для демократии», потребовалось защищать от мирового терроризма иррациональных культов и фракций и от государств под властью непредсказуемых диктаторов, таких как Ирак Саддама Хусейна или Сербия Слободана Милошевича. Общественное мнение требовало усиления вмешательства для защиты прав человека и решения экологических проблем. Теорию справедливых войн пришлось расширить до искажений, чтобы оправдать новую роль атлантического альянса как «гуманитарного» воина, бомбежками заставляющего согласиться с набором нравственных догм, который по существу не менялся с того момента, как Вудро Вильсон впервые вовлек Америку в войну: самоопределение, демократические формы управление, неагрессивность.

К концу XX века евро-американское сотрудничество по-прежнему выглядит обманчиво впечатляющим. Бомбежки НАТО позволили силой навязать юго-восточной Европе два радикальных новых направления политики: вначале эффективное разделение Боснии на три с кровью отрезанных куска, каждый из которых стал участником гражданской войны. Новые бомбежки потребовались, чтобы заставить Сербию передать власть в Косово сепаратистам. В некоторой степени эти две операции, сомнительные с точки зрения морали и двусмысленные по последствиям, заставили американцев и их европейских союзников и дальше действовать вместе. Миротворческие силы, направленные в этот регион, застряли здесь на неопределенное время: как швы, наложенные в полевых условиях, они не поддаются удалению. С другой стороны, операциями так плохо руководили, они оказывались настолько неуспешными, что вызвали у американцев и европейцев взаимную настороженность. Операция в Косово лишь усугубила войну, увеличила количество жертв и вознаградила террористов. Она вызвала негодование у жертв натовских бомбежек в Сербии и Черногории, а также принесла счет на сто миллиардов долларов. Хотя пропаганда НАТО пытается оправдать эти операции как «войну за цивилизацию», на самом деле их целью было избежать позора.

Если НАТО отступит, оно потеряет свой хваленый «мандат». Оно объявило, что будет бомбить, и теперь вынуждено действовать, невзирая на последствия. Пентагон, однако, выступил против… Так же поступили и европейские дипломаты, занимающиеся балканскими проблемами. В ответ только: «Наш мандат»[1156].

Когда атлантический союз расколется и западную цивилизацию разорвет политическая пропасть, покажется, что эти действия оправдывают подобный исход, продемонстрировав все пороки, подорвавшие «мандат» цивилизации.

Западная цивилизация: границы и ограничения

В самом широком понимании, с включением всех стран, подпавших под сильное влияние Западной Европы и Америки, атлантическая цивилизация получила название «западной». Одно это свидетельствует о том, с какой точностью и верностью Европа и Америка воспроизводят друг друга. Технологии распространяют цивилизацию; то же самое делает ее способность привлекать подражателей. Мы видели много цивилизаций, способных распространяться на другие территории из места своего возникновения, но западная цивилизация в этом отношении особенно преуспела. В XIX веке промышленная изобретательность позволила ей занять степи, которые прежде не поддавались возделыванию; военная и экономическая мощь навязала ее стандарты и некоторые черты культуры почти повсюду, где обитает человек; в XX веке ее экономика позволила завалить всю планету отходами. Влияние западной цивилизации в мире превосходит все, что было при ее предшественниках; эта цивилизация распространилась на все среды обитания, что ранее было невозможно. Причем она стала такой не только благодаря своему техническому и экономическому превосходству, но и потому, что тем, кто находится за ее пределами, она нравится и они тоже хотят воспользоваться ее преимуществами.

Однако не все воспринимают подобные результаты с одинаковым удовлетворением. Говорят, когда Ганди спросили, что он думает о западной цивилизации, он ответил, что «это была бы неплохая мысль». В некоторых странах растет возмущение господством Соединенных Штатов, здесь ему пытаются сопротивляться. Самые бросающиеся в глаза черты культуры западной цивилизации вызывают яростное неприятие в разных частях мира: индивидуализма боятся как явления антисоциального, демократию считают опасной, искусство и музыку для массового потребителя называют декадентской. Равенство полов вызывает опасения ввиду того, что может вызвать нарушение естественно сложившегося порядка. Индустриализация, обычно считающаяся самым большим достижением атлантической цивилизации, распространившись на весь мир, вызвала и нежелательные последствия: не соответствующие особенностям местности технологии и распад привычного стиля жизни — в то числе конвейеры на производстве, урбанизация по западному образцу, распад семей, появление больших армий в результате массового призыва — все это обрушилось на среды, которые, если бы не привлекательность западного примера, могли бы сохраниться. Но главное, демократия высоко ценит материальное процветание огромного большинства граждан, и это оказывается страшной угрозой для среды. Критики западной цивилизации обвиняют ее в невосполнимом уничтожении мировых ресурсов. Те из нас, кто восхищается западной цивилизацией, кому нравится в ней жить, должны понимать окружающее нас недовольство, если хотят, чтобы наша цивилизация уцелела.

Недовольство, вызываемое западной цивилизацией, исходит из таких противоречивых источников, что невозможно ответить на него, тоже не впадая в противоречие. С одной стороны, критики запада считают его излишне цивилизованным; с другой, запад обвиняют в недостаточной цивилизованности. Критики первой разновидности оценивают последствия западной цивилизации ее воздействием на естественный мир: сокрушительный, угрожающий масштаб, в каком происходит преобразование природы; расползающиеся уродливые города во всех частях света; загрязняющее действие промышленности, которая в этих городах развивается; безжалостность и разрушительная эффективность, с какими природу грабят, чтобы накормить и обогреть эти города; уничтожение целых видов, разрушение природной красоты. Критики второго типа говорят о цене, которую платит человек: недостатки капиталистической морали, социальные и политические последствия неравенства, недовольство и страдания обездоленных, невозможность достичь счастья. Согласно недавним или текущим данным западная цивилизация по стандартам остального мира переживает упадок вопреки — а может, благодаря — материальному процветанию. Семьи распадаются, количество разводов растет, многие предпочитают вообще не вступать в брак. Количество бездомных и нищих непрерывно увеличивается. Степень нарушения законов становится угрожающей: индивиды, преследуя личные цели, отвергают верность традиционным общинам, связям, забывают о гражданской ответственности и взаимной поддержке. Все это дает достаточно поводов обвинять западную цивилизацию. Для тех, кто живет внутри этой цивилизации, все это — повод искать возможности улучшения. В глазах защитников иных систем ценностей — таких, как ислам или «азиатский путь», — это то, чего следует избегать.

У этого разочарования долгая история, которая начинается внутри западного мира. Уже в XIX веке в Западной Европе и в Америке слышались голоса неудовлетворенных «евангелием работы» и верой в «усовершенствования». В определенном смысле они могут служить неплохим путеводителем по прогрессу цивилизации, который можно измерять громкостью голосов таких критиков. Вначале эти голоса казались доносящимися из диких, отсталых мест, это были голоса врагов цивилизации, потому что, судя по их возможностям изменять природу, паровая машина и индустриальный город были высшими достижениями цивилизации за все время ее существования. Оппоненты — «луддиты» или «разрушители», равнодушные или враждебные красоте и неизбежности прогресса, в то время как создатели «усовершенствований» — герои. Герои не делают историю, зато история делает героев. Ценности и тенденции века можно определить по тому, каких героев он избирает. Например, в XVIII веке Англия делала настоящих идолов из исследователей и «благородных дикарей». В XIX героями стали механики, предприниматели и изобретатели. Жизнь инженеров стала темой книг — примерно так же, как жизнь художников Италии периода Возрождения или жизнь святых и королей в средневековой Европе.

Как тогда говорили, создатели новой технологии «приближаются к свойствам и преимуществам высших существ». Механики становились героями «эпоса инструментов»[1157]. Когда Изамбард Кингдом Брунель сошел с платформы во время открытия величественного железного моста, построенного им в 1857 году через реку Теймар, морской оркестр заиграл «Смотрите, идет победитель»[1158]. Изобретателю пулемета Армстронга, который первым попытался использовать в домашнем хозяйстве гидроэлектроэнергию, предложили занять албанский трон. Те герои, которые сражались в войнах против других людей, не могли конкурировать с инженерами, сражавшимися с природой. Самым красноречивым апостолом паровой машины был Сэмюэль Смайле, который отождествлял индустриализацию с прогрессом и верил, что промышленность способна не только обогащать людей, но и делать их более совершенными.

