С незапамятных времен много необычного сказано и спето о море. Были дни, когда моряков считали морскими людьми, а сам океан — театром романтического и невероятного. Но в последние годы установлено столько простых, очевидных подробностей морской жизни, что в наши дни поэзия соленой воды почти совершенно исчезла.
Главный и самый очевидный аспект, в котором море предстает с политической и социальной точки зрения, это аспект пути; или, еще лучше, обширной общинной земли, по которой люди могут ходить в любых направлениях, но где торные тропы свидетельствуют: по каким-то причинам люди предпочитают их другим. Эти торные тропы называются торговыми путями; и в истории мира следует отыскать причины, по которым проложили именно их.
— Почему, во имя Господа, онм решили поселиться здесь, если они не спятили?
— Потому что они спятили…
Все мы, без исключений, живем на островах. Но некоторые из островов нашей планеты настолько больше остальных, что мы решили выделить их в особый класс и назвать континентами.
Мы привыкли к богатству малых островов. Население Исландии по некоторым расчетам — самое богатое в мире. Тайвань, Сингапур и Гонконг стали родиной самых динамичных экономик мира. Малые острова, словно магнитом, притягивают богатых людей, особенно тех, кто не любит платить налоги. В такую эпоху, как наша, с ее огромными объемами морской торговли острова могут богатеть как склады и места стоянки кораблей, они словно узлы в торговой сети.
Легко допустить ошибку, приняв современные привилегии за нормальное состояние, или соблазниться традиционным романтическим образом островов, особенно тропических, как райского места — настоящего изобильного рая[739]. Но в истории большая часть малых островов была обречена на бедность и отсутствие безопасности. Ограниченная поверхность означает ограниченную возможность производить продукты на месте. Изоляция мешает получению продуктов извне. А море одновременно способ нападения на жителей островов, что вынуждает их к постоянной бдительности и дорогостоящим контрмерам. Их родина становится — как сказал великий французский историк Фернан Бродель об островах Средиземноморья XVI века — «голодными мирами» или «тюрьмами, где едва удается выжить»[740].
Даже сегодня многие малые острова относятся к беднейшим местам в мире, если они удалены от торговых и туристических путей или далеки от индустрии ухода от налогов. Другие острова, чтобы выжить, нуждаются в субсидиях материковой экономики, или в специальных налоговых льготах, или в статусе вольных портов, или же превращаются в игорные заведения. Однако существовали и заметные исключения; они свидетельствуют, что, разрывая узы бедности, острова могут очень богатеть; а если сумеют защититься от вторжения, то и породить своеобразные цивилизации.
Обычно, но не исключительно, это происходит благодаря торговле. Хрупкое равновесие трудностей и возможностей — это вызов, отвечая на который, жители некоторых малых островов достигли поразительных результатов. Острова у берегов восточной Африки, например, в различные периоды извлекали выгоду из посредничества в торговле на Индийском океане. В средневековой Килве и Занзибаре XIX века культуры сложились под влиянием Африки, Аравии и Индии. Это можно почувствовать и сегодня, посмотрев на остатки выложенного бело-голубым фарфором купола древней мечети Килвы. У Коморских островов сегодня репутация незавидная — игрушки могущественных держав, жертвы колебаний цен на рынке ванили, — но под властью ширазских султанов в начале современного периода здесь сложилась полная жизни космополитическая культура торгового центра с собственным экспортом: риса, амбры, пряностей, рабов. Некоторые острова юго-восточной Азии в эпоху, которую мы называем Средневековьем, с большой выгодой выращивали особые редкие виды пряностей. В XVI веке испанские и португальские картографы сражались за Тернат и Тидор, стараясь так провести демаркационную линию зон навигации, чтобы богатейшие в мире источники мускатного ореха оказались по их сторону этой линии[741].
Море может сформировать островную цивилизацию, изолировав ее или связав с другими землями. В любом случае соседство моря — до того мощная особенность среды, что перед нею все остальные меркнут. Каковы бы ни были почвы и климат, рельеф или животный и растительный мир, если поблизости море, именно оно становится главным фактором. Близость к берегу формирует взгляд на мир и образ мысли. Море страшно, потому что неуступчиво и непреклонно; оно меняет все, к чему прикасается, само оставаясь неизменным. Оно превращает кости в кораллы и глаза в жемчужины. Оно меняет очертания берегов, подмывает их, заливает сушу, поглощает города, создает континенты. На нас, обитателей суши, оно насылает мощные циклоны, которые — несмотря на все тысячелетия нашей цивилизации — по-прежнему символизируют нашу слабость перед природой. У моря нет границ, разве что в молитвах самых набожных людей. Оно часть хаоса, уцелевшего после творения. Море заставляет нас чувствовать себя малыми.
«Малость» — концепция относительная, и, я полагаю, читатель захочет знать, сколь малой должна быть «цивилизация малых островов», чтобы подпадать под эту категорию; однако важен не столько размер, который определяется произвольно, сколько отношение к морю. Если природа цивилизации зависит от ее изолированности, остров — для настоящих целей — мал. Если внутренняя территория так велика, что побережья становятся маргинальными по отношению ко всей цивилизации территориями, остров — для настоящих целей — не мал: но критическая масса в таких расчетах меняется от места к месту в зависимости от обстоятельств.
Малый остров может стать колыбелью цивилизации в двух случаях: обогащая цивилизацию с помощью торговли или заставляя ее рассчитывать только на свои возможности (из-за изолированности). Под «цивилизацией малых островов» в настоящем контексте, следовательно, я подразумеваю цивилизации, сформированные морем одним из этих двух способов. Если внутренние ресурсы острова сыграли решающую роль без его изоляции, я отношу такой остров к другим категориям. На практике многие острова не попадают в этот разряд из-за величины. Остров может быть столь протяженным в одном направлении, что включает больше одной климатической зоны; в таком случае море не будет решающим фактором окружения. Остров может быть таким большим, что на нем внутренних ресурсов и причин для создания цивилизации достаточно без изоляции от внешних влияний; либо остров может стать родиной больше чем одной цивилизации.
Подобно всем классификациям, многие и в этом контексте опираются на небольшие и несущественные различия. Например, Великобритания слишком велика и условия на ней слишком разнообразны, чтобы быть родиной «цивилизации малого острова», но в новейшие времена жители Англии — хотя, мне кажется, это не относится к другим районам острова — культивировали именно то, что можно назвать ментальностью малого острова: все скучные английские учебники истории подчеркивают — часто в самых первых строках, — что история Англии есть функция ее изолированности. В Великобритании до сих пор пишут и читают такие книги по истории, как «Наша островная история» или «Островитяне за морем»[742]. Убежденность в том, что их остров «поднялся из глубины лазурного моря» и подобен жемчужине «в оправе серебряного моря», звучит в их национальных песнях и повторяется в строчках стихотворений, которые они слышат повседневно. В XIX и XX веках англичане делали упор на достижении безопасности с помощью флота. Они создали культ «английской эксцентричности» — это тоже способ идеализации собственной изоляции. Они создали образ «уникальной нации, которая гордится тем, что слегка спятила»[743]. Они сохраняют свои особые отношения с Европейским Союзом. Наслаждаясь своей подчеркнутой изоляцией, англичане одновременно создали миф о себе как о народе моряков, для которого моря — это «английский путь к богатству», а торговые пути — жизненные артерии[744]. Большая часть всего этого — вздор. Привязанность англичан к морю — вовсе не принадлежность «островного народа»: ее разделяет большинство обитателей западноевропейского побережья Атлантического океана (см. ниже, с. 450–467, 599–615). Ирония заключается в том, что для той же части света характерна та же исключительность: каждое утверждение собственной исключительности тут же можно опровергнуть.
Ни научный закон, ни социологическая модель не могут точно предсказать, где море превратит малый остров в цивилизацию. Ибо многие малые острова никак не затронуты влиянием моря. Как ни странно, жители некоторых малых островов никогда не развивали морскую культуру; напротив, иногда они от нее отказывались. Жители Тасмании забыли технологию, которая позволила им переселиться на остров, и даже перестали есть рыбу[745]. На Канарских островах до того, как их открыли европейцы, — во многих случаях люди там видят другие острова, — как говорится в первых сообщениях, были совершенно невежественны в искусстве мореплавания[746]. Последний случай кажется особенно странным, потому что Канары — маленькие острова с ограниченными по сравнению с Тасманией ресурсами. Такая добровольная самоизоляция обычно ведет к культурному обеднению, поскольку контакты с другими народами не стимулируют развитие и обновление. Хотя жители Канарских островов владели некоторыми впечатляющими умениями — например, мумифицировали мертвых, строили стены из камня без штукатурки — будущие завоеватели и работорговцы сочли их дикарями; тасманийцы же были настолько лишены даже элементарных искусственно изготовленных предметов и орудий, что на первых изображениях они выглядят обезьянами[747]; белые колонисты охотились на них, как на животных.
Место другого исключительного эксперимента с изоляцией — остров Хирта за Гебридскими островами — может похвастать редким случаем: здесь среда повернула цивилизационный процесс вспять. Встающий из глубины океана остров выглядит неприступным утесом: площадью чуть больше 1500 акров и 1400 футов высотой. Восемь месяцев в году остров заблокирован сильными бурями. Мелкие фермеры и горцы, жившие здесь на протяжении письменной истории, в это время года полностью отрезаны от внешнего мира. В конце XVII века, в период исключительного процветания, на острове было всего одно судно. С 1734 по 1742 год якобиты содержали на этом острове ганноверскую «шпионку» Рэйчел Эрскин, известную как «леди Грейндж»; за несколько лет до ее приезда остров опустошила оспа, как случалось в эпоху европейской экспансии со всеми «примитивными» народами, не имевшими иммунитета к болезням европейцев.
Выращивать что-либо на Хирте вряд ли возможно; есть только небольшая, почти лишенная почвы долина, холодное ущелье между крутыми утесами, а также крутые склоны, на которых пасутся драгоценные овцы островитян. В других местах растительность смывают дождь и мокрый снег. Чтобы выжить, жители острова обменивали птичьи перья и масло у жителей Гебрид на соль и семена зерновых. Все соседи отзывались о жителях Хирты одновременно с отвращением и с нотками романтики. Для гостя в 1697 году они воплощали благородное варварство. «Если поэты выдумывают условия Золотого века, здесь он действительно существует. Я имею в виду невинность и простоту, чистоту, взаимную любовь и сердечную дружбу»[748]. Маколей считал их свободными от «всех пороков здравомыслия и времени». За несколько лет до него Генри Брогем разделил политические принципы Маколея, но не его мнение об островитянах, которые, на его взгляд, жили «в лености… в животной грязи и природной дикости»[749].
Археологические раскопки показывают, что история жизни человека на Хирте часто прерывалась полным исчезновением. Однако последние известные обитатели острова — в тот период, который мы называем Средними веками и началом современности, — жили в мире своеобразного изобилия благодаря огромному количеству птиц, которые прилетают на Хирту выводить птенцов, особенно благодаря тупику (с марта по август) и качурке обыкновенной — в течение всего года, за исключением осени. Утесы сплошь покрывались птицами. Островитяне вбивали на вершине утеса кол, привязывали к нему веревку, спускались по ней, убивали по пути птиц и складывали их в сумку из гусиного желудка — или, если море было спокойно, просто бросали добычу вниз, в лодку у подножия утеса. Из-за недостатка соли они высушивали птиц в продуваемых ветром отверстиях в камне и торфе[750]. В 1697 году гость острова, оставивший самое полное описание жизни островитян и сопровождавший сборщика налогов во время инспекционной поездки, пишет, что 180 жителей острова съедали в неделю 16 000 яиц, а за год — 22 600 морских птиц[751]. Аналогичный уровень потребления отмечен в начале XIX века, когда «воздух был полон пернатых», согласно описанию 1819 года. «Море покрыто ими, дома украшены ими… Город вымощен перьями… Островитяне выглядят так, словно их вымазали в смоле и вываляли в перьях; перьев полны их волосы, перьями покрыта одежда… Повсюду запах перьев». Хирта считалась местом, «где питаются лучше всех в мире. Я говорю правду, хозяин»[752]. Для представителя обычной цивилизации Хирта стала бы адом, но для поедателей птиц она была подлинным раем. В конце XIX и начале XX веков, когда миссионеры и чиновники силой повернули остров к цивилизованной жизни, обитатели этого не перенесли: последние его жители эмигрировали в 1930 году. Теперь это только птичий остров.
Поэтому кажется счастливым то обстоятельство, что самоизоляция даже среди островитян встречается очень редко: обычно островитяне в поисках богатства смотрят на море, а не ищут его на острове. Вероятно, самую определенно ориентированную на море цивилизацию в мире можно встретить в Полинезии и Меланезии; здесь вопреки ограниченности материалов цивилизация благодаря отваге и технической изобретательности островитян распространялась по ветру — беспрецедентный навигационный подвиг. Это была поистине морская цивилизация, основанная на завоевании той части биосферы, которая наиболее враждебна человеку, — или по крайней мере на компромиссе с нею. Европейские мореплаватели, открывшие в XVIII веке острова Южных морей, вначале не оценили масштаб и природу этих достижений. Полинезийцам они отвели роль благородных дикарей. «Принца» Оман, бродягу и неудачника на родных островах, в 1774–1776 годах принимали в Англии как знаменитость, герцогини хвалили естественность и грациозность его манер, сэр Джошуа Рейнольдс в портрете этого «принца» пытался передать уравновешенность и природную мудрость. Ему приписывали многочисленные шедевры естественности, как, например, в Кембридже, в колледже Св. Марии Магдалины, когда ему предложили понюхать табак, он ответил: «Нет, спасибо, сэр, мой нос не голоден», или когда он превзошел Фанни Бёрни изяществом застольных манер и она пришла к выводу, «как многое может сделать Природа без Искусства»[753]. Другой «принц» — Ли Бо с острова Палау в Микронезии — еще более преуспел в сборе комплиментов своей галантности; когда в 1783 году он умер от оспы, его похоронили в Ротерхитском соборе под надписью:
Остановись, читатель! Природа ждет твоих слез —
Здесь погребен мой принц Ли Бо[754].
Те, кто посещал острова Тихого океана, находили здесь сад наслаждений, каким изобразил эти острова Уильям Ходжес, сопровождавший в 1772 году капитана Кука. В его изображении Таити — восхитительный мир с нимфами на заднем плане: одна из них зазывно повернулась татуированным задом, другая плывет на спине под сверкающим покровом воды. Сексуальное гостеприимство островов подвергло серьезному испытанию дисциплину людей Кука и совсем уничтожило ее у экипажа капитана Блая. Оно стало существенной составляющей сообщений моряков об этих островах — не знающий стыда рай чувственных наслаждений, как его превозносил Джордж Гамильтон, хирург экспедиции 1790 года:
То, что поэты воображали принадлежностью рая или Аркадии, осуществилось здесь, где земля без приложения труда производит пищу и одежду, где деревья отягощены богатейшими плодами, под ногами природа расстелила ковер ароматных цветов, а красавицы всегда готовы заполнить ваши объятия своей любовью[755].
На французских гравюрах, изображающих остров Пасхи, мы видим, как туземцы в классических позах развлекают иностранцев, вместе с ними разглядывают документы и, когда подобает, обмениваются любовными взглядами под величественным взором огромных каменных статуй. За день до того, как одиннадцать его моряков были убиты на Самоа, Лаперуз назвал эти острова «домом блаженства» «самых счастливых людей на земле… спокойных и серьезных на лоне отдыха», где можно найти архитектуру «не хуже, а иногда и лучше, чем в Париже». Даже остров Пасхи, по отношению к которому Лаперуз проявляет меньший энтузиазм, он считает родиной цивилизации и отмечает проявления цивилизационных грехов — в частности, в поведении местных сводников, которые пытались продать гостям тринадцатилетнюю девочку вопреки ее желанию[756]. Короче говоря, в южных морях царило то сочетание свободы и вседозволенности, какое облагораживало варварство в глазах соответственно расположенных гостей[757].
Однако подобные романтические снисходительные представления не соответствовали действительности. Они основывались на оценке материальной культуры сухопутной жизни островитян, где человек почти не бросал вызов природе и времени, где не изготовляли даже глиняную посуду и где — на большинстве островов — не существовало политических институтов, которые могли бы распознать европейские наблюдатели. Но достижения цивилизации южных морей можно оценить только в море: искусство навигации и кораблестроения островитян приближалось к совершенству; их мастерство навигаторов оставалось беспрецедентным в мире, а их система записи информации на тростниковых картах для своих целей так же хороша, как любая другая обычная система письма.
Разумеется, достижения не были одинаковыми на всем обширном пространстве: наиболее активно под парусами ходили на Каролинских и Маршалловых островах, на Тробриандских островах и островах Тонга; однако на Аньюта плавания были почти робкими, обычно ограничиваясь островом Тикопиа в семидесяти милях, а в редких случаях — двухсотмильным переходом до Новых Гебрид. Больше того, жители Аньюта почти не умели плавать против ветра, они шли под полным парусом, а потом гребли назад против ветра[758]. Тем не менее можно представить себе общую картину морской культуры, типично развивавшейся на малых островах южных морей.
Вечером накануне начала работы строитель каноэ с традиционными песнопениями укладывал свой топор в тайное святилище. После пира — съедали жирную свинью, посвященную богам, — он на следующий день вставал до рассвета, чтобы выбрать и срубить дерево, при этом постоянно наблюдая за знамениями. Для долгого плавания он будет строить аутриггер, или каноэ с двойным корпусом, оборудованное парусом в форме когтя на мачте и с легкой оснасткой. Корабль будет управляться с помощью весла на корме или «доски-кинжала», которую опускают в море у носа, чтобы повернуть по ветру, или у кормы, чтобы плыть против ветра. Достаточно экипажа из шести человек: два гребца, матрос на парусе, вычерпыватель, сменщик, который может браться за любую работу, если понадобится, и — самый главный из всех — штурман, которому годы опыта позволяют без инструментов отыскивать путь по звездам в обширном Тихом океане[759].
Историки прежде отказывались признавать, что древние жители Полинезии и Меланезии могли преодолевать тысячи миль открытого океана иначе, как «дрейфуя» в случайном направлении. Но культура плаваний отражена, например, в эпосе о героических путешествиях и в каннибальском пире в честь мореплавателей с острова Тонга, приплывших с островов Фиджи, свидетелем которого был в 1810 году английский моряк. Островитяне также, подобно викингам, практиковали морское изгнание и согласно их собственным легендам совершали долгие морские паломничества ради отправления священных обрядов. Таитянский навигатор Тупайя, которым восхищался капитан Кук, знал почти обо всех островах и архипелагах океана.
В самом героическом предании рассказывается о Хьюите-Рангироа, чье плавание, возможно в середине VIII века, привело его между огромными белыми скалами, выраставшими из чудовищного моря, к месту, где его остановили непроходимые сплошные льды. Некоторые мифы приписывают открытие Новой Зеландии богоподобному Мауи, который собственной кровью приманил огромного ската; более человечный и понятный образ — Кьюпе, который утверждал, что в плавании с Раратогни, вероятно в середине X века, его вело видение, посланное верховным богом Ио. Возможно, однако, что он следовал за мигрирующими длиннохвостыми кукушками или, как говорится в одной из версий легенды, гнался за гигантским головоногим, укравшим его приманку[760]. Оставленные им указания направления таковы: «пусть курс будет правей заходящего солнца, луны или Венеры в феврале». В качестве пищи мореплаватели брали с собой сущеные фрукты и рыбу, кокосовые орехи и пасту, сделанную из плодов хлебного дерева, кумары и других растений; запасы были ограниченны, и, вероятно, морякам приходилось подолгу голодать. Воду — очень немного — перевозили в тыквах, выдолбленных стволах бамбука или мехах из морских водорослей.
Их корабли выдерживали курс с помощью средств, которые и представить себе не может моряк, привыкший к современной технологии. Полинезийские навигаторы буквально чувствовали свой курс. «Перестань смотреть на парус и рули по ощущению ветра твоей щекой» — традиционный совет навигатору, записанный в 1970-е годы. Некоторые навигаторы имели привычку ложиться на дно лодки и «чувствовать» по ночам движение океанской волны. Согласно европейскому свидетелю XVIII века самым чувствительным местом считались мужские яички. Рулевой ощущал изменения направление ветра в несколько градусов по отношению к волнам, принесенных издалека ветром, и сверялся с тростниковыми картами; некоторые из таких карт с Маршалловых островов дошли до наших дней. Хотя океанские течения невозможно ощутить, полинезийские навигаторы очень многое о них знали: житель Каролинских островов, которого расспрашивали уже в наше время, знал о течениях в окружности до двух тысяч миль.
Но прежде всего они определяли свою широту по солнцу и поддерживали курс по звездам. Навигаторы с Каролинских островов определяли свое местоположение по шестнадцати группам путеводных звезд, чье движение они запоминали с помощью ритмичных песен: в дошедших до нас примерах навигация сравнивается со «сбором плодов хлебного дерева» — звезда за звездой. Согласно наблюдениям испанского моряка в 1774 году они умели точно определить расположение каждой из таких звезд и с их помощью находили по ночам нужную гавань, где могли бросить свой коралловый или каменный якорь[761].
Самые смелые моряки, вероятно, могли заплывать очень далеко, и это, возможно, объясняет, почему — по стандартам, обычно применяемым к цивилизациям, — мы находим самые поразительные примеры обществ, основанных полинезийцами, из самых дальних пределов их плаваний: в Новой Зеландии, на Гавайских островах и на острове Пасхи. Последняя пара представляет исключительную аномалию в истории цивилизации: они нарушают то правило, что изоляция приводит к застою. Если бы история всегда развивалась в соответствии с предсказаниями, сделанными на основе обычных выводов — тем более на основе теоретических моделей, большая часть которых совершенно бесполезна, — все крайности полинезийского мира ждала бы судьба подобная судьбе островов Гатама. Крошечный архипелаг в пятистах милях у востоку от Новой Зеландии — самое дальнее место, куда могли добраться в этом направлении мигранты. Южная широта, холодный климат, недостаток пространства делают эти острова непригодными для земледелия; но в озерах на островах живет множество угрей, в бассейнах, оставленных приливами, размножаются моллюски, а окружающий океан изобилует рыбой. Люди здесь полностью подчинены природе: их немного, и число их не растет; живут ойи за счет сбора моллюсков или ловли рыбы у берегов, пользуясь для этого простейшей технологией; свою добычу забивают дубинками до смерти. Насколько нам известно, у них не было никаких контактов с внешним миром, пока в 1835 году (ужасное подобие европейского империализма) на них не напали маори, перебив большинство и поработив остальных[762].
Первые колонисты Гавайских островов и острова Пасхи, должно быть, тоже испытали воздействие изоляции. Их острова так далеко отстояли от первоначального полинезийского мира, что, подобно маори, они утратили с ним контакт и развили своеобразную культуру, не поддающуюся классификации. Они были изолированы не только обширными расстояниями, которые отделили их от всего мира, но и условиями плавания: при обычных условиях к ним невозможно добраться под парусами. Тихий океан обладает самой регулярной в мире системой ветров, и эти острова так далеки от обычных маршрутов европейцев, что корабли столетиями плавали по своим путям, прежде чем натолкнулись на них[763]. Маршруты, которыми на них пришли первые колонизаторы-полинезийцы, до сих пор не известны (археологические данные позволяют предположить, что Гавайские острова были заселены в середине первого тысячелетия н. э., а остров Пасха — примерно в 800 году)[764]. Изоляция острова Пасхи — тот предполагаемый факт, что в течение нескольких столетий никто не посещал этот остров, — отражен в культе мигрирующих птиц: божество в виде человека-птицы — типичный сюжет петроглифов; ежегодный прилет на остров стай оглушительно кричащих коричневых крачек отмечался ослаблением табу, соревнованиями в добывании яиц и обрядами разжигания огня и жертвоприношениями[765].
Изоляция обычно приводит к обеднению культуры: без обмена идеями и без свежих стимулов технология перестает использоваться и забывается (см. выше, с. 76, 404). Однако на Гавайях самая разветвленная во всем полинезийском мире система интенсивно возделываемых полей; она способна прокормить двести тысяч человек. На острове Пасхи, как известно сегодня каждому школьнику, существовала «загадочная цивилизация», которая привлекала в равной степени ученых и мошенников: первых влекло любопытство, вторых — стремление к сенсации. Попытки найти источник цивилизации острова Пасхи заводили в такие дали, как Перу и космос; однако ее полинезийское происхождение не вызывает никаких сомнений. В культуре острова нет ничего несовместимого с полинезийским происхождением, за исключением выращивания сладкого картофеля: но хронология появления этого растения проблематична и до сих пор не установлена. Вероятно, цивилизация, создавшая знаменитые монументы и разработавшая письменность острова Пасхи, не была знакома с этим растением.
Первые рассказы европейцев о Гавайях полны похвал местным земледельцам. В полевых записях экспедиций 1770-х и 1790-х годов множество описаний полей, окруженных оросительными каналами и каменными стенами, «построенными с точностью, близкой к элегантности», засаженных таро, хлебными деревьями, сладким картофелем, сахарным тростником и кокосовыми пальмами и расположенных с такой точностью, что наблюдатели считали это верным признаком цивилизованности; местные дороги «сделали бы честь любому европейскому инженеру»[766]. На гравюре, сделанной на основе отчета экспедиции Ванкувера в начале 1790-х годов, система полей расположена так аккуратно, что возникает подозрение: может, изображение сознательно подогнано под европейский идеал? Однако и сегодня, когда поля больше не возделываются, их аккуратное расположение можно увидеть в полдень при свете солнца со склонов гор Хуалалаи или Кохала[767]. Более того, из всех полинезийских цивилизаций только на Гавайях получило развитие разведение рыб. В решетку полей и бассейнов были встроены другие сооружения цивилизации. На массивных каменных платформах возвышались симметричные храмы, и строительная техника позволяла возводить оборонительные сооружения в два или три человеческих роста[768]. Первые европейские посетители видели не только политическую организацию, но и начало создания всеостровной империи — процесс, завершившийся в 1795 году, когда первый император Камехамеха нанес поражение своим последним врагам. Письма не было, но существовал огромный корпус литературных текстов и энциклопедий практических знаний, который сохранялся в памяти.
В подобной изолированной по отношению к остальному миру позиции своеобразная цивилизация могла возникнуть только при эксплуатации разнообразного окружения. Гавайи называют «музеем эволюции». Архипелаг — средоточие разнообразных микроклиматов и уникальных видов, распространенных по берегам и болотам, некогда кишевшим птицами, по высокогорьям и лесам, где много материалов для изготовления веревок и покрытия домов[769]. Первым колонистам, вероятно, прибывшими с низких и однообразных Маркизских островов, Гавайи радушно демонстрировали разнообразный рельеф и многообразие красок — от темной зелени лесов до красного обрамления вулканов и белоснежных вершин[770]. Кажется очевидной причина, по которой Гавайи сумели преодолеть изоляцию: это произошло благодаря щедрости природы.
С другой стороны, остров Пасхи — великолепный пример того, как цивилизация может развиться в изоляции без помощи среды. Площадь острова всего 64 квадратных мили. Если не считать острова Питкерн в 1400 милях отсюда, этот остров на протяжении всей истории оставался необитаемым, земли ближе чем 2300 миль, нет. Островной рельеф скромный, он поднимается до 1600 футов над уровнем моря, но без глубоких долин, где могли бы создаваться отложения плодородной почвы. Большую часть года идут дожди, но пористая земля поглощает влагу, а ветер высасывает ее из почвы. Единственное съедобное растение, которое росло здесь до появления колонистов, — небольшая пальма, дающая орехи; заросли этой пальмы когда-то покрывали весь остров. Нет рифов, где обычно водится морская живность, и нет бассейнов, заполняемых приливом; рыбу приходится ловить в открытом море.
Вопреки утверждениям любителей чудес здесь не такие уж трудные условия для существования цивилизации. Но, подобно собаке, идущей на задних лапах, цивилизация здесь достигается ценой усилий, выходящих за границы рационально возможного. Самый поразительный аспект этой культуры — письмо ронгоронго. Никакого аналога ему нет во всем тихоокеанском островном мире. Тайна продолжает оставаться неразгаданной: ни одну из дошедших до нас надписей так и не расшифровали. Сама уникальность этой письменности свидетельствует о том, что это местное изобретение; незнание современными островитянами этого письма говорит о том, что оно было инструментом элиты и оказалось недолговечным. Возможно и другое объяснение. Поскольку до начала XIX века не было известно ни о каких надписях и поскольку миссионерам и этнографам не удалось найти ни одного туземца, который захотел бы или сумел их прочесть, возникло широко распространенное среди ученых подозрение, будто надписи — постконтактный артефакт, сочиненный местными имитаторами; это следствие сопротивления местных жителей европейскому образу жизни, после того как сила письменности была продемонстрирована при подписании договора с представителями Испанской империи в 1770 году. Хотя ученые уделили этой теории большое внимание, я нахожу ее совершенно невероятной; испанские офицеры, подписавшие договор, свидетельствуют о существовании «местных букв»; некоторые подписи под договором идентичны образцам на таблицах, известным с начала XIX века[771].
На фоне необычности таблиц ронгоронго большинство аспектов местной материальной культуры кажутся самыми заурядными и распространенными. Островитяне жили в тростниковых хижинах, но выкладывали стены ям камнем и строили постоянные каменные сооружения (впрочем, «сооружение» слишком сильное слово) для сбора дождевой воды и защиты растений от ветра[772]. Для общинных ритуалов и пиров они воздвигали каменные платформы, на которых возводили деревянные дома в форме перевернутого каноэ; возможно также, это изображение влагалища: подобные изображения — любимая тема создателей петроглифов (?)[773]; в некоторых домах крышу поддерживали каменные столбы. По стандартам других полинезийских островов и Новой Зеландии эти сооружения примитивны и обеднены недостатком материалов. Однако когда речь заходит о каменных монументах, жители острова Пасхи образуют совершенно особый класс.
Знаменитые статуи, которые они воздвигали на каменных платформах, не обнаруживают радикальных отличий от резных монолитов на других полинезийских островах; но они гораздо крупнее, их больше, а лучшие из них отличаются исключительной свободой созидания и уверенностью скульпторов. На небольшом острове с немногочисленным населением сооружение большого количества монументальных скульптур должно было стать подлинно общим делом. В каменоломне Рано Рараку, в кратере погасшего вулкана, вырубали и полировали столбы весом от тридцати до сорока тонн. На задней стороне такого столба оставляли что-то вроде киля; он помогал перетаскивать столбы на деревянных полозьях или катках, а может, и на волокушах. До сих пор сохранились столбы, на которых закрепляли веревки. По расчетам, для изготовления и доставки самых крупных статуй необходимы были усилия тридцати человек на протяжении года. Девяносто человек, работая в течение двух месяцев, могли бы увезти столб за четыре мили от каменоломни. Столько же человек за три месяца могли бы воздвигнуть статую на платформе. Статую среднего размера отряд в семьдесят человек мог перевезти за неделю, но тонкая операция подъема и ее установки на место все равно заняла бы от двадцати до тридцати дней. Это были дорогостоящие операции, но при наличии времени их могла осуществить одна большая семья (если смыслом было почитание предков) или примерно четыреста человек, объединившие силы в труде и доставке необходимого[774].
1. Меса-Верде, штат Колорадо: когда цивилизация каньонов угасла, «жители ушли далеко от полей, в горы» (см. с. 91).
2. Настенный рельеф, Чан Чан: характерно жесткая, упорядоченно эстетическая дисциплина противостояла Эль-Ниньо и сопротивлялась инкам (см. с. 93).