«Ранние изобретения, — писал он в 1860-е годы, — впрягли ветер и воду в паруса и колеса… но… уголь, вода и немного машинного масла — вот все, что нужно паровой машине, у которой внутренности железные, а сердце огненное, чтобы работать день и ночь без отдыха и сна… Паровые машины качают воду, приводят в действие ткацкие станки, молотят зерно, печатают книги, обрабатывают металл, пашут землю, пилят лес, забивают гвозди, движут корабли и паровозы, выкапывают доки; иными словами, дают господство над всеми материалами, которые повседневно использует человек»[1159].

Промышленность покоряла природу, не обязательно задевая романтическую чувствительность. Романтика пара заставляла паровые машины казаться «благородными», прекрасными и даже изящными. Дж. М. У. Тернер рисовал их так, что они словно сливались с природой; Феликс Мендельсон в свой музыкальный отчет о поездке в Шотландию, где он следовал распространенному увлечению своего времени — изучал туманное, загадочное прошлое Европы, включил песни паровой машины. Промышленные эксперименты приобретали характер приключений, импровизации, даже очарования. Рассказ современника об одном из великих моментов истории промышленности — открытии бессемеровского процесса, который превращает железо в сталь, — типичен и преподносит открытие скорее как волшебство и чудо, чем как научное достижение. Великий изобретатель сэр Генри Бессемер сделал последние приготовления, примитивный аппарат был готов, паровая машина начала нагнетать воздух под высоким давлением через дно сосуда… механик, и сам изумленный, вылил металл. Немедленно началось вулканическое извержение, поток искр невиданной яркости… на глазах изумленных зрителей разворачивались различные стадии процесса… Никто не смел приблизиться… и, что самое удивительное, в результате получилась сталь![1160]

Причудливое и романтическое представление о промышленности сквозит в газетной похвале 1855 года фабрикам Сабадели, в районе Барселоны: «И эти фабрики, величественные и элегантные… должны внушать их владельцам и всем людям чувство гордости… Эти дворцы олицетворяют не тщеславие или высокомерие, но любовь к работе и уважение к ее достоинствам и результатам»[1161].

Однако вне образцовых фабрик и идеальных городов — на улицах, в трущобах, возникших ввиду большой концентрации работного люда, — усилия создать промышленности романтическое окружение — воссоздать среди «мрачных сатанинских заводов» град небесный — завершились ужасным провалом. Алексис де Токвиль, который в 1835 году путешествовал по Англии, представлял выгоды индустриализации как золото, добытое из «помойки». «Из этой грязной сточной канавы, — писал он, — течет, оплодотворяя весь мир, величайший поток современной промышленности». Промышленные революции мигрировали и распространялись, повсюду оставляя характерные следы: поэт и священник Джерард Мэнли Хопкинс видел «голую почву, обожженную торговлей, замаранную трудом», несущую на себе «грязные следы человека». Повсюду благие намерения приводили к ужасным результатам. Об индустриальном прогрессе можно судить по подсчетам прибыли и сопоставлению результатов: по сводкам заболеваемости и столкновений в перенаселенных городах, по литаниям святым «евангелия от работы», которые богатели благодаря свой предприимчивости и использовали богатство в духе «просвещенного эгоизма», или по громкости криков жителей городских трущоб, оторванных от корней и перемещенных в безжалостное окружение. Все это есть в романах, в статьях журналистов и официальных документах того времени. Треть Лондона, по словам одного из персонажей романа Гаскелл 1848 года, «зияет дырами несправедливости и подлости». В 1842 году Гюстав Доре совершил в Лондон «паломничество в поисках живописного», но увидел лишь то, что подходило для темного, мрачного, леденящего кровь искусства. Его взгляд повсюду натыкался на калек, бездомных, отчаявшихся, эксплуатируемых, больных, несчастных, укутанных в тряпье и замерзающих. Даже в портретах представителей высшего общества, процветающих купцов или ремесленников, его карандаш оставляет темный, свинцовый след[1162].

Ибо в большинстве мест, где шла индустриализация, она была отвратительной, жестокой и быстрой. Она порождала наскоро построенные города, рассадники грязи, насилия и болезней. Барселонский врач Хайме Саларих в 1850-х и 1860-х годах и манчестерский реформатор Эдвин Чедвик в 1830-х и 1840-х годах рисовали одну и ту же клиническую картину состояния работников ткацких фабрик: сильная потливость, вялость, желудочные заболевания, затрудненное дыхание, затрудненные движения, плохие вентиляция легких и кровообращение, умственная отсталость, расстроенные нервы, изъеденные легкие и многочисленные отравления машинными маслами и красками. Лондонские бедняки жили «в скотских условиях деградации и грязи» — это не выдуманная характеристика, а слова Джона Саймона, официально ответственного за здоровье населения. Среди последствий индустриализации и перенаселенности городские реформаторы указывают на рост сексуальной распущенности и на ухудшение здоровья. Карл Маркс, который спал со своей служанкой, утверждал, что безжалостные боссы подвергают своих работниц сексуальной эксплуатации. Мир ремесленников и гильдий исчез во время сейсмических толчков, которые подняли над городами заводы, как дымящиеся вулканы, и сплюснули традиционные структуры общества. Индустриальные города, изображавшиеся художниками начала века, с ростом информированности были отвергнуты почти единогласно. Теперь они изображались как нечто уродливое и разросшееся, где отчуждение порождает нищету, болезни, преступления и моральную деградацию. Несмотря на все социальные усовершенствования и непрерывный рост благосостояния за последние сто лет, часть этого образа индустриального города по-прежнему соответствует действительности: согласно большинству оценок промышленный город остается средой, которая одновременно воплощает цивилизацию и отталкивает от нее, средоточием площадей и бульваров, сточных канав и трущоб, где рядом с образцами высочайших достижений блуждает множество бездомных[1163].

В XX веке отвержение западной цивилизации усилилось. Конечно, во многом это связано со все возрастающим многословием жертв западного колониализма и со все увеличивающейся степенью свободы, с которой они могут выражать свои мнения в эпоху «отступления империализма». Однако для устойчивости западной цивилизации гораздо большее значение имеет утрата самообладания изнутри — рухнувшая уверенность в превосходстве Запада. Критика изнутри не сводится только к высказываниям интеллектуального авангарда или привычно циничного левого края цивилизации. Хотя в большинстве популярных средств информации до второй половины XX века преобладало «здоровое империалистическое чувство», популистская кампания за революционные изменения, ведущаяся и слева и справа, отражала глубокую обеспокоенность недостатками цивилизации. И многие средства массовой информации оказались доступны для некоторых прогрессивных мыслителей с их разочарованием. Вероятно, самыми важными из таких информационных средств были комиксы — единственный подлинно новый жанр, порожденный столетием. Признанным мастером этого жанра был Эрже[1164], чьи книги расходились очень широко: он самый переводимый писатель столетия. Хотя его часто обвиняли в сочувствии империализму и даже фашизму, на самом деле он всегда был на стороне слабых против сильных. В книгу, которая мне нравится больше других — Le Lotus bleu[1165], основанную на событиях 1931 года в Маньчжурии, он включил небольшой рассказ; действие рассказа происходит в Шанхае; его герой — самодовольный колонизатор, который болтает о «notre belle civilization occidentale»[1166] и при этом избивает «грязного китаезу».

Империи белых, господствовавшие в мире в начале столетия, оправдывали себя тем, что-де выполняют «цивилизаторскую миссию»; однако они сами дали примеры варварства и не сумели устранить из мира, которым правили, жестокость и дикость. Раны, открывшиеся во время первых экспериментов по деколонизации в 1940-е годы в Индии, Палестине и Индонезии, загноились; колониальные войны 1950-х годов в Кении, Индокитае и Алжире были «варварскими войнами за мир». В 1960-е годы, когда большинство белых империй рухнуло и возникшие новые государства утонули в крови, отвращение к западной цивилизации проникло в массовую культуру: в «песни протеста» популярных певцов, в риторику о необходимости «выйти» и о «повороте к восточной мудрости». После этих событий западная цивилизация так и не смогла оправиться и вернуть себе всеобщее одобрение: итоги столетия говорили против этого.