3. Мечеть Джаны, «огромное сооружение из гладкого кирпича-сырца, похожее на конфету», в Сахеле — цивилизация самого обширного района травянистых степей на земле (см. с. 131).
4. Договор ирокезов с деревьями заключался с помощью «ложных лиц» духов леса, которые во время ритуалов надевали шаманы (см. с. 199).
5. Уникальная внешность ранней цивилизации болотистых земель в Центральной Америке: закругленные формы, монументальные фигуры, материалы, добытые благодаря «коммерческому подходу» (см. с. 221).
6. Дворцовая утварь власти и великолепия из Бенина XIX века: леопард из слоновой кости, с инкрустацией из медных дисков и зеркального стекла (см. с. 246–248).
7. В надгробных портретах из Фаюма свобода техники и творчества римского провинциального искусства освежает древнеегипетские погребальные традиции (см. с. 289).
8. Преобразованная природа: церкви в Лалибеле высечены в скалах в попытке воплотить увиденный королем небесный Иерусалим (см. с. 378).
9. Тарксьен, Мальта: древнейшие монументальные каменные здания в мире: крайняя расточительность, неожиданно возникшая и недостаточно проясненная (см. с. 422–424).
10. Эстетика, отразившаяся в произведениях героических норвежских ювелиров, эволюционировала от натурализма к абстракции, от язычества к христианскому волшебству, соединив солнце и крест (см. с. 448).
11. Культ вина у северных кельтов требовал вместительных сосудов, сделанных по средиземноморским образцам, с богатыми украшениями и экзотической инкрустацией (см. с. 460).
12. Лас-Вегас: архитектура электрического освещения на Фримонт-стрит. Наследник древней традиции городов в пустынях юго-запада Америки (см. с. 86).
13. Столбовая дорога цивилизаций: шелковый путь «монгольского мира», приписываемый картографу с Майорки Креску Абрахаму (см. с. 102–107).
14. «В перерыве между битвами» на золотой вазе скифской работы примерно V века до н. э. Цивилизация богатства, технической смелости и широких контактов (см. с. 150).
15. Юрта киргиза, принадлежность образа жизни, который распознается в описаниях степной культуры, относящихся к XIII веку (см. с. 161–162).
16. Фабрика селитры в XVIII веке: двусмысленное изображение ранней индустриализации, романтической, героической, зловонной, на картине Дюрамо (см. с. 264).
17. «Страстная геометрия»: организованное воображение на фреске в Катал-Хююке, одном из древнейших поселений, претендующим на городской статус (см. с. 266).
18. Даже на фотографии, где люди специально позируют, видны традиционные черты сотрудничества в тяжелом труде в современной сельскохозяйственной культуре Тайваня (см. с. 314).
19. Характерная озорная, шутовская скульптура ацтеков: обезьяна-слуга ветра, изображенная в момент испускания газов (см. с. 353).
20. Смерть путем жертвоприношения культурного героя, известного по имени-глифу как 8—Олень Тигриный Коготь; вероятно, относится к началу XII века (см с. 348).
21. Процесс цивилизации, 1836 г. Даже на картине сочувствующего Дютро тасманиец, в одежде и с украшениями, изображен с диким, загнанным взглядом (см. с. 404).
22. Великолепие малого острова: гондола дожа, изображенная в 1710 году Карлеварисом, отправляется на ежегодную церемонию брака Венеции с морем (см. с. 431).
23. Кольцо Бродгара, Оркнейские острова: «общество солнцепоклонников в холодном климате» или место рождения мегалитической цивилизации атлантического края Европы? (см. с. 457).
24. Бальтазар Ван дер Лет изображает «острую форму цивилизационного синдрома» — перегруппировку и скрещивание продуктов природы и объектов желания (см. с. 466).
25. Памятники морским путешествиям Сайлендры на Яве вырезаны на камнях Боробудура — реалистически изображенный корабль с растяжкой с уключиной несет героя-купца к Будде (см. с. 488).
26. Эстетика Чола в змеиной грации, чувствительности, тонкости и непревзойденном искусстве мастеров, создателей бронзовых статуэток Шивы и Парвати (см. с. 494).
27. Джайнизм — религия «подъема капитализма»? Раннее развитие морской торговли в Гуджарате позволило оплатить строительство знаменитых храмов Сатрунджайи (см. с. 497).
28. Преобразование античности. Необычный мавзолей Теодориха: германский курган, увенчанный шлемом, или игриво-эклектичная позднеримская усыпальница? (см. с. 543).
29. Медитация и интоксикация. Картина By Вея отражает напряжение среди его покровителей: конфуцианский гуманизм, даосское преклонение перед природой (см. с. 575).
30. Запад на востоке: богатый синкретизм шкатулки слоновой кости из Шри-Ланки. Португальский муж, гибридная пища и столовые манеры (см. с. 585).
31. Атлантический фрагмент: «Плащ Поухатана», оленья кожа, добыча Джона Смита из руин доевропейского Нового Света (см. с. 616–620).
32. Под вулканом: новые города типа Антигуа обеспечивают непрерывность развития доевропейской городской цивилизации Америки (см. с. 636).
33. Океанская цивилизация: трансатлантическое культурное движение до появления рэгтайма было односторонним: рэгтайм — первая культурная форма, созданная в Америке и пошедшая на экспорт (см. с. 642).
34. «Поцелуй» Бранкузи: новое открытие Западом примитивной эстетики под воздействием культурно-релятивистской антропологии (см. с. 645).
35. Разочарование в индустриализации, отмеченное Доре: масса «калек, бездомных, отчаявшихся, эксплуатируемых, больных, несчастных, укутанных в тряпье и замерзающих» (см. с. 657).
Рядом с платформой сооружали земляную насыпь с подпорной стеной из бревен; выкапывали яму, в которую следовало опустить статую — ее ставили на край склона и спускали в яму, поддерживая веревками. Самая большая такая платформа — сейчас ее смыло приливной волной — достигала 150 футов в длину, а соединявшийся с ней подиум был длиной 525 футов. На платформе стояли 15 статуй[775], в большинстве своем увенчанные красными «навершиями» — сложными каменными головными уборами из материала, добытого в другой каменоломне; вероятно, они изображали красные тюрбаны островитян самого высокого положения[776]. Добавлялись белые коралловые глаза; они наделяли статуи властным взглядом и придавали им видимость жизни. Время шло, и статуи становились все больше — явный признак соревновательной инфляции, которая поднимала цену сооружений. И вдруг, совершенно неожиданно, в разгар производства вся система рухнула. На платформах осталось около шестисот статуй и — словно для того, чтобы усугубить загадку, — еще сто пятьдесят лежат в каменоломне неоконченными, на разных стадиях производства. Ко времени появления первых европейских наблюдателей все это было уже покинуто, и, если платформы когда-то и были сценой ритуальной деятельности, никто эту деятельность не наблюдал и не оставил о ней записей.
Гордые монолиты, непочтительно брошенные, оставленные лежать в небрежении, и до сих пор не расшифрованные надписи, вопиющие с таблиц, кажутся реликтами века, к приходу первых европейцев уже минувшего. Грамотность и идеология — всегда жертвы Средневековья. Мы не можем восстановить обстоятельства, при которых начался «темный век» острова Пасхи. Ввиду его отдаленности причиной вряд ли могло стать вторжение извне. Хрупкое экологическое равновесие и ограниченные источники пищи делают самыми естественными объяснениями природные катастрофы, голод и социальную революцию — в любом сочетании. Когда-то в прошлом на острове жила элита наблюдателей за звездами, наслаждавшихся на пирах мясом черепах и дельфинов[777]. Если таблицы ронгоронго — подлинно древние, для их изготовления необходим был один комплекс профессиональных навыков, для создания каменных статуй — другой. Свидетельства организации соперничающими группами масштабных работ как будто говорят о своеобразной целеустремленности, достигаемой с помощью принуждения. Заманчиво представить себе акт коллективного отказа от идеологии, смотревшей глазами статуй. Когда леса вырубили, птицы повывелись, а земледелие и ветры истощили почву, удовлетворять амбиции творцов статуй стало все труднее. Период возведения статуй длился примерно восемьсот лет. Удивительно не то, что исчезла элита, возглавлявшая это созидание, а то, что социальная структура, поддерживавшая это строительство, просуществовала так долго.
Тому, что делали полинезийцы на юге Тихого океана, нашлась аналогия в северной части того же океана у алеутов. Их острова пользуются недоброй славой у моряков, вынужденных прибираться среди терзаемых бурями скал и заснеженных рифов. Для всех, кто не любит холод, мокрый снег и туман, не выносит страшных ураганных ветров, дующих в горах и истязающих море, местный климат становится настоящей пыткой. Перепад температур невелик, летом столбик термометра редко поднимается выше 50 градусов по Фаренгейту, зимой обычно держится в районе двадцати градусов. Природный комплекс — переменчивые скалы, действующие вулканы, ледяные горы, мили сверкающей окаменевшей лавы, а также отсутствие плодородной почвы — казалось, рассчитан на то, чтобы помешать любым попыткам человека поселиться здесь.
Даже сами жители островов относятся к своей родине неоднозначно: их легенды утверждают, что они пришли сюда из краев, где не бывает зимы и откуда их изгнала война. Однако острова не лишены привлекательности, которая сделала их родиной замечательно изобретательной древней культуры. Эта культура почти без изменений просуществовала тысячи лет; кое-где культурный слой под нынешними поселениями достигает двадцати пяти футов.
Алеутские острова протянулись в Тихом океане от Сибири до Аляски примерно вдоль пятьдесят второй и сорок третей параллелей; но по сравнению с негостеприимными материковыми землями они кажутся в высшей степени обитаемыми. Японское течение делает температуру относительно высокой. Противоположное течение приносит из Северного Ледовитого океана холодную воду, и это делает архипелаг местом встречи рыбы и китов, тюленей и морских львов, которые охотятся на рыбу: море вокруг Алеутских островов достаточно богато, чтобы прокормить прирожденных морских охотников; вероятно, во время первого контакта с русскими местное население достигало двадцати тысяч человек. Хотя земледелие здесь невозможно, у берегов растут съедобные водоросли, а на небольших участках, удобренных птичьим пометом, можно найти ягоды и травы. Они помогают сбалансировать рацион, обеспечиваемый морем, и составляют фармацевтическую основу знаменитой алеутской традиционной медицины. Когда в 1955 году Тэд Бэнкс с целью сбора образцов растительности прибыл на средний остров Атку и расположенный чуть западнее Умнак, вождь и старейшины показали ему, как собирать и готовить средства от мышечной боли, от ушибов, запора, внутреннего и внешнего кровотечения, боли в животе, боли в горле и одышки[778].
Хирургия алеутов, также знаменитая, в XIX веке вызывала восхищение у русских ученых-очевидцев. Работали хирурги каменными ножами, костяными иглами и нитями, сделанными из кишок и сухожилий рыбы и морских львов; с помощью таких инструментов они проводили операции, казавшиеся западным хирургам слишком рискованными. Они могли заставить легкое опасть, проткнув его костяной иглой. Практические познания в анатомии они получали тем же эмпирическим путем, что и традиционные европейские медицинские школы: расчленяли тела рабов и погибших в боях. При подготовке к мумифицированию они извлекали внутренние органы покойников[779].
Алеутское окружение требует уважения к себе: островитяне могли выжить, только сотрудничая с ним. Они не могли переформировать его, не могли задушить городами, вообще не могли добиться в нем никаких длительных перемен. Однако мумии демонстрируют попытку сделать хоть что-то постоянным и бросить вызов естественным процессам, остановив их. Мумии помещали в пещеры, а там, где пещер нет, в специально выкопанные ямы, иногда непосредственно под жилищами; мумии одеты и снабжены всем необходимым для дальнейшей жизни: их снабжали сосудами для еды и питья, оружием для охоты и выложенными костяными пластинами доспехами для войны. Трупы особо высоких особ даже подвешивали на крюки на стенах погребальных пещер, чтобы они казались сидящими, и смазывали жиром из человеческих внутренностей, что придавало им подобие жизни[780].
В середине XVIII века русские завоеватели принесли с собой все то, что обычно приносит всякий, кто считает себя выше своих жертв: порабощение, насилие над экологией, убийства ради забавы и ужас как метод управления. Первоначальные крайности завоевателей и первых эксплуататоров смягчила деятельность миссионеров и чиновников, но ничто не могло смягчить воздействие новых болезней, к которым у туземцев не было иммунитета. По официальным данным эпидемия 1838/39 годов уничтожила половину местного населения[781]. Покупка в 1867 году Аляски подвергла Алеутские острова новой волне грабежей, на этот раз американских, и воздействию другой чуждой культуры, навязываемой силой. В XX веке Алеутские острова стали полем битвы соперничающих империй: русской, японской и американской. После кровавых сражений Второй мировой войны то, что еще оставалось от традиционного островного быта, подверглось разлагающему воздействию западной культуры; что выразилось в культурном шоке, потребительстве и сексуальном влиянии американских солдат, которые везде оставляют свои обычные следы: венерические болезни, внебрачных детей, груды биологически неперерабатываемого мусора и жителей, привыкших к бесплатным раздачам и не способных позаботиться о себе. Традиционная экология изменилась под действием новой формы эксплуатации: в XIX веке русские ввезли выносливых пастбищных овец.
Такие яркие примеры нельзя оставлять без внимания. Но это случаи исключительные. То, чего достигли цивилизации, не питаемые внешними контактами, — островитяне, которые на большей части истории оставались наедине с морем, — превзошли в более благоприятных местах. Для того чтобы начать строительство островной цивилизации, наиболее пригодны узловые пункты морской торговли или по крайней мере такие места, которые тяжелым трудом можно превратить в перевалочный и складской центр.
Такой поразительный пример дают Мальдивские острова: поразительный, потому что непонятный, а непонятный отчасти из-за фанатичного «иконоборчества» обитателей островов, которые уничтожили множество памятников древности. Если бы не торговля, историк цивилизации во второй раз и не взглянул бы на них. Низменные, погруженные в море, избиваемые циклонами, они изнывают под тропическим солнцем: маленькие атоллы, которые неуверенно выныривают посреди океана, словно цепляются за жизнь, опасаясь утонуть. Островов в архипелаге сотни, но лишь один достаточно высок, чтобы почва там была незасоленной. Однако Мальдивы — идеальный торговый перевалочный и складской пункт на одном из древнейших морских торговых путей (см. ниже, с. 561–569).
Исчезнувшие древние строители, которых местные жители называют рединами, возводили храмы, чьи фундаменты до сих пор обнаруживаются при раскопках, и создавали культовые статуи, которые до нас не дошли, но которые, судя по народной памяти, испытали воздействие буддизма. Надписи на неизвестном языке используют символы, напоминающие индийские священные изображения: раковину и солнечное колесо Вишну, рыбу Шивы, свастику, двуверший трезубец Индры[782]. Мраморные плиты, покрытые рельефами, заставляют вспомнить высокие храмы с большими окнами и острыми крышами; возможно, именно так выглядели ранние здания[783]. Самые ранние датированные фрагменты относятся к VI веку н. э., но было бы удивительно, если бы буддизм не проник сюда гораздо раньше, принесенный попутными ветрами из Индии или Шри-Ланки. В XII веке появился ислам, но нельзя предположить, что уничтожение древностей началось немедленно или совершалось систематически: религиозный фанатизм по своей природе склонен к внезапным судорожным вспышкам и приступам ненависти и гнева. В середине XIV века Ибн-Баттута все еще считал Мальдивы «одним из чудес света»[784].
Средиземное море знает множество подобных примеров, возможно, потому что оно исключительно благоприятно для навигации: здесь нет приливов, климат мягкий, морскую поверхность редко тревожат бури, а система ветров и течений связывает побережья и острова, не заставляя прибегать к дальним плаваниям в открытом море. Насколько нам известно, древнейшее в мире общество, в больших масштабах сооружавшее строения из камня, существовало на мальтийских островах Гозо и на самой Мальте, где в IV и III тысячелетиях до н. э. было возведено по меньшей мере тридцать комплексов — от большого до огромного. В это время шумеры строили дома из кирпичей, а первые монументы Египта в лучшем случае не старше. Постройки на Мальте сделаны из аккуратно обработанного известняка. В типичном случае у них треугольный внутренний двор, окруженный массивной внешней стеной высотой до 25 футов. В самой большой и красивой из них в Тарксьене находилась колоссальная статуя установленная словно для поклонения: это женская фигура, великолепно подходящая для деторождения, с широкими бедрами и выпуклым животом. За ней ухаживали «спящие красавицы» — вокруг расставлены небольшие женские статуи. Ни одна столь же древняя скульптура не может соперничать с этим мальтийским воплощением божественного материнства. Известны фрагменты и других произведений искусства: нечто похожее на резной алтарь и остатки декоративных рельефов, на которых изображены абстрактные спирали и вполне реалистичные олени и быки. Останки тех, кто все это сделал, лежат в общих могилах вместе с тысячами мертвецов[785].
При взгляде на сегодняшние острова Мальты с их бедными почвами и сухим климатом очень трудно поверить, что они могли прокормить достаточно большое население и генерировать энергию для создания таких монументов. Похоже, все усилия общества уходили на сооружение этих общественных зданий: до сих пор открыто очень мало остатков простых жилищ. Однако к началу III тысячелетия до н. э. относятся два дома на Гозо — достойные жилища «строителей храмов». В этих домах поверх каменной прослойки уложены полы из измельченного известняка, стены кирпичные, а крыши поддерживались столбами. Площадь пола большего здания 430 квадратных футов. Второй дом значительно меньше. Это позволяет высказать важное предположение относительно Мальты и поставить важный вопрос касательно цивилизации вообще. Достижения древней Мальты были созданы обществом, в котором существовало неравенство: привилегии одних обеспечивал труд других. Ни одна из известных ранних цивилизаций не обладала достаточными ресурсами, чтобы создавать великое искусство или большие монументальные сооружения, не сосредоточиваясь на отдельных проектах. Это означает, что элита — те, кто принимал решения и накапливал богатство, — была существенным элементом процесса возникновения создания масштабных произведений искусства. Кажется, здания Мальты с течением времени становились все грандиознее, их внутренние святилища скрывали все глубже, до них все труднее добраться, словно предводители старались держаться как можно дальше от подчиненных[786].
В дни величия Тарксьена среда, вероятно, была не такой бедной, как сегодня. Строители оставили лишь небольшие цистерны для сбора дождевой воды: сегодня это было бы непрактично, ведь дождь выпадает редко и непредсказуемо. Современная без преувеличения безлесная линия горизонта на острове, где трава и кусты — единственное, что растет на бедной почве, вряд ли была типична во времена строителей. Возможно, именно они лишили остров деревьев, потому что большое количество бревен шло на крыши; в Скобре, на востоке главного острова, на строительство шла древесина олив, а даже сегодня она считается драгоценной. Лишь крайнее расточительство или набожность могут объяснить такое использование священных деревьев, которые очень трудно вырастить и которые дают жизненно необходимые плоды.
Общество, построившее Тарксьен, исчезло четыре тысячи лет назад — еще более внезапно, чем возникло. Жители покинули поселение, затем, спустя метр стерильного слоя, появились новые обитатели — они использовали металл, но, насколько нам известно, ничего не строили — и набросали своего мусора. Какая участь постигла строителей Тарксьена? Стали ли они жертвами вторжения или сами истощили свою среду обитания? Или, может быть, их уничтожила природная катастрофа или что-либо иное, о чем мы не подозреваем? Элита, правившая островом, определенно, утратила власть, и здания, в которых она жила, ее образ жизни — все это исчезло вместе с ней.
Мальта заслуживает большего места в истории цивилизации, чем ей уделяет историческая традиция. Но, подобно другим усеянным мегалитами островам Средиземноморья, она низведена до незначительного положения из-за полного исчезновения древней цивилизации. В XVIII веке появились первые сообщения о руинах на Мальте, тогда же были сделаны первые гравюры[787]; примерно в это же время были заново открыты монументальные цивилизации ацтеков и майя (см. выше, с. 188, 232)[788] и начались раскопки Геркуланума; но если эти другие раскопки — вследствие их отдаленности или, напротив, известности, — постепенно изменили выстроенную археологами картину мира, древняя цивилизация Мальты не была вписана в историю человечества. Она не оказала видимого влияния на то, что последовало за ней. Похоже на фальстарт. Напротив, острова восточного Средиземноморья приобрели героический статус; здесь, хотя и не очень последовательно, прослежена цивилизационная приемственность, оказавшая воздействие на Грецию, а через нее — на весь «западный» мир. Тяга этой нити, соблазн «корней» приводит нас в эгейский бронзовый век через минойский Крит к Кикладским островам в третьем и втором тысячелетиях до н. э. и к элегантным мраморным арфисткам Кароса, которые, перебирая струны, словно начинают новую замечательную эру.
Для малого острова Крит весьма велик: его площадь 3200 квадратных миль. Однако две трети острова покрыты горами, где земледелие невозможно. Сегодня это один из самых диких и неприступных европейских ландшафтов. В древние времена условия для земледелия были лучше, почву еще не уничтожила эрозия и на острове росли леса. Но отыскать здесь следы цивилизации всегда было нелегко. К тому времени, как в 1901 году Артур Эванс в поисках происхождения письменности открыл знаменитый дворец в Кноссе, великолепие древней критской цивилизации было начисто забыто и свыше трех тысяч лет никто и не подозревал о ее существовании. Когда сегодня смотришь на находки археологов — обширные дворцы, их великолепные орнаменты, множество городов и прежде всего на стенные росписи, изображающие богатую, разнообразную жизнь привилегированных членов общества, легко предположить, что древний Крит был чем-то вроде изобильного рая: повсюду сады, полные лилий и ирисов, гладиолусов и крокусов; поля пшеницы и бобов, виноградники, оливковые рощи, миндаль и айва; леса, дающие топливо, мед и оленину; все это окружено морем, полным дельфинов и осьминогов, а в небе летает множество куропаток и удодов.
Однако было бы ошибкой судить о нашей жизни по процветанию, которое показывает телевизионная реклама, или о питании бедняков по изображениям столовых богачей. Вот и о процветании древнего Крита нужно судить не только по великому искусству, но по всему объему археологических находок. А эти находки свидетельствуют, что роскошная жизнь, отраженная в искусстве, идет не от природного изобилия. Она опирается на тяжкий труд в суровой среде с малоплодородными почвами и опасными морями. И зависит от строгого контроля за распределением пищи.
Очевидно, что богатой и легкой жизнью в просторных дворцовых залах жили лишь немногие. На росписях мы видим их занятых сплетнями, пирами и играми. В не подвергшихся разграблению поселениях, например Закросе, можно позавидовать роскоши, окружавшей знатных критян: мраморные чаши и кувшины из порфирита, шкатулка для косметики в форме сидящей борзой, сделанная из кристаллического сланца, с маленькой элегантной ручкой[789]. Но дворцы существовали вовсе не для того, чтобы в них жили эти люди. Главная функция дворцов — быть складами, где сосредоточивалась пища и откуда ее распределяли среди всего населения. После того как эта цивилизация рухнула и кносский дворец превратился в развалины, люди, глядя на него, представляли себе коридоры и залы частью гигантского лабиринта, построенного как дом чудовища, которому приносили в жертву — на съедение — людей. В действительности дворец был построен для хранения огромных глиняных кувшинов; часть их, некогда полных вина, масла и зерна, все еще остается на месте. Каменные сундуки, выложенные свинцом, были чем-то вроде сейфов «центрального банка» для осуществлявшейся под контролем государства торговли; товары развозили корабли, которые вели по морю так искусно, что, по мнению греков, «они сами отыскивали путь в волнах». Дворцовые запасы включали и товары, предназначавшиеся к переработке ремесленниками для перепродажи: в развалинах дворца в Закросе аккуратно лежат слоновьи бивни и страусовые яйца[790]. Особые чиновники записывали на глиняных табличках все подробности хранения, распределения и торговли.
За стенами дворцов в домах подобных миниатюрным дворцам — с колоннами, балконами и галереями на верхних этажах — жили представители среднего класса. Обитатели таких домов вели, как и обитатели дворцов, не чуждались роскоши. Например, они пользовались многоцветной глиняной посудой, тонкой, как фарфор, или сложно разрисованными наземными каменными ваннами.
На краю системы распределения пищи располагались крестьяне, которые эту пищу производили. Эксгумированные останки свидетельствуют, что мало кто из этих людей доживал до сорока лет: это меньше средней ожидаемой продолжительности жизни человека на тысячу лет раньше, задолго до появления цивилизации. Большая часть населения жила на грани голода[791]. Среда была слишком ненадежной. Через много лет после исчезновения цивилизации греческие писатели изображали Крит землей опустошительных засух. Тем временем на соседнем острове Фера, в середине второго тысячелетия до н. э. (дата этого извержения остается спорной) разрушенном грандиозным извержением, под слоем вулканического пепла и пемзы оказался погребенным роскошный город Акротири. Кносс и аналогичные дворцовые комплексы на побережье в районе Фиастоса, Маллии и Закроса раз или два восстанавливались, становясь все более роскошными, после предполагаемого разрушения по неизвестным причинам; в некоторых случаях это, возможно, были землетрясения.
В более поздних дворцах появились укрепления. Это свидетельствует о новой угрозе — внутренних войнах. Роль Кносса как образца для остальных дворцов, возможно, явилась результатом политического переворота: элита с юга и востока Крита как будто переселилась в Кносс после одного из восстановлений этого дворца. Ко времени последнего разрушения Кносса, которое обычно датируют 1400 годом до н. э., судьба Крита, по-видимому, оказалась тесно связанной с так называемой «микенской» цивилизацией южной Греции (см. выше, с. 306). То, что уцелело после разрушения экологии, погибло в войнах и землетрясениях. Удивительно, как хрупкая экономика, основанная на бюрократических распределительных методах, могла кормить города и элиту так долго.
Часто говорят, будто Крит был отправным пунктом, с которого началась современная западная цивилизация; влияние Крита через Микены и древнюю Грецию распространилось и на нас. Но между ними в течение половины тысячелетия царил «темный век», и в это время о прежней цивилизации забыли. Воспоминания о Микенах в эту бесписьменную эпоху сохранялись только в народной поэзии; а для Греции классического периода древний Крит был тысячелетней легендой — почти такой же древней и далекой, как для нас. Поздняя минойская культура имела нечто общее с создателями классического мира: ее народ, по крайней мере ее элита, пользовалась языком, который может считаться ранней формой греческого; но и это был утраченный мир, отделенный от классической Греции тремя или четырьмя веками до возобновления литературной традиции. Нить, которая как будто должна была привести нас в прошлое, порвалась еще до того, как мы вошли в лабиринт.
После провала минойского эксперимента острова Средиземноморья редко становились родиной самостоятельных цивилизаций. Но не потому, что не способны были восстановить процветание или привлечь культурные влияния. Хотя мореплавание все больше совершенствовалось и корабли двигались все быстрее[792], острова никогда не становились «местами привала» на линиях сообщения по морю. Майорка, например, была «землей средневекового Wirtschaftwunder»[793] [794]. Сицилия (вероятно, она слишком велика, чтобы считаться малым островом с соответствующей цивилизацией) стала сосудом, в котором в результате попыток создать собственную империю и организовать свою торговлю в Средиземноморье смешивались влияния греков, и мавров, норманнов и германцев, каталонцев и анжуйцев. Современная Мальта — уникальная смесь, весьма своеобразная, ревностно католическая и с семитским языком. Однако остается справедливым утверждение, что большинство новых инициатив в создании цивилизации Средиземноморья приходится на материк (см. ниже, с. 440–444, 509–541). В этом смысле блестящим экспериментом стала Венеция.
«Наши предки всегда старались украсить этот город красивейшими храмами, частными домами и просторными площадями, чтобы в дикой местности вырос самый красивый и великолепный город современного мира». Эти слова из резолюции венецианского сената 1535 года кажутся вполне справедливыми, когда смотришь на город сегодня.
Стоит отметить, что венецианцы гордятся не только своими нынешними достижениями. Они гордятся и тем, с чего начинали их предки. В старой английской шутке шофер спрашивает дорогу у деревенского жителя. «Точно не знаю, — отвечает деревенщина, — но на вашем месте я бы начинал не отсюда». Внешне Венеция — как раз то место, какого нужно избегать, если хочешь строить великую цивилизацию. Болотистые острова, погруженные в море, все больше опускаются под тяжестью знаменитых зданий, сооруженных надменными и сверх меры уверенными в себе венецианцами прошлого. Чудо Венеции не только в ее невероятной красоте, но и в невозможности ее существования с точки зрения здравого смысла. Сегодня город погружается в воду. Море требует вернуть ему его творение. Нигде лучше, чем здесь, не видно, что означает цивилизация на практике: великий город, усилиями человека созданный во враждебном окружении.
Уехав подальше от Лидо, среди тростниковых зарослей Торчелло и Мурано, можно увидеть негостеприимную природу в ее первозданном виде: до появления на них зданий острова Венеции были всего лишь тростниковыми зарослями и солеными болотами вроде тех, что до сих пор есть поблизости. Ранняя мозаика, изображающая прибытие реликвий покровителя Венеции святого Марка, показывает те же унылые картины. Под рукой нет никаких средств для поддержания жизни, кроме двух, на которые опиралась экономика ранней Венеции: вначале рыболовства, затем торговли. Великий историк Арнольд Тойнби прославился своей теорией о том, что происхождение цивилизации следует искать в стремлении человека ответить на вызов среды. Нигде в мире ответ на этот вызов не был таким ошеломляющим, как в Венеции[795].
По стандартам итальянских городов Венецию основали поздно, когда римская империя в западном Средиземноморье уже распадалась и жители материка бежали от наседающих варваров. Со временем Венеция стала синонимом великолепия и изысканности, она славилась своей блистающей богатством аристократией. «Венецианская роскошь» для Европы периода Возрождения все равно что «персидская роскошь» для древнего Рима. Слова «Венецианский сенат» сразу вызывают представление о патрицианской гордости и высокомерии правительства республики. Однако в ранние времена жителей Венеции хвалили за их примитивную простоту. «У них в изобилии только рыба, — писал римский наблюдатель в 537 году н. э., — богатые и бедные живут вместе и в равенстве. У всех одинаковая пища и одинаковые дома, поэтому они не завидуют друг другу и свободны от пороков, которые правят миром». Вначале, «усевшись, как водяная птица», они строят деревянные хижины на сваях или на полосках гальки, ограждают их плетеными решетками, чтобы уберечь от волн, а потом выгребают со дна лагун ил, чтобы создать на своем неустойчивом островке основу для более постоянного сооружения. В определенном смысле город до сих пор стоит на сваях: под известняковым фундаментом истрийские сосны и дубы на двадцать пять футов ушли в подвижный песок, чтобы добраться до более устойчивого слежавшегося песка и глины[796].
Маленькая республика находилась в союзе с тем, что осталось от Римской империи. Когда Рим был завоеван варварами, единственной имперской столицей осталась Византия. Древнейшие здания, уцелевшие на Венецианском архипелаге, подражают византийским сооружениям. В политике и торговле Венеция была обращена к востоку, к морю.
Однако географически город был расположен удачно для прокладывания торговых маршрутов по Западной Европе: для этого можно было воспользоваться рекой По и альпийскими перевалами. Когда на материк вернулась стабильность, Венеция начала играть роль, определявшую ее историю на протяжении тысячи лет, — роль банковской конторы для всей Западной Европы и восточного Средиземноморья. Как следствие, хотя город никогда не утрачивал своей экзотической внешности, он стал местом встречи культурных влияний, идущих с обеих сторон, и сплавил их в своеобразную цивилизацию.