В отвращении к западной цивилизации мир мог повернуться к чему-то лучшему. Но отвращение оказалось слишком сильным: оно породило голоса, отказывающие цивилизации в шансах на выживание или активно призывающие к отказу от цивилизационных традиций. Стало казаться, что цивилизация не стоит тех усилий, которые делаются для ее создания. Ибо опыт столетия оказался удивительно парадоксальным. Это было лучшее из времен. И худшее. Оно родилось в надежде и породило катастрофы. Двадцатый век продемонстрировал больше творческих способностей, больше усилий, больше технической изобретательности, больше планирования, больше свободы, больше стремления к добру, чем до сих пор знала история человечества. Но это было и столетие самых разрушительных войн, самых страшных массовых убийств, самых отвратительных тираний, самых больших пропастей между богатством и бедностью, самого сильного загрязнения среды, самого большого количества отходов и самых жестоких разочарований. Главная загадка двадцатого века: почему это все произошло? Иными словами, почему подвел прогресс?

Популярны четыре ответа на этот вопрос. Во-первых, говорят, что прогресс подвел, потому что человек забыл Бога. Самые страшные злодеяния века — на счету атеистических движений: фашизма и коммунизма. Согласно такой теории то, что самое мирское столетие в истории человечества оказалось и самым несправедливым и жестоким, не просто совпадение. Человек, который не боится Бога, говорят религиозные моралисты, не в состоянии соблюдать законы морали. Такие рассуждения кажутся очевидно неверными. У верующих нет монополии на добродетель, и, как свидетельствует вся история, во имя религии совершалось не меньше зла, чем при ее отсутствии.

Другие утверждают, что усовершенствования всегда были лишь иллюзией, что в действительности их не было, что человеческая природа никогда не менялась и так называемый прогресс — каждое новое решение — порождает собственные проблемы. В определенной степени это справедливо. Например, открытие новых источников энергии усиливает загрязнение среды. Победа над детской смертностью привела к возникновению проблемы контроля над ростом населения. Освобождение женщин привело к кризису в семейных отношениях. Рост терпимости сопровождался ростом преступности. Рост демократии стал крупнейшим достижением нашего столетия — но электоратом можно манипулировать в неблаговидных целях. Однако вообще отказывать прогрессу в существовании значит отвергать очевидные факты и, кстати, подрывать наши надежды на будущее.

Наконец, прогрессу, возможно, препятствуют собственные противоречия. Прогресс — злейший враг самому себе, потому что пробуждает надежды, которым никогда не суждено сбыться. Согласно моему коллеге Джону Нейбауэру из Голландского института продвинутых исследований, это было «столетие грез». Предыдущие века считали сновидения предзнаменованиями. Мы освятили их как окна в подсознательное происхождение мотиваций человека. Мы сделали их отправным пунктом своего искусства и даже пытались подменить ими рациональное, критическое мышление. «И что происходит, — спросил меня Нейбауэр за кружкой пива в баре, — когда сны не сбываются?»

Конечно, неудача прогресса может быть обманом восприятия — жертвой дурных новостей. Двадцатый век характеризуют как выход на первый план массового общества: огромных, лишенных корней масс городского населения, всегда ждущих новостей и жадных до развлечений. Как правило, преобладает поиск сенсаций. Дурные новости прогоняют хорошие. Люди не замечают успеха, потому что неудача для журналистов и ученых гораздо интереснее. Но иллюзии, если люди в них верят, иногда меняют ход истории. Ложь, в которую поверили люди, сильнее того, что происходит на самом деле. Поэтому даже если неудача прогресса — миф, он все равно будет частью нашего прошлого.

Столетие начиналось с опасных оптимистических заблуждений. Вначале казалось, что эволюция сделала людей лучше. На самом деле, если наше чувство красоты и добра есть продукт эволюции, оно подобно разуму: давно застыло и нисколько не развивается. В напряжении войн или стресса, ослабленное наркотиками и демагогией, представление людей о приличиях исчезло. Во время Второй мировой войны сотни тысяч во всех прочих отношениях обычных, приличных людей в Европе участвовали в массовых убийствах соседей. Во время вьетнамского конфликта приличных, патриотически настроенных американских солдат, которые любили мамочку и ели яблочный пирог, так опьянила кровь и одурманил адреналин, что они убивали женщин и детей в Мэй-Ли. Несомненно среди палачей Пол Пота, тиранов Восточного Тимора, убийц Руанды и тех, кто проводил этнические чистки в Косово и Боснии, были хорошие ребята.

Более того, когда столетие начиналось, житейская мудрость сообщила, что история куда-то направляется: то ли ко всеобщей свободе, то ли к всемирному правительству, то ли к социалистической революции и «бесклассовому обществу» или, возможно, к тысячелетию, предопределенному Богом. Сегодня похоже, что история так не развивается. Она переходит от одного кризиса к другому без всякой последовательности или порядка, без предсказуемых исходов. Это подлинно хаотическая система. Утрата сознания «судьбы» или даже просто направления очень затрудняет поддержание цивилизации; без этого ослабевает притяжение телеологических ожиданий; вера в будущее, которую Тойнби и Кеннет Кларк считали необходимым свойством цивилизации (см. выше, с. 33), исчезает.

Вера в прогресс поддерживалась тем, что оказалось faux amis[1167]. Например, на протяжении столетия все ускоряющееся развитие науки породило ложные надежды. В первом десятилетии века казалось, что предела человеческим возможностям нет. Наука демонстрировала свои возможности завоевать все уголки физической вселенной, и люди начали надеяться, что такие же преобразования она вызовет в нравственности и в обществе. При помощи планирования можно искоренить болезни и несправедливость. И все будут счастливы. В действительности планирование почти всегда оказывалось ошибочным. Наука эффективнее помогала злу, чем добру. «Научно» построенные общества оборачивались тоталитарными кошмарами. Псевдонаука нацистов и коммунистов оправдывала уничтожение целых народов и классов.

Даже успехи подлинной науки оказались двусмысленными. Автомобили и контрацептивные таблетки сотворили чудеса в области достижения индивидуумом свободы, но при этом они угрожают здоровью и меняют мораль. Промышленное загрязнение способно задушить планету. Атомная энергия может спасти мир, но может и уничтожить его. Прогресс в медицине привел к нарушению сбалансированного прироста населения, которое невозможно прокормить, а тем временем болезнетворные микроорганизмы вырабатывают иммунитет к нашим лекарствам. Стоимость медицинской технологии привела к возникновению жестокой пропасти между богатыми и бедными. У нас избыток информационных технологий и огромные изъяны в образовании. Невероятный прогресс в области технологии производства пищи привел к непристойному парадоксу: пищевые излишества рядом с голодом. Количество жизней, уничтоженных в первой половине века безжалостным тоталитаризмом в обществах, гордящихся своим гуманистическим мандатом, превосходит количество погибших в конце столетия. К исходу века люди потеряли веру в то, что наука спасет мир: напротив, победило представление о науке как о Франкенштейне. Исследования в области роботехники и информационных технологий вызывают ужас, а космологические рассуждения — лишь замешательство. Все стали бояться генных манипуляций.

Политика разочаровала еще сильнее науки. Большую часть века мир представлял собой поле боя соперничающих идеологий, безответственно раздававших обещания в стремлении завербовать больше сторонников. На самом деле ни капитализм, ни коммунизм не в состоянии дать людям счастье. Коммунизм наделял огромной властью всемогущее государство и разлагал собственную партийную элиту. Капитализм работал, но не очень хорошо (см. выше, с. 259): он вознаграждал алчность и безжалостность, плодил бедняков, раздувал рынок до того, что тот готов был лопнуть, порождал нестабильность и задавил мир потребленческим подходом. В начале последнего десятилетия века оптимизм на миг возродился благодаря распространению демократии и неожиданному всемирному консенсусу относительно экономической свободы; но это настроение исчезло. Столетие завершилось новым циклом неудержимых кризисов, неконтролируемых природных катастроф и геноцидными войнами.

Существует очень немного «уроков истории», и люди уж точно никогда их не усваивают. Но опыт двадцатого века, по-видимому, все-таки учит одному: если вы толкуете цивилизацию как прогрессивную, то обязательно разочаруетесь. Если верите в древний идеализм, который стремился развить свободу путем манипулирования обществом, вы обречены на поражение при столкновении с действительностью. Если вы встраиваете в свою модель цивилизации мораль, модель окажется нежизнеспособной. Если вы считаете цивилизацию такой разновидностью общества, которая может высвободить доброту человека, вы обманываете себя. Подлинный вызов понимаемой так цивилизации приходит изнутри. Цивилизация тонкокожа: стоит ее поскрести, и покажется варварство. Цивилизация и варварство обычно считаются взаимоисключающими категориями, но каждое общество есть их смесь. И каждый индивид тоже. Под влиянием демагогии или лишений вполне нормальные, приличные люди убивают соседей. Вера в кумулятивно развивающуюся цивилизацию очень опасна. Например, политика умиротворения была основана на вполне разумной вере: немцы, которые внесли такой огромный вклад в искусство и науку, не способны на зверства. Неудивительно, что историки XX века склонны к пессимизму[1168]. Есть вечное определение: оптимист говорит, что это лучший из миров. А пессимист ему верит.

И если за последние сто лет непрерывных разочарований произошло хоть что-то хорошее, так это то, что мы теперь смотрим в будущее с гораздо более скромными ожиданиями. А если так, то мы будем выше ценить свои успехи и найдем в себе смелость снова попытаться запустить прогресс и поддерживать его. Мартин Гилберт говорил от имени миллионов, когда признавался, что темп изменений утешает его и поддерживает веру в народную мудрость. При демократии «самое пессимистическое предсказание, — говорит он, — может измениться за один день»[1169]. Похоже на «старайтесь извлечь лучшее из плохой работы», но это хороший пример практичного средства. Настроение исхода столетия лучше всего передал Джекоб Дельвейд из Католического университета в Брюсселе. «Будущее столетие, — предсказывал он в разговоре со мной в 1999 году, — будет лучше этого. Конечно, будет — мы так изувечили свой мир, что дальше некуда».

Следующая остановка после Атлантики

1) Месть природы

В последнее время мировая история творилась под знаками господства западной цивилизации; но уже в конце Первой мировой войны был предсказан ее закат, и он происходит — все более бурно. Сегодня западной цивилизации грозит растворение в цивилизации всемирной или смена тихоокеанской цивилизацией. В истории все проходит — и западная цивилизация, подобно всем предыдущим, погибнет — или преобразится.

Ибо история цивилизаций — это тропа, вьющаяся между руинами. Ни одна цивилизация не существовала бесконечно долго. Все они кончали катастрофами: в одних случаях слишком эксплуатировалось окружение; в других войны и революции привели к возврату варварства. Почему мы должны считать, что избегнем подобной же участи? А пока мы ждем катастрофы или стараемся избежать ее, как будет меняться цивилизация, в которой мы живем?

Угроза, которая возникает сегодня наиболее часто, — экологическая катастрофа. Мы привыкли представлять себе биосферу как тонкую оболочку вокруг обнаженной планеты — как вуаль, которую мы изнашиваем и обрываем. Совершенно невозможно точно подсчитать, не поглощаем ли мы ресурсы быстрее, чем они возобновляются. Источники пищи и плодородные земли уничтожают и превращают в пустыню многочисленные ракетные испытания. Наша неспособность распределять пищу привела к появлению миллионов жертв голода. В то же время ослепительные достижения научной агрономии привели к появлению глобальных излишков продовольствия. Количество неиспользованных площадей на планете — и за ее пределами — по-прежнему огромно, и наша техника постоянно совершенствуется, делая обитаемыми ранее непригодные к жизни среды. Традиционные источники топлива под угрозой наших непредусмотрительных требований, но без устали ищем и часто находим новые залежи. Наша техника использования практически неисчерпаемой энергии Солнца и движения Земли до сих пор в зародышевом состоянии. Земная атмосфера кажется все более угрожающе изношенной, и общественность уже привыкла видеть в ней «озоновые дыры»; но в действительности жизнеспособность атмосферы зависит от равновесия составляющих ее компонентов, а человеческая деятельность может нарушить это равновесие. Поэтому ошибки, подсказанные благоразумием, кажутся утешительными.

Однако наши экологические приоритеты недооценивают природу. Забавное проявление человеческого высокомерия — считать, что главная тема истории цивилизации в наше время пересмотрена и что в борьбе человека с природой превосходство теперь на стороне человека. Однако опыт прошлого свидетельствует, что как бы безжалостно мы ни обращались с окружением, оно всегда отвечает ударом на удар. Мы уничтожаем звенья экоцепи, но по-прежнему связаны ею. Большинство видов исчезает не из-за нас, а невзирая на нас. Тем не менее существуют виды, которые жили до нас и, вероятно, будут жить и после нас. Море и пустыня, джунгли и лед, дождь и ветер возвращают себе куски планеты, которые мы от нее «отгрызаем».

Мы, люди, считаем себя лучшими существами на планете. Но что если мы ошибаемся? Согласно одному из наших любимых мифов Адам перестал быть венцом творения, когда был изгнан из рая. Его потомки могут вновь утратить свой рай. Если бы мы могли взглянуть на наш мир объективно, мы бы, вероятно, заметили другие виды, оспаривающие у нас первенство: растения, которые переживут нас, или микробов, которые вызовут «всеобщую эпидемию». Один из способов достичь объективности — поменяться ролями и взглянуть на вещи с нечеловеческой точки зрения. С точки зрения Понго, например, в истории Доди Смита о ста одном далматинце люди в его доме стали его домашними животными. Бык на арене, который сообразно своей природе сражается насмерть, бросает вызов тем желающим добра критикам, которые предпочли бы убить его не так красочно, но в соответствующей санитарным требованиям скотобойне. Капуста кричит под ножом огородника. Более высокомерные формы жизни, чем наша — если таковые существуют, — отвели бы нам более скромное место в творении, чем цивилизации прошлого отводили человеку.

Никто не знает, как или когда человеку додумался до того, что он лучше всей остальной природы. Примитивный разум полагался на другие виды, большие по размерам, более сильные, выносливые или быстрые, чем человек. К животным, которые были врагами, относились с благоговением и страхом, а союзниками восхищались. Мегалитические охотники, оставившие нетронутые могилы в Скейтхолме (см. выше, с. 66), считали своих собак равноправными членами общества, хоронили их со свидетельствами их смелости, а в некоторых случаях с большими почестями, чем людей. За такими домами, как мой, где повсюду разбросаны подушки с вышитой надписью «Таксы тоже люди», стоит давняя традиция. На протяжении большей части истории люди не только боялись остальной экосистемы или умиротворяли ее, они подражали ей в зооморфных танцах. Или, создавая свои артефакты, строя здания, воздавали дань деревьям и животным, имитируя их. Вместо того, чтобы представлять себя созданными по образу Бога, они создавали своих богов в образе животных. А когда доходили до высшего высокомерия, изображая богов, то делали это в шкурах и перьях, с рогами и в звериных масках.

В цивилизациях, которые хвалят или проклинают за выработку нашего представления о превосходстве человека: в цивилизациях Китая, Индии, древних греков и евреев — представление о том, что человек царь или повелитель планеты, не может быть прослежено до очень глубокой древности: не дальше чем до второго тысячелетия до н. э. Появившись же, это представление не распространялось широко. Египетская цивилизация продолжала держаться своих богов с лицами крокодилов и шакалов. Цивилизации Америки поклонялись тем частям своего окружения, которыми питались. Взаимозависимость человека и маиса не предусматривала превосходства партнера-человека. Напротив, это люди поклонялись початкам в обрядах служения им, в то время как початки обладали божественной прерогативой самопожертвования ради поклонявшихся им. Нет никакого парадокса в идее бога, приносящего себя в жертву, чтобы накормить верующих: Бог христиан делает это ежедневно.

В большей части остального мира и большую часть времени преобладало подобное же отношение. В сотрудничестве с другими частями природы люди считали себя равными или подчиненными партнерами. Или, борясь за выживание во враждебном окружении, рассматривали остальные виды как равных или более сильных соперников. Даже в Западной Европе триста лет назад считалось, что животные обладают правами, практически равными человеческим. Крыс, опустошавших амбары, саранчу, уничтожавшую посевы, ласточек, испражнявшихся на святыни, собак, укусивших человека, подвергали суду за их «преступления», на суде у них были адвокаты, и их иногда даже оправдывали[1170]. В Уэльсе и во Франции паломники поклонялись мощам канонизированных собак: может ли существовать более убедительное доказательство морального равенства человека и животного?[1171] И сегодня защитники прав животных — это ультра-консервативные революционеры, которые хотят перевести часы на сотни лет назад.