Венецианское искусство всегда безошибочно распознается как венецианское. На портретах изображены картинно полные люди. Идеализированная красота обычно хорошо прикрыта плотью. Картины создаются красками, они не структурируются рисунком; на каждой картине краски всей палитры. Архитектура стремится к экзотике и яркости: луковичные купола, заостренные концы над готическими архитравами, лепка, изобилующая орнаментами. Готика, определявшая стиль строительства по всей Европе, в Венеции приобретает декоративность. В Венеции и на венецианских территориях интернациональный стиль Высокого Возрождения стал основой причудливого орнаментированного творчества гениев Серлио и Палладио. Вера венецианцев также занимает особое место в истории католицизма: это религия без догм, ортодоксия без преследований. Подобно другим аспектам культуры, пища и язык — явные продукты центра торговли с иноземцами: они близки к пище и языку тех соседей, с которыми поддерживаются постоянные связи, но в то же время отличны из-за принесенных морем влияний и из-за возможных изменений на неприступном острове. Странности Венеции не из ряда вон, и было бы несправедливо преувеличивать их: они всецело — часть европейского и средиземноморского контекстов, сплетающихся в истории Венеции. Но все в Венеции возникает благодаря ее островному положению. На большей части ее истории это было ее единственное преимущество.
В Средние века осознание венецианцами своей зависимости от морской торговли символизировала ежегодная церемония бракосочетания города с морем, которое до сих пор празднуется в первое воскресенье после Дня Вознесения. Глава республики — дож — возглавляет процессию среди островов и бросает в воду золотое кольцо, словно умиротворяя древнего языческого бога моря. Изображенная в середине XVIII века Каналетто или Карлеварисом, эта церемония выражает спокойную уверенность в несокрушимости силы Венеции[797]. Однако по своему происхождению это — проявление тревоги: церемония должна была обеспечить расположение огромной и всегда неспокойной природной стихии, которая окружала Венецию и вечно грозила поглотить ее.
В целом договор Венеции с морем соблюдался. Адриатика носила корабли венецианцев и поглощала корабли их врагов — как Красное море поглотило фараона; так, во всяком случае, предпочитали думать сами венецианцы. Венеция никогда не становилась жертвой нападения моря. В средневековой Европе по маршруту между Венецией и Александрией перевозили самые ценные грузы: это был последний этап ввоза пряностей с далекого Востока. Постепенно Венеция до того разбогатела, что смогла освободиться от власти Византии. В 1204 году она повернула исторические отношения в противоположную сторону: армия крестоносцев, доставленная на венецианских кораблях, захватила Византию, и победители поделили остатки того, что еще называлось Римской империей.
Венеция становится столицей империи, ее колонии разбросаны по всему восточному Средиземноморью. Вывезенная из Византии добыча украшает фронтон собора Святого Марка и общественные здания Венеции. В отличие от Флоренции и Рима Венеция не могла утверждать, что основана героями классических времен; но награбленное придавало ей вид древнего города. Над восточным входом в собор победоносно фыркают и ржут большие бронзовые кони. Под ними Геракл, вывезенный из Константинополя, несет эрифманского вепря. За дверьми сокровищницы римские императоры, вырезанные из порфирита почти за тысячу лет до того, как их присвоила Венеция, в дружеском жесте сжимают плечи друг друга. Колоннада, сработанная сирийцами на полторы тысячи лет раньше, ведет в баптистерий[798].
К богатству, полученному благодаря торговле экзотическими продуктами, Венеция добавила выгоды империи, эксплуатируя свои колонии, чтобы получить больше товаров, на которые был спрос у ее клиентов на западе и севере Европы: сахар, сладкие вина, оливковое масло и особые краски. В XVI и XVII веках конкуренты обнаружили новые маршруты для подвоза пряностей с Востока, но доля Венеции в этой торговле оставалась очень высока. В результате архитектура и искусство создали обрамление каналов и заполнили сегодняшние дворцы, галереи и библиотеки.
Тем временем, однако, восточное Средиземноморье становилось все более ненадежным: в него вторглась новая морская держава. Из азиатских степей верхом прибыли оттоманские турки. Но, добравшись до берегов Средиземного моря, они с конца XIV века проявили поразительную приспособляемость к мореплаваниям. Турецкое мореходство не возникло вдруг и в готовом виде. С начала XIV века пиратские шайки на берегах Леванта возглавляли турецкие атаманы; в распоряжении кое-кого из них, по слухам, были флоты из сотен кораблей. Чем дальше береговую линию захватывали наземные силы, чем дальше на запад оттоманский империализм продвигался, тем большие возможности открывались перед корсарами под началом турецких главарей: у них появлялся доступ к удобным гаваням и к поставкам с материка. Однако на протяжении всего XIV века пиратские набеги осуществлялись малыми кораблями с тактикой «хватай и беги» и были сравнительно скромными предприятиями.
В 1390 году турецкий султан Баязид I начал строительство собственного флота, однако использовал совсем иную тактику, чем независимые мореплаватели до него. Вопреки намерениям турок морские сражения заканчивались их поражениями. Не позже 1466 года венецианский купец в Константинополе утверждал, что для победы над венецианцами на море туркам нужно превосходство в четыре или в пять раз. Однако к тому времени инвестиции Турецкой империи во флот превышали средства, вкладываемые любым христианским государством. Предусмотрительные султаны Мехмет I и Баязид II понимали, что завоевание суши — если оно будет продолжено — следует подкреплять с моря. После долгих поражений и неудачных экспериментов турецкий флот Баязида в войне 1499–1503 годов разгромил венецианцев. Никогда с тех самых пор, как римляне неохотно вышли в море против Карфагена, мореплавание не бывало так успешно освоено государством, ранее его не знавшим. Четырехсотлетнее равновесие между морскими силами христианства и ислама было нарушено — по крайней мере в восточном Средиземноморье. Можно сказать, что в водах Венеции началась новая эра[799].
Венеция сохраняла осторожные мирные отношения с турками, что уменьшало препятствия к ее торговле; но с XV века торговая аристократия Венеции направляет все больше средств в материковую Италию. Венеция становится сухопутным государством с собственной территорией. Города по берегам По украсились символом власти Венеции — львом святого Марка.
Даже в лучшие дни Венецианская империя была поразительным исключением с точки зрения исторического развития. Во всей Европе города-республики — тем более города-империи — уже ушли в прошлое: большинство их подчинилось монархам сопредельных стран. Венеция оставалась анахронизмом, и ее жителям и подчиненным ей городам приходилось дорого платить за это. Хотя правители республики были купцами — капиталистами-предпринимателями, озабоченными получением прибыли и накоплением богатства, — почти на всем протяжении венецианской истории они придерживались высоких нравственных принципов, ставя на первое место интересы государства. Венецианское искусство посвящено этому коллективному идеалу и отмечает вклад в него отдельных благородных семейств.
В XVII и XVIII веках великолепие венецианского искусства и знаменитые праздники этого города как будто тускнеют. Соответственно начинается упадок власти и богатства: экономический центр Европы сместился в результате открытия торговых путей через Атлантику и постепенного создания всемирной торговой сети. Странами, которые могли воспользоваться новыми возможностями наилучшим образом, оказались те, у кого был доступ к Атлантическому океану. Войны с турками истощили силы Венеции. Торговлю в XVIII веке удавалось поддерживать, только откупаясь от пиратов и умиротворяя врагов. Территория империи оставалась нетронутой лишь благодаря терпимости соседей. В 1797 году, когда порожденные Французской революцией армии захватили всю северную Италию, независимость Венеции рухнула.
Город сохранился благодаря своей уникальности; это убежище романтических путешественников и мастерская историков искусства. Но отвага его строителей сегодня кажется все более неосмотрительной по мере того, как среда берет реванш; опускаясь под воду под бременем своего наследия, разлагаемая отравленным морем, Венеция силится удержаться на поверхности.
Плывущие под водой,
Морские вестники,
Рассказали эту историю:
Слова этой истории Таковы.
Земля за морем за гранью цивилизации,
Но рассказ о ней дает народу ханъ заслуженное уважение.
Моря притягивают и отталкивают, устрашают и вдохновляют. Это бездонные котлы, порождающие чудовищ, в одной поэтической строке — зеленые, как драконы, сверкающие и населенные водными змеями; в другой — щедрый, вознаграждающий кубок «земного вина». Они одновременно угрожают жизни и поддерживают ее. Люди обычно не живут в море постоянно — но оран лаут, «морской народ» юго-востока Азии, доказывает, что и море может стать обиталищем человека. Благодаря писателям-фантастам колонизация морского дна стала любимой идеей современности. Однако там, где суша и море проникают друг в друга, где удобные гавани открывают выход к доступным для навигации морям, цивилизация в состоянии воспользоваться разнообразием среды, предлагаемым морем. Море может стать источником пищи, торговым путем и способом распространения.
Его нельзя преобразить так же легко, как земной ландшафт, нельзя покрыть городами, хотя остатки кораблекрушений способны образовать плавучую жилую поверхность на воде или под ней; некоторые живущие в лодках народы и впрямь создают флотилии, которые уместно было бы называть морскими городами или по крайней мере морскими поселениями, пока их не рассеет порыв ветра или необходимость поиска пропитания и убежища. Люди, живущие в море постоянно — а не использующие его время от времени для охоты, миграции, эксплуатации, торговли или войны — должны приспосабливаться к окружению, а не преобразовывать его в своих целях. Как место обитания море подобно пустыне (см. выше, с. 57–112) — и даже превосходит ее суровостью: оно требует сотрудничества, и его нельзя покорить.
Когда перед Первой мировой войной Уолтер Грейндж Уайт служил капелланом в Мергуи в Британской Бирме, он подружился с самым северным морским народом Малайзии, которых называет так, как они называют себя сами, — мокенами. Он восхищается ими и симпатизирует им, но признает их образ жизни нецивилизованным. Согласно критериям, принятым в этой книге, мокены представляют антитезис цивилизации: полностью подчиняются природе, зависят исключительно от ее милости. У отдельных общин есть «база» на побережье, в укромных гаванях, или на необитаемых островах; там есть хижины, где можно укрыться в случае необходимости. Но у большинства — на тот период Уайт определял их численность в пять тысяч человек — нет иного дома, кроме лодки, и они буквально всю жизнь проводят в море. На берег они выходят только для торговли, постройки или ремонта лодок и — весьма любопытно — погребения мертвых, которых они не доверяют волнам. В юго-восточной Азии есть немало народов, которые в море как дома; но большинство, вроде племени буги с Сулавеси, прославленного на западе своей способностью приспосабливаться к морю, в сущности в море новички; это крестьяне, которых сильно тянет в море[801]. Но оран лаут в Малайзии — морской народ в полном смысле слова; самым решительным приверженцем морского образа жизни среди них была община мокенов, описанная Уайтом.
Их скромность и героизм тронули Уайта. Семья — от шести до двенадцати человек — живет в лодке-долбленке в двадцать пять футов длиной, с закругленными помещениями с обоих концов: такая форма как будто специально предназначена для того, чтобы волны подбрасывали обитателей верх и вниз и препятствовали им передвигаться с большей скоростью. Защиту от волн давали длинные пальмовые стволы, уложенные горизонтально и скрепленные смолой; они образуют борта высотой несколько футов. Палуба из перевязанных стеблей бамбука покрывает почти всю лодку, есть только отверстие для вычерпывания: набравшуюся воду вычерпывают руками или в более благоприятных условиях — бутылкой из тыквы. На палубе — крытая пальмовыми листьями небольшая хижина, куда можно заползти и лечь; это единственное убежище. Если есть возможность, в отверстие посреди палубы вставляют мачту и поднимают парус из пальмовых листьев с оснасткой из плетенных из травы веревок. Чаще же продвижение осуществляется на веслах, укрепленных в веревочных уключинах. Единственное орудие мокенов для ловли рыбы — гарпун в форме копья с костяным наконечником, потому что мокены не снисходят до использования сетей или ловушек; то, что нельзя ударить гарпуном, приходится собирать со дна или скал. Поэтому единственная рыба, которую едят мокены, — полосатая зубатка (она чересчур медлительна и потому уязвима), едят и ракообразных, за которыми приходится нырять или лазить. Даже в лучшие времена на подобной пище долго не протянешь, поэтому приходится менять рыбу и раковины на рис. Для приготовления деликатесов разжигают огонь; на палубу, чтобы она не загорелась, наносят слой земли; над огнем вешают котел. Для удобства у каждого члена семьи на палубе есть своя циновка, на которой сидят или лежат.
С подобным поистине минимальным оснащением мокены весь год проводят в море, на которое обрушиваются непрерывные бури. Бенгальский залив — одно из самых неспокойных мест, где развито мореплавание; это залив моря, в котором плавал Синдбад, где перемена ветра могла разорить или принести богатство и где согласно тексту середины XX века экипажи китайских джонок не могли продержаться без крепких напитков[802]. Здесь «цивилизованные» морские бродяги рассказывают о кораблекрушениях истории длиной в мачту своего корабля. Морской народ переносит проливные дожди и тайфуны, которые приходят каждый год летом; в это время оран лауты неделями почти не спят и почти не способны добывать пищу. Когда море успокаивается, приходится считаться с малайскими пиратами; в таких обстоятельствах лучшая защита, наиболее рациональная стратегия выживания — бедность. В воде, на которой живут оран лауты, множество акул, так что когда моряки готовят рыбу, отбросы оставляют на дне лодки: бросить их за борт значит привлечь постоянное общество свирепых хищников. Жизнь на кабангах проходит в атмосфере гниения.
У этих людей есть два вида науки: во-первых, умение строить лодки и знание необходимых для этого материалов; и во-вторых, как замечает Уайт, «они знают о рыбах и раковинах все, что можно узнать путем наблюдения»[803]. Искусство их сводится к плетению циновок, да и те обычно делаются одинаковыми и почти без украшений. Танцы и музыку — они традиционно играют на бамбуковых флейтах — ко времени, описанному Уайтом, они почти забросили, объяснив ему: «Наше время — время печали». Зависимость от природы, по существу, не оставляет им времени ни для чего другого. Они живут в море и радуются жизни, но не утверждают, что выбрали эту жизнь добровольно. Они утверждают, что были процветающим народом крестьян, но вторжения с севера, из Бирмы, и из Малайзии, с юга, заставили их переселиться в море. Они уходили все дальше на острова, спасались в лодках, когда приходили захватчики, и наконец совсем оставили берег. Их самоназвание буквально означает «потонувшие в море»[804].
Опыт морского народа Малайзии — крайний случай использования моря как мизансцены цивилизации. Вывод напрашивается. Роль моря в истории цивилизации ограничена двумя аспектами: во-первых, моря становятся дополнительным источником продуктов и материалов для сухопутных общин, живущих на берегу; во-вторых, моря служат коммуникации между цивилизациями. Под «морской цивилизацией» я понимаю цивилизации, сформированные этими двумя аспектами. Независимо от окружения: жаркое оно или холодное, дождливое или сухое — именно эти два аспекта позволяют поместить их в один класс.
Обычно морские цивилизации обращаются к морю из пустынных или скалистых местностей. Финикийская цивилизация, процветавшая в течение тысячи лет с тринадцатого века до н. э., возникла на плодородном, но узком берегу там, где сегодня Ливан; ширина этой полосы всего несколько миль, а за ней начинаются Ливанские горы. Само название финикийцев говорит о торговле: оно почти несомненно означает «поставщики пурпурной краски» — производимая в Тире краска в древности пользовалась особым спросом на Западе. Подобно всем подобным названиям, оно дано финикийцам извне, но у финикийцев была собственная единая культура, были свой язык и своя территория. Если воспользоваться словом, дающим легко распознаваемые ассоциации, они были ханаанцами своего побережья. Спустя триста лет после их исчезновения римский поэт вспоминал о финикийцах как об «умном народе, процветавшем в войне и мире. Они добились превосходства в письме, литературе и в прочих искусствах, а также в мореплавании, войне на море и в государственном управлении». Соответствующая скандинавская приморская история развертывалась дольше и происходила в контрастирующем окружении; но она дает удивительные параллели, которые показывают, что Средиземное море было не единственным цивилизованным морем Европы.
Перед финикийцами лежали воды, доступные благодаря множеству удобных гаваней. Позади них вставали кедровые и сосновые леса, поставлявшие ценные материалы для строительства кораблей и для вывоза. Именно эти корабли, согласно Библии, привозили царю Соломону золото Офира; тирский царь Хирам предоставил Соломону материалы для строительства храма в обмен на продовольствие и масло. Финикийские ремесленники изготовили чашу Ахилла для смешения вина, а финикийские моряки «пронесли ее через туманные воды»[805]. У своих греческих конкурентов финикийцы приобрели репутацию коварного народа: стать объектом клеветы — свидетельство больших достоинств.
Леса Ливана давали строительный материал корабельщикам безлесного Египта. Живой отчет о поездке для покупки леса в 1075 году до н. э. оставил Венуман, купец, посол фараона и служитель культа Амона. «Я, Венуман, — начинает он, — направился из Египта в Великое Сирийское море, руководствуясь только светом звезд, и доплыл до царства Зекера Бала, правителя Библоса». Венуман остановился в харчевне и установил алтарь Амона, покровителя путешественников. Вначале царь отказался принять его, предпочитая, как пишет Венуман, сохранить лес для собственных кораблей. Но далее египетский источник излагает стратегию переговоров, часть которой — драматичная перемена положения. Царь, услышав пророчества приезжего, поздно вечером приглашает к себе посла.
«Я застал его в верхнем покое дворца, — пишет Венуман, — и, когда он отвернулся от окна, волны великого моря Сирии с силой плескали за его головой». Переговоры начались с того, что обе стороны встали в позу. «Я прибыл, — начал Венуман, — заключить контракт на поставку леса для великого и благородного корабля Амона, царя богов. Как делал твой отец и как делал отец твоего отца, так должен поступить и ты. Дай мне лес с ливанских холмов для постройки корабля».
Зекер Баал выразил негодование: его сотрудничество — это не дань. Он даст лес, только если за него заплатят. «Когда я громовым голосом, от которого раскалывается небо, отдам приказ Ливану, лес будет доставлен к морю». Венуман возразил: «Нет корабля, который не принадлежал бы Амону. Само море принадлежит ему. И ему же принадлежит Ливан, хотя ты говоришь: «Он мой». Сделай, что велит Амон, и у тебя будут жизнь и здоровье».
Тем не менее Венуман отправился назад в Египет и вернулся с четырьмя кувшинами золота и пятью серебра, с тканями и одеждой, с пятьюстами бычьими шкурами и тремястами веревками, с двадцатью мешками чечевицы и тридцатью корзинами рыбы. «И правитель был доволен, он дал триста человек и три тысячи быков, и они доставили лес. Всю зиму они занимались этим и доставили лес к морю»[806].
Большинство финикийских городов строились на берегу и были гаванями, они «располагались, — как сказал Иезекииль о Тире, — у входа в море… город-купец для множества островов»[807]. Их водяные ворота — какие изображены на рельефе в северной Месопотамии — открывались прямо в море[808]. На монетах, которые финикийцы начали чеканить в VI веке до н. э., обычно изображены торговые галеры на фоне моря[809]. В отчете ассирийского купца девятого века до н. э. рассказывается о жизни гавани Тира: верфи, уставленные кораблями, склады, в которые непрерывно входят и из которых выходят люди, торговля лесом и восстания из-за налогов[810]. В злых и ревнивых пророчествах Иезекииля говорится о городе, гордом своей красотой, «которую твои строители усовершенствовали». Приводимый им перечень имеющегося в городе составлен с целью произвести впечатление разлагающей роскоши. Но начинает он с основы всякого богатства — корабельного леса и самих корабельщиков: стройматериалы и экипажи, кедр из ливанских лесов, дуб для весел, слоновая кость для скамей, паруса из египетского льна, моряки и конопатчики с финикийского берега. «Все корабли в морях приплывают к тебе за твоими товарами»[811].
Подобно многим более поздним морским цивилизациям, Финикия использовала море для основания колоний. Самые ранние из них: Утика (там, где сегодня Тунис) и Гадес (современный Кадис в Испании) — как свидетельствуют легендарные источники, были основаны в XII веке до н. э.; археологические данные свидетельствуют о в высшей степени стремительном распространении колоний по всему западному Средиземноморью: процесс доходил до Мальты (в VIII веке до н. э.) и Сардинии (в IX веке) и затрагивал Танжер и Тамуду в VI веке до н. э. Отсюда финикийские мореплаватели вышли в Атлантический океан и основали торговый пункт в Могадоре. В римских текстах говорится даже о том, что финикийцы огибали Аравийский полуостров и Африку.
Там, где они строили города, они распространяли и свои эклектические вкусы, чего можно ожидать от талассократов: дома с мраморными полами и мавзолеи, украшенные в смешении стилей, заимствованных по всему восточному Средиземноморью. Везде они оставляли следы своих традиционных ремесел: чаны для смешения тирийской краски, обмазанные глиной ульи и стеклодувные мастерские. У них существовали кровожадные культы: во время шумных, потрясающих обрядов Карфагена бронзовые руки изваяний Ваала и Танит бросали в священное пламя новорожденных[812].
Независимые города, оставшиеся в Ливане, поглотил вавилонский и персидский империализм. Центр тяготения финикийского мира переместился на запад. Карфаген, основанный в конце IX или начале VIII столетия до н. э., стал путеводной звездой и главным претендентом на контроль над средиземноморской торговлей — он соперничал вначале с греческими городами, затем с Римской империей. Карфаген был расположен идеально для центра морской цивилизации: отличная гавань посреди Средиземного моря, именно там, где в ней нуждается большинство кораблей, с прилегающей узкой, но плодородной территорией, изобилующей стадами, пшеничными полями, орошаемыми садами, в которых росли гранаты, и виноградниками. Катон продемонстрировал это римскому сенату одним жестом: желая показать, почему Карфаген должен быть разрушен, он продемонстрировал только что привезенные оттуда спелые сочные плоды инжира — это свидетельствовало и о плодородии земли, и о легкости доставки из нее. Окончательное торжество Рима в 146 году до н. э. оказалось столь полным и мстительным, что Карфаген был разрушен до основания, а почва, на которой он стоял, засеяна солью. Почти всю финикийскую литературу уничтожили. Уцелели лишь немногие надписи. Сохранилось так мало произведений финикийского искусства, что охарактеризовать его невозможно: если в нем было нечто общее, помимо эклектики, мы, вероятно, никогда об этом не узнаем.
Не можем мы и восстановить контекст, в котором возник главный дар финикийцев миру — алфавит. Все системы письма, кроме тех, что развились на основе финикийского, имели силлабическую или логографическую природу либо представляли какую-то комбинацию этих двух типов. При силлабической системе каждый знак означает слог, обычно состоящий из одного гласного и одного согласного; во второй системе знак представляет целое слово. Казалось, эти два способа имеют непревзойденные преимущества для писцов тех цивилизаций, которые их разработали или заимствовали. Во-первых, они требовали от пользователя знания большого количества знаков — обычно около ста в силлабической системе и несколько сотен или даже тысяч в логографической. Поэтому письмо становилось тайным искусством посвященных, загадкой, для разгадывания которой нужно много времени, а оно есть только у привилегированных членов общества. Во-вторых, они экономически были более выгодны: требовали меньше времени для письма и потребляли меньше ценных материалов, таких как каменные или глиняные таблички, папирус, бумага или дорогостоящая кожа; система, в которой каждый знак соответствует звуку, потребляет гораздо больше писчих материалов. Системы письма, основанные на финикийской традиции, на протяжении большей части истории не могли считаться лучшими, но в последнее время в обществах массовой грамотности и дешевых писчих материалов они оказались как раз на месте. Действительно, легкость, с которой можно овладеть подобной системой, способствовала широкому распространению грамотности и стимулировала контакты — и политические, и торговые, которые письмо облегчает. Письмо не есть необходимая предпосылка цивилизации, но оно очень полезно. И чем проще система письма, тем больше людей можно привлечь к деятельности, требующей грамотности.
Это иллюстрирует руническое письмо — система, также отдаленно связанная по происхождению с финикийским алфавитом. Наше представление о севере нигде не было так искажено и мистифицировано, как при изучении рун. Сочетание романтизма и невежества отдало это практичное и легко применимое письмо во власть магии. Не всегда легко разграничить науку и магию, но руническое письмо, подобно шумерской и минойской системам письменности, вероятно, начиналось как технология бизнеса — для обозначения названий товаров. В Бергене XII века рунические надписи определенно использовались как торговые ярлычки; рунами написаны письма королевских чиновников этого периода; до нас дошло такое количество фрагментов этих писем, что можно предположить наличие обширной корреспонденции[813]. Подобно большинству систем письменности, эта также рассматривалась как божественный дар, «письмо, данное богом», «великолепное», что, однако, вовсе не означает, будто его использование было тайным. Надписи, содержание которых связанно с ценными объектами, ассоциируются с молитвами об успехе и, возможно, о бессмертии; но все это желания, которые не выходйт за обычные потребности письменных записей практичных людей. Большинство сохранившихся рунических надписей не имеют магического либо ритуального или религиозного контекста, если не считать таковыми заявления о собственности или авторстве.
Мне кажется, эту систему справедливо признать письменностью морской цивилизации. Возможно, она зародилась не здесь, хотя большинство ранних надписей происходит из южной Дании. В юго-восточной Европе, которую соперничающая теория считает родиной рун, большинство надписей могут быть истолкованы как торговые — это надписи на шейных кольцах и застежках. Если считать правдоподобной теорию, согласно которой руны происходят от финикийского алфавита через греческое письмо[814], весьма вероятно, что это влияние распространялось на янтарные земли Балтии по хорошо известному греческому торговому пути, который прослеживается вплоть до второго тысячелетия до н. э. С другой стороны, самые ранние известные руны относятся ко второму веку н. э., что говорит о римском влиянии, переданном через Германию и пришедшем в Скандинавию поздно, когда в других культурах эта традиция умирала. В любом случае центры распространения рун, где найдено большинство надписей, это южные районы Скандинавского полуострова.
Руны заняли подобающее им место как датская и шведская письменность в XI и XII веках. Усилия полуграмотных граверов (во всяком случае, если современный читатель хочет извлечь смысл из этих надписей, приходится допускать наличие в них большого количества орфографических ошибок) — это уцелевшие остатки литературных произведений, которые обычно записывались на непрочных материалах вроде коры или древесины. Многословные оригинальные исландские саги, которые в стране, лишенной деревьев, записывались более основательно, — свидетельство скандинавской литературной традиции.
Жители западной Скандинавии были «финикийцами севера». Узкая обитаемая полоска земли, за которой возвышались поросшие лесами горы, всегда через фьорды и русла рек имела доступ к морю, а море дополняло скудные плоды земли. Природная среда здесь может показаться особо неблагоприятной: холодный север, где сохранились остатки ледникового периода и где низкое солнце обусловливает резкие различия между временами года. Здесь нет олова, чтобы могла развиться цивилизация бронзового века: ремесленникам приходилось сотни лет рабски копировать бронзовые топоры и кинжалы, завезенные издалека и по очень дорогой цене, возможно, в обмен на янтарь — его высоко ценили люди Средиземноморья, у которых своего янтаря не было.
Но в самых благоприятных частях региона, на месте нынешних южной Швеции и Дании, в начале второго тысячелетия до н. э. у народа, по вполне понятным причинам одержимого солнцем, возникла энергичная и изобретательная культура, бросившая вызов окружению. Самый красивый артефакт того времени — колесница солнца середины второго тысячелетия, найденная в болотах Трундхольма. По этому естественному архиву, полному разнообразных предметов, а также по находкам в погребениях и наскальным рельефам можно составить картину бронзового века Скандинавии: богатство, позволявшее ввозить металл в больших количествах; внешность элиты — женские наряды с кисточками, рогатые шлемы воинов; предпочтение отдавали извилистым линиям, вероятно, подражающим рогам оленей и лосей; это заметно на рисунках кораблей или в шести бронзовых трубах возрастом в три тысячи лет, найденных в богатом кладе в Брудевельте[815].
Древние изображения кораблей на скальных рельефах и разнообразие предметов торговли не оставляет сомнений в том, что морская культура в Скандинавии существовала за тысячи лет до того, как викинги, морские купцы, поселенцы и завоеватели Скандинавии впервые появляются в записях, в VIII веке н. э. Хроники, оставленные их жертвами, сделали викингов в нашей исторической традиции символом разрушения; но они обладали и огромной созидательной, творческой силой. С точки зрения технологии их корабли были самыми совершенными в западном мире, а методы навигации в открытом море превосходили все тогда известное грекам, римлянам или кому-либо из морских христианских соседей викингов. В области политики они основали первые задокументированные государства в России и в Исландии и — путем завоевания и расселения — передали отчетливые традиции институционального и законодательного развития Британии и Нормандии, а затем британский и норманнский империализм передал эти традиции многим странам. Художественное наследие викингов включает множество роскошно украшенных предметов: церемониальные сани, которые вместе с владельцами помещались в могилу, резьбу по дереву, украшения и вышивки, сопоставимые по качеству с тем, на что было способно большинство европейских народов того времени. Хотя их литература почти не дошла до нас, ее традиции ощущаются в исландских сагах, записанных в XIII веке, которые, в свою очередь, оказали огромное влияние на современную романтическую поэзию. Морские народы Скандинавии приняли христианство в конце X и в XI веках н. э. и постепенно влились в западный христианский мир; но их независимые достижения до этого времени показывают, что жизнь в приморье, пусть в негостеприимном и тесноте, может стать отправной точкой для цивилизации, если при этом исследуется и эксплуатируется море[816].
В воспоминаниях, сохраненных средневековой литературой Исландии, вся атлантическая колонизация викингов представлена как героический продукт бурного моря и еще более бурных обществ; таковы открытие в начале X века Гренландии, приписываемое Гуннбьерну Ульф-Кракасону, которого погнал на запад переменчивый ветер, или колонизация того же острова Эриком Рыжим, бежавшим в 982 году от убийственных феодальных распрей, или открытие в 986 году Нового Света Бьярни Херольфссоном, который пытался последовать за отцом в Гренландию, но заплыл слишком далеко. В действительности ничего не могло быть естественнее преодоления викингами Атлантического океана: они передвигались от острова к острову и пользовались океанскими течениями. Морякам, привыкшим зависеть от компаса, их способность без карт и технических достижений находить дорогу в открытом море и гавани кажется сверхъестественной. Но, подобно полинезийцам (см. выше, с. 409), викинги были опытными моряками, их наблюдательность еще не пострадала от технической искушенности; они могли, невооруженным глазом наблюдая за солнцем и звездами, примерно определить свое положение в море. Много и достаточно убедительно говорилось о существовании у них так называемого солнечного компаса, хотя сохранились лишь единичные фрагменты подобного устройства; такой прибор должен был состоять из вертикального стержня, закрепленного на круглом деревянном основании. В месте отплытия штурман отмечал место тени, отбрасываемой гномоном на основание. Сравнение этой дуги с тенью, отбрасываемой во время плавания, показывает изменение высоты солнца и, следовательно, отклонение от первоначальной широты[817]. Если небо было закрыто облаками, а также в туман норвежским мореходам оставалось руководствоваться только догадками, дожидаясь, пока небо не очистится. Подобно полинезийцам и некоторым современным рыбакам, они могли также руководствоваться знакомыми запахами. Приближаясь к земле, они наблюдали за расположением облаков или следовали за летящими птицами — подобно легендарным открывателям Исландии в IX веке, которые держали на борту воронов и время от времени выпускали их.