Представление человека о своем превосходстве складывалось постепенно, но здесь на его стороне мощные авторитеты. Это совершенно отчетливо видно в книге Бытия: «Все движущееся, что живет, будет вам в пищу, — говорит Бог Ною, — как зелень травную даю вам все»[1172]. Стоики также считали, что природа существует лишь для того, чтобы удовлетворять потребности человека. Гуманисты Возрождения — коллективный нарциссизм всего вида — сделали это представление наследием современного мира. Сегодня большинство из нас считают, что люди — лучшее попадание Бога, или, иными словами, венец творения. Даже сторонники освобождения мясных телят в Англии руководствуются соображениями снисходительного сочувствия.

Однако до сих пор существуют культуры, где есть вера в существование ангелов и демонов во плоти, которые, будучи неотделимы от природы, покровительствуют человеку или подвергают его опасности благодаря своим сверхъестественным страшным силам. Японцы с их традиционным представлением о природе, кишащей божествами, несомненно представляют более типичный для человека образ мыслей, чем современные представители Запада. В традициях индуизма, который отводит человеку высшее место как итог реинкарнации, мысль о превосходстве человека выражена все же очень осторожно. К нечеловеческим формам жизни здесь относятся почтительно, в духе, аналогичном тому, что мы сегодня называем «глубокой экологией»: не только сохраняя окружение и воздерживаясь от его безответственной эксплуатации, но считая его священным. Когда в книге Э. М. Форстера «Поездка в Индию» миссионер допускает, что «обезьяны могут также пользоваться коллективным благословением», брамин спрашивает его: «А как же насекомые, апельсины, кристаллы и грязь?» Ученые, считающие, что жизнь возникла как случайное химическое совпадение, не должны уклоняться от включения в нее и кристаллов.

Прежде чем отвергнуть столь широко разделяемое суждение, надо рассмотреть доказательства очевидного превосходства человека и попытаться объективно их оценить. Многое из того, что мы считаем очевидным, просто стремление занять привилегированное место в мире. Почти все остальное — проявления кризиса идентичности личности: неубедительные попытки провести линию раздела между человеком и другими животными. Аристотель считал, что людей возвышают их социальные, общественные привычки и обычаи, но непредубежденный взгляд увидит предсказуемые, коллективные действия муравьев или пчел, представляющих лучшую модель, чем наша. Человек часто хвастает свой уникальной способностью создавать орудия труда: тот, кто изучает планету Земля откуда-то со стороны, из Вселенной, увидит в этом только уникальный физический изъян. Справедливо, что лишь человек готовит пищу, прежде чем съесть ее (за исключением одного вида обезьян, которые предпочитают очищать лакомые кусочки), но было бы непростительной самонадеянностью представлять эту особенность единственной в своем роде добродетелью. Мы расхваливаем размер своего головного мозга, и это, конечно, хороший критерий, но только по нашим собственным меркам. Некоторые из нас любят утверждать, что человек — единственное животное, обладающее собственностью, но даже будь это правдой — ибо стада обезьян защищают свои участки, а собаки дерутся из-за костей, — это была бы лишь рекомендация с сомнительной точки зрения.

Способность познавать, даже сознание и душа — атрибуты, которые мы приписываем себе в стремлении дать определение. Мы предполагаем, что лишь человек обладает представлениями о высшем, но, подобно большинству наших утверждений о собственном превосходстве, это есть лишь результат нашей неспособности общаться с другими видами. Это все равно что считать тупыми людей, язык которых вы не понимаете. Никто еще не сумел научить шимпанзе человеческой речи[1173]. С другой стороны, даже самые усердные ученые добились лишь незначительных результатов в попытках поговорить с гориллой. Разочаровывают эксперименты, в которых шимпанзе отказываются понимать знаковый язык для выражения абстрактных понятий. Нет никакого сомнения, что горилл, с их стороны, так же раздражает бестолковость их собеседников-людей. Скорость, с которой некоторые микроорганизмы вооружаются против бомбардировки их антибиотиками, настолько выше всего, что когда-либо происходило в процессе эволюции, что напоминает разумную реакцию. Сознание, из которого мы исключаем микробов, может быть приписано им другими существами на основании неизвестных нам критериев.

Сама попытка отделить себя от животных есть обманчивая форма самовосхваления. Это различие никогда не проводилось достаточно удовлетворительно. В XVIII веке, на фоне озорных сатирических песенок, лорд Монбоддо утомлял читателей своей теорией о том, что орангутаны были людьми[1174]. Герой одного из романов Томаса Лав Пикока — орангутан, который, обладая всеми разумными способностями, кроме речи, приобретает репутацию глубокого мыслителя, титул баронета и место в Палате общин. А тем временем пигмеев, готтентотов и австралийских аборигенов не относили к людям. Сегодня мы предпочитаем классифицировать человека как животное, неразрывно связанное эволюцией с этим царством, и считаем, что это решает дело. Но по сравнению с другими существами мы по-прежнему упорно отводим себе высшее место.

Конечно, есть доводы и в нашу пользу. Человек способен выжить в гораздо большем числе сред, чем любое другое живое существо. Вероятно, мы из всех видов обладаем лучшей коллективной памятью, наша способность фиксировать информацию лучше вооружает нас для того, что мы зовем прогрессом, и для использования разнообразного опыта — хотя, если судить по тому, как мы пользуемся своими преимуществами, нас могут счесть неполноценными. И, точно так же как историки измеряют успешность общества его способностью вести войны, мы обладаем преимуществами в уничтожении других видов. В этом отношении нас превосходят лишь несколько видов микроорганизмов. Большинство других поводов гордиться своим положением человека трудно или невозможно оценить по объективным стандартам.

Безотносительно к своим ошибкам и усилиям мы по-прежнему находимся в полной власти природы; у нас нет возможности контролировать долговременные климатические изменения, которые в прошлом не раз задерживали или останавливали развитие человека. Вероятно, нас скорее удивит новый ледниковый период, неожиданно обрушившийся на нас, чем опалит глобальное потепление, возникшее из-за наших ошибок. Между тем потепление может причинить планете вред в других отношениях, ускорив высушивание, обжигая края обитаемых зон и превращая в опасное скопление микробов все разрастающиеся поля водорослей и мусора, плавающие по всему мировому океану.

Несмотря на «чудеса» современной медицины, болезни кажутся непобедимыми всем, кроме обладателей самодовольного или ленивого воображения. Микроорганизмы, вызывающие болезни, стремительно эволюционируют. Как стафилококки победили пенициллин, так современные штаммы проявляют тенденцию сопротивляться антибиотикам: сегодня эти адаптации опережают способность медицинских исследований реагировать на них. Несколько лет назад считалось, что в результате глобальной программы вакцинации туберкулез уничтожен: новый W-штамм этой болезни сопротивляется всем средствам воздействия и убивает половину заболевших. СПИД, несомненно, не последняя массовая болезнь, которая возникла со стремительной внезапностью и убила и убьет миллионы, прежде чем будет найдено средство от нее. Нас ожидают новые пандемии, подобные пандемии инфлюэнцы в 1917–1918 годах, которая унесла больше жизней, чем Первая мировая война. Как и микроорганизмы, контролировать переносящих болезни паразитов удается все с большим трудом, особенно это относится к малярийным комарам и к все растущим популяциям городских крыс[1175]. Вот рассуждение, над которым стоит задуматься: в истории медицины, как и во многих других аспектах истории, последние два столетия были обманчивой интерлюдией — нетипичным эпизодом. Мы убедили себя, что снижение вирулентности возбудителей болезней — произошло исключительно в результате наших усилий в области гигиены, профилактики и лечения. Но не менее вероятно, что мы воспользовались перерывом в эволюции — незамеченным и незафиксированным периодом относительно низкой вредоносности в биологии болезней. Если это так, нет оснований полагать, что этот период будет длиться бесконечно.

Консервативное движение заставило нас озаботиться выносливостью природы, как будто природе без нас не выжить. Деревья, лишайники, водоросли существовали до нас и будут существовать, когда нас не станет: какой объективный тест может быть убедительнее? В стихотворении Питера Гиссарта, приведенном в качестве эпиграфа в начале этой главы, дубы становятся страшным символом устойчивости природы. Они буквально держат нас, проникая своими холодными, как железо, цепкими, как клешни, корнями глубоко в землю. Я предпочитаю думать, что они сменят нас без всякой злобы, но соблазнительно счесть их торжество справедливым. Пока мы оплакиваем или прославляем свою власть над природой, сама природа ждет часа мести.

2) Угроза, созданная нами самими

Не обязательно ждать, чтобы все разрушил Пан: люди могут справиться и без посторонней помощи. Цивилизации, которые щадит природа, регулярно уничтожают себя сами. Обычно считается, что угроза уничтожения мира в ядерной войне в конце XX века уменьшилась, когда политические изменения позволили мировым державам перестать угрожать друг другу атомным оружием. Однако большая часть этого оружия осталась нетронутой; теперь им располагает больше государств, в том числе и ненадежные режимы, к тому же такое оружие можно изготовить частным образом — террористы и организованная преступность тут не исключение. Поэтому страшной опасностью будущего скорее становится то, что я назвал «маленьким локальным ядерным холокостом», а не всеобъемлющий Армагеддон, которого опасались в недавней истории. Все более угрожающим выглядит биологическое и химическое оружие, с которым человечество еще не сталкивалось в больших масштабах: когда в 1995 году в Японии полиция арестовала членов секты «Аум Синрикё», сообщалось, что подозреваемые приготовили большие количества спор бактерии Clostridium difficile, чтобы заменить яд, который они уже распространяли. Даже мирное применение атомной энергии чревато опасностями: разрушение реактора может отравить обширные пространства, и мы до сих пор не знаем, как избавляться от ядерных отходов.

Иногда цивилизации поглощались захватчиками. Одна из наиболее заметных современных тенденций — различная демографическая статистика областей, где население сокращается, и многих районов мира, преимущественно самых бедных и обездоленных, — где оно непрерывно и быстрыми темпами растет. Это вызвало у многих опасения травматического притока населения из бедных районов, где слишком много голодных ртов, в богатые области, где есть излишек продовольствия. Результат, как полагают, будет аналогичен преобразованию Европы времен классической древности при вторжении «варваров» в Римскую империю или предполагаемому уничтожению древней цивилизации долины Инда иммигрантами извне (см. выше, с. З00-З06)[1176].

Однако долговременные тенденции развития населения планеты обнадеживают. За исключением Африки рост населения замедляется, если вообще не приостанавливается; тревожные предсказания делаются относительно некоторых других районов, особенно Китая, но специалисты в данной области всерьез их не воспринимают[1177]. В определенном смысле перемещение населения из относительно неразвитых районов в более богатые зоны действительно происходит, но мигранты в целом не проявляют враждебности к цивилизации хозяев и не угрожают поглотить эту цивилизацию. Напротив, иммигранты становятся фактором культурного влияния, которое способно иметь не только разрушительные, но и обогащающие последствия. По мере того как уровень рождаемости падает, а продолжительность жизни растет, нарушается традиционный демографический баланс: мир молодых бродяг и гуляк, которым «правит молодость», становится геронтократией Дарби и Джоан[1178]. На Западе это изменение происходит благодаря развитию медицины и продлению жизни; в Китае — из-за демографического пробела, созданного тиранической политикой контроля рождаемости. Последствия этого обычно вызывают опасения, но они же могут оказаться благотворными. Пожилые люди будут работать дольше; для молодых и некомпетентных будет освобождаться меньшее количество рабочих мест; в консервативной нирване мира пожилых будут высоко цениться мир и спокойствие.

Я не собираюсь утверждать, что планету не могут ждать неожиданные катастрофы. В мире, накрытом тенью воинственного религиозного фундаментализма, и исламского, и христианского, или амбициозного, раздраженного и изолированного Китая потенциала для идеологически мотивированного насилия не меньше, чем раньше. Революции в прошлом не раз уничтожали цивилизации. В этом столетии цивилизация дважды едва не погибла, уничтоженная революционными движениями, во главе которых стояли диктаторы, откровенно враждебные традициям цивилизованной жизни. Две современные тенденции развивающегося мира заставляют опасаться оживления политического варварства. Во-первых, это демографический спад. Средний возраст населения растет, и относительное количество дееспособных людей рабочего возраста сокращается, так что приходится содержать все больше стариков и больных; обходится такое содержание все дороже, и нагрузка на трудящееся население все больше. На таком фоне все существующие в мире системы социального обеспечения выглядят неудовлетворительно, особенно в среднем звене. Во-вторых, непрестанно увеличивается «материальная пропасть», разделяющая богатых и бедных членов общества: это многих заставляет опасаться негодования «низших классов», лишенных привилегий и плохо образованных, превращающихся в разрушительную революционную силу.

Проблема будущего городов неотделима от проблемы перемещения населения между относительно бедными и относительно богатыми зонами и революционной угрозы со стороны новых низших классов. В 1900 году пять процентов населения планеты жило в городах с населением свыше ста тысяч человек. Сегодня это число — сорок пять процентов. Что еще тревожнее, многие самые крупные и быстрорастущие города мира расширяются так стремительно, что не знают никакого экологического контроля или социальной политики; в итоге миллионы обитателей таких городов остаются без элементарных санитарных условий и медицинской помощи. Последние статистические данные, собранные агентствами Организации Объединенных Наций, свидетельствуют о смягчении проблемы; например, самые большие города мира Мехико и Сан-Паулу недавно насчитывали свыше двадцати миллионов обитателей каждый; сейчас считается, что в них живет 15,6 и 16 миллионов человек соответственно. Однако проблема быстрорастущих городов третьего мира с населением от одного до десяти миллионов человек остается острой и все обостряется[1179]. В таких городах скапливаются люди без корней и опор, здесь процветают преступления и болезни, отчужденность и аморальность. Города, которые традиционно считались существенным признаком цивилизованной жизни, могут задушить цивилизацию.

Если мы не научимся жить в «мультицивилизованном мире» (см. выше, с. 38), нам грозит перспектива «цивилизационных войн»[1180]. Европа — самое подходящее место, где их можно вообразить по линии деления «Восток» — «Запад», христианство и ислам. Стена разрушена, но Шалтай-Болтай уцелел. Озорной «глава буянов»[1181] со все большей свободой бродит по Европе, усаживается на новые или возрожденные преграды в, казалось бы, забытых местах и провозглашает непредвиденные конфликты. После падения стены стало труднее предсказывать войны и гораздо труднее обеспечивать мир. Мир после стены напоминает изображение в зеркале: многочисленные инверсии, искажения нормального; сосуществующие противоречия. Национальные государства проявляют противоположные тенденции к распаду и глобализации. «Модернизация» создает Grossraume[1182], напоминающее старые империи. Геополитика кажется подчиненной менталитету и самоопределениям, но кровь и земля остаются взаимно, несмываемо загрязненными: Дейтонские соглашения замешены на них. В них же выкапываются и заполняются массовые захоронения в Косово.

Кажется, что Берлинская стена была снесена лишь для того, чтобы создать ряд новых барьеров дальше на востоке. Исключение Турции и Советского Союза из европейских институтов можно понять и даже оправдать. Но это было ошибкой. Мирная Европа должна быть плюралистической Европой. Чтобы мир был прочным, он должен быть достаточно плюралистичным, чтобы включать и мусульман, и достаточно смелым, чтобы в него входило и большинство населения периферии. Если люди поверят в «столкновение цивилизаций», это пророчество обязательно осуществится. У России и Турции разные идентичности, и у каждой есть свои союзники: они по любым меркам — европейские государства, но не обязательно должны ими оставаться. И остальным европейцам придется винить только себя, если русские и турки решат взяться за правило: «если не можешь к ним присоединиться, побей их». Однажды это правило может превратиться в политику[1183].