Их корабли не были ни узкими стремительными кораблями-драконами, ни «украшенными золотом, великолепными хищниками с мачтой», как писали поэты севера; это были широкие глубокие суда того типа, что раскопали археологи в Скульделеве в 1962 году. Их кили и ребра делались из дуба, а доски наружного корпуса — из сосны; доски искусно скреплялись деревянными втулками из липы. Были и железные заклепки, возможно, изготовленные молчаливыми бородатыми кузнецами, которые действовали мехами, молотами и клещами, как изображено на рельефе XII века из Хайлстеда. Щели между досками конопатились шерстью животных, смоченной сосновой смолой. На центральной мачте поднимали квадратный полотняный парус (им пользовались только при попутном ветре); свернутый, этот парус крепился к большой Т-образной стойке; вероятно, были и паруса поменьше для маневрирования. В передней и задней частях корпуса несколько отверстий для весел; ими пользовались при подходе к берегу. Корабль не имел руля и управлялся шестом, который спускали с правого борта ближе к корме. Закрытой верхней палубы не было, поэтому приходилось почти непрерывно вычерпывать деревянными ведрами воду. Припасы: соленое мясо, кислое молоко и пиво — помещались в открытом трюме посредине корабля или в бочках, и сохранить их в сухости было невозможно. На борту нельзя было готовить пищу, но в откопанных кораблях находят и большие котлы; эти котлы использовались на берегу — намек на лишения, которые приходилось терпеть морякам. А ответ на «твой вопрос, что ищут люди в Гренландии и зачем проходят через такие большие опасности», согласно норвежской книге 1240 года, кроется «в тройственной природе человека. Один мотив — слава, другой — любопытство и третий — алчность»[818].
Образ викингов многим обязан рассказам их жертв и ученым, которые искали в истории ранней Скандинавии кровавые сюжеты, а возможно, по некоторым версиям XIX и XX веков, стремлению нацистов и норвежских националистов оправдать варварскую жестокость. Как и все завоеватели, викинги казались своим противникам скорее разрушителями, чем созидателями; однако они способны были создавать тонкие ткани для элегантных нарядов, как на вышивке, фрагменты которой хранятся в Корабельном музее в Осло: здесь изображена процессия всадников на свирепых норвежских конях, которых мгновенно узнает всякий знакомый с этой породой. Северяне делали усаженные позолоченными гвоздями роскошные экипажи — их можно увидеть на некоторых современных выставках. Из кости кита и моржа они делали потрясающие произведения искусства, непревзойденные в Европе их дней. Они были героями цивилизации и построили в Исландии и Гренландии поселения, почти совершенно не имея под рукой древесины (см. выше, с. 79–82).
Большая часть Скандинавии относится к атлантическому району Западной Европы, который, на мой взгляд, образует единую цивилизацию. На первый взгляд, подобное решение кажется неразумным. Эта область раскинулась от Арктики до Средиземного моря, охватывая территории с контрастным климатом, разными экозонами, питанием, религиями, фольклором, музыкальными традициями, историческими воспоминаниями, способами напиваться допьяна. За последние четыре тысячи лет языки европейских народов, к тому же с разными историческими корнями, стали совершенно непонятны друг другу. У норвежцев есть натурализованное национальное блюдо, которое называется бакалау; прототип у него испанский или португальский, и для его приготовления необходимо оливковое масло. Но подобных следов общего опыта чрезвычайно мало. Когда следуешь по побережью с севера на юг, все, кажется, меняется, за исключением присутствия моря.
Именно море отвело европейским народам атлантического предела единственную в своем роде и ужасную роль в мировой истории. Буквально все морские мировые империи современного исторического периода основаны в этом краю. Этому существует по меньшей мере три возможных объяснения. Италия на короткое время (между 1880 и 1930-ми гг.) создала скромную империю, куда входили Ливия, Додеканезские острова и Африканский Рог. Во все эти колонии можно добраться через Средиземное море и Суэцкий канал, не выходя в Атлантический океан. Россия создала своего рода тихоокеанскую империю — из Алеутских островов (см. выше, с. 420) и ряда участков на западном побережье Америки, пока в 1867 году не продала Аляску США. Неудивительно, что мечта русских о создании Антарктической империи на Тихом океане так и не осуществилась. Наконец, в середине XVII века балтийское герцогство Курляндское на короткий период стало мировой державой, когда энергичный герцог Яков купил Тобаго и основал в западной Африке фактории по торговле рабами, чтобы эксплуатировать быстро развивающийся рынок сахара. Этот грандиозный замысел не пережил шведского вторжения в Курляндию в 1658 году и последующей смерти герцога[819]. Шведы тоже не составляют исключения из правила, которое связывает морской империализм с расположением на берегу Атлантического океана: Гетеборг, порт на Северном море, ответвлении Атлантического океана, делает Швецию атлантической державой, и на протяжении периода собственной колониальной экспансии за океан Швеция контролировала доступ к норвежским портам и к Бергену.
Не только морские колониальные империи буквально все основаны атлантическими государствами — нет ни одного атлантического государства, которое бы не делало этого.
Единственные возможные исключения — Норвегия, Ирландия и Исландия; но эти государства добились суверенитета только к XX веку и потому пропустили эпоху великих океанских предприятий. Исландия представляет собой аномалию почти во всех отношениях. Ирландцы, хотя сами и не имели империи, стали участниками и жертвами британского империализма. Когда в 1996 году я приехал в Норвегию, чтобы выступить на конгрессе социалистов, я с примечательным Schadenfreude[820] и удивлением обнаружил, что норвежцев терзает чувство вины из-за участия их предков в работорговле, которой занимались Дания и Швеция. Стоит припомнить также, какой огромный вклад внесли вездесущие норвежские моряки в европейские кругосветные плавания XIX века и какую непропорционально большую роль ирландцы и норвежцы сыграли в величайшем колониальном феномене эры (хотя его не часто так классифицируют) — в расширении Соединенных Штатов на территорию всей Америки, главным образом за счет Мексики, Канады и индейских племен[821]. Что касается остального, то все европейские государства Атлантического побережья в ходе современной истории вышли в океан с целью создания собственных империй. Это касается и относительно небольших и периферийных государств вроде Португалии и Нидерландов и даже Шотландии (в тот короткий период, когда она еще оставалась независимым государством); это касается и Испании, Германии и Швеции, чье атлантическое побережье относительно невелико — они, подобно Янусу, смотрят не только в море, но и на сушу: у них обширные сухопутные территории и множество интересов в иных сферах.
Все это неоспоримые факты, хотя кое-кому из читателей не понравится, как я их представил. Природа связи между положением на берегу Атлантического океана и имперским обликом своевременно получит объяснение (см. ниже, с. 593–614); однако необходимо сразу признать, что на большей части западной оконечности Европы этот облик появился сравнительно поздно. Можно сказать, что до конца Средних веков он или нечто ему подобное есть лишь у скандинавов. Очень долгое время моряки из других стран не пытались соревноваться со скандинавами в длительных плаваниях. Чтобы понять, почему западноевропейские атлантические проекты были запущены в одно время, с одной скоростью и одинаковым успехом, полезно спросить: «А что европейцы делали до этого?»
Насколько удается вспомнить или насколько говорят документы, все мои предки со стороны отца жили на северо-западе Испании, в Галиции; они были членами одной из самых западных европейских общин, жили на выступающей в Атлантический океан гранитной скале, скользкой от дождя и зажатой цепкими, похожими на пальцы ледниковыми фьордами; в Европе, за исключением Исландии, Канарских и Азорских островов, лишь немногие португальцы и ирландцы живут на такой же влажной, зеленой, как море, широте. Поэтому, не боясь осуждения, я смею утверждать, что жители крайнего запада Европы — отребье европейской истории, а наши земли — выгребная яма, куда история отправляет свои отбросы.
Западноевропейцы гордятся тем, что первыми взялись за преобразование европейской истории, и своими достижениями: распространением латинского христианства в Средние века, Возрождением, Просвещением, Французской революцией, индустриализацией и Европейским Союзом. Да, верно, это были значительные события культурного развития, развертывавшиеся по всей Европе с запада на восток. Но предположим, что мы рассматриваем европейскую историю в более длительной перспективе — скажем, как один из придуманных мной космических наблюдателей. Европейская культура — если таковая вообще существует — предстанет в этом случае следствием влияний Востока на Запад в неменьшей степени, чем обратных: распространение земледелия и индоевропейских языков; греческая и финикийская колонизации; миграции германцев и славян; приход христианства, этой загадочной восточной религии, которую приняла Европа; вторжения из степей; давление Оттоманской империи; распространение того, что принято называть «международным коммунизмом» (этот коммунизм утратил свою империю, но оставил заметный след). Все эти события следует рассматривать на фоне постоянного притока технологий и идей с дальнего Востока: арабская наука, индийская математика и духовность; китайские изобретения, а сравнительно недавно — японская эстетика. Значение подобных влияний для формирования современной Европы только лишь начинает признаваться, но доказательства мы видим повсюду[822].
Все эти движения и миграции оставляли свои отбросы и своих беженцев, и все это обычно оседало на европейской океанской границе. Побережье Атлантического океана заселяли те, кого сюда изгнали, и те, кого притягивали ресурсы и возможности океана. Край материка от Португалии до Скандинавии был последней остановкой для того, что выбрасывает прибой: для кельтских народов, бежавших от германских захватчиков; для савойских беженцев в Испании и Португалии; для басков, сбившихся в своем углу, спасаясь от более ранних миграций, и для отчаянных мигрантов севера, готовых сражаться с кочевниками и страдать от холода ради сомнительной привилегии свободно возделывать неплодородную почву — для всех этих людей, чью дилемму так ярко изобразил Шекспир:
Омываемые единым океаном, эти страны сформировались под действием факторов одинаковой среды. Атлантическая Европа занимает несколько климатических зон: субарктическую, умеренную, средиземноморскую, но объединяет ее наличие достаточного количества осадков и общая или по крайней мере широко распространенная геологическая история, которая изрезала берега Галиции и Норвегии фьордами и усеяла Уэльс, Корнуолл, Галицию и южную Андалусию богатыми залежами металлов; это копи «Нового Света» древних римлян, Эльдорадо древности. По низинам реки текут на восток. Это направляло древнюю торговлю по сравнительно узким морским маршрутам, которые огибают Бискайский залив и объединяют регион, как вспомогательная дорога по соседству: Андалусия, Галиция, Корнуолл и Сицилия были связаны еще до появления в первом тысячелетии до н. э. финикийских и греческих купцов (см. ниже, с. 513).
В целом все народы атлантического побережья Европы в свете современной истории можно характеризовать как морские. Атлантика давала работу рыбакам, морякам и торговцам, а как только позволила навигационная технология, начались миграция за море и строительство империй. Но неразрешимый парадокс западноевропейской истории в том, что народы оставались глухи к зову моря столетиями и даже тысячелетиями. Добравшись до моря, они оседали на берегу, словно прижатые господствующими западными ветрами, дующими с моря. Прибрежное плавание поддерживало связь между соседними общинами; морские отшельники вносили свой вклад в загадку моря; а в некоторых местах — точное время начала этого процесса неизвестно — развилось рыболовство на глубоководье. Но за исключением Скандинавии (см. выше, с. 447) достижения цивилизации северо-западной Европы до позднего Средневековья ничем или почти ничем не обязаны морскому горизонту. Все же эта загадка имеет решение, к которому лучше подойти, предварительно кратко рассмотрев предшествующие века морской инерции.
С окончанием последнего ледникового периода, то есть около двадцати тысяч лет назад, атлантический предел превратился в благоприятное место для жизни, где почвы увлажнены достаточным количеством осадков, климат смягчен теплыми водами течения Гольфстрим, горы дают разнообразные полезные ископаемые, а моря изобилуют рыбой. Потенциал этой местности как родины цивилизаций становится очевиден к четвертому тысячелетию до н. э., когда можно заметить «медленно перемалывающие» структуры социальных изменений, создающих необходимый фон для производства предметов роскоши для рынка и монументального строительства. Некоторые из этих первых свидетельств можно обнаружить в погребениях нового типа, которые распространяются на западе: индивидуальные могилы снабжаются набором подношений, среди которых обычно отмечают оружие и кувшины с узким горлышком. С тех пор, как в 1970-е годы начали находить такие погребения, было высказано предположение, что это следы миграции «народа кувшинов». Это предположение вызвало разнообразные интересные и на какое-то время даже убедительные фантазии. Народ-пьяница считался предшественником испанских конквистадоров: будто бы он верхом на конях рассредоточился по всей Европе из своей предполагаемой прародины в Андалусии; или же это были бродячие кузнецы и лудильщики, перемещавшиеся по течению в самые разные места, где находили их следы. Артефакты, относящиеся к «культуре кувшинов», сегодня почти всеми рассматриваются как результат социальных изменений, независимо, но параллельно происходивших среди соседних народов: когда отдельные члены группы достигали определенного статуса, после смерти их вознаграждали индивидуальными могилами и соответствующими приношениями; кувшины для питья — воспоминания о пирах элиты или о пьяных соревнованиях воинов — могли покупать или копировать на месте и не обязательно свидетельствовать о миграции[825].
Самых значительных — а может, просто чем-то отличившихся — вождей хоронили под массивными каменными сводами, которые, возможно, располагались на месте ритуальных центров. Самые ранние монументальные погребения Британии старше усыпальниц Микен, которые они отдаленно напоминают, не менее чем на тысячу лет. Их камни обтесаны не так ровно, но в целом они предваряют погребальные, конической формы помещения Микен с кронштейнами. В самых выдающихся примерах таких погребений длинные выложенные камнем галереи ведут к месту погребения; их покрытые плесенью стены намекают на возможность существования неразгаданных символов[826].
Бросить драматический взгляд на мир вождей позволяет то, что выглядит как будто далеким передовым постом на Оркнейских островах, заселенных около 3500 года до н. э. Сложно устроенная могила в Мисс-Хоув напоминает храмовый комплекс в Барнхаузе, где центральное здание во время летнего солнцестояния заполняется солнечным светом. Каменные круги в Бродгаре и Стенджессе напоминают уменьшенную геометрию Стоунхенджа. Искусно выстроенная каменная деревня Скара-Бре раскопана вместе с очагами и всеми деталями постройки. Соблазнительно вообразить ее дальней колонией мегалитических метрополисов Уэссекса и Бретани, общества поклоняющихся солнцу в холодном климате, сохраняющего стиль и обычаи «культурного багажа» далекой родины. Но можно сразу почувствовать опасность поспешных заключений о направлении культурных трансмиссий в доисторической Европе, если перевернуть модель: реальные отношения могли быть как раз противоположными. Оркнеи могли играть роль Кикладских островов или Крита Атлантики, где цивилизация возникла самостоятельно, почти без влияния окружающего мира, а потом оказала воздействие на сушу. Культура Уэссекса, развившаяся вокруг Стоунхенджа, могла быть колонией, которая с трудом и медленно, но превзошла материнскую культуру Оркнейских островов, как, например, США превзошли Великобританию.
Подобные неопределенности, множась в трудах ученых, заполняют брешь, не заполненную письменными свидетельствами. По мере того как во второй половине первого тысячелетия до н. э. подобные письменные источники постепенно становятся доступными, у нас складывается представление об обществе, изменившемся со времен мегалитов и богатых погребений: изменившемся благодаря достижениям металлургии, в особенности появлению высокотемпературных печей, в которых можно плавить железо; еще более измененном достижениями в получении соли и стекла и все более масштабной торговлей этими продуктами; об обществе, изменившемся благодаря распространению ржи по северному побережью Атлантического океана; это общество обновлялось и отчасти регрессировало, потому что Атлантический предел привлекал из глубины континента новых мигрантов и новые элиты, которые не интересовались океаном и не использовали его возможности. Постепенное заселение всего побережья европейского предела людьми, говорящими на кельтских языках, было частью такого процесса.
Из всех соседей, если не считать персов, больше всего внимания кельтам уделяли греки и римляне; они знали кельтов как врагов, торговых партнеров и в конечном счете как участников создания империи, поглотившей большую часть кельтских земель. Они представляли себе кельтов как удивительно однородную группу, учитывая обширность кельтской территории со сходными языками и единым общим самоназванием. Кельтов боялись, рассказы о них вызывали у греков и римлян мурашки по коже: например, кельты охотились за человеческими головами и подвешивали их к седлу. Они практиковали человеческие жертвоприношения, зашивали жертв в больших плетеные изображения своих богов и сжигали живьем.
Их храбрость вошла в пословицу — они не боялись «ни землетрясений, ни волн». Их порывистость была объектом презрения: из-за нее кельты часто терпели поражения в битвах. Пьянство кельтов вызывало уважительный страх и позволяло извлекать прибыль: для италийских купцов любовь кельтов к вину стала «сокровищницей». Значение питейных ритуалов в кельтской культуре подтверждают находки в погребениях, например, в роскошной могиле богатой тридцатипятилетней хозяйки Викса, похороненной вместе с огромным поразительной работы, греческим сосудом для вина; сосуд так велик, что его пришлось везти по частям, а потом собирать; рядом с ним множество чаш.
В древности главнейшим испытанием для цивилизации становилась проверка на непобедимость. Плененных в битвах считали «природными рабами», самим своим низким положением обреченными служить более сильным. Поэтому в глазах греков и римлян кельты считались презренными, обреченными народами с незавидной судьбой. Самый известный рассказ о них и посейчас — благодаря Гошинни и Удерзо[827] — рассказ о том, что они боялись, как бы небо не упало им на головы. Однако, если применить менее строгие критерии, кельтская цивилизация была великолепна. Их профессиональный образованный класс — друиды — не доверял свою древнюю мудрость письменности из понятного стремления сохранить ее в тайне, лишь для себя; однако до нас дошло достаточно надписей на языке этрусков, греков, иберийцев и наконец на римской латинице, чтобы свидетельствовать о стремлении друидов использовать и запись. Письмо использовалось для увековечивания законов — еще одно, согласно критериям Аристотеля, указание на различия между цивилизацией и варварством, — и для административных записей. Когда Цезарь вторгся в Галлию, он смог подсчитать количество противостоящих ему людей по захваченным налоговым документам. Статистические расчеты кельтов опирались на развитую теоретическую математику. Фрагменты календаря для прорицаний, найденного в погребении в Колиньи, — возможно, впрочем, календарь относится к более позднему периоду, когда было сильно римское влияние, — свидетельствуют об умении рассчитывать время по перемещению луны и о столетиях наблюдений за движением небесных тел. Что подтверждает высокую оценку, данную Цезарем астрономии друидов.
Урбанизация, которую римляне отождествляли с цивилизацией, была не слишком развита; когда вождь бриттов Карактус был доставлен в Рим для участия в триумфе, он, должно быть, удивился тому, что создателям такого города захотелось захватить жалкие лачуги его племени. Но в городах, которые кельты строили до вторжения римлян, присутствовали все неотъемлемые удобства цивилизации: поставка свежей воды и канализационная система удаления отбросов. И хотя городов было мало, они далеко отстояли друг от друга и по римским стандартам были плохо отстроены, ко времени Трансальпийской войны в последней четверти второго столетия до н. э. галльские кельты построили общество, которое римляне считали похожим на свое: это общество не было основано на племенной структуре, оно было неоднородно, ранг индивида определялся его богатством, доблестью, происхождением и родственными отношениями. Благородство измерялось не землей, а количеством скота; за пользование скотом крестьяне платили владельцам стад телятами, свиньями и сеном.
Экономика определялась тем, как тратилось богатство. Самые непродуктивные потребители — мертвые — отнимали огромные средства в виде погребальных подношений. Ненасытность кельтской знати в том, что касалось импорта из Средиземноморья, создавала постоянный торговый дефицит, который требовалось возмещать золотом. На исходе IV века до н. э. предметы роскоши становятся слишком дорогими, чтобы помещать их в могилы. Хотя все чаще встречающаяся подделка кельтских золотых украшений, замена их медными и может иметь определенное отношение к эстетике — сплав золота с медью выглядит привлекательно — скорее это все-таки результат нехватки золота. Пить вино из греческой чаши можно было только с большими затратами. Заменой торговли стали вторжения кельтов на территорию Средиземноморья: Плиний рассказывает, что галльские завоеватели впервые пересекли Альпы, соблазнившись тем, что привозили с собой мигранты из Гельвеции: сушеным инжиром, виноградом, вином и маслом.
Говорили, будто кельты достаточно безрассудны, чтобы сразиться с морем, но кельтские народы с трудом развивали морскую культуру, даже на островах за проливом Ла-Манш, куда они добирались морем. Цезарь восхищался мореходным искусством венетов, живших на территории нынешней Бретани: они контролировали морской путь в Британию и «превосходили всех в знании и практике мореплавания»[828]. В IV веке н. э. Ирландия стала пиратским логовом, а в VI — отправным пунктом плаваний по морю отшельников, которые сами отправлялись в изгнание. В остальных отношениях потенциал атлантического побережья к югу от Скандинавии оставался невостребованным до конца Средневековья и начала современного периода. Чтобы понять причины этой задержки в освоении (см. ниже, с. 599), стоит взглянуть на морскую цивилизацию, которая начала формироваться в Западной Европе в начале современного периода, когда зов моря был услышан и характерными видами деятельности народов этого региона стали океанская торговля и завоевания.
Однажды за обедом женщина из Голландии рассказала мне, что, к своему негодованию обнаружила у американцев широко распространенное убеждение, будто ее родина — часть Скандинавии. Я разделил ее удивление, но ответил, что в этой ошибке есть доля поэтической истины. Гронинген и Фризия и территориально, и внешне схожи с Голландией. Местные языки очень близки к тем, на которых говорят в Скандинавии. Подобно Скандинавии, большинство провинций, составляющих сегодня Королевство Нидерланды, выходят к Северному морю и имеют общую со Скандинавией историю. Голландцы плавали по Балтийскому морю весь период существования письменности. Как и скандинавы, голландцы морской народ с ограниченной территорией суши, обладающей очень скромным экономическим потенциалом; они всегда нуждались в продуктах и богатстве моря — они добывали продовольствие и богатства на арене охоты и торговли, которая необыкновенно расширяла их тесное береговое жизненное пространство.
Ни одну страну нельзя лучше рекомендовать как родину морской цивилизации, ибо нигде суша и море не переплетаются так тесно. Нужно увидеть это, чтобы понять, как идеально сочетаются море и берег, сливаются друг с другом в спокойных прибрежных пейзажах, столь любимых голландскими художниками. Плоская болотистая местность почти незаметно идет под уклон на обширных пустынных мелях и полях ила, которые под сверкающей пленкой воды уходят к морю. То небольшое количество суши, что здесь есть, отнято у моря и соленых болот, и английский пропагандист в 1651 году имел полное право назвать Голландию «рвотой моря»[829].
Мы мало знаем о древности народа, ставшего голландцами, но франки, некоторое время жившие по соседству на берегу Токсандрии, считали, что происходят от морского чудовища. Такой «водный» миф понятен в контексте их пропитанной водой местности. В современную эпоху превращение купцов в аристократов, распространившееся на всю Евpony, в северных Нидерландах невозможно: здесь нет земель, которые можно было бы купить. Накопленные богатства приходилось вкладывать в торговлю, рыболовство или китобойные плавания, в дальнейшее наступление на море и в банковское дело. Элита стала городской знатью, занятым коммерцией, а главным источником богатства было море.
Эти люди правили удивительной империей: она родилась в готовом виде с началом государства. Современное Королевство Нидерланды происходит от Республики Объединенных Провинций, созданной в ходе гражданской войны (или, как считают сами голландцы, войны за освобождение) с правлением Габсбургов и их вассалов в 1572–1648 годах. В ходе этой войны Объединенные Провинции нападали на владения Габсбургов в Америке и на Дальнем Востоке, захватывали их и таким образом приобретали колонии, превращаясь в империю. Школой этой империи — контекстом, в котором в предшествующий мирный период голландцы приобрели опыт мореплаваний, — стали маршруты коптильщиков рыбы между солеными котловинами Сетубала и районами Балтийского моря, где водилась сельдь, и маршруты эти пролегали почти вдоль всего атлантического побережья Европы. Наследием такого опыта стал постоянный приток опытных моряков. Тогда говорили, что в Объединенных Провинциях легче нанять тысячу моряков, чем сотню солдат. В XVI и XVII веках монополия голландцев на добычу сельди в Европе была общепризнанной: больше никто не соглашался терпеть столь трудные условия и мириться с таким низким доходом. Однако бережливость не была природным свойством голландцев: эту добродетель они приобрели по необходимости. Им приходилось снижать стоимость морских перевозок ради возможности конкурировать с другими перевозчиками. В начале XVII века считалось, что здесь морские перевозки обходятся втрое дешевле, чем у конкурентов[830].
Смелость на море позволила вести войну против Габсбургов в самых отдаленных колониях Испанской и Португальской империй. Морская и экономическая стратегии Нидерландов опирались на самый большой в Европе торговый флот. Когда голландцам отказали в доступе к португальской соли, они отправились в Венесуэлу, в лагуну Пунта-дель-Арайя, и там выламывали соляные блоки железными ломами[831]. Когда их отгоняли от одной крепости или фактории на краю португальского мира, они сосредоточивали силы на других. В 1630 году голландский миссионер мог мечтать о морской империи, которая обнимет своим крылом «обнаженного мексиканца, одноногого циклопа, завистливого китайца, жестокого патагонца, черного жителя Мозамбика и жуликоватого суматранца»[832]. Фантазия подобного разнообразия так и не осуществилась, но голландцы действительно создали самую разбросанную империю в мире. Испанская империя была гораздо обширнее и гуще населена, но не простиралась так далеко на север или на восток. Голландские торговые фактории, крепости, плантации и китобойные станции были рассеяны от Белого моря на севере до крайней южной точки Африки и с запада на восток — от Нагасаки до Пернамбуко и Гудзона. Их торговля «не знала иных границ, кроме поставленных Всемогущим при сотворении мира»[833]. Амстердам «был известен в таких отдаленных уголках, где никогда не слышали о Лондоне, Париже или Венеции»[834]. Мир разворачивается на страницах «Атласа», изданного Блау. На гравюрах этого атласа Голландия несет мир на своей спине.
Там, где это соответствовало их торговым интересам, голландские теоретики разработали теорию «открытого моря» — свободной конкуренции в торговле. Монополия других народов вызывала у них гнев. У папы не больше прав определять сферы мореплавания, «чем у осла, на котором он ездит»[835]. В 1608 году в ответ на требование англичан поделиться морской территорией, где водится сельдь, или по крайней мере прибылью от продажи этой сельди голландские законодатели поклялись, что никогда «полностью или частично, прямо или косвенно не откажутся от свободы морей повсюду и во всех областях Земли»[836]. Мирные резолюции обычно исполняют, когда нет другого выхода, и голландцы, распространяя морскую свободу на себя, не торопились считать ее правом своих недругов. Там, где им хватало сил стать монополистами, они это делали. «Нельзя вести торговлю без войны и нельзя воевать без торговли», — так суммировал их стратегию один из самых честолюбивых имперских сатрапов Ян Питерзоон Кун, основавший в 1619 году Батавию на руинах Джакарты[837].
Подобно многим морским империям, голландская начинала с пиратства и никогда полностью не утрачивала своего отчаянного, безрассудного характера. Великие средневековые империи генуэзцев и каталонцев в Средиземноморье были основаны морскими пиратами, богатевшими на грабежах торговых судов у мусульманских берегов. Принц, известный как Генрих Мореплаватель, всячески поощрял пиратство, и это вызвало многочисленные жалобы, особенно со стороны Арагонского двора, что в конечном счете побудило принца начать строительство империи в Атлантике. Многие моряки испанского флота, установившие в конце XV века господство Испании в Атлантике, в предшествующие два десятилетия получили подготовку как каперы на португальских маршрутах в Гвинею. Начало Британской империи историки обычно — хотя не вполне достоверно — возводят к пиратским набегам английских «морских псов» на испанские торговые маршруты в правление Елизаветы. Голландцы тоже начинали дальние плавания вслед за испанцами и португальцами как активные паразиты, перелетая с место на место и жаля там, где представлялась возможность. По мнению китайцев XVII века, голландцы стали в восточных морях пиратами из пиратов:
Те, кого мы называем рыжеволосыми или рыжими варварами, суть то же, что голландцы, живущие в Западном океане. Они коварны и жестоки, знают о торговле все и очень настойчивы и умны в преследовании своей выгоды. В погоне за прибылью они готовы рисковать жизнью, и нет такого отдаленного места, которое они не согласятся посетить… Если встретишься с ними, они тебя обязательно ограбят[838].
Наградой за успешное пиратство стала собственная империя, в тому же несмотря на собственную теорию свободной торговли, правители Голландии никогда не отказывались от мысли, что за торговлю нужно сражаться. В конечном счете огромная цена войны оказалась непомерно разрушительной, подобно проклятию колдуньи, наложенному на благополучного в остальных отношениях новорожденного. Голландия чересчур маленькая страна, чтобы обеспечивать необходимую людскую силу, империя оказалась слишком протяженной, чтобы защищать ее на всех направлениях, система контроля — слишком несовершенной, чтобы остановить утечку богатства вследствие обмана, мошенничества и контрабанды. В XVIII веке голландцы ушли со многих берегов и торговых маршрутов, из многих рыбных мест и создали на Яве сахарно-кофейную торговую империю; их имперские амбиции постепенно сосредоточились здесь. Коллективное стремление к морю, никогда не исчезая окончательно, заметно ослабло. Становилось все труднее находить новобранцев. Олигархи Амстердама отказывались от активной торговли ради куда менее рискованной жизни рантье или банкира. Европейское сознание и французские моды во многом лишили голландскую культуру ее своеобразия.
Однако в промежутке им хватило времени создать не только внушительную империю, раскинувшуюся по всему миру, но и уникальную цивилизацию на родине. Если суть цивилизации — преобразование окружения, первое место здесь должен занять грандиозный проект, согласно которому голландские инженеры в XVII веке отвоевывали сушу у моря. Английский гость в середине XVII века презрительно отозвался о болотистой стране, но сквозь зубы восхищался голландцами, которые «как боги» «определили границы океану и заставили его уходить и приходить по своему желанию»[839]. Откачивание воды с помощью ветряных мельниц было новой технологией, которая сделала возможным удивительный для того времени прогресс, а голландские специалисты-гидравлики стали желанными гостями на строительстве дамб и плотин во всем мире. Между 1590 и 1640 годами было получено двести тысяч акров суши. Инженер Яан Адриаенсзоон Леегвотер отвоевал 17 500 акров к северу от Амстердама с помощью сорока трех мельниц[840]. Строительство каналов и дамб не только превращало воду в сушу, но и придавало участкам суши геометрический вид с прямыми углами и линиями. С высоты эта местность кажется правильной решеткой классического города.
Освоение моря, умение переделывать ландшафты, городская жизнь и цивилизованное времяпрепровождение — все это в определенном смысле результат нехватки земли. «Причина появления такого количества картин и их дешевизна, — сообщал в 1641 году Джон Эвелин, — вызвана недостатком земли для скота, так что рядовой фермер нередко выкладывает две-три тысячи фунтов за такой товар. Дома их полны упомянутых картин, и они продают их на ярмарках с большой выгодой»[841].
Амстердам — самый прекрасный памятник голландской цивилизации «золотого века»; местами он просел, великолепные террасы перекошены и оседают, но по-прежнему создают изысканный фон для продавцов наркотиков, футбольных фанатов, туристов и назойливых проституток. Скромно украшенные, с чистыми линиями, сдержанной лепкой и множеством аккуратных блестящих окон фасады вдоль Кай-зерсграхт и даже на самом дорогом канале Херенграхт, где купеческие особняки давно скуплены банками, производят впечатление благородной сдержанности. Богатые жители Амстердама могли позволить себе такую внешнюю скромность: богатство демонстрировалось внутри. Можно и сегодня увидеть современные офисы, где внутри лепнина стиля рококо, а над каминами сверкают яркими красками фресок роскошные украшения. «Нигде нет частных домов, — уверял читателей экономист конца XVII века, — убранных и украшенных так роскошно, как дома купцов и других господ в Амстердаме: изобилие картин и мрамора, экстравагантные строения и сады»[842]. «Аскетизм внутреннего мира», который считается главной ценностью кальвинизма, если и существовал вообще, то заканчивался порога[843].