Даже без войны цивилизации способны увянуть, утратив контакт с собственными традициями: недавние рассуждения сосредоточивались на том, что традиционные религии может изъесть мирская эрозия, или традиционное образование не устоит перед неконтролируемым воздействием новых информационных каналов, или традиционные общины не выдержат социальных перемен, или традиционная этика погибнет под натиском пугающего «прогресса» экспериментов в области генетики. Информационная технология, которую многие приветствуют как благо для человечества, другим представляется силой, растворяющей традиционные социальные связи. Исследования в области искусственного разума, призванные освободить человека от однообразного труда, лучше выполняемого машинами, вызвали у людей страх перед будущим, в котором ими будут руководить хозяева-роботы. Пионеры генетических экспериментов и искусственного разума одного поколения в другом становятся Франкенштейнами.

Ни один человек, хорошо осведомленный в этих областях, не склонен поддерживать подобные страхи: система социального обеспечения будет реформирована, чтобы справиться с демографическими переменами, или подкреплена воскрешением традиционных «семейных ценностей»; низший класс подкупят или задавят; мегагорода продолжат сокращаться до разумных размеров; информационные технологии дадут свои раскрепощающие плоды, от которых уже вкушают наиболее продвинутые пользователи; генетические исследования, возможно, и не создадут мир, в котором нам захочется жить, но смогут сделать его более устойчивым, остановив эволюцию и победив голод и болезни. Однако распространенные тревоги относительно будущего, вызванные быстрыми переменами, не просто порождение невежества. Они — симптомы действительно существующей серьезной проблемы, проблемы мира, захваченного «шоком будущего»[1184]. Люди, находящие изменения непереносимыми, становятся неудержимыми.

В результате возникает опасность, более серьезная, чем сознательный страх жертв. Ибо когда сознание неустойчиво из-за стремительных перемен и ставящих в тупик технологий, избиратели склоняются в сторону «недовольных людишек» и пророков порядка. Во все усложняющихся обществах, старающихся справиться с растущими ожиданиями, гигантскими коллективными проектами, ошеломляющими нарушениями демографического равновесия и пугающими внешними угрозами, порядок и социальный контроль начинают цениться выше свободы и прав личности. Устои общества подрывают моральная безответственность, сексуальная вседозволенность, отчужденность низшего класса, терроризм и рост преступности, и все это становится горючим для реванша тоталитаризма и религиозного фанатизма. Я жду консервативной нирваны, но меня преследует видение, которое я изложил в конце «Тысячелетия»[1185]: коммунисты и фашисты снова на улицах, они вцепились друг в друга, как клонированный твари из Парка юрского периода.

Как обычно говорят, новая Kulturkampf[1186] идет между либерализмом и «моралью большинства». Во всемирной деревне либерализм — это орудие борьбы за выживание. Без него мультикультурные плюралистические общества, к которым подводит нас история, утонут в крови. Но он выглядит обреченным, запрограммированным на саморазрушение. Ослабленный несоответствиями, наш либерализм стал невыразительным и вялым. Аборт и эвтаназия — вот дорогая цена жизни, отягощенной излишествами: защита абортов и эвтаназии ставит под угрозу принцип неприкосновенности жизни, например, преступников, социально опасных или генетически нежелательных людей, излишка бедных и больных. В руках мирянина либеральные принципы становятся предтечами лагерей смерти и евгеники. Культурный релятивизм — пробный камень разнообразного мира — также имеет свои сомнительные последствия: как призывать его на защиту, допустим, полигамии, или заранее обусловленных браков, или инцеста, если исключаешь каннибализм, или женское обрезание, или «совращение малолетних»? Наследникам либерализма в поколении моих детей предстоит защищать культурный релятивизм, одновременно защищая нас от его худших последствий. Им придется найти способы защитить свободу от нее самой. Свобода слова и свобода объединений и союзов способствует возникновению партий, которые стремятся уничтожить эту свободу. Свободное общество безоружно против террористов[1187].

Большинство из нас не готово признать будущее цивилизованным, если придется отказаться от того, что мы считаем ценностями цивилизации: от веры в неприкосновенность человеческой жизни, от уважения к достоинству личности и от защиты слабых от сильных. Но нам приходится признать, что большинство цивилизаций прошлого не разделяли этих ценностей. Цивилизация и тирания совместимы. Более того, на протяжении почти всей истории они были нераздельны. Цивилизации никогда не возникли бы без фанатичных стремлений фараонов и фаланг, без самоотверженного труда миллионов подданных, без жертв. Если цивилизации не погибнут или не вернутся к варварству, они в будущем вновь станут иными. Невозможно предсказать, какими они станут, но мы можем кое-что сказать о том, где они сформируются.

3) Последний океан

Одна из возможностей такова: атлантическая цивилизация, доминирующая в современном мире, сменится цивилизацией тихоокеанской. Атлантическая цивилизация возникла в результате появления возможности обмена через океан. Потребовалось гораздо больше времени, чтобы то же произошло в Тихом океане. Однако сейчас можно представить себе тихоокеанскую цивилизацию, объемлющую все народы тихоокеанских побережий: «восточную» цивилизацию по всей окружности Тихого океана, сравнимую с «западной» цивилизацией, возникшей по окружности Атлантического океана.

Из-за обширности и неукротимости ветров в эпоху парусного мореплавания пересечь Тихий океан было трудно. Две мощные системы, образуемые самыми сильными в мире ветрами, делят этот океан в районе экватора. Плавание с востока на запад сравнительно легко в центральных широтах, но возвратное плавание возможно только в далеких северных или южных широтах, где до самого XIX века берега были непродуктивными и посещались редко. Несмотря на все свое навигационное искусство (см. выше, с. 409–411), полинезийские одиссеи заходили не дальше Гавайских островов и острова Пасхи. Если даже японские или китайские корабли в те времена, которые мы называем древними или Средневековьем, и находили дорогу в Америку, то нам не известно ни о каком регулярном движении. Когда в 1520–1521 годах Магеллан совершил первое зафиксированное плавание через Тихий океан, выйдя с востока, его корабли не могли найти пути назад. Двусторонний маршрут был обнаружен только в 1565 году, когда отец Андре де Урданета завершил свое рекордное плавание в 11600 миль за пять месяцев и восемь дней, дойдя почти до 40° северной широты, чтобы вернуться в Мексику с Филиппин (см. выше, с. 561).

Тихий океан не мог стать зоной обширных обменов до второй половины XIX века, когда мощь парового двигателя начала сокращать его до разумных размеров. Но даже тогда Тихий океан по сравнению с другими, более освоенными океанами: Атлантическим и Индийским — оставался сонным захолустьем, пока на его берегах не началась промышленная революция. Относительно внезапно Тихий океан во второй половине XX века стал «экономическим гигантом», который к 1990-м годам уже давал половину мировой продукции и обеспечивал более половины всемирной торговли. В 1980-х годах огромный поток людей и инвестиций, берущий начало в основном в восточной Азии, с особенной интенсивностью начал связывать берега Тихого океана деловой сетью, направляясь преимущественно из Японии, Гонконга и Лос-Анджелеса.

К началу 1980-х годов, когда жители обоих берегов начали обмен понимающими взглядами через «океан будущего», стало очевидно, что мир вступает в «тихоокеанскую эру». «Представители народов, по географической случайности сгруппированные на берегах Тихого океана, — пишет журналист Саймон Винчестер, который провел пятилетнее исследовательское паломничество по этим берегам, — начали смотреть внутрь, на самих себя, отказавшись от взглядов на тех, кто за ними… Они смотрели через обширное водное пространство и общались друг с другом: Шанхай с Сантьяго, Сидней с Гонконгом, Джакарта с Лимой и Раппонги с Голливудом — и при этом достигали своего рода «тихоокеанской идентичности»[1188].

«Тихоокеанская цивилизация» достигнет зрелости, когда на вопрос «Где Ванкувер?» или «Где Брисбейн?» ответ будет не только «В Канаде» или «В Австралии», но и «На Тихом океане»; или когда Сан-Франциско или Сиэтл будут казаться городами не на краю запада, а на краю востока; или когда австралийцев станут считать, как иногда и сегодня, жителями Азии; или когда белых калифорнийцев или новозеландцев общие интересы объединят с японцами или южнокорейцами, как сегодня такие интересы объединяют многих голландцев с жителями Северной Италии или лондонцев с жителями Люксембурга. А пока это происходит, все может перекрыть другая — всемирная — цивилизация.