Самыми желанными считались товары экзотические: вероятно, не существовало общества, каким бы бедным и нетребовательным оно ни было, для которого это не было бы справедливо[844]. Но одержимость собирателя в крайнем проявлении становится одним из основных признаков цивилизационного синдрома: предмет вырывают из его природного контекста и помещают в кунсткамеру; такое в состоянии породить только человеческое воображение. Трансильванские ковры, итальянское стекло, персидские шелка, меха из Московии, колумбийские изумруды, индийские сапфиры, китайский фарфор, японский лак и акклиматизированные тюльпаны, завезенные когда-то из Турции, — вот какие предметы потребления разбросали голландские живописцы по своим жанровым картинам. Все это приходило извне — и чем из большей дали, тем лучше, с точки зрения владельца. Однако подобное пестрое изобилие, свойственное только Нидерландам, стало отличительным признаком их культуры. Уникальным было и голландское общество — уникально буржуазным, обществом, в котором аристократы и отребье были оттеснены к полюсам, «вертикальная структура» была заменена, а большая часть жителей относилась к среднему классу. Пока персонажи групповых портретов кисти Франса Хальса обменивались довольными взглядами, оформлялся аккуратный экономический порядок, изображенный Габриэлем Метсю и Герардом Терборхом.
Если морские цивилизации располагали узкой полоской суши, то в море они заходили очень далеко. Норвежцы достигли Америки, финикийцы — Атлантики, и те и другие вопреки встречным ветрам. В определенном смысле долговременные маршруты составляют архитектуру моря — они определяют силу вызова, бросаемого человеком природе: хотя человек не может постоянно находиться в море, морские пути суть следы, оставленные им на своей карте природы. Однако некоторые исключительно богатые и изобретательные общества возникли на самом берегу и при этом использовали море лишь для рыбной ловли и местной торговли. В доисторической Европе нет места более удивительного и великолепного, чем Варна на берегу Черного моря. Почти за две тысячи лет до того, как были погребены сокровища Ура и Трои, в Варне похоронили царя, сжимающего топор с позолоченной рукоятью, с пенисом в футляре из золота. Вокруг него разложены почти тысяча золотых украшений, в том числе сотни дисков, которые, должно быть, усеивали сверкающий плащ. В одной этой могиле обнаружили 3 фунта 5 унций золота. Другие богатые могилы представляют собой символические погребения с глиняными масками, но без человеческих останков. Мы знаем поразительно мало о контексте этих погребений, но они расположены неподалеку от самых древних медных копей и металлургических мастерских в мире, в среднем течении Дуная; здесь источники волшебства преображения, которые делали кузнецов значительными фигурами ранних мифов. Поблизости, в Тартарии (в Румынии), раскопаны глиняные таблички с выдавленными знаками, поразительно напоминающими письменность; впечатление это было столь сильно, что ученые, первыми обнаружившие эти таблички, предположили, что открыли систему письма, возникшую под влиянием письменности Месопотамии (см. выше, с. 272); но эти объекты находились в слое гораздо более древнем, чем самые ранние шумерские надписи[845].
В число других побережий, где замечательные последствия возникли предположительно под влиянием контактов с морем вопреки отсутствию или невозможности дальней торговли, входят западное подбрюшье Африки, где торговлю Нигера удерживали у берега встречные ветра и течения; тихоокеанское побережье Северной Америки (см. ниже, с. 681); зона торговли и войн маори; мир плотов из бальсы у побережья Перу (см. выше, с. 92–93; ниже, с. 580), где инка Тупак Йупанки прославился тем, что плавал к «островам Золота»[846]; и Мексиканский залив, где во времена Колумба существовала обширная торговля и межостровные перевозки на каноэ; в Гондурасском заливе Колумб встретил большое торговое каноэ майя, а один из его капитанов, Мартин Пинсон, с помощью туземных лоцманов плавал в Карибском море[847]. Однако я полагаю, что во всех этих случаях цивилизация, возникшая на побережье, в большей степени сформирована сухопутным окружением и относительно немногим обязана морю.
Истинно морских цивилизаций с длительными плаваниями по морю, поразительно мало, особенно если вспомнить, какую часть поверхности нашей планеты занимают моря и как много народов живет на побережье. Некоторые берега закованы в лед или льды не дают к ним приблизиться; другие, подветренные, подвержены действию встречных ветров и течений. Иногда легкодоступные моря патрулируют или закрывают враги, которые контролируют все жизненно важные пути. Часть берегов населена народами, не знающими зова моря, «боязливыми жителями суши», которые ждут, пока другие придут и заберут их товар с берега. Есть берега слишком бедные или слишком далекие, чтобы организовать торговлю; им тоже приходится ждать, пока колонисты и чужаки включат их в свою экономическую систему и откроют свои торговые пункты и склады. Показательно, что, хотя северо-западная Австралия тесно связана с системой муссонов юго-восточной Азии, после первого появления аборигенов — ранних морских путешественников, приплывших туда, вероятно, сорок тысяч лет назад, — почти никто туда не плавал, разве что изредка купцы. Техника мореходства, позволившая людям добраться сюда, какой бы она ни была, оказалась забыта.
В Восточной Африке, хотя система муссонов могла способствовать плаваниям и в глубине территории на всем протяжении письменной истории существовала развитая местная торговля, по океану плавали в основном чужаки, за исключением ограниченных маршрутов на запад и на юг к арабам. В Северной Америке, должно быть, туземцев привлекала возможность воспользоваться системой ветров: здесь преобладают западные ветры, но бывают и восточные, гарантирующие возвращение. Однако, насколько нам известно, никто ничего подобного не делал (впрочем, один местный своенравный ученый придумал фантастическое путешествие по Карибскому морю местных женщин, которые «открыли» Америку до 1492 года)[848]. Причина, по которой местные жители не хотели уходить на запад, вероятно, кроется в области культуры, хотя мы вряд ли когда-нибудь узнаем, какова она.
Эти примеры и исключения означают, что до современной эпохи истинно морские цивилизации возникли только в Финикии и Скандинавии — в Средиземном море и на атлантическом побережье Европы, а также в азиатских морях. Некоторые из них традиционно относят к морскому миру, например Гуджарат и Кутчи, где моряки древности владели элементами наиболее поразительной доиндустриальной мореходной технологии; или Чола в Южной Индии и средневековых азиатских морских соперников этой империи; или стремившихся в море голландцев; или коммерчески неудержимую культуру Фучжоу, которой, вероятно, принадлежит мировой рекорд по количеству кораблей и объему и стоимости торговли. Другие цивилизации, которые нам предстоит посетить в двух следующих главах, реже относят к морским: цивилизации японцев, арабов и греков классического периода.
Небо было черным, море белым. Пенясь, как шампанское, он перехлестывало через дорогу в нескольких футах от того места, где мы стояли. Пена жгла нам лица. Нетрудно было понять, почему средневековые арабы считали, что ветры приходят с океанского дна, поднимаются к поверхности и, вырываясь в атмосферу, заставляют воду кипеть.
Мы стояли, качаясь на ветру, и держались друг за друга посреди отчаянного веселья. Высокий бледнокожий мужчина рядом со мной прокричал:
— Сэр, откуда вы?
— Из Англии! — крикнул я в ответ.
Эта информация, уносимая ветром, превращалась в слабый звук, когда он передавал ее соседям.
— А чтo привело вас сюда?
— Это!
Даже сегодня большинство японцев живет там же, где они жили всегда, на узких берегах, за которыми возвышаются горы. Море, к которому они жмутся, предназначено для того, чтобы пользоваться им и бояться его, море без названия, хотя и обладающее своеобразным единством, система заливов и проливов между островами, обмывающая атлантическое побережье Японии от Токио до Кюсю. Эдмунд Блан-ден, чьи стихотворения свидетельствуют о необыкновенном для жителя Запада понимании Японии, почувствовал симбиоз суши и океана. Я пишу это, раскрыв один из его эксцентрических сонетов, написанный в 1953 году:
«О корабль, ветры вновь понесут тебя
В глубины моря».
Так древний поэт обратился
К морскому народу.
И сегодня, глядя на Японию,
каждый восхищающийся ею
Может вспомнить его строки;
Новый корабль готов покинуть причал —
Посмотри, как он светится!
Но по-прежнему океан, волна и течение
Таят свою загадку.
Ни один капитан не знает ответов на все вопросы;
Это необычное море.
Благословен будь корабль и все, что он несет,
Пусть попутный ветер сопровождает его
и его смелый экипаж[850].
Хотя японцев не всегда считают таковыми, они подлинно морской народ, и всю историю Японии ее связи и значительная часть пищи зависели от капризных, непредсказуемых враждебных морей; выращивание риса в удаленных от моря районах всегда было очень трудоемким (см. выше, с. 316), с чем связало появление очень раннего кодекса «преступлений против неба»: уничтожение борозд, закапывание канав, посадка излишка ростков, напрасная трата воды в шлюзах[851]. Вид Японии с птичьего полета, написанный в 1820 году Кенсаи Йочином, демонстрирует нам великий парадокс японской истории: морской народ, изолированный на много столетий. Ландшафт изображен так, как его видят с моря: самые заметные сооружения, храмы, высокие вершины и пригодные для стоянки гавани. Острова словно обступают залив, пытаясь заключить море в свои объятия, корабли качаются у берегов; картина подчеркивает интимную близость суши и моря.
В одной из древних японских легенд дочь богини моря дарит принцу Угасающий Огонь рыболовные крючки, богатство и победы, но в его снах превращается в дракона: извивающегося змея, в котором легко узнать волнуемый тайфуном океан, которому приходилось противостоять японским морякам[852]. Во времена средневекового сёгуната политической осью Японии была так называемая «Дорога морского берега», связывавшая двор императора в Киото со штаб-квартирой сегуна в Камакуре[853]. В знаменитом стихотворении на этом берегу волны смачивают рукава спящего пилигрима Джубутцу[854]. В третьем столетии н. э. китайский сатирик высмеивает обычай японцев обеспечивать безопасность морского плавания, взяв с собой на борт святого человека:
Собравшись плыть по морю в Китай, они всегда находят человека, который не стрижет волос, не избавляется от блох, чья одежда всегда грязна, кто не ест мяса и не ложится с женщинами… Если путешествие проходит благополучно, этому человеку дарят рабов и сокровища. Но если кто-нибудь заболеет или вообще что-то пойдет неладно, его немедленно убивают, говоря, что он недобросовестно исполнял обеты[855].
В конце IV и в начале V столетий протояпонское государство Ямато расширилось по морю за Кансаи, заняв соседние заливы и острова. Японский флот принимал участие в корейских войнах[856]. Утверждали, что в VII веке у японцев был флот в четыреста кораблей[857]. Море было также местом, откуда приходила культура: возделывание риса, металлургия, письмо, монетная система, буддизм, модель бюрократического устройства, провозглашение имперского статуса государства — все это пришло из Китая или Кореи. Скалистая лесистая местность вокруг святилища Окиносима, священная «плавучая гора» на морском пути в Корею — здесь везде полно сделанных по обету приношений с обоих берегов, это своего рода эпизодичная «хроника» контактов Японии с внешним миром с IV по IX века[858]. Традиционный новогодний корабль регулярно пробуждает мир от ночи[859]. Искусство юкио-е создало множество изображений кораблей, преследуемых морскими демонами или переживших бури и штили. И до сего дня, вероятно, самая известная японская картина изображает волну в то мгновение, когда она вот-вот обрушится потоками пены — знаменитая «Большая волна в Канагава» Хокусаи, выполненная около 1805 года[860].
В дневнике, приписываемом неизвестной женщине, описано происходившее свыше тысячи лет назад полное опасностей и трудностей возвращение домой по морю. Женщина рассказывает о плавании в 936 году из префектуры Кочи на южном острове Сикоку — в залив Осаки. На карте это расстояние кажется совсем небольшим, но в Японской империи того времени это было путешествие с далекой границы, с отдаленного островного поста в столицу. Автор дневника называет себя женой возвращающегося губернатора провинции. «Мне говорили, что дневники — мужское дело, — пишет эта женщина. — Тем не менее я тоже пишу дневник, чтобы проверить, по силам ли это женщине».
Авторские описания часто подвергают сомнению на том основании, что это не может быть делом рук женщины[861]; однако среди самых выдающихся японских писателей того времени есть и женщины, а несколько поколений спустя женщины вообще доминируют в литературе. Использование японского языка, а не китайского, который предпочитали мужчины, помещает дневник в категорию, известную в Японии как «женская литература». Ученые, считающие дневник произведением мужчины, приводят два довода: во-первых, нет сопоставимой литературы той эпохи, созданной женщинами. Этот аргумент можно использовать и для доказательства противного, ибо от упомянутого периода вообще почти не осталось литературных произведений, а в тех, что уцелели, мужчины не пишут на японском и не представляются женщинами. Во-вторых, утверждают, будто некоторые юмористические сцены дневника Тосы не могли быть написаны женщиной — в особенности та, в которой ветер поднимает ей юбки, повергая в смущение[862]; но иронию всегда очень трудно оценить через время и культурную пропасть: то, что автор дневника совмещает ученые отсылки к китайским стихам с заявлениями о своем незнании китайского, может быть блефом или двойным блефом. У женщины это получается не менее забавно, чем у мужчины. И вообще дневник Тосы производит впечатление правдивого.
Увлекшись прекрасным текстом, читатель может поневоле забыть о разнице между тем, что действительно происходило, и литературным описанием событий; тем не менее в тексте отражено подлинное знакомство с водами японских морей, хотя можно заподозрить, что не все происходило точно так, как описано.
Страницы дневника переполняет страх перед морем. В начале пути, среди прощаний, которые «длились весь день и всю ночь», путники молятся о «спокойном и мирном плавании» и проводят обряды умиротворения, бросая в воду амулеты и богатые подарки: драгоценности, зеркала — и совершая возлияния рисового вина. Корабль отходит, гребцы работают веслами. «Встречные ветры препятствовали нам, стремящимся домой, много дней… Мы укрывались в гавани. Когда облака расступились, мы вышли в море, до рассвета. Наши весла пронзали луну». На восьмой день плавания их задержал у Оминато встречный ветер; здесь пришлось пережидать девять дней, сочиняя стихотворения и красноречиво тоскуя по столице. Во время следующего перехода пришлось уйти за пределы видимости берега «все дальше и дальше в море. И с каждым гребком берег все больше пропадал из виду».
Страх усиливался, горы и небо темнели, и капитан с боцманом запели, желая подбодрить моряков. У Мурото ненастье заставило ждать еще пять дней. Когда они наконец двинулись дальше, «пронзая веслами луну», капитана встревожило неожиданно появившееся темное облако. «Будет буря: я возвращаюсь». Далее следует драматичная противоречивая сцена: начинается ясный день, а «капитан тревожно осматривает море. Пираты? Ужас!.. Все мы поседели». Передавая ужас, женщина приводит молитву: «Скажи нам, Бог островов, что белее: прибой на скалах или снег на наших головах?»
От пиратов спасались разными способами: молились богам и буддам, бросали за борт в сторону опасности бумажные амулеты; «пусть как плывут наши подношения, — говорится в молитве, — так же свободно поплывет и наш корабль». Наконец экипаж перешел на греблю по ночам — дело столь опасное, что решиться на него можно только ввиду еще большей опасности. С молитвами миновали страшный водоворот Эйва у Наруто. На третий месяц пути встречный ветер несколько дней мешал продвигаться вперед. «На борту есть что-то такое, чего возжелал бог Сумиёси», — мрачно заявил капитан. Попытались вновь применить бумажные амулеты — безуспешно. Отчаяние усиливалось. Капитан сказал: «Я предлагаю Богу свое драгоценное зеркало!» — и бросил его в море. Ветер переменился. На следующий день корабль подошел к Осаке. «Мы не можем забыть много такого, что причиняло нам боль, — заключает автор, — но я не могу рассказать обо всем»[863].
Дневник позволяет точно определить продолжительность плавания. Оно началось в двадцать второй день двенадцатой луны и закончилось на шестой день третьей луны нового года. Путь длиной чуть больше четырехсот миль занял 69 дней морского плавания или стоянок в гаванях в ожидании попутного ветра. Существует много причин такой чрезвычайной медленности плавания. Ранг пассажиров требовал неторопливости. Нежелание плыть по ночам в таком обществе могло быть сильнее обычного. Большой галере предположительно приходилось держаться у берега, чтобы иметь доступ к припасам и свежей воде; на более коротком маршруте в открытом море это невозможно. Но, даже если принять все это во внимание, путь в 69 дней кажется необычно долгим. Автор мог ради драматизма растянуть путешествие, чтобы наиболее выгодно расположить случившееся в пути. Но и в этом случае само путешествие должно было быть длительным, иначе описание не было бы столь реалистическим.
Трудность и длительность плавания по японским водам лучше любого мифа о врожденном изоляционизме объясняет, почему до появления парового флота японский империализм не заходил далеко. Помимо собственных островов и ближайших соседних, объектом вспыхивавшей время от времени алчности японских завоевателей становились Китай и Корея, но к этим странам можно попасть только через зону сильных тайфунов, которые топят корабли у самого берега или бросают их на скалы Тонкинского залива, когда моряки подходят с востока к материковой Азии. Редкие японские путешественники, кого заносило в Индийский океан — подобно прообразу героя «Рассказа о выдолбленном дереве»
X века, где описывается, как не желавшего того моряка ветром унесло к Персии, — удивлялись поразительной скорости, с какой удавалось с помощью муссонов преодолевать огромные расстояния. Японцев, напротив, ветры словно приковывали к их берегам.
Ветры препятствовали долговременным плаваниям японцев, но служили для моряков побудительным мотивом двигаться дальше на запад вдоль побережья Азии. Благодаря системе муссонов, гарантировавших попутный ветер, некоторые морские цивилизации Индийского океана проложили морские пути удивительной длины к исходу Средних веков, когда никто, кроме норвежцев, не пересекал Атлантику, а Тихий океан все еще оставался непреодолимым (см. ниже, с. 561–569). Наиболее яркие тому примеры представляет история арабов.
Западные путешественники и кинематографисты сформировали у нас представление об арабах как о романтических жителях пустынь. Даже собственное представление арабов о себе напоминает мираж: они идеализируют предполагаемое естественное благородство жителей пустынь бедуинов и жизнь в шатрах и лагерях.
Однако в действительности подлинных жителей пустынь всегда было немного. Колыбелью цивилизации, которую создали и распространили по всему миру арабы, стали узкие плодородные полоски на внешних окраинах Аравийского полуострова, между песком и морем. В особенности в Омане, Хадрамауте и Йемен, прибрежная Аравия обладает всеми географическими условиями для создания морской цивилизации: плодородная почва, способная кормить население, но без возможности продвигаться в глубь суши и без иного, помимо моря, пространства, которое могло бы расширить ресурсную базу.
Арабская цивилизация уже при зарождении была морской в двойном смысле. Ибо пустыня — тоже своего рода море: однообразное, не населенное, по-видимому бездорожное обширное пространство, вечно гонимое и переделываемое ветром. Здесь есть свои острова — оазисы, есть ресурсы, которые можно использовать, хотя их, как правило, гораздо меньше, чем в море; но прежде всего это препятствие, которое необходимо преодолеть. Например, Красное море поддается преодолению труднее, чем Аравийская пустыня. Согласно ибн-Маджиду, величайшему арабскому писателю и мореплавателю Средних веков, «оно изобилует незнакомыми местами и существами». До самого конца XVI века у Красного моря была репутация «более опасного, чем великий океан»[864]. Именно из-за враждебности его мореплаванию древние моряки, которые пересекали его, очень этим гордились — как участники экспедиции, посланной царицей Хатшепсут за пряностями в 1500 году до н. э., о чем можно прочесть на стенах ее погребального храма (см. выше, с. 282–285). Поэтому большую часть времени, а до IV века до н. э. исключительно, товары, прибывавшие в Йемен с востока, доставлялись верблюжьими караванами из Египта или Сирии.
Даже на наиболее благоприятных по условиям берегах Аравии основать морскую цивилизацию нелегко. Здесь никогда не было достаточно леса для строительства кораблей.
Нет судоходных рек и, если принять во внимание протяженность береговой линии, относительно мало хороших гаваней. На берегах Персидского залива всегда было мало гаваней, где можно взять на борт пресную воду, и гавани эти далеко отстоят друг от друга. Даже систему муссонов — этот дар природы народам, которым посчастливилось жить там, где она действует, — арабским морякам поначалу было трудно использовать. К северу от экватора в Индийском океане зимой преобладают северо-восточные ветры. Почти всю остальную часть года они устойчиво дуют с юга и запада. Рассчитывая время плаваний так, чтобы воспользоваться муссонами, купцы и исследователи могли надежно использовать попутный ветер, помогающий при возвращении. Словно дополнительная награда, течения точно следовали ветрам. Как следствие, Индийский океан стал ареной самых первых в мире долгих плаваний в открытом море. Но в Аравийском море — рукаве океана, который предстояло преодолеть арабам, — весь год бушуют сильные бури, а муссоны достигают особой силы: чтобы плавать в таких условиях, нужно уметь строить прочные корабли (см. ниже, с. 564–566).
Археологические данные о далеком прошлом Аравии весьма обрывочны, хотя постоянно появляются новые. Зарождение оседлой земледельческой жизни на территории, которую сегодня занимает Оман, можно отследить в пятом тысячелетии до н. э., когда началось возделывание сорго. Здесь были одомашнены животные: собаки, верблюды, ослы и крупный рогатый скот — возможно, горбатые зебу. От того времени остались груды камней-памятников. В третьем тысячелетии до н. э. значение Омана и, возможно, Бахрейна как торговых посредников между Индией и Месопотамией начало возрастать. В начале третьего тысячелетия в клинописных текстах все чаще встречается название «Дилнум» — спорного расположения, но несомненно где-то в этом регионе. В трех последних столетиях третьего тысячелетия добавляется название «Царство Маган», обычно отождествляемое с Оманом[865].
Тем временем в Омане появляются каменные здания, печати, украшенные в манере долины Инда, и за ним закрепляется слава места, где плавят медь. Убедительно доказано, что вдобавок к металлу, добываемому на месте, печи Омана работали и на привозных металле и руде. Однако к концу третьего тысячелетия роль торгового центра региона полностью переходит к Бахрейну, и название «Дилнум» начинает ассоциироваться с этим островом. О процветании красноречиво свидетельствуют храмы из обработанного известняка, воздвигнутые в первой половине второго тысячелетия. В тот же период в Йемене — плодородном юго-западном углу полуострова — развиваются оросительная система и экспортная торговля ароматическими веществами, такими, как ладан и мирра, которыми славился этот регион. Товары из Эфиопии, Сомали, Индии по дороге на Ближний Восток проходили через руки йеменских торговцев, пошлины обогащали местные государства и племена.
Однако крушение цивилизации долины Инда (см. выше, с. 306) привело к спаду в экономике Аравийского полуострова; казалось, цивилизации Аравии выжидали до последнего тысячелетия перед новой эрой, пока торговля по Индийскому океану вновь не стала высокоприбыльным занятием. Желание Александра Македонского предпринять завоевательную морскую экспедицию против восточной Аравии, высказанное им пред смертью, не было просто капризом: в это время в регионе существовал внушительный город Тай, окруженный стенами из обработанного камня, окружностью в 8320 футов и средней высотой в 13 футов 6 дюймов[866]. Прибрежный город Герра, вероятно, в районе современного Аль-Джубайля, был крупным центром торговли аравийскими благовониями и индийской мануфактурой. Еще не раскопано большое количество надписей хасаитской письменности. О торговых возможностях этого региона говорит очевидное богатство островного порта Файлака, который в третьем и втором тысячелетиях до н. э. последовательно населяли персидские и греческие колонисты[867].
В последние два столетия до Рождества Христова репутация оманской торговли у греческих и римских писателей все укреплялась. Йемен считался землей, где «жители выращивают кассию и корицу для повседневных нужд». Автор греческого руководства по торговле в Индийском океане считал, что «нет народа богаче, чем жители Сабеи и геры, через которых проходит все, что перевозится из Азии или Европы. Это они сделали Сирию столь богатой золотом и обеспечили выгодную торговлю и тысячи других вещей финикийцам»[868].
Однако история арабского мореплавания как будто вновь прервалась — по крайней мере упоминания о нем почти исчезают из дошедших до нас источников — в период «темных веков», которые согласно традиционной историографии предшествовали приходу в начале VII века н. э. пророка Мухаммеда[869]. Мухаммед оказал революционное воздействие на все стороны жизни, которых касался. Основанный им ислам не просто религия, но образ жизни и план устройства общества, а также строгий, но в то же время чрезвычайно практичный нравственный кодекс, набор правил личной дисциплины и очерк гражданского кодекса законов.
Ислам соединил элементы, заимствованные у христианства и иудаизма, с определенным уважением к некоторым традиционным языческим обрядам и учениям этого региона. Дорогая исламским ученым традиция представляет Мухаммеда пророком Господа, и следовательно, выражаясь обыденным языком, абсолютно оригинальным. Не перенимающее наслоений предшествующих религий, учение Мухаммеда полно грома и грохота от разрыва с прошлым. Однако его ранние последователи, по-видимому, считали себя потомками Авраама от Агари и Измаила и заимствовали у арабских торговых общин Палестины концепцию монотеизма и избрания Господом для исполнения священных заветов[870]. В мирских терминах у Мухаммеда, подобно многим пророкам до и после него, вызывали нравственный протест окружавшие его общественное бесплодие, неравенство и хаос.
Однако он утверждал, что получил свое учение непосредственно от Бога, через ангела, который передал ему божественные слова. Получившийся в итоге Коран оказался столь убедительным и мощным документом, что миллионы людей во всем мире и сегодня верят ему. Ко времени своей смерти пророк вооружил последователей динамичной формой социальной организации, сознанием уникального посредством откровений Мухаммеда доступа к божественной истине и убеждением, что война с неверными не только оправданна, но и священна. Воинам был обещан в загробной жизни рай с удовольствиями, аналогичными тем, какие можно получить в этом мире. Наследие Мухаммеда дало исламу организационные и идеологические преимущества перед потенциальными врагами. Через сто лет после его смерти его преемники, «полковые командиры верующих», создали империю более обширную, чем любая империя западного мира.
Широкому распространению ислама способствовал гораздо более вездесущий вектор культуры, чем армии: арабские купцы. Торговля разносила по городам живые примеры преданности исламу, мусульмане повсюду становились портовыми инспекторами, таможенными чиновниками и агентами деспотических монополий. Вслед за купцами по торговым маршрутам шли миссионеры: ученые в поисках покровительства разъясняли обязанности мусульманина новообращенным; титаны духа стремились бросить вызов местным шаманам, соревнуясь с ними в аскетизме, и в сверхъестественных способностях. Кое-где критическое воздействие оказали суфии — исламские мистики, которые исповедовали своего рода популярный анимизм и пантеизм, утверждая, что «ощущают Его ближе, чем жилы на собственной шее». Суфии сосредоточились в Малисе и благодаря династическому союзу в начале XV века ввели здесь ислам, а когда сто лет спустя город захватили португальцы, суфии разошлись оттуда по всей Яве и Суматре. В конце XVI и в XVII столетиях особенно прославился своими миссионерами-суфиями город Асех на северо-западе Суматры. Они распространяли яростный мистицизм сомнительной ортодоксии, как, например, Шаме аль-Дин, который именовал себя пророком последнего века и чьи книги после его смерти в 1630 году были сожжены.
Естественно, арабская цивилизация, преобразованная Мухаммедом, подверглась при этом расширении дальнейшей трансформации. Большая часть завоеваний была сделана за счет римлян и персов, богатые традиции искусства и науки, сохраненные в греческом, римском и персидском мирах, обогатили наследство, полученное от арабов. Арабы оставались элитой внутри ислама, но сам размер империи требовал, чтобы привилегии ранга и власти распространялись и на другие народы, и хотя благодаря Корану арабский язык всегда оставался связующей силой внутри ислама, расширение империи с XIV по XVII век превратило ислам в сообщество людей, говорящих на разных языках. В разных частях исламского мира статус имперского языка наряду с арабским получали персидский (фарси), турецкий, урду, малайский и в меньшей степени монгольский и другие языки Центральной Азии. Тем временем постепенно, путем завоеваний и обращения прибрежного населения, Индийский океан превратился в Исламское озеро (см. ниже, с. 557–560).
С распространением ислама изменилась даже идентичность арабов. Сегодня арабским как своим первым языком владеют десятки миллионов людей, считающих себя арабами, хотя у них нет ни единого предка с Аравийского полуострова. Те приморские общины, которые первыми сформировали арабскую цивилизацию, сегодня всего лишь одни из многих. Ислам стал чем-то большим, чем просто морская цивилизация, он вобрал много сухопутных кочевников и других обитателей суши из глубин континента. Однако достаточно бросить взгляд на сегодняшнюю карту исламского мира, чтобы увидеть, как на протяжении столетий исламская цивилизация продолжала распространяться по морским и пустынным маршрутам наподобие тех, что впервые связали арабскую цивилизацию с внешним миром. На дальних границах, там, где прокладывались маршруты через Аравийский залив и Индийский океан, арабы сталкивались с другими, гораздо более древними морскими цивилизациями, большая часть которых представляла собой благодатную почву для исламских миссионеров. Это область, которая в буддийской космологии изображается как извилистый край мира[871].
Существует опасность упустить великие цивилизации юго-востока Азии, зародившиеся далеко от моря и иногда даже в зрелости имевшие с морем очень мало общего — или вообще ничего. Ангкор (см. выше, с. 238) на протяжении всей своей истории оставался исключительно сухопутным, аграрным государством. То же относится к почти столь же блестящему городскому миру Пагана в среднем течении Иравади, хотя Паган поддерживал отношения сотрудничества, а иногда, особенно в XI веке, — господства с торговыми общинами на Бирманском побережье, с которыми обращались как с вассалами «ниже по течению», обязанными платить дань[872]. Имперские государства средневековой — а если считать Матарам, то и ранней современной — Явы старались использовать море, Но при этом ими обычно руководили воины-аристократы с внутренних гор; главные святилища и столицы также строились далеко от моря. Когда вьетнамские государства смотрели на море, они делали это с рисовых плантаций в пойме Красной реки. И действительно, за каждым устремлением к морю, за империализмом на юге и юго-западе Азии стоят сельскохозяйственные земли в глубине континента, где выращивается много риса. По сравнению с большинством уже рассмотренных примеров: Финикией, Скандинавией, Голландией, морскими цивилизациями арабов и (по-своему) Японией — морские побережья этого региона имели гораздо больше возможностей, и изобилие им обещало не только море, но и суша. До некоторой степени это применимо даже к Фучжоу, к которому мы сейчас обратимся.
Первое известное нам на этой территории определенно нацеленное на море государство — Фунань — было расположено на узком побережье всего Таиландского залива. Китайские чиновники отмечали его как возможного данника и торгового партнера, когда эта область в третьем столетии н. э. попала в сферу интересов Китая. Культура государства была почти целиком заимствована из Индии; согласно китайским отчетам это хранилище знаний, достаточно богатое, чтобы платить налоги «золотом, серебром, жемчугом и благовониями»[873]. Его успех зависел от посреднической роли в торговле Китая с Индонезией и Бенгальским заливом: но эту торговлю экономичнее было осуществлять напрямую, без посредников. Такую возможность демонстрировали морские плавания буддийских паломников из Индии. Самый яркий писатель среди них — Фа Сянь — оставил выразительный рассказ о своей одиссее начала пятого века, когда он в протекающей лодке проплыл по кишащим пиратами морям; эти пираты никого не пропускали мимо[874]. Фунань со временем поглотило государство Кхмер (см. выше, с. 238), и центр тяготения морского государства переместился на острова Индонезии.
Государство Шривиджая на берегу Суматры уже производило внушительное впечатление, когда в седьмом веке упоминания о нем появляются в китайских источниках. Когда в 671 году здесь останавливался пилигрим И Цзи, в столице находилось до тысячи буддийских монахов, живших своей общиной. Это было царство гаваней, бравших плату за стоянку, и логово пиратов, а в глубине — обрамленная рекой страна сухопутных жителей, снабжавшая гавани людьми и рисом. Наряду со сложной придворной культурой, где большую роль играли индийские и буддийские ученые, в стране сохранились богатые традиции языческой магии, пленявшей мусульманских наблюдателей, и магия эта использовалась для умиротворения моря и контроля над ним. По слухам, вход в устье реки охраняли заколдованные крокодилы, а милость моря покупали ежегодными дарами в виде золотых кирпичей[875]. Вероятно, это не более странно, чем ежегодные аналогичные обряды, совершавшиеся в Венеции (см. выше, с. 431).
Магия действовала, и столица Палембанг стала местом отдыха купцов, где даже попугаи говорили на четырех языках[876]. Морская сила Шривиджаи была сосредоточена (и здесь наиболее явственно проявлялся потенциал морской цивилизации) на неровном восточном берегу Суматры с множеством мелких островов и мангровыми рощами, с глубокими заливами и удобными гаванями, с природной защитой — коралловыми рифами — и с обилием рыбы и черепах[877]. Величие и само существование этого государства — ибо его «неизменно описывали как великое», по словам кантонского чиновника, ведавшего торговлей в начале XI века, — зависели от торговли с Китаем, в особенности сандалом и благовониями (здесь эта страна была монополистом), и от безопасности на море.
В VIII веке у Шривиджаи появился яванский соперник, известный как Царство Гор и Империя Южных Морей. В 767 году яванские захватчики были изгнаны китайскими силами из залива Сон Тей в Тонкине. В 774 году они опустошили южное побережье Аннама; надписи в Чаме выражают ужас перед «людьми, рожденными в чужих землях, людьми, чья пища ужаснее человеческих трупов, страшными, черными, худыми, внушающими дикий страх и опасными, как смерть», приплывшими на лодках. В надписях 778 года говорится о вторжении «армии с Явы, которая высадилась из лодок». В воспоминаниях купца Сулеймана, записанных в 916 году, есть рассказ о кхмерском короле, «молодом и горячем», который неосторожно выразил желание увидеть голову императора Южных Морей «на тарелке передо мной». Император возглавил тайную нежданную вылазку непосредственно в Камбоджу. Он без труда поднялся по реке до столицы, ворвался во дворец и захватил короля… «Я с удовольствием подвергну тебя тому, чему ты собирался подвергнуть меня, чтобы ты вернулся в собственную страну не униженным». Он провозгласил нового короля и передал ему на тарелке голову прежнего как подарок и предупреждение. «С этого времени кхмеры по утрам поворачивались лицом в сторону страны императора и кланялись до земли, выражая свою покорность»[878].
Один из заметных парадоксов этого периода в том, что Суматра оставила записи о торговле и войнах, но не оставила крупных памятников; Ява, напротив, оставила памятники, но не оставила никаких записей. Однако есть другие, более убедительные свидетельства того, что на Яве было развито мореплавание: эти свидетельства дошли до нас не в письменном виде, а в резьбе на камне. Если судить о цивилизации по меркам, принятым в этой книге, некоторые периоды яванской истории следует считать периодами великих достижений, в особенности в эру строительства династии Сайлендра в VIII и IX веках. Не чувствуя потребности в развитии собственной морской стратегии, яванские правители эпохи величия Шривиджаи могли сосредоточить достаточно богатства и рабочей силы, чтобы строить буддийские храмы, которым нет равных даже в Индии, — космические диаграммы такого грандиозного масштаба, что они ясно говорили о привилегированном восхождении на небо их строителей и об их праве владеть всем миром.
Набольшее впечатление производит Боробудур, памятник славы Сайлендра, построенный из миллиона каменных блоков в начале периода величия династии, примерно между 780 и 830 годами. Это был не просто акт самоутверждения новой династии, но также воплощение буддийского взгляда на мир. Буддизм был в высших кругах Явы относительно новой религией: ясно, что Боробудур начинали строить как индуистский храм, но правящая идеология неожиданно изменилась[879]. Подражая окружающим холмам и в некоторых отношениях превосходя их, храм воплотил уникальный план: это не храм, ибо в нем нет внутренних пространств, но множество террас, ведущих пилигримов вверх, по аналогии с мистическим восхождением, к вершине, символизирующей центральную мировую гору буддийской космологии[880]. Покрытый огромным количеством изображений, Боробудур представляет собой каменную глыбу с рассказом о стадиях подготовки души. Наиболее выразительны те рельефы, которые иллюстрируют нравоучительные притчи буддийских рукописей. И именно здесь мы встречаем купцов и моряков, о которых нет упоминаний в уцелевших архивах.
Один из самых знаменитых рельефов посвящен путешествию Хиру к земле обетованной. Этот верный министр легендарного короля-монаха заслужил милость неба, вмешиваясь в поступки злого сына и наследника короля, который, помимо прочих злодейств, приказал похоронить духовного советника своего отца заживо. Хиру получил чудесный совет бежать раньше, чем песчаная буря уничтожит двор злого короля, и был перенесен в страну, которая изображена как берег счастья, со множеством зернохранилищ, павлинов, разнообразных деревьев и гостеприимных обитателей. Согласно боробудурскому рельефу Хиру приплывает к берегу счастья на корабле с растяжкой с уключиной, с несколькими палубами, заполненными матросами, и с надутыми парусами, укрепленными на двух главных мачтах и на бушприте[881]. Художник видел такие сцены. Он знал во всех подробностях, как выглядит корабль и как он действует.
Тот же скульптор изобразил рядом другую сцену, которая еще более подчеркивает ценности, характерные для морского народа. Рельеф изображает кораблекрушение: моряки спускают паруса, пассажиры переходят в шлюпку, имеющую собственную мачту. Это эпизод из истории благочестивого купца Майтраканьяки, сына купца из Бенареса, погибшего в море. Мальчик хотел пойти по стопам отца, но мать постаралась уберечь его с помощью набожной лжи. Сначала Майтраканьяке сказали, что его отец владел лавкой, затем — что он был парфюмером, затем — ювелиром. Он по очереди испробовал все эти занятия, каждый раз богател и все нажитое раздавал бедным. Чтобы избавиться от него, другие купцы рассказали ему правду об отце. Боробудурский скульптор изображает, как он сурово прощается с матерью. Майтраканьяка уплыл на торговом корабле; в каждом порту его встречают прекрасные женщины, число их всякий раз удваивается, но в одном из портов его ждет не обычный роскошный прием — его привязывают к пыточному колесу и наказывают за дурное обращение с матерью. Ему сообщают, что его наказание будет длиться шестьдесят шесть тысяч лет, пока его не сменит другой грешник; но Майтра-каньяка умоляет никогда не освобождать его, чтобы другой человек не испытывал такой боли. Его немедленно освобождают и переносят в вечное блаженство[882]. Такой вид искусства — это, конечно, одновременно свидетельство определенной духовности, — мог сложиться только в коммерческом мире. Он раскрывает торговую этику: купец может быть и святым, и героем, торговля родственна паломничеству, а успеху в торговле должна предшествовать щедрость в подаяниях.
Однако справедливо и то, что, хотя позднее Ява стала родиной развитой морской технологии и мореходных традиций, период строительства храмов не оставил никаких свидетельств развитой торговли, которая могла бы соперничать с торговыми достижениями Шривиджаи. Надпись 927 года, возможно, свидетельствует о том, что внимание начинает обращаться в сторону моря: празднуется приезд сингалезцев, индийцев и бирманцев[883]; но из этого ничего не вышло. В источниках нет никаких связных сообщений или точных описаний взаимоотношений между покровителями этой архитектуры — династией Сайлендра (восточная Ява) — и их соседями на Суматре. Относительно других периодов в источниках есть сведения о войнах, династических союзах, соперничестве и возможных совместных завоеваниях.
Весь остаток того периода, который мы называем Средневековым, Ява оставалась землей коммерческих достижений и морского потенциала. Из всех богатых заморских земель, обладающих огромными запасами драгоценных и разнообразных товаров, «ничто не превосходит царство арабов. На втором месте Ява, на третьем — Шривиджая. Еще дальше — много других», согласно отчету Чуу Фея 1178 года[884]. Нечто вроде имперского возрождения произошло в середине XIV века на острове Маджапахит, крепости к востоку от центра власти династии Сайлендра.
Здесь в 1365 году Винада-Прапанья, буддийский ученый из королевского суда, посвящает стихотворение товарищу по детским играм королю Хайану Вуруку. «Нагара-Кертага-ма» — это панегирик правителю, опыт унижения его соседей и провозглашение динамичной и агрессивной политики. В нем любовно описываются чудеса королевского дворца в Маджапахите с его железными дверями и «усеянными алмазами» сторожевыми башнями. Маджапахит сравнивается с солнцем и луной, а остальные города королевства «в большом количестве» «подобны звездам». Хайан Вурук путешествует «в бесчисленном множестве карет», или его переносят на львином троне в паланкине, чтобы он получил похвалы в стихах на санскрите от послов иностранных государств. Его королевство, с которым, согласно поэту, во всем мире может сравниться только Индия, на самом деле занимало меньше половины территории Явы, а его потенциал, впустую растраченный нетерпеливой политикой Хайана Вурука, никогда не был реализован. Но амбиции были грандиозные. Поэт перечисляет в числе данников королевства Суматру, Борнео, южную Малайю, Сиам, Камбоджу и Аннам. Он даже Китай и Индию изображает покорными своему властелину, «и другие страны, — хвастливо пишет он, — готовы выразить покорность Высочайшему Повелителю»[885]. Размеры и силы Явы вряд ли соответствовали таким претензиям. Тем не менее агрессивный дух, выраженный в придворной поэзии, действительно поддерживал Маджапахит в войнах с коммерческими королевствами-соперниками на Суматре; а морская технология: строительство кораблей, обучение экипажей, навигация здесь были развиты не менее, чем в других частях света[886].
Тем временем культуры, выходящие к берегам Южно-Китайского моря, постепенно преобразовывались под влиянием близости богатых торговых маршрутов. Вьетнам на севере и Чам (Аннам) на юге в течение столетий или даже тысячелетий оставались ориентированными на внутренние земли и занимались выращиванием риса; но в VII и VIII веках их прибрежные общины пережили преображение, уже знакомое нам по истории Голландии: от рыболовства к пиратству, от пиратства к торговле. В X и XI веках оба государства обладали сильными флотами, совершали взаимные набеги, настолько опасные, что приходилось обращаться за помощью к Китаю, обещая за эту помощь розовую воду, греческий огонь, драгоценные жемчужины, сандаловое дерево, слоновую кость, камфору, павлинов и арабские вазы[887]. Все это были привозные продукты. Ни одно государство не могло самостоятельно производить такое количество собственных товаров — рабов, которых державы захватывали друг у друга в ходе войн.
Традиционная индийская география похожа на произведение тех, кто никогда не покидал пределы своей страны. Четыре, а со второго столетия до н. э. — семь континентов расходятся во все стороны от горного центра — Меру или Синеру. Вокруг концентрических горных цепей раскинулись семь морей — соответственно из соли, сока сахарного тростника, вина, масла из молока буйволиц, творога, молока и воды. В наиболее сохранившихся иллюстрированных космографиях эти семь морей омывают землю по совершенным окружностям, еще более удаленные от распознаваемого центра — Тибета и треугольной, похожей на лепесток Индии, с которой, как капля росы, стекает Шри-Ланка. Однако рисунки, схематические, будящие воображение, основаны на подлинных наблюдениях за миром, сосредоточенным вокруг великих Гималаев, и океаном, делящимся на моря, каждое из которых представляет маршрут: к «континенту» по молочному морю, к Эфиопии по очищенному маслу и так далее[888]. Считать на основе подобных космографий, что индийцы не были способны к мореплаванию, все равно что на основе карты подземки считать, что лондонцы не умеют строить железные дороги.
О размахе и древности индийского мореплавания свидетельствуют рассказы, созданные в конце первого тысячелетия до н. э. или непосредственно вслед за этим, собранные в джатаках, а также в буддийских притчах. Тот факт, что в этих рассказах о купцах и мореплавателях Будда изредка воскресает (инкарнируется), противоречит представлению, будто «восточная религия» враждебна торговле, призванию к накоплению или к морским странствиям. Навигация «с помощью знания звезд» изображается как божественный дар. Бодхисаттва своим вмешательством спасает моряков от соблазнительницы-людоедки на Шри-Ланке. Для набожного мореплавателя он придумывает непотопляемый корабль. Купец из Бенареса по совету Будды покупает в долг корабль и продает груз с прибылью в 200 000 золотых монет. В то же время в этих рассказах наряду с прибылью высоко оцениваются нравственные достоинства. В одном из них брамин по имени Санкха, обеднев из-за собственных щедрых благодеяний, решает «отплыть на корабле в страну золота, откуда я вернусь снова богатым». От кораблекрушения его спасает бог Манимекхала, погубивший корабль, чтобы наказать тех, кто совмещает паломничество с торговлей, а также тех, «кто не уважал родителей»[889].
Пока Шривиджая впадала в застой, Ява дробилась на мелкие царства, а Чампа и Вьетнам находились в состоянии неустойчивого равновесия, образовавшийся в морской торговле вакуум могли в разное время заполнять Китай, Шри-Ланка и даже Паган. Но Китай не был заинтересован в морской торговле, Шри-Ланка оставался слишком уязвимым для завоевателей, а Паган, хотя здесь существовала научная традиция, которая в этот период пыталась переместить центра тяготения к морю, на берега, некогда занятые Фунанем, был слишком удален от моря. И в XI веке государством Южной Индии было создано довольно непрочное образование, которое некоторые ученые также именуют империей.
Сила царства Чола была сосредоточена на суше, на рисовых полях долины Кавери и на горных пастбищах. Государи этого царства (почти без исключений) гораздо больше внимания уделяли безопасности своих земель и возможностям их расширения, чем морю. Набег на чужие земли по Гангу делал для престижа монархии больше, чем заморские плавания: в этом отношении Чола резко отличается от современных ей христианских государств, в которых «деяния за морем» добавляли славы и святости походам крестоносцев. Потенциал царства Чола как возможной родины морской цивилизации связан с соединением власти, богатства и честолюбия царей с возможностями торговых общин на Коромандельском побережье. В крупнейших портах этого побережья Нагапаттинаме, Каверипумпаттинаме и Мамаллапу-раме на склады принимались жемчуг, кораллы, орехи бетеля, кардамон, пестро раскрашенный хлопок, черное дерево, янтарь, благовония, слоновая кость, рога носорога и даже живые слоны, на товары ставили царскую печать в виде тигра, и затем товары обменивались на золото[890].
Подобно своим современникам в лесах умеренного климата (см. выше, с. 190–193, 203–212), цари Чолы в гигантских масштабах уничтожали леса и строили города в имперском стиле. Миф об основании династии повествует о том, как царь Кола охотился на антилопу: его вдруг заманил в глубину леса демон, и он оказался в таком месте, где не было ни одного брамина, чтобы принять подношение. Поэтому царь расчистил лес и принялся строить храмы[891]. А наследники следовали его примеру.
Профессия купца сочеталась с профессией пирата; у купцов Чолы были частные армии и репутация «льва, готового к убийству»[892]. Имперские амбиции были наиболее сильны у тех царей, кто поддерживал близкие отношения с купцами. Кулоттунга I (1070–1120), снизивший налоги, взимаемые с купцов государством, считал себя — об этом говорит надпись на столбе — героем песен, «которые поют на далеких берегах океана молодые персиянки»[893]. Морской империализм Чолы состоял, вероятно, прежде всего в пиратских набегах, хотя были захвачены и участки земли и в Шри-Ланке, на Мальдивских островах и, возможно, в Малайе стояли гарнизоны. Однако воздействия этих набегов было достаточно, чтобы сокрушить Шривиджаю и обогатить храмы Южной Индии. Храмы были союзниками и помощниками царя в управлении государством, и они же получали наибольшую выгоду от войн. Их вложения в землю и в совершенствование ее обработки в конечном счете могли подорвать морской империализм Чолы — что стало заметно в XIII веке. Но пока влечение к морю сохранялось, списки даров на стенах храмов свидетельствуют о его плодах — переходе от пожертвований скота и сельскохозяйственной продукции к роскошным подношениям экзотических товаров и денег, особенно в период между 1000 и 1070 годами. Среди сокровищ Танджора были: золотая корона (такого размера, что на ней держали постоянно горящими сорок ламп), 859 бриллиантов, 309 рубинов, 669 жемчужин, браслеты, серьги, золотые гирлянды, зонтики, подсвечники, опахала, подносы и сосуды[894].
В течение длительного периода, с середины IX до середины XIII века, утонченное, величественное и чуткое искусство отображало ценности, которые позволили государству Чола подняться над грабежом и эксплуатацией. Даже по меркам индийской цивилизации храмы Чолы были необыкновенно чувственными. Приход династии в Танджор, первую столицу государства, изображается почти как надругательство; согласно надписи, отмечавшей это событие, памятники города подобны украшениям девушки «с прекрасными глазами, грациозными извивами волос, с телом, закутанным в ткань, и с белой, как известь, кожей»[895]. Та же эстетика пронизывает все искусство Чолы. Когда Раджендра (1012–1044) в ознаменование своих побед на Ганге построил новую столицу, он придал храмам гибкие изгибы, формы изящных королев и богинь, украшавших храмы, построенные его предшественниками. Город строился с размахом, свидетельствовавшим о невероятном честолюбии. В искусственное озеро длиной 60 и шириной 3 мили Раджендра провел воды священной реки. Вид строений, по словам поэта XII века, мог наполнить радостью «все четырнадцать миров, окруженных бушующим океаном». Этот город воплощал самую суть цивилизационных амбиций, ибо «сама природа вокруг стала невидима»[896].
Коромандельское побережье обладает наилучшими во всей восточной Индии возможностями для превращения в центр торговли. На западном берегу от Биджапура до Мала-бара тянется длинная полоса торговых государств, удобных гаваней и общин, живущих морем. Но район, который можно считать образцом морского мира, находится на северной оконечности побережья, в Гуджарате. Жители Гуджарата в истории Индии были тем, чем голландцы в Европе и обитатели Фучжоу в Китае: самыми опытными и преданными своему делу мореплавателями. Задолго до того как сформировалась некая гуджаратская сущность, на этой территории располагался большой порт эпохи Хараппа (см. выше, с. 299), Лотал, который вел торговлю с Месопотамией и Персидским заливом и вывозил медь, добытую в Карнатике. Потомки моряков Лотала в середине первого тысячелетия до н. э. стали героями морских рассказов джатаки и купцами, упомянутыми в «Опасностях Эритрейского моря» (см. ниже, с. 561). В одной джатаке (номер 360) говорится о царе, который послал министра, обратив его в исследователя, «по всем морям», чтобы отыскать похищенную царицу. Другая джатака (номер 463) — это рассказ о слепом моряке из Бхаруча, который открывал неведомые моря и основывал выгодную торговлю, потому что «по приметам океана знал, какие в нем скрываются сокровища»[897]. Слепой моряк может показаться столь фантастической выдумкой, что это вызовет недоверие к рассказу; история явно связана с легендами о слепых проводниках в пустыне, где среди изменчивых барханов зрение не дает никаких преимуществ (см. выше, с. 100). Однако волны действительно сходны с песком, и многие рассказы, существующие ради выраженной в них морали, основаны на реальном опыте.
Причина раннего развития морского дела в Гуджарате становится понятна при взгляде на карту: Камбейский залив окружен множеством бухт, дельт, эстуариев и островов; за водным миром начинается мир плато, гор, пустынь и болот. Поэтому «единственная прибыль» Гуджарата, по словам Сю-аньцзаня, который в поисках неискаженных текстов буддийских писаний побывал здесь в VII веке н. э., «извлекается из моря». Это преувеличение, но вполне простительное. Вопреки утверждениям социальной теории Вебера, которая говорит, что система ценностей многих религий, в том числе индуизма, несопоставима с капиталистическим ценностями, местные купцы занимались торговлей с не меньшим рвением и преданностью. Отчасти это объясняется тем, что индуизм, подобно всем религиям, выдвигает теоретические стандарты, которые на практике игнорируются: отчасти же причина в том, что профессией моряка начинали овладевать с младых ногтей, когда еще не было возможности задуматься над выбором. Как сказал купец, который ради участия в боях нарушил кастовые ограничения, «можно оставаться купцом и на поле битвы»[898]. В более поздний, гораздо более документированный период статус купца среди собратьев по вере определялся его богатством, а богатство часто тратилось на религиозные цели и благотворительность. Строгие ограничения, которые каста накладывала на свободу купцов в XIX веке, относятся ко времени, когда жернова экономических перемен значительно уменьшили роль торговли и ремесел в экономике[899].
Во всяком случае в Гуджарате существовала исключительно большая и мощная джайнитская секта, в которую купцов привлекали прежде всего неосторожные утверждения основателя джайнизма мудреца Махавиры о доступности для представителей всех каст просвещения и возвышения через инкарнации. Согласно стандартам Махавиры подлинно праведна только жизнь, полная самоограничений и монашеского самопожертвования, требующая отказа от насилия по отношению ко всем формам жизни, а в учении Махавиры живыми считаются также земля, камни, огонь и вода. Однако считалось: то, что сегодня именуется «сколачиванием состояния», не имеет отношения к морали, если богатый человек помогает соседям и «старается, чтобы многие наслаждались тем, что он зарабатывает». «Высокое и низкое рождение — это только слова, не имеющие реального содержания»[900]. Пожертвования купцов позволили украсить горизонт Гуджарата многочисленными джайнистскими храмами; в ответ сами купцы стали предметом монашеских восхвалений, похвалы расточали их предприимчивости, экономности и щедрости[901]. Храм в Сатринджайе, где, согласно легенде, на землю сошел предок Махавиры, чтобы ему поклонялись, — крупнейший в Индии, он покрывает два холма куполами и шпилями, которые сверкают, как творение кондитера: кажется, будто их кремовые верхушки сотворены богами. Влияние джайнизма на Гуджарат было очевидно для португальских путешественников XVI века. Жоао де Баррос, считавший, что доктрины джайнизма заимствованы у Пифагора, сообщает об исключительных проявлениях набожности: джайнисты покупают у мусульман любое живое существо, чтобы те не могли его убить, «даже если это кобра… чтобы не видеть, как она умирает, и считают, что тем самым служат своему богу»[902].
Морскую историю Гуджарата на исходе Средневековья можно изложить в рассказах о султанах, которые называли себя «Повелителями моря» — такой титул свидетельствует о стремлении к господству на море, характерном и для морских государств Европы этого периода[903]; или в рассказах о пиратах, которых видел Марко Поло: эти пираты плавали на кораблях в двадцать и тридцать парусов и «заполняли сотни миль моря, так что ни один купеческий корабль не мог миновать их… ограбив купца, они говорили: «Иди и заработай побольше; может, и это тоже станет нашим»[904]; или ту же историю можно проследить по жизни моряков, подобных тому, кого португальские источники называют «Молемо Канаква» — что просто означает «мусульманский навигатор»: он показал Васко да Гама морской путь по Индийскому океану от Малинди до Калькутты; явных подтверждений легенде о том, что в этом лично повинен Ибн-Маджид, величайший авторитет своего времени в мореплавании[905], нет. Но ради экономии времени и места, мы можем судить о морском облике Гуджарата по истории основателя знаменитого порта Диу.
Малик Айаз появился в Гуджарате в 1480-е годы как раб в свите русского знатного путешественника; хозяин ценил его за смелость и искусство стрельбы из лука и подарил султану. Освобожденный за храбрость в бою или по другой версии — за убийство сокола, осквернившего голову султана своими испражнениями, — он был назначен начальником местности, в которой находилась старинная гавань, едва только вновь начавшая благодаря покровительству предшественника Малика выступать из выросших вокруг за столетия джунглей. Ко времени появления в Индийском океане португальцев Малик превратил Диу в укрепленный торговый центр и убедил купцов Красного моря, Персидского залива, Малакки, Катая и Аравии заходить в его порт на пути в северную Индию. Стиль его жизни отражает выгодность торговли. Навещая султана, он брал с собой девятьсот лошадей. Он нанимал тысячу переносчиков воды и угощал своих гостей блюдами индийской, персидской и турецкой кухни на фарфоровых тарелках.
Помимо предпринимательских талантов он демонстрировал и большой дипломатический дар. Когда португальцы в 1509 году уничтожили гуджаратский флот, Малик заключил с победителями договор на самых выгодных условиях, каких смог добиться: его гавань открыта для них, а его собственные клиенты уйдут из торговли перцем, которой собирались заняться португальцы. Но он отказал португальцам в праве построить крепость на его земле и не покорился желанию султана отдать португальцам всю территорию: пришельцы казались султану менее опасными и более сговорчивыми, чем богатые и могущественные подданные вроде Малика. Позже, когда в 1534 году Диу стал португальской крепостью, годы правления Малика вспоминались как золотой век сопротивления христианству; на самом деле ничего подобного не было — перед нами просто типичная история хорошо продуманного равновесия, при котором местные интересы поглощены пришельцами, но власть им не отдана.
Как конкурентов в торговле и империалистов португальцев сменили голландцы и англичане, но морская жизнь Гуджарата продолжалась буквально без изменений. Возможности обогащения купцов увеличивались, мореплавание развивалось. Вирджи Вора, король гуджаратской торговли, который господствовал на всех региональных рынках с первого по последнее десятилетие XVII века, сумел натравить голландцев и англичан друг на друга, к собственной выгоде и ослаблению соперников. В различные периоды он устанавливал монопольные цены на рынках перца, гвоздики, меди, кораллов и ртути, действуя одновременно как главный банкир и поставщик кредитов для европейцев, и был — по словам раздосадованного английского купца в 1643 году — «главным продавцом и монополистом всех европейских товаров»[906]. Это был выдающийся, но не единственный пример жизнеспособности местного капитализма в эпоху проникновения европейцев (см. ниже, с. 609).
Гуджарат был частью периферийного побережья Индии, которое всегда отличалось от самой Индии — районов Ганга и Декана, где были сосредоточены доминирующие государства и цивилизации (см. выше, с. 306, 336). Береговая линия Китая по сравнению с обширным пространством страны, уходящим в глубину Азии, казалась еще меньше. Китай в глазах всего мира — страна, обращенная в глубь самой себя. Однако есть район Китая, где море оказывало постоянное и решающее воздействие на формирование культуры; те же самые районы обеспечивали большую часть заморской торговли Китая и обеспечивали приток колонистов, ставших сегодня «заморскими китайцами»; вероятно, китайцы — народ самой многочисленной и всепроникающей морской колонизации в мире. Можно сказать, что провинция Фучжоу внутри китайской общей культуры обладала собственной вполне уникальной морской цивилизацией.
Для Марко Поло это было побережье с крупнейшими в мире портами, и по любым меркам оно действительно на протяжении веков оставалось родиной богатейших торговых общин; однако до своего подъема местность, впоследствии ставшая Фучжоу, много столетий пользовалась дурной репутацией как смертоносно негостеприимная земля: узкий малярийный берег, который теснят горы, населенные дикарями. Когда и как его заселили китайцы, неизвестно: ранняя история этих мест слишком темна и провинциальна, чтобы привлекать внимание летописцев, слишком бедна, чтобы отражаться в налоговых документах до IV века н. э. Иными словами, когда думаешь о местах типа Финикии и Греции или Нидерландов и Португалии, приходит в голову, что именно в таких местах можно ожидать возникновения больших коммерческих и даже имперских предприятий.
Как бы рискованно ни было использование моря, оно обещает больше, чем суша. Первый признак использования этих возможностей — быстрый рост населения, о котором свидетельствуют налоговые переписи конца VII и VIII веков. Возможно, этот рост вызван притоком беженцев, привлеченных именно недоступностью района и согласных обрабатывать эти малоплодородные пограничные земли. Но в IX веке в документах неоднократно упоминается «торговля с Южными морями» на побережье Фучжоу. Это была посредническая и, вероятно, небольшая по масштабам торговля предметами роскоши, которые переправлялись на север, в эстуарий Янцзы. Выход в международную торговлю в большом масштабе стал делом полководцев и землевладельцев, искавших новые возможности обогащения в период распада империи в конце IX и в начале X веков. Ван Янбин, который, по-видимому, в 890-х годах создавал эффективное независимое государство с центром в Цюаньчжоу, был известен как «секретарь, собирающий богатства», потому что во времена его правления не проходило и года, чтобы с южных морей не пришел хотя бы один корабль[907].
Когда начиная с 960-х годов при династии Сун единство государства было восстановлено, по дани, выплачиваемой провинцией, становится возможно отследить развитые за это время океанские контакты: камфора, ладан, сандаловое дерево, асафетида, мирра, «пряности и лекарства». Столетие спустя порт в Цюаньчжоу «был забит иностранными судами, и привезенные ими товары нагромождались горами»[908]. Описание жизни чиновников, откуда взята эта цитата, ясно дает понять, что отчасти преимущества района заключались в том, что это был крупный центр контрабанды. Контрабандисты договаривались с коррумпированными чиновниками, и те скрывали истинную стоимость товаров. Усилия правительства заставить купцов полностью регистрировать свои товары в порту Хуаньчжоу никогда не достигали успеха, хотя такие попытки неоднократно предпринимались в конце XI и начале XII столетий.
Купцы из Фучжоу начинают фигурировать в торговых документах различных государств с 990-х годов; за последующее столетие их деятельность охватывает Яву, Чампу, Вьетнам, Хайнань, Борнео и Корею. Берег приобрел репутацию места, обладающего природными и, возможно, загадочными преимуществами, что с лихвой искупало его недоступность со стороны суши. Течения способствовали плаваниям и перевозке товаров на север. В XII веке были предприняты грандиозные работы по усовершенствованию инфраструктуры торговли, построены многочисленные плотины, молы, мосты, которые, как говорится в надписи, «приводят в ужас рыбу и драконов» и делают море «подобным дворцу»[909]. Рассчитывая на привозное продовольствие (не менее пятидесяти процентов в конце XII века) Ханчжоу стал или, возможно, казался самым главным портом Китая[910]. Хотя «ветер и волны создавали опасности, которые уменьшали прибыли, получаемые в других местах», местный купец Зоу Вей, согласно храмовой надписи 1138 года, смог преодолеть эти ужасы благодаря заклинаниям храмового духа в своем родном порту.
Не стоит смеяться над связью торговли и набожности: китайские экономисты этого периода предвидели теорию Вебера о связи между религией и капитализмом, объяснив процветание Фучжоу преобладанием религии «буддийской чистоты»[911]. Если это напоминает interweltliche Askese[912] которую Вебер приписывал протестантам и евреям, в аналогии есть определенный смысл: буддийское мировоззрение дружелюбно по отношению к купцам, оно освобождает их от унижений, которым они подвергаются в конфуцианском окружении, и от кастовых запретов, которые удерживают на суше многих индусов. Даосизм оказался еще более радушным по отношению к морякам и предпринимателям: в нем есть морские и коммерческие культы, которые позволяют делать подношения богам богатства и моря. Маршруты распространения китайцев усеиваются их храмами, как посвящения святому Николаю и изображения библейского персонажа Товия обозначают маршруты коммерческих путешественников в Средние века на Западе.
Купцы стали пионерами делового империализма: они уходили в море или временно поселялись за морем, в то время как элита, мандарины, предпочитала сушу и ее возможности. По мнению мандаринов, конфуцианскую утопию должны обеспечивать труды многочисленного мирного крестьянства. Ученые-бюрократы относились к морским плаваниям с подозрением, потому что те уводили ресурсы из империи и могли привлечь к стране внимание потенциально опасных варваров. Поэтому тексты средневекового Фучжоу говорят о достижениях купцов уклончиво: более престижной и соответственно более популярной темой были победы кандидатов Фучжоу на экзаменах. Победы бизнеса оставались невоспетыми. Когда в конце XIII века хан Хубилай мечтал о переносе монгольского воинственного империализма на море, большую часть кораблей и моряков поставил ему Фучжоу. Замысел «захватить четыре моря» провалился, но экспедиции с целью завоевания Явы и Японии свидетельствовали о победе при дворе экспансионистской стратегии вопреки благоразумной политике в конфуцианских традициях. Эти экспедиции помогли также расширить взгляд китайцев на мир, побуждали накапливать географические и этнографические данные о далеких странах и начать эру, которая длилась по крайней мере до конца XIV века и во время которой заморские плавания отлично уравновешивали традиционный китайский изоляционизм.
Судя по остаткам гавани, Ханчжоу в свое время получал грузы ароматической древесины, пряностей, приправ и благовоний с Явы, из Кхмера, Аравии и восточной Африки[913]. В городе были иностранные кварталы, как в столицах страны времен династий Тан и Сун, здесь селились купцы-чужеземцы. Общины иностранцев избирали собственных предводителей, торговали на своих рынках и молились в своих мечетях и церквях. А общины выходцев из Фучжоу процветали за морями, хотя в документальные свидетельства не попадали до конца XIV века, до тех пор, пока смена династии и политики не привлекла к ним внимание. Когда в 1368 году династия Мин запретила заморские плавания, это заставило китайцев Палембанга, например, остаться за морем и заняться пиратством и контрабандой.
В начале XV века короткое время казалось, что заморская торговля может стать государственным делом, а жители Фучжоу — основными специалистами в этой области и участниками[914]. Император Юнлэ был одним из самых агрессивных и нацеленных на море правителей в истории Китая. Инструментом удовлетворения его морских амбиций стал евнух-адмирал Чен Хо, который командовал первой океанской экспедицией «кораблей-сокровищ» в 1405 году. Экспедиция была рассчитана на то, чтобы унизить элиту ученых и возвысить соперничавшие с ней лобби: группу евнухов, стремившихся к власти; купцов, которые хотели получить защиту и поддержку на море в своих заморских предприятиях; империалистов, желавших возобновить программу завоеваний времен Хубилая; религиозный истеблишмент, который хотел отобрать у ученых-управителей право распоряжаться средствами и потому одобрял новые предприятия.
Ряд морских экспедиций, которые продолжались с перерывами до 1433 года, захватывал Индийский океан до Джидды, Ормуза и Занзибара. В результате двор заполнился экзотическими приношениями и приобрел фантастический зверинец из животных, которые, как предполагалось, предвещали добро: жирафов, страусов, львов, леопардов, зебр, антилоп, носорогов и существ, напоминающих белого тигра с черными пятнами, которые не едят мясо и питаются травой. Эти животные побуждали ученых рассуждать о «различиях» в мире. Они свидетельствовали перед варварами о силе Китая не меньше, чем свержение династии в Шри-Ланке и тирана на Суматре, наказание пиратов и превращение Малакки из рыбацкой деревни в великое торговое царство. На стеле, воздвигнутой в Фучжоу в 1432 году Чен Хо, выражена вера в науку и империю:
В объединении морей и континентов династия Мин зашла дальше, чем Хань и Тан… Страны за горизонтом во всех концах земли стали нашими подданными… Как бы далеко они ни находились, можно рассчитать расстояния до них и ведущие к ним маршруты[915].
Но стремление проявить силу за океаном ненадолго пережило императора Юнлэ. При дворе снова получили власть ученые-управители и конфуцианские идеи, и купцам Фучжоу, к их досаде, оставалась лишь отведенная законом прибрежная торговля; но, используя недочеты в системе официальной бдительности, они организовали эмигрантские колонии в Малакке, на Борнео и в Японии. Когда в 1567 году ограничения были сняты, подпольный империализм Фучжоу готов был развернуться в полную силу. К 1580-м годам Манилу (там к 1603 году, когда китайский квартал потряс первый погром, жило двадцать пять тысяч китайцев) ежегодно посещали не менее двадцати кораблей из Фучжоу; однако в течение двух десятилетий было восстановлено прежнее количество. Здесь, на территории, номинально принадлежавшей Испании, и в голландской торговой Батавии истинными колонистами были китайцы, которые селились в больших количествах, развивали экономику и обогащали местные общины своими средствами. В популярной шутке XVIII века Манила для выходцев из Фучжоу была «вторым домом»[916]. Наряду с официальной «данью», ежегодно поступавшей в Фучжоу с островов Рюкю: тридцатью разновидностями золотых колец, пятьюдесятью семью видами сырья для производства благовоний, животными семнадцати редких видов, включая белых обезьян и попугайчиков с Формозы (Тайваня) — шла частная торговля менее экзотическими товарами: купцы ввозили соломенные циновки, бумагу, стеклянные бутылки, грубые ткани, нарезанных кубиками креветок[917].
Подгоняемые бедностью или алчностью, жители Фучжоу тысячами переселялись в Корею, Японию и на архипелаги юго-восточной Азии. Среди переселенцев были и капиталисты, например деревенские старосты, в чьих руках сосредоточивался капитал инвесторов, и отчаянные мелкие торговцы, как Ли Чан, который в 1544 году рассказал корейским властям, что бежал из родной деревни, пораженной засухой. «Откуда нам было взять даже простую пищу? У нас не было выбора, пришлось уйти в торговлю, построить лодку и начать торговать с малой прибылью. Ради нескольких мгновений счастья я и моя семья сели в небольшую хрупкую лодку, чтобы пересечь широкий неведомый океан. Легко умереть от солнечных ожогов на гигантских волнах… Огромные валы вздымаются до небес, но мы вынуждены рисковать и идти дальше»[918]. Конечно, этот торговец-нелегал несколько преувеличивал опасность своего занятия. К концу столетия риск торговли заметно снизился, и появился обширный класс нуворишей.
В определенные периоды китайский империализм грозил захватить власть во всем китайском заморском мире. В начале XVII века головорезы, в чьей деятельности торговля сочеталась с пиратством, создавали целые государства или нечто очень похожее; говорили, что у Ли Тана три горы серебра: одна в Японии, одна в Фучжоу и одна в Маниле, и он на собственные средства содержит военные флоты; его преемник Чен Чилунь управлял из Амоя династической и дипломатической сетью, и его называли «Великим морским царем»; он превратился в «космополитическую» фигуру, но оставался образцом традиций, которые олицетворял, — традиций заморского империализма Фучжоу и «симбиотических отношений» между этой провинцией и морем[919]. Его сын Коксинга основал собственное государство с центром в Тайване; это государство соперничало с империей. Однако в целом китайские купцы, не пользуясь поддержкой своего центрального правительства, предусмотрительно предпочитали использовать для защиты и развития своей деятельности строителей западных империй[920]. У выходцев из Фучжоу были устойчивые морские традиции, но эти люди никогда не пытались создать империю. Они оставались «купцами без империи» или образовывали лишь неформальные империи[921]. Они были разбросаны по самостоятельным, часто автономным колониям и сосредоточивались на торговле и ремеслах. Они оказывали влияние на приютившие их общины, эксплуатировали их, развивали новые виды деятельности, поддерживали связь друг с другом, не отличались честолюбием и с расчетливой скрытностью преследовали свои интересы.
…me tabula sacer
votiva paries indicat uvida
suspendisse potenti
vestimenta maris deo.
(А мне гласит
Со священной стены надпись, что влажные
Посвятил я морскому
Ризы богу могучему).
Как зов наяд, мне голос твой
Звучит за ропотом глухим
Морей, ведя меня домой,
К сиянью Греции святой
И славе, чье имя — Рим.
Представьте себе поэта, идущего за тяжелым плугом. Поскольку это Беотия середины VIII века до н. э., почва жесткая, а плуг громоздкий. В раздражающей манере, какая иногда свойственна младшим братьям, Персий развалился поблизости, наблюдает за работающим Гесиодом и досаждает ему глупыми вопросами о том, как разбогатеть. Такой разговор действительно происходил — а может, Гесиод его придумал; но стихотворение, в котором он о нем рассказал, очень реалистично рисует жизнь на бедном берегу богатого моря. Гесиод рассказывает об этом в форме монолога, но можно с большой долей уверенности восстановить вопросы и ответные реплики. Из этого потока слов можно выделить данное Гесиодом древнейшее известное руководство по плаванию под парусами, адресованное древнегреческим морякам[922].
— Греция и бедность — сестры, — начинает Персий, цитируя любимую поговорку Гесиода. — Как мне побыстрей разбогатеть?
— Работай, брат мой, только так голод не будет тебе страшен. Ты получил лучшую часть отцовской земли. Чего еще тебе нужно?
— Мне нужно избежать тяжкого труда. Ты меня знаешь.
— Вначале построй дом, — советует старший брат, — приведи в него женщину, добудь быка для пахоты — женщину-рабыню, а не жену, чтобы она могла по очереди с тобой идти за плугом.
Мне кажется, Гесиод за разговором продолжает идти за плугом и с видимым равнодушием встречает следующее замечание брата:
— Я хочу покупать и продавать товары на далеких рынках.
Мысленным взором я вижу, как в этот миг Персий встает и начинает беспокойно расхаживать. Гесиод раздраженно отвечает:
— Персий, не будь глупцом. Наш отец уже пробовал. Он приплыл сюда на своем черном корабле из эолийского Кайма, бежал от злой нужды, которой Бог наказывает людей. И где он оказался? В жалкой Аскре, где зимой слишком холодно, а летом слишком жарко, где никогда не бывает хорошо.
— Но именно поэтому мое сердце полно стремлением бежать отсюда — от долгов и безрадостного голода.
— Не сейчас, когда Плеяды погружаются в туманное море: сейчас дуют все ветры. Возделывай землю, как я сказал, и жди сезона плаваний, потом спускай свой корабль в винно-темное море и нагружай его товарами. Чем больше груз, тем больше прибыль.
— Что ты знаешь о плаваниях? Ты выходил в море только раз, когда отправился в Эвбею, на состязание поэтов…
— Где мой гимн победил, а я получил приз — священный треножник. Но как Бог научил меня тайнам сочинения стихов, точно так же сообщил он мне и секреты мореплавания, которые я могу передать тебе.
Мне кажется, Гесиод продолжает говорить задумчиво, словно в трансе.
— В течение пятидесяти дней после поворота солнца, с окончанием утомительной поры жатвы, ты можешь плыть, не опасаясь погубить корабль — если только Посейдон, сотрясатель земли, или Зевс, царь богов, не задумают тебя погубить. В это время ветры легко предугадать, а море спокойно. Ему можно довериться. Но торопись домой, никогда не жди нового вина или осенних дождей, тем более страшной зимы и порывов южного ветра. Может быть, ты больше всего в жизни желаешь денег — но деньги не стоят того, чтобы подвергать себя опасности утонуть в море. И никогда не помещай на борт все свое богатство. Будь скромен, брат мой. Скромность необходима во всем.
Вдохновение оставляет поэта. Божественное сообщение передано. Гесиод продолжает пахоту.
Самые ранние мореплаватели Средиземноморья исчезли. Строители мегалитов на восточных островах забыты. Мудрецы Кикладских островов и Крита бронзового века перешли в область легенд (см. выше, с. 424–428). Финикийцы (см. выше, с. 444) почти исчезают из записей. Завоеватели уничтожили их надписи, большую часть искусства и даже стерли с лица земли их города. Но греки, которые вышли в море почти в то же самое время, почти три тысячи лет назад, вышли по аналогичным причинам и из такого же окружения, выстояли вопреки всем препонам. Их поселения, города, искусство и книги уцелели там, где сквозь тонкий слой почвы торчат каменные ребра земли. В V веке до н. э. Платон представлял себе Грецию скелетом, проступающим сквозь плоть, иссохшую от болезни[923]. Гесиод жаловался на скупость и неплодородие своей земли. Сама хрупкость окружения заставляла людей, живших в нем, стремиться к изменениям и в то же время опасаться их последствий. Боги всегда стремятся наказать людей за самонадеянность в обращении с природой. Река Скамандр грозила утопить Ахилла за то, что он осквернил ее воды трупами. Геродот считал поражение Ксеркса наказанием за ряд экологически неверных решений: сооружение канала в Атосе, постройку моста через Геллеспонт, а также за то, что царь приказал высечь волны[924].
Кажется невероятным, что на таком фоне, на южных землях и прибрежных островах знойного, сухого, скалистого выступа Европы, могла возникнуть цивилизация с такими грандиозными достижениями. Но недостатки суши уравновешивались возможностями моря. «Мы живем вокруг моря, — говорил Сократ, — как лягушки вокруг пруда», и взгляд на карту свидетельствует, что греки действительно жили сетью приморских общин. Платон считал мореплавание одним из величайших достижений человека. Но даже древесину, смолу и парусину сюда приходилось ввозить; ввозился и металл на инструменты строителей кораблей. Поэтому накопление богатства, необходимого для эксплуатации моря, было долгим и трудным процессом.
В начале истории, в конце второго тысячелетия до н. э., городская жизнь в Греции из-за опустошительных вторжений почти прекратилась. Кажется, города уцелели лишь в Афинах и Эвбее. Единственные каменные здания (или здания со стенами из булыжников), дошедшие от этого периода, найдены в Эретрии в Эвбее. Большинство греков проживали в хижинах с соломенными крышами и жили за счет разведения коз. Для сельскохозяйственных орудий металла не хватало; там, где возделывание земли практиковалось, основные площади были заняты ячменем: действительно, в этом регионе с его скудной почвой только это скромное растение относительно низкой питательности и могло расти.
В таких обстоятельствах разбогатеть можно было только с помощью ремесла. В Афинах, Коринфе и некоторых других центрах в X веке до н. э. изготовлялись на экспорт красиво разрисованные вазы. Оливки — единственный продукт сельского хозяйства, производившийся в избытке; их давили, получая масло. Так зарождалась торговля, которая вначале связала города на разных берегах Эгейского и Ионического морей, а затем, начиная с IX века, распространилась по всему Средиземному и Черному морю.
Соседние народы считали греческий ячмень непригодным к еде. Но оливковое масло годилось для вывоза, и выращивание олив давало большие преимущества. Оливки стали тайным экономическим оружием эгейцев. Выращивание оливок было сезонным и оставляло много свободного времени для мореплаваний. Оливки могли расти на той же земле, что зерновые и бобы, и на большой высоте, до 2300 футов; индустриализация процесса их выращивания привела к накоплению богатства и возникновению бледного подобия капиталистических торговых отношений.
Почти две с половиной тысячи лет назад Геродот собрал рассказы о ранних мореплавателях. Он, например, рассказывает о Колеосе Самосском, который, пользуясь случайными попутными ветрами, пересек все Средиземное море и мимо Геркулесовых столпов, где встречное течение останавливает море, вышел в Атлантический океан. Он направлялся в Египет, но приплыл в юго-западную Испанию. И здесь обнаружил Эльдорадо греков: подлинную и одновременно фантастическую землю, которую греки называли Тартессом, где Геркулес укротил стада Гериона, а царь этих мест, как говорили, прожил сто двадцать лет. «Этот рынок, — сообщает Геродот, — в то время совершенно не использовался», несмотря на богатые шахты: медь на берегах Рио-Тинто, золото, серебро и железо, сосредоточенные в пиритовом поясе.
Поэтому, вернувшись в свою страну, моряки из Самоса получили за свои товары больше прибыли, чем любые греки, о которых мы знаем, кроме Состратоса из Эгины, но с ним не сравнится никто. Они плавали на круглых торговых судах, но моряки из Фокеи, открывшие Атлантический океан, совершили то же самое плавание на пятидесятивесельном корабле[925].
В VIII веке металлические орудия позволили земледелию стать более эффективным, но последовавший рост населения сделал потребность в пище и земле еще более настоятельной. Греки стали не только торговцами, но и колонистами: их поселения протянулись до плодородных почв Сицилии, где выращивают пшеницу, до южной Италии и до северных берегов Черного моря, а затем и до богатых рынков в тех краях, где сегодня расположены Франция и Испания[926]. На протяжении VII века многие из этих колоний превратились в самостоятельные внушительные города. Между тем о развитии торговли свидетельствует введение в это время в большинстве греческих городов монетной системы и строительство больших кораблей новых типов. Хотя греческие авторы склонны были идеализировать трудное сельскохозяйственное прошлое, они понимали, что торговля — это жизнь их общества. Многие писатели включают в число героев купцов и мореплавателей — нечто немыслимое для Китая того же периода, где ценились только крестьяне, воины и ученые.
Однако зов моря ощущался не повсеместно: спартанцы обычно предпочитали оставаться дома и создавать империю на соседних территориях. Это, однако, была лишь одна из эксцентрических особенностей лакедемонян, не одобрявшихся богами: пару спартанских империалистов, которые собирались основать город вблизи Коринфа, в 706 году оракул на правил «в Сатирион, в воды Тараса, в гавань слева, в место, где козы любят соленую воду и, когда пьют ее, обмакивают в нее кончики седых бород. Здесь постройте Тарентум»[927]. В других центрах обычное стремление империализма — распространяться далеко за свои границы. Колонии основывались с благословения богов и по советам оракулов, особенно жрицы из Дельф. В этом святилище божественные прорицания произносились в эффектном театральном оформлении: трон на трех ножках в виде извивающихся змей поднимался из дымящейся пещерной пропасти — и оракул рекомендовал колонизацию в совершенно неожиданных местах. Основатель Кротона отправился в Дельфы в поисках средства от бездетности, вовсе не собираясь основывать колонию. В 720 году халкидянам велено было основать колонию, чтобы избежать голода. В 640 году жителям Родоса было указано основать колонию на Сицилии и разделить ее с критянами. Основателя Гераклеи на Сицилии осуждали за то, что он не стал проводить обычной подготовки к консультациям с оракулом. Обычно основание колоний связывали с советами оракула, потому что указания Аполлона гарантировали легитимность и продолжительность существования[928]. Основание колоний настолько стало для греков образом жизни, что один из героев пьесы рассуждал о возможности основать колонию на небе. «Дело не в том, что нам опостылел наш город, — говорит будущий колонист, — потому что наш город великий, в нем всякий может потратить свои богатства и заплатить штрафы и налоги». Аристофан знал, как заставить аудиторию посмеяться над собой[929].
Поскольку греческий мир расширялся в сторону моря, а не суши, колонии сохраняли морской характер того мира, из которого пришли, и мира известных им соседей. Обычно колонии размещались на сильно изрезанных берегах[930]. Однако со временем они могли утратить сходство со своим прежним домом, поскольку колонистами обычно становились отбросы общества, преступники, изгнанники и незаконнорожденные: типичные маргиналы, создающие новое общество, а вовсе не имперские паладины, воссоздающие Грецию за морем[931]. В некоторых местах жизнь начинали с того, что укрывались в ямах[932]. Но ностальгия, потребности торговли и недостаток воображения — все это вместе заставляло колонистов держаться привычных связей и обычаев, воспроизводя вкусы Греции, повторяя ее чувства, постоянно принимая посетителей из нее. В Навкратисе в дельте Нила, провозгласившем себя «полисом», стояли — наряду со святилищами других греческих культов — храмы Геры Самосской и Аполлона Милетского, ионические портики[933]. Обилие в VI и V столетиях чаш, преподнесенных по обету Афродите, свидетельствует о большом количестве посетителей из Греции — секс-туристов, привлеченных в Навкратис похвалой Геродота местным проституткам; возможно, одна такая чаша принадлежит самому Геродоту, если не его тезке; здесь бывали и серьезные путешественники, например Аристофан и Солон, приезжавшие в Египет по делу или в поисках просветления при знакомстве с великой цивилизацией[934].
Расширяющиеся тем временем связи с остальным миром обогащают воображение греческих художников и мыслителей. Море приносило обратно в Грецию новые культурные влияния: самый яркий тому пример — новая система письма, основанная на образце, заимствованном в VIII веке в восточном Средиземноморье. Письменность сразу стала использоваться для записи новых произведений и для сохранения эпоса, который раньше наизусть читался аэдами на пирах воинов: «Илиада», ощетинившаяся мачтами, и «Одиссея», грохочущая над волнами, — вот примеры жанра, которым восхищались тогда и восхищаются в наши дни. Сообразно своему темпераменту и суждениям читатели соглашаются с традицией, которая приписывает оба произведения одному уникальному слепому гению Гомеру, или отвергают эту традицию: свидетельство тому — тесно уставленные книгами полки; усердные бесстрастные ученые тоже до сих пор не могут решить этот вопрос. Я бесчисленное множество раз обсуждал эту проблему с учеными и со своим старшим сыном, который убежден, что это лучшие поэмы в мире. Что касается меня, то я не мог читать их, не слыша стук посоха Гомера; мне кажется, что свидетельства устной передачи текста, рассыпанные на всем протяжении поэм, говорят о поэтическом мастерстве и о владении традиционным искусством; убеждающие своей реальностью картины жизни бронзового века не обязательно следы более древнего текста — возможно, это просто свидетельство вдохновенного воображения.
Ведь греки, воспринимая влияния, не просто подражали им — были ли то влияния извне или из их собственного прошлого. Скульпторы, строители, художники, расписывавшие вазы, — все они с VII и VI веков стали предвестниками классического стиля. Греки более поздних периодов вспоминали VI век как время великих мудрецов, которые обдумывали фундаментальные проблемы науки и общества: Солон в 590-е годы изложил в стихах афинские законы; Фалес предсказал в 585 году солнечное затмение; Анаксимандр около 500 года составил первую известную грекам карту мира и пытался представить, как в первичном водовороте космоса возникла вселенная, или Пифагор, сверхчеловек, наделенный своими последователями сверхъестественными силами и золотым бедром; приписываемая Пифагору теорема о прямоугольных треугольниках и сегодня входит в учебную программу всякой школы. Школы этих мудрецов процветали по краям греческого мира — на западе, в Италии, в случае Пифагора, но в основном на востоке, на островах, которые сегодня принадлежат Турции. Даже во времена расцвета классического периода такие учители, как Платон или Аристотель, помнили, что их научные традиции восходят к тому, что они именовали «Азией», и куда включали и Египет. До какой степени они были обязаны Египту, в спорах последнего времени, тем не менее преувеличивали; это споры о том, насколько «африканской» была цивилизация Египта и, соответственно, насколько «черной» была культура Афин. Сражения книг проходят а области, где невозможны прямые доказательства. Однако справедливо — и мы ничего не поймем в греческой цивилизации, если не признаем это, — что Греция была землей, открытой восточному Средиземноморью, и греческая культура сформировалась под влиянием самых разных концов морского побережья[935].
В начале следующего столетия греческие общины, объединившиеся для совместной обороны, защитились от своих главных противников — этрусков на западе и персов на востоке. Но они продолжали воевать друг с другом и соперничать в создании законов и великолепного искусства, а также развлечениях, особенно в постановке пьес и спортивных состязаниях.
Отчасти благодаря несравненному природному преимуществу — серебряным Лаврийским рудникам, к V веку до н. э. самым богатым и могущественным городом Греции стали Афины, флот которых был настолько силен, что Афины смогли обложить другие города данью. Говорили, будто именно здесь Посейдон оспаривал у Афины право обладать городом и бил окрестные скалы волнами, поднятыми трезубцем. Хотя мы представляем себе Афины городом, созданным ради искусства, основными приоритетами его граждан были война и богатство; моралисты Афин пытались подчеркнуть первенство войн. По словам Аристофана, вложенным в уста одного из персонажей, «Афины будут в безопасности, когда смогут землю врагов считать своей… и когда поймут, что их подлинное богатство — это корабли»[936].
Война, искусство и спектакли требовали больших средств. Но (возможно, отчасти потому, что главные решения принимало относительно многочисленное собрание граждан) афиняне не менее высоко ценили образование, особенно умение писать и ораторское искусство — умение убеждать[937]. Эти обстоятельства позволили Афинам стать самой плодовитой колыбелью гениев, какую когда-либо знал мир. Развалины, сохранившиеся на холме, где располагались важнейшие общественные сооружения, дают представление о том, как выглядели Афины. Здание на холме было храмом богини — покровительницы города: как и город, который она охраняла, Афина была вооружена для войны, но превыше всего ценила мудрость. Ее храм назывался Парфенон, или Дом девственницы, потому что в пантеоне богов, каким его представляли греки того периода, богиня была незамужней. Даже разрушенное, это здание считается самым прекрасным из когда-либо созданных людьми и определенно наиболее часто имитируемым.
Ниже располагался театр, куда литературные состязания привлекали всех граждан. Дошедшие до нас пьесы греческих драматургов по-прежнему идут в театрах, им подражают, особенно архетипической саге о мести — «Орестея» Эсхила или трагедии родства «Царь Эдип» Софокла: именно эти трагедии побудили Аристотеля дать устойчивое определение трагедии как истории падения героя, вызванного не случайными несчастьями, а его собственными пороками[938]. Одна из них дала название комплексу, который Фрейд выделил в собственном подсознании. Даже трагедии, которые разворачиваются в тесном, напряженном, заполненном взаимными родственными связями пространстве небольших дворов, городских элит и королевских семейств, выходят за пределы сцены и связаны с более широким миром. «Орестея» — это рассказ о возвращении домой, а рассказ об Эдипе заканчивается изгнанием.
Под колоннадами вокруг общественных пространств восседали ученые. В качестве учителей прежде всего стоит выделить Платона и Аристотеля. Подобно многим другим великим учителям и ученикам, их связывали отношения любви и ненависти: Аристотель восхищался своим учителем, но пытался доказать его неправоту. Платон считал себя политическим мыслителем и сделал или начал множество разнообразных попыток описать идеальное общество: нарисованные им картины оказывались исключительно авторитарными и очень неприятными. Однако его метафизические размышления весьма глубоки. Их трудно подытожить без упрощения и очернения: уже было сказано, что вся западная философия есть «примечания к Платону», но сущность его учения, вероятно, в том, что за пределами того, о чем говорят наши мысли и чувства, существуют реальные объекты и события. Важность вклада Платона не столько в его собственных рассуждениях, сколько в том, что он в своих диалогах передал всю широту классического мышления. Его язык сохранил поэтическую гениальность и сложность, с какими говорили мудрецы предшествующих поколений. Восприятие подобно теням на стене, обманывающим того, кто живет в пещере; душа подобна морскому божеству, деформированному эрозией, обросшему за долгое погружение ракушками, но способному восстать из водорослей и скал и вернуть красоту и истину[939].
Из многочисленных достижений Аристотеля самым выдающимся стала формулировка правил логики, согласно которым мы, начиная с утверждения, которое считаем истинным, можем делать правдоподобные заключения. Статус Аристотеля в этом смысле явно изумил бы его самого: он был сыном врача из Стагиры, греческого порта на границе с миром варваров, который ранее никогда не порождал мыслителей. Его семья служила при дворе северного тирана, как и он сам — до средних лет. Его отец был придворным врачом, и любимой наукой Аристотеля стала биология, а любимым занятием — вскрытия: перейдя к логике, он анализировал заключения так, как это делает анатом, рассекающий лягушку. Аристотель никогда не считал, что можно дойти до истины с помощью одного разума: начинать нужно с наблюдений за фактами и подвергать проверке правдивость показаний органов чувств. Для него природа открыта для исследования, а не скрыта, чтобы что-то о ней выдумывать. Он был тем, что мы сегодня называем эмпириком: в поисках правды ему требовались доказательства, а не только сама правда. Но он лучше всех анализировал способы работы разума, вообще то, как действует разум[940].
Многие поколения школьников западного мира должны были пережить то же, что Платон и Аристотель, как это описано в великой книге У. К. Гетри о греческой философии. Гетри восхищается Платоном, но понимает Аристотеля[941]. Он посчитал вначале причиной то, что мышление Аристотеля «преждевременно» современно. И только когда вырос, понял, что все как раз наоборот: не Аристотель мыслит, как мы, а мы, подчинившись его влиянию, мыслим, как Аристотель. Он менял все, чего касалась его мысль. «У отцов, — согласно персонажу «Имени Розы», было сказано все, что требовалось знать о значении слова Божия. Но как только Боэций выпустил свое толкование Философа, божественная тайна Слова превратилась в сотворенную людьми пародию, основанную на категориях и силлогизмах. В книге Бытия сказано все, что требуется знать о строении космоса. Но достаточно было заново открыть физические сочинения Философа, чтобы переосмыслить устройство мира, на этот раз в материальных терминах, в категориях глухой и липкой материи…»[942]
К концу V века (Платон еще был молодым человеком) Афины утратили свое политическое господство, им нанес поражение союз городов. К IV веку до н. э. все греческие общины ушли в тень или контролировались новыми зарубежными империями — вначале Македонией, затем Римом. Но это означало лишь более широкое распространение греческой цивилизации: и македонцы, и римляне поглотили греческую культуру и в своих завоеваниях еще дальше разнесли ее плоды.
И все же, несмотря на уникальный вклад древних греков в культуру всего мира, мы не должны идеализировать их, как многие историки в прошлом. Наиболее основательное в их наследии было в свое время наиболее эксцентричным и нетипичным: Сократа приговорили к самоубийству; Аристотель был изгнан из Афин и умер в изгнании; Пифагора, вероятно, убили во время мятежа черни; Софоклу пришлось защищаться от обвинений в безумии; Платон с отвращением отказался от политики. В свое время Аристотель удалился в пещеру, а Диоген поселился в бочке. Большинство греков не разделяло разумного представления философов о мире, но видело его игровой площадкой капризных богов и демонов, которых приходилось умиротворять кровавыми жертвоприношениями. Когда мы думаем о классических зданиях и статуях, не следует видеть в них образцы чистого, «классического» вкуса — такое представление создалось за прошедшие с тех пор столетия; нужно видеть их в ярких, кричащих красках, какими они были написаны в свое время. Наши представления о морали греков должны основываться скорее на грубоватых репликах комических персонажей, нежели на утонченной учительской мудрости философов. И хотя современное представление о демократии действительно восходит к греческому образцу, не стоит забывать, что демократия в те дни была жесткой застывшей системой, которая не допускала к власти целые классы — женщин, рабов.
Собственное представление греков о морской природе их цивилизации можно почувствовать, прочитав о приключениях Одиссея или аргонавтов; но, вероятно, более реалистической реконструкцией исторического опыта греков на морях послужит туристический круиз по самым рекомендуемым местам — такой круиз был действительно возможен во втором столетии до н. э.
«Семь чудес» (число условное, разные авторы выбирали разные чудеса), отобранные древними авторами за грандиозность и способность внушать благоговение, создавались в течение двух тысяч лет. За исключением символических номинаций, относящихся к внутренним районам Египта и Вавилона, все они созданы греками и сосредоточены около оживленных маршрутов, связывавших греческий мир и восточное Средиземноморье. За два тысячелетия, минувшие со времени их создания, все они, за исключением одного, стали жертвами землетрясений, оседания почвы, грабежей и запустения. Но умы, придумавшие их, технику, позволившую их воздвигнуть, общества, которые приносили жертвы во имя их сотворения, — все это можно увидеть в сохранившихся с той поры описаниях. И понять, что превращало их в диво.
В 1950-е годы, когда американский инженерный журнал представил читателям семь отобранных им современных чудес, список возглавила чикагская канализационная система[943]. По меркам древних, такой выбор был бы не только глупым, но и наводящим уныние. Ибо для составителей списка чудес древности сами эти чудеса были не просто проявлением технической изобретательности или социальной зрелости. Они были spectacula — зримыми чудесами, созерцаемыми в благоговейном страхе, «зрелищем» в том смысле, какой вкладывают в это слово современные туристы. Самым важным, непременным их качеством становилась их поразительный вид, их выдающееся положение.
Ничто не демонстрирует упомянутое свойство лучше Фароса, или Александрийского маяка. Это чудо было построено последним из семи, и его фрагменты были открыты также последними. Недавно подводные археологи осматривали Александрийскую гавань в поисках камней Фароса, рухнувшего шестьсот лет назад (овладевшие Египтом мусульмане презирали памятники язычества). Раскопки следовало проводить осторожно: в древности в Александрии была одна из самых роскошных морских эспланад, и большая часть того, что приняло море, принадлежала другим зданиям. Но на гранитных блоках, поднятых со дна гавани, еще можно было различить то, что мстительное Средиземное море оставило от первоначального и самого образцового маяка в мире.
Во многих современных языках от названия «Фарос» образованы слова, означающие «лампа» и «маяк»[944]. Древние тексты прославляют маяк, помогающий морякам пройти через скалистый вход в гавань. Но это не был маяк в современном смысле. Он должен был не предупреждать корабли, а привлекать их. Фарос служил гигантской рекламой Александрии — это был самый яркий из проектов, благодаря которым недавно основанный город превратился в путеводную звезду всего Средиземноморья, в «величайший торговый центр обитаемого мира». Маяк возвышался на 330 футов. Его сверкающие белые стены были покрыты многочисленными статуями. Его гигантское зеркало из полированной бронзы, отражавшее днем солнце, а ночью — огонь, можно было — согласно надежным источникам — увидеть за 35 миль. Но маяк светил не столько ради кораблей, сколько ради самих александрийцев, он рассказывал о них миру, прославлял их царей и оповещал о том, как они гордятся своим городом, хвастал богатством их элиты и рекламировал их коммерческие ценности. В ожидании новых сведений, полученных археологами, мы можем воспользоваться древними описаниями, чтобы воссоздать не только облик самого Фароса, но и общество, которое он освещал.
Место для постройки города выбрал сам Александр Македонский, когда плыл вверх по реке, чтобы стать фараоном, опьяненный собственным божественным величием и одержимый идеей объединения греческой и египетской традиций. Ввиду отсутствия других материалов план города и места расположения храмов греческих и египетских богов были изображены на земле с помощью горсти зерен, что прорицатели тут же сочли предзнаменованием будущего процветания.
Когда мечтатель-завоеватель умер, а империю поделили между собой его военачальники, Египет достался самому успешному из них: Птолемей вернулся в Александрию, чтобы построить собственную столицу и гробницу для тела своего господина (самой дорогой реликвии эллинистического мира) подальше от места упокоения прежних фараонов, лицом к Греции. Он приказал проложить улицу шириной в 330 футов, украшенную на всем протяжении колоннадой, и построить занимающий более четверти города дворцовый комплекс, который включал бы не только царские апартаменты, но и архетипическое «научное пространство» — зоопарк, самую большую библиотеку западного мира и Мусейон, «жилище муз», где, согласно одному из критиков академической жизни, «книжные черви, запершись в своих каморках, получали еду и бесконечно спорили друг с другом»[945].
Остров Фарос, на котором стоял маяк, представлял собой Александрию в миниатюре. За его стенами теснились местные египтяне, которые казались готовыми для мумифицирования, но переняли греческий язык и культуру. Здесь можно было услышать характерный александрийский жаргон, который резал слух историку Полибию: «местные египтяне, вспыльчивые и дикие; толпа самоуверенных безжалостных купцов и граждане Александрии — смешанная порода, не вполне надежная, но греческая по происхождению и не забывшая греческий образ жизни»[946]. Этой общине переселенцев нужен был Фарос; лишенные корней хотели иметь символ своего единства; бродяги нуждались в магните, притягивавшем богатство, которого они жаждали.
Фарос отражал и притягивал это богатство. Корабли, приходившие на его свет, отдавали в виде налогов до 50 процентов предметов роскоши с Эгейского и Черного морей: родосские вина, афинский мед, понтийские орехи, византийские сушеные фрукты и рыбу, хиосский сыр. К 270 году до н. э., когда был построен маяк, торговля распространилась на Сицилию и южную Италию. К концу столетия в эту сферу вошли Галлия и Испания. Описания придворной жизни в правление Филадельфа, преемника Птолемея, когда проводились основные работы по строительству Фароса заполняют картины подавляющего изобилия: статуи Победы с золотыми крыльями, золотыми коронами и рогами изобилия, алтари, треножники и чаши для смешивания вина во время священных возлияний, статуи сатиров и чашников, все из золота, с занавесями и коврами из Персии и Финикии[947].
Фарос был построен Александрией придворной ради Александрии коммерческой. По единому мнению ученых последнего времени, инициатором и главным организатором строительства был Сосострат из Книда, придворный, чиновник и посол у Птолемея и Филадельфа. Его мир можно увидеть с помощью стихов Каллимаха, лауреата ранней Александрии, поэта, которому чаще всего подражали впоследствии. Это был двуликий мир. Одно лицо с самой низменной лестью обращалось к трону, воспевая апофеоз одной царицы или надругательство над локоном другой. Помещенный в царский храм в 216 году до н. э. ради благополучного возвращения царя из военного похода, этот локон в воображении Каллимаха был похищен ревнивой богиней любви и скрыт среди звезд.
Другое лицо придворного мира обращено к полусвету с его трагедиями однополой любви и прегрешениями против строгого вкуса. Одно из самых трогательных стихотворений Каллимаха посвящено отдававшемуся за деньги мальчику, чья алчная мать нашла более богатого клиента; однако поэт одновременно испытывает отвращение к «мальчику, которым может обладать любой мужчина; я не пью из общественного фонтана: все общее меня отталкивает»[948]. Эти суетливые, склонные к фантазиям александрийцы любили «Книги чудес»[949] и сами дали миру одно из чудес — Фарос. Хотя потребовалось немало времени, чтобы маяк занял свое место в привычном списке чудес, он воплощал именно те черты, которые обычно восхищают во всех семи главных зрелищах. Он бросался в глаза, олицетворял вызов природе, обладал внушительными размерами, хвастливостью, оригинальностью, богатством и внушал благоговение, делавшее его не просто мирским сооружением. Ибо Фарос был посвящен Протею, вечно меняющемуся морскому богу, а его свет охраняли статуи Зевса Спасителя и трубящими в раковины тритонами; возможно, здесь действовало механическое приспособление, дававшее морякам дополнительный сигнал.
Техническое мастерство, позволявшее маяку работать и ставившее в тупик средневековых посетителей, по-прежнему не поддается объяснению. Внешне маяк напоминал свои изображения, сохранившиеся на монетах. Согласно последним теориям маяк был построен из гранита, облицованного белым известняком, на высоком постаменте, с не очень высоким заостренным кверху первым этажом и посаженной на него башней. Реконструкции, на которых показано почти современное помещение с огнем на самом верху, следует отбросить как вымысел. Ни в одном подлинном описании нет сведений о средствах, позволявших перемещать наверх топливо; да и вряд ли на маяке постоянно горел огонь: топливо в Александрии относилось к самым редким и дорогим предметам потребления. Бронзовое зеркало, разбитое неуклюжими средневековыми рабочими в попытке реставрации, было средством, с помощью которого небольшое пламя в глубине сооружения усиливалось и рассылалось[950]. Однако в древности избегали плавать по ночам, и Фарос как маяк наиболее эффективно действовал днем: зеркало улавливало солнечный свет и бросало в море сфокусированный луч. Целью маяка было не столько осветить ночью, сколько ослепить днем. Подобно всем чудесам древности, Фарос построен скорее из хвастовства, чем для пользы. Высокомерие было неотъемлемым качеством строителей древних чудес.
Чтобы считаться чудом морской цивилизации, нужно быть видным с моря. В этом отношении соперником Фароса было сооружение, доведшее высокомерие до крайних пределов и в своем бахвальстве отказавшееся от хорошего вкуса. Мавзолей в Галикарнасе поражал своими диспропорциями. Он был построен как усыпальница весьма заурядного человека. Царя Мавсола, умершего в 351 году до н. э., греческие авторы презирали: полуварвар по рождению, он правил своей родной Карией, располагавшейся на территории современной Турции, с дозволения персидского императора. В жены он взял собственную сестру — эта традиция династических инцестов вызывала у греков отвращение. В Афинах он пользовался репутацией алчного скупца, ненадежного союзника и коварного предателя. Вопреки своим эллинистическим вкусам он любил и восточное искусство: Мавзолей стал оригинальным произведением именно благодаря отходу от греческой эстетики. Хотя сестра-жена преклонялась перед Мавсолом — после его смерти она устроила игры в его честь и не жалела денег на завершение строительства его гробницы, — Мавсол был посредственным правителем, и его достижения в войнах и дипломатии весьма скромны. Если бы не Мавзолей, о нем вряд ли упоминали бы, если бы вообще помнили.
Его гробница изначально задумывалась не в греческом вкусе. Должно быть, в древности Кария была гораздо богаче, чем позволяет предположить современная выжженная местность. Но Мавзолей строили из дешевых материалов, покрывая мрамором лишь сверху: строитель скупился на средства. С точки зрения стиля сооружение превратилось в великолепную мешанину. Оно напоминает одновременно местные гробницы, погребальные костры нумидийцев и усыпальницу персидского императора. Верхний его этаж подражал египетской ступенчатой пирамиде. Главный архитектурный элемент греческого происхождения — перистиль из колонн, поддерживающих имитацию храма. Сегодня нечто близко напоминающее Мавзолей можно увидеть в Мельбурне, где создавался под влиянием попыток археологических реконструкций национальный мемориал погибших в Первой мировой войне.
Даже по стандартам своего времени это было кричаще яркое сооружение с группой охраняющих львов, выкрашенных через одного в красный и белый цвета. Мавзолей был большим — 130 на 130 футов в основании и, вероятно, 140 футов высотой (до стоявшей на его вершине прекрасно изваянной колесницы), — но все же недостаточно большим, чтобы поражать только размером. Причину впечатления, которое Мавзолей производил на зрителей, прежде всего следует искать в сотнях украшавших его скульптур, особенно в дошедших до нас портретных статуях самого Мавсола и его горюющей сестры-супруги. Отождествление строится на предположениях; но кого еще могли представлять эти статуи?[951] В древности эти статуи так поражали своим совершенством гостей, видевших их, что их неизменно приписывали самым знаменитым греческим скульпторам того времени. Созерцаемый вблизи, Мавзолей таким образом получал определенное право считаться чудом света. А вид издалека давал ему другое преимущество — это было отлично рассчитанное великолепное зрелище. Галикарнас стоял среди беспорядочно разбросанных деревень и был городом, созданным по приказу Мавсола. Он был построен вокруг Мавзолея с нарочитой крайне театральностью: морские паломники, плывущие в Эфес или из него, обязательно увидят его с моря и поразятся. Наконец, Мавзолей привлекателен своим исключительным бахвальством и самонадеянностью, которые заметны и в других деяниях Мавсола: в его стремлении освободиться от положения данника могущественных соседей, в его пресловутой ненасытности в налогах, в его огромных тратах на укрепления и корабли. Успех, которого он не достиг при жизни, пришел к нему после смерти: он был погребен как герой и, возможно, даже обрел божественное бессмертие. Кого еще могла ждать элегантная колесница на Мавзолее, как не самого царя, чтобы вознести его на небо?
Последние обитатели покинули Галикарнас, вероятно, в VII веке н. э., но Мавзолей — полуразрушенный, заросший зеленью — по-прежнему стоял, когда в XIV веке эту местность заняли и принялись укреплять рыцари-госпитальеры. Между 1494 и 1522 годами они снесли то, что оставалось от памятника, чтобы построить свой замок: каменные блоки они использовали при строительстве, а мрамор пережигали на известь[952].
Расположенный вблизи Эфеса и Родоса, Мавзолей входил в маршрут туриста, стремившегося увидеть чудеса древности. Южнее на том же маршруте любой плывущий на корабле турист напрягся бы при первом же взгляде на здание, которое вызывало в зрителях мистическое чувство — почему, мы не можем сказать с уверенностью. Ранний составитель списка семи чудес, который утверждал, что «видел стены неприступного Вавилона, на которых можно устраивать гонки колесниц, и изображение Зевса на берегах Алфея.
«Я видел, — говорит он, — висячие сады и колосса бога-солнца, великие сотворенные человеком пирамиды и огромную усыпальницу Мавсола. Но когда я увидел священный дом Артемиды, поднимающийся к облакам, все остальное поблекло в сравнении, ибо само солнце никогда не видело ничего подобного за пределами неба»[953].
Оценка кажется несообразно восторженной для здания, которое — если судить по тому немногому, что нам известно о его виде, — было наименее впечатляющим из всех общепризнанных чудес древности. Оно стояло болотистой низине. Конечно, здание было большое, богатое, бросающееся в глаза и роскошно украшенное. Но многие другие греческие храмы превосходили его в этих отношениях. Храм Артемиды не отличался особой изобретательностью проекта. Культовая статуя, помещенная в него, была обычной работы и вкуса и не вполне соответствовала идеалам греческой эстетики: не охотница в легких одеяниях, знакомая нам по классическому искусству, — Артемида Эфесская была азиатской богиней, матерью-землей, высокой, немигающей, с мощной вислой грудью и раздутыми сосками.
Чтобы понять, какое впечатление производило здание, мы должны проникнуть под внешнее и вызвать мистическую оживляющую силу, которая производила такое глубокое впечатление на древних. Конечно, во многом храм обязан своей репутацией искусному коммерческому манипулированию образами. Хвалебные строки, процитированные выше, могли быть рекламным слоганом второго столетия до н. э. Можно предположить, что Антипатру Сидонскому, автору этих строк, заплатила эфесская жрица, желавшая привлечь паломников и подхлестнуть торговлю. Двести лет спустя подобные соображения заставили эфесских мятежников изгнать святого Павла. Предприниматель, контролировавший рынок серебряных статуэток богини, опасался утверждений Павла, что «боги, созданные человеческими руками, вовсе не боги». Он предупреждал своих слушателей: «Это не только подорвет нашу торговлю, но и уничтожит престиж богини, которую почитают во всей Азии и даже во всем мире». Толпа кричала «Велика Артемида Эфесская!» еще два часа после бегства Павла.
Такого рода свидетельства важности и распространенности культа Артемиды Эфесской сами по себе свидетельствуют о притягательности ее храма, который привлекал множество верующих и способствовал оживленной торговле. Это место очень долго считалось святым. Храму, которым восхищался Антипатр, предшествовали другие. Недавние раскопки обнаружили святилище VIII века до н. э., которое в VII веке было уничтожено наводнением. Его около 560 года до н. э. сменило более роскошное сооружение, построенное на пожертвования Креза, лидийского царя, вошедшего в пословицу своим богатством, — во всяком случае, это самая поздняя дата на монетах, найденных в слое на уровне фундамента. В свою очередь был разрушен и новый храм в середине IV века: по легенде его поджег безумец, стремившийся этим поступком увековечить свое имя. Предложение Александра Македонского оплатить строительство нового храма эфесцы отвергли на том основании, как было сказано, что «один бог не может делать приношения другому».
Тем не менее пожертвования на протяжении ста с лишним лет строительства приходили со всех концов света и позволили создать величественный монумент. Большей частью того, что мы знаем об истории здания, мы обязаны Джону Тертлу Вуду, который в 1863 году оставил свою работу конструктора железнодорожной станции в Смирне, чтобы заняться поисками древних строений. После шести лет раскопок в гораздо более перспективных с виду местах он обнаружил под двадцатью футами земли развалины. Его последователи смогли продолжить работу, для которой Вуду предварительно пришлось осушить местность.
Храм стоял на платформе в 430 футов длиной, и подходить к нему нужно было по постаменту из мраморных ступеней. Помещения богини окружали 127 ионических колонн, желобчатых и украшенных вопреки обычным канонам греческого вкуса фризами у оснований. Вход в храм и фронтон охраняли статуи амазонок, которые, согласно легенде, были среди паломников, находивших убежище под защитой Артемиды или отдыхавших у этих гигантских грудей. Время шло, даваемые по обетам приношения накапливались. Антаблемент украшали все новые статуи, а под ними сверкали таблички и щиты.
Храм разбогател на приношениях пилигримов, но не богатство было источником преклонения перед ним. Каждое из семи чудес по-своему выражало некие общие для всех них свойства. Пирамиды особенно выделялись своим размером, Зевс Олимпийский — богатством, Мавзолей — высокомерием, висячие сады Вавилона — своим вызовом природе. Колосс служил высшим олицетворением технической изобретательности. Фарос прежде всего был заметен, бросался в глаза. А храм Артемиды, хотя и обладал всеми перечисленными качествами, но в скромных масштабах и не мог сравниться с другими чудесами. Его особым свойством, в чем он не имел равных и что заставило включать его в список чудес, были священное благоговение и страх, которые он внушал почитателям.
Храм Артемиды считался наделенным особой святостью. Сюда бежал Геркулес, укрываясь от людей. Здесь находили убежище от врагов и другие, менее известные беженцы. Здесь император Юлиан был тайно обращен в язычество. Поклонение богине было связано с многочисленными пышными ритуалами, когда облака благовоний затмевали солнце или когда статую богини несли в театр на представление в процессии с разыгрыванием театральных сцен и жертвоприношениями. Культ становился мистическим: Артемида, вызванная обрядами на наружном алтаре во дворе храма, появлялась перед почитателями в окне постамента. Если нам трудно понять привлекательность храма в его дни, вероятно, это потому, что мы утратили почтение к храму: способность распознать священное в творениях собственных рук и ответить на него поклонением[954].
Самое западное из семи чудес — статуя Зевса в Олимпии — было и самым роскошным творением древности. А на восточном островном краю греческого мира находилось самое технически смелое, Колосс Родосский. Зевс служил утверждению панэллинистического чувства, Колосс — утверждению местной идентичности в агрессивной области соперничества между греческими государствами. Согласно мифу эпохи Возрождения Колосс «перешагивал» родосскую гавань, так что суда проходили между его ног. Это нелепая фантазия. Но можно сказать, что вдвоем Зевс и Колосс перешагивали через весь греческий мир.
Подобно Фаросу Александрийскому, построенному в то же время, Колосс был гигантской рекламой, созданной, чтобы быть видимой издалека и привлекать корабли в богатую торговую гавань Родоса. Его созданием была отмечена победа в 304 году до н. э. над наступавшими македонянами, когда для избавления от труднейшего в истории острова кризиса хозяева вооружали рабов, а женщины отдавали волосы на тетивы луков. Сооружение Колосса — «второго солнца, сияющего, как первое», — было частично оплачено за счет продажи осадного обоза, брошенного македонянами при отступлении. В посвящении говорилось:
Тебе, о Солнце, жители дорийского Родоса посвятили этого возносящегося к небу колосса… когда покрыли страну богатством, отнятым у врагов. Не только по морю, но и по суше простерли они прекрасный свет неограниченной свободы. Ибо те, кто происходит от Геракла, господствуют на суше и на море.
Сегодня это звучит противоречиво, ибо для родосцев свобода означала господство над соперниками.
Однако колосс был не столько свидетельством прошлых достижений, сколько вкладом в будущее. Родосцев прославила торговля. «Десять родосцев, десять кораблей» — гласила популярная пословица[955]. Выделив свою гавань с помощью самой заметной в мире статуи, они поклонялись своему богу и солнцу и одновременно рекламировали свои товары.
Статуя высотой в 70 локтей — вероятно, около 120 футов, — должна была оказаться вдвое выше любого тогдашнего сооружения в греческом мире. В скульпторы избрали Харета, родом с самого Родоса, обладавшего огромным опытом в литье из бронзы. Согласно техническому описанию, сделанному еще до исчезновения Колосса, скульптор начал с постамента из белого мрамора, «такого высокого, что он был выше других статуй»; к этому постаменту он прикрепил ноги. Затем он создал внутренний каркас из каменных столбов, соединенных железными прутьями, «выкованными словно силами циклопов».
Работа продолжалась двенадцать лет; каждую часть статуи отливали отдельно, возможно, сначала в гипсе, затем в бронзе и добавляли к уже имевшимся частям. По мере продвижения работы Харет, чтобы получить рабочую площадь вокруг статуи, построил поднимающийся от земли пандус, широкий, как Трафальгарская площадь, и высокий, как колонна Нельсона. «Он потратил столько бронзы, — говорится в техническом описании, — что в литейных могло не хватить металла, ибо отливка этой статуи была чудом работы по металлу».
Для того чтобы быть видным издалека, Колосс должен был стоять на возвышении, господствуя над гаванью, возможно в районе крепости, где сегодня стоит церковь Святого Иоанна Колосского, или на горе Кузнецов в западном углу древнего города. Статуя должна была представлять бога солнца в характерной позе: ноги вместе, рука заслоняет взор от солнца — как на современной резьбе — или воздевает вверх «свет свободы», которому была посвящена надпись на основании статуи и который скопировал Гюстав Эффель, создавая современного потомка Колосса для Нью-Йорка.
Ноги статуи подогнулись во время землетрясения 226 или 227 года до н. э. Большинство поклонников, восхищавшихся этим чудом, видели его уже в разрушенном состоянии: воплощением трагической судьбы безудержных амбиций. Родосцы почитали любые статуи, даже статуи врагов они предпочитали сохранять, а не уничтожать. Но для мусульман, разграбивших остров в 654 году, павший идол годился только на лом: чтобы вывезти все фрагменты, по слухам, потребовалось 900 верблюдов[956].
Зевс Олимпийский тоже бесследно исчез. Он был разграблен, когда на смену язычеству пришло христианство, а затем в V веке н. э., когда ему было уже почти тысячу лет, погиб в огне. Но сохранились по крайней мере его описание в текстах паломников и изображения на монетах и геммах. Сработанный целиком из золота и слоновой кости (этим материалам отдавали предпочтение при изготовлении статуй, созданных по обету), он ослеплял, превосходя роскошью все подобные работы. Зевс был изображен сидящим, в золотой мантии и сандалиях, в руках он держал скипетр и фигуру Ники, богини победы. Его корона в форме оливковых ветвей почти касалась потолка храма на высоте в сорок футов, откуда жрецы постоянно смазывали статую. Это был триумф реализма и одновременно безрассудства. Утверждали, что скульптор уловил момент, когда Зевс, нахмурив чело, ударяет молнией. В храме была галерея, поднявшись на которую, посетители могли вблизи рассмотреть жизнеподобное выражение лица бога.
Образ скульптора восстановить легче, чем облик его творения. Это был знаменитый Фидий, создавший лучшую резьбу Парфенона. При раскопках близ того места, где стояла статуя, обнаружена его рабочая мастерская, а в ней найдены обломки слоновой кости, форма для отливки мантии, сломанные инструменты и кувшин с надписью «Я принадлежу Фидию». Фидий украсил трон Зевса не только обычными изображениями кентавров, амазонок и подвигов Геракла, но и изображением своего возлюбленного, Пантарка, который показан как участник соревнований мальчиков по борьбе на Олимпийских играх 436 года до н. э.
Игры — обряд, посвященный Зевсу, — проходили каждые четыре года на протяжении пяти дней в самую жгучую жару, в конце уборки урожая. Греки прекращали войны и приезжали из самых отдаленных колоний, чтобы принять в них участие, ибо было сказано, что Геракл «основал Олимпиады, дабы обозначить единство греков»[957]. Характерно, что греки демонстрировали свое единство в соревновательных видах спорта и результат поединков отражался на престиже государства. В 416 году — «когда мы считали, что уничтожены войной», — репутация Афин была восстановлена победой в соревнованиях колесниц. В 330-е годы Филипп Македонский отметил победу своей колесницы, устроив себе кенотаф в священной роще Зевса. Эта роща была уставлена храмами и статуями, отмечавшими индивидуальные победы. Да и сам храм Зевса, воздвигнутый впервые в 456 году до н. э., был благодарностью за победу в войне. Но статуя бога превосходила всех соперников, она создавалась на пожертвования со всей Греции: реализация олимпийского духа, который со времен античности идеализировался и почитается и в наши дни[958].
Итак, в списке чудес древности преобладают морские ориентиры: Колосс, Фарос, Мавзолей, — и прибрежные храмы: Зевса и Артемиды. Греки строили мир, как можно более удаленный от варварства: сознательно сконструированный и искусственный. Но они продолжали держаться моря. Презирая все дикое, они в то же время понимали, что неотделимы от природы. Изображая себя, они пользовались порожденными землей материалами, из которых, как они верили, они и созданы. Они создавали свои скульптуры из камня и металла, вырывая для этого материал из недр земли.
Римляне ненавидели море и боялись его. «Тот, кто первым осмелился спустить корабль в угрюмое море, — писал один римский поэт другому около 30 года до н. э., — должно быть, обладал дубовым сердцем, покрытым тройным слоем бронзы»[959]. В Овидиевой версии истории Медеи героиня не решается стать любовницей Ясона, опасаясь предстоящего ему океанского плавания. Однако эти «моряки поневоле» сделали Средиземное море своим — «mare nostrum»[960], как они его называли, завоевав все его берега.
За два последние столетия перед наступлением христианской эры они развили и укрепили средиземноморскую сеть, созданную греческими купцами и поселенцами. Стало возможно говорить о «Средиземноморском мире», более тесно связанном в политическом, экономическом и культурном отношениях, чем когда-либо прежде и потом. Постоянный неудовлетворенный поиск безопасности границ увел римлян далеко от Средиземноморья к Рейну и за Ла-Манш. Но римская цивилизация оставалась зависимой от моря как главной оси коммуникаций и канала, по которому шел обмен вкусами и товарами, идеями и артефактами, людьми и влияниями.
Как они это сделали, остается загадкой, одной из величайших неразрешенных проблем всемирной истории. Римляне начинали как маленькая крестьянская община, старающаяся удержаться в нестратегическом месте, на неплодородной почве, где не было рудных жил и не было порта. Их собственные историки создали миф о мирном в глубине души народе, который обрел империю случайно, а все завоевания — результат самообороны. На самом деле римляне были воинственны по необходимости: у них не было иной возможности разбогатеть, кроме как за счет соседей. Они создали общество, организованное ради войны, где победа считалась высшей ценностью. Римский гражданин был обязан отдать военной службе не меньше 16 лет, и граждан воспитывали в убеждении, что «умереть за родину достойно и приятно». Победы отмечались общественными демонстрациями добычи — пресловутыми триумфами. В особенности культивировались терпение и выносливость, так что римляне морально были готовы переживать поражения: подобно другим великим империалистам, они умели «проигрывать сражения, но выигрывать войны».
Рим довольствовался положением сухопутной державы почти до конца III века до н. э., когда, достигнув пределов возможного расширения в Италии, римляне устремились к богатствам Сицилии, Сардинии и Испании. Тут они столкнулись с самой грозной морской империей западного Средиземноморья — Карфагеном. Неохотно, но с безграничной и непобедимой основательностью Рим вышел в море, чтобы одолеть карфагенян на их территории.
Одновременно та же наступательная инерция на восточном фланге привела римское оружие на острова Адриатического моря, и здесь римляне столкнулись с империями восточного Средиземноморья: вначале с Македонией, аннексированной Римом в 148 году до н. э. через пятьдесят лет войн, шедших с переменным успехом, затем с Пергамом, завоеванным в 133 году до н. э. Когда сто лет спустя добавился Египет, буквально все побережье Средиземного моря стало собственностью Рима. У такой прибрежной империи обнаружились протяженные уязвимые сухопутные границы. На африканском и левантинском берегах римская территория казалась защищенной обширностью пустынь; как выяснилось впоследствии, это было обманчивое впечатление. Европейский фланг, однако, несмотря на сотни лет непрерывных завоеваний, никогда не казался достаточно безопасным. Расширение империи в этом направлении изменило суть римского эксперимента: империя превратилась в партнерство с кельтами, которые населяли большую часть завоеванных территорий (см. выше, с. 457–460). Эти народы — они говорили на родственных языках, но, казалось, постоянно воевали друг с другом — обладали качествами, которые римляне могли оценить и использовать: вошедшей в пословицы смелостью, склонностью к пьянству, математическими способностями и городскими привычками. Хотя в реальной жизни некоторые прототипы обитателей деревни Астерикса решительно защищали свою независимость, в целом кельты с энтузиазмом приняли «романизацию», усвоили облик и речь завоевателей и вкусы, которые римляне передали им от классической Греции.
А вот германцы, чья территория лежала непосредственно за землями кельтов, казались большинству римлян недостойными даже завоевания — «дикие существа», неспособные к цивилизованным искусствам (см. выше, с. 201–203). Римляне предоставили германцев самим себе, ограничившись немногими краткими набегами. Вероятно, это была ошибка. Если бы римский мир ассимилировал народы, жившие на его границах, он мог бы, подобно Китаю на другом краю евразийской степи, выжить и тысячелетиями оставаться хранителем общего наследия оседлых народов против кочевников извне. Вместо этого почти всех германцев презрительно исключили, и они мстили за это при каждой возможности.
Римская власть, однажды установившись, крепла благодаря сотрудничеству местных элит: чиновников завоеванных общин, вождей племен. Иберийские чиновники, например, при вынесении судебных решений следовали римским законам, которые приказывали отлить в бронзе. Иудейские цари и германские военные вожди правили с согласия Рима. На одном уровне империя была федерацией городов, на другом — федерацией народов, причем основными партнерами римлян на востоке были греки, а на западе кельты.
Римское самосознание, латинская речь и средиземноморский образ жизни распространяли по империи колонии и гарнизоны. На атлантическом берегу Португалии, где соленые брызги разъедают мозаику, колонисты снесли центр своего города, чтобы перестроить его по римскому образцу. Канализационные коллекторы в Испании, постаменты в Паннонии, саркофаги в Сирии — везде заметен мгновенно распознаваемый «классический» стиль римского искусства. В пограничном Кельне на берегу Рейна полусидит на ложе ветеран, ему прислуживают жена и сын, перед ним еда и вино — все как у патриция в Риме. Могильный камень в северной Британии увековечивает память шестнадцатилетнего сирийского мальчика, умершего в стране, которую оплакивавшие его считали Киммерией — дождливой, туманной землей; эта земля, считал Гомер, лежит на пути в Аид[961]. На этом далеком острове римская культура была так хорошо известна, что граверы третьего века заставляли граждан вспомнить знаменитые строки Вергилия, поместив на монеты их начальные буквы.
Торговля и война разносили элементы общей цивилизации по всему миру. Империя действовала, обогащая свои субъекты и соблазняя их. Например, купцов из клана долины Дуэро в Испании хоронили в Венгрии. Греческие гончары делали огромные кувшины, в которых вино перевозили из Андалусии в Прованс. Поскольку Римская империя расширяла границы средиземноморской цивилизации далеко за пределы морского бассейна, товары Средиземноморья оказались среди наиболее широко экспортируемых; по мере того как ремесло географически специализировалось, разнонаправленные коммерческие отношения связали всю империю. Например, на юго-западе Испании уцелели огромные испарители фабрик, в которых из крови и внутренностей тунца и сардин делали гарнум — любимый рыбный соус империи. Северо-восток Галлии был центром производства текстиля: история жизни торговцев этой мануфактурой выгравирована в мавзолее в Игеле, на границе Германии