Ибо в этой книге на протяжении тысячелетий можно проследить тенденции к укрупнению цивилизаций. Самый захватывающий пример — рост атлантической цивилизации от относительно небольшого района Западной Европы до всего мира. Другой пример — распространение ислама с небольшой узкой полоски в Аравии между морем и пустыней. Если довести этот процесс до логического завершения, этим завершением станет единая цивилизация на всем земном шаре. Многие наблюдатели уже отмечают признаки «глобализации», указывая на огромное мировое влияние западного империализма. Даже страны, никогда не становившиеся субъектами западных империй, — Китай, Таиланд или Тонга — усвоили основы западной культуры, которая, в свою очередь, в результате влияний с противоположной стороны пережила модификацию[1189].

Международные связи оказывают безошибочное ускоряющее влияние почти на все страны и культуры мира: «во всех аспектах жизни… от культуры до преступности и от финансов до духовности» все меняется «при растущей интенсивности, напряженности и скорости глобальных взаимодействий»[1190]. Эту тенденцию ускорили возможности современных технологий торговли и связи. Экономика как будто встала на сторону глобализации. На всемирном рынке люди и товары передвигаются с большей чем когда-либо свободой[1191]. Сегодня на планете единственными изолированными человеческими сообществами остаются немногие в самых отдаленных уголках, в зоне тундры и льдов, пустынь и джунглей, и их количество непрерывно сокращается. Для всех нас остальных, живущих в соприкасающихся обществах, подвергающихся непрерывным взаимодействиям и взаимовлияниям, ощущение того, что мы становимся все более похожими друг на друга, непреодолимо. «Глобальная» культура объяла весь мир своими одинаковыми стилями и продуктами. Путешественник может пройти по всему миру через ряд почти одинаковых аэропортов, не ощущая никакой культурной дислокации. Мгновенная телесвязь помогает обмениваться образами и ощущением, пусть призрачным, единого опыта. Даже в отсутствии внешней угрозы, которая представлялась в виде НЛО или пришельцев из космоса, мы все больше отождествляем себя с другими, потому что наше ощущение общности возникает из привычки противопоставлять себя всей остальной природе. Огромные перемещения населения, сопровождавшие современные взлеты и падения мировых империй, означают, что в наши дни мало стран остаются привязанными к определенному району мира[1192].

Усиление взаимосвязей как будто ведет к усилению взаимозависимости, которая в свою очередь требует нового, более широкого, поистине всемирного «каркаса» для действий, выходящего за границы прежних государств, блоков и цивилизаций[1193]. Впереди маячит «геоправительство». В момент написания этих строк самыми заметными примерами подобного развития являются всемирная борьба за права человека, распространение и размах взаимных договоров об экстрадиции и угроза или обещание Соединенных Штатов Америки превратиться во «всемирного полицейского» в качестве суррогата «нового всемирного порядка»[1194].

В одном словаре глобализация означает американизацию — не только из-за всемирной популярности американской культуры или притягательности американской модели достижения величия и экономического успеха, но просто потому, что самый крупный бизнес мира во многом принадлежит американцам. Никто не может контролировать информационные технологии, но самое существенное приближение к такому контролю мы наблюдаем в Америке, откуда исходит большинство вложений. Для осуществления своих амбиций большой бизнес нуждается во всем мире[1195]. В глобализованном мире повсюду будут действовать мультинациональные корпорации — планета будет окрашена в цвета кока-колы и перекрыта дугами Макдональдса. Америка создает большую часть новых кинофильмов и мыльных опер, массовой музыки и литературы. Одним из следствий становится то, что au niveau linguistique on pourrait plus proprement parler “anglicisation”[1196][1197]

Но глобализация имеет свои пределы, и «глобальная цивилизация», вероятно, находится за ними, в недостижимой дали. Там, где глобализация рассматривается преимущественно как движение западного происхождения — как завоевание мира западной культурой, — она встречает ожесточенное сопротивление как угроза самобытным традициям остальных частей мира, и даже в самих западных странах ее отвергают общины, которые не считают себя полноправными партнерами западной цивилизации[1198]. Среди тех, кто считает себя не входящими в западную цивилизацию, сторонники революционных движений, исламские фундаменталисты, движение «Черное сознание», многие движения коренных американцев (индейцев) и даже некоторые формы феминизма.

Более того, опыт показывает, что, пересекая исторические границы, культурные влияния не только усваиваются, но и адаптируются. Культуры могут заимствовать элементы друг у друга, не теряя идентичности. Самый поразительный пример — Япония, которая сегодня рассматривается Западом как почетная западная страна, добившаяся богатства и преуспеяния потому, что умело воспроизводила западные обычаи и методы. Но сами японцы видят себя совсем иначе. На поверхности пруда отражается Запад, но в глубине Япония нисколько не изменилась. Осознание японцами своей идентичности исторически основано на представлении о собственной уникальности, и, хотя они искусно конкурируют на западных рынках, носят западную одежду, слушают западную музыку и коллекционируют западное искусство, они не отказались ни от одной из своих драгоценных традиций. Играя в бейсбол, японцы рассматривают эту игру как свою, воплощая в ней традиционные культы юношеского героизма и чистоты. Западные костюмы японцев становятся униформой для выражения коллективных ценностей и социальной гармонии, которую японцы считают главным источником своих успехов в бизнесе[1199]. Я говорю это не как предостережение и без желания поддержать предупреждения некоторых наблюдателей; это просто иллюстрация факта глобализации: сегодня идентичность формируется как реакция на мировые тенденции, а не просто для самоопределения и отличия от соседей[1200].

Глобализация культуры — феномен, несущий в себе семена своего поражения. Когда народы оказываются вовлечены в крупные единства, они тянутся к успокаивающим и привычным местным или региональным корням. Вот почему супергосударства спустя какое-то время распадаются; вот почему старые идентичности выдерживают столетия погружения в большие империи. Если люди всего мира когда-нибудь смогут думать о себе как о представителях единой глобальной цивилизации, это будет очень гетерогенная цивилизация, кое-где в пятнах разновидностей.

История цивилизаций не знает образцов. Поэтому их будущее непредсказуемо. Большинства «фаз», на которые делилось их прошлое, никогда не было (см. выше, с. 45–45); поэтому говорить о наступающей фазе по меньшей мере преждевременно. Но я не могу противиться искушению разделить на фазы историю, рассказанную в последней части этой книги. Это была история трех океанов, которые по очереди доминировали в разные по продолжительности периоды: образование единого Индийского океана превратило его в исламское озеро; из пересечений Атлантического океана возникла современная западная цивилизация; мы можем смутно видеть, как освоение Тихого океана положило образованию начало новой общности людей. Остался последний океан. Последнюю фазу океанической истории можно усмотреть в пересечении Арктики подводными лодками и в воздушных перелетах по большим окружностям Земли: если глобальная цивилизация действительно возникнет, я могу представить себе, что историки будущего опишут ее формирование на новых маршрутах, как это делали их предшественники на своих «домашних» океанах. Возможно, и Северный Ледовитый океан будет рассматриваться как домашний океан всего мира.

Если так, будет доказана одна из основных тем этой книги: не существует окружения, в котором не может развиваться цивилизация. Тем временем, хотя я и пытался избежать какого бы то ни было детерминизма, география в широком смысле — ощутимые реальности планеты, потребности природы, почвы и семена, ветры и волны — сформировала мир, представленный на страницах книги. В особенности по мере того как цивилизации перерастали место своего происхождения, они — согласно представленным в книге аргументам — разносились ветром. Поэтому я должен вспомнить некоторые принципы, с которых мы начинали: человеческие инициативы, которым природа придает форму и перед которыми ставит ограничения, возникают в сознании и в страстях. Все, что происходит и регистрируется в ощутимой земной материи, начинается с идей и пристрастий. А что касается остального, то, приближаясь к завершению книги, я чувствую то же, что географ Эдмон Бланден. «Такими истинами, — сказал он в конце своей лекции, — …Мы обязаны благословенной географии Это так же верно, как магнит и полюс И с этим познанием мы можем прогнать Всех рогатых химер и все зловредные заблуждения…

Несколько строк спустя он смолк. Часы тикали. Лектор поднял голову и обнаружил, что его аудитория исчезла. Несомненно, утешил он себя, отправилась подтверждать его теории. Мне кажется, что меня ждет такая же участь.

Загрузка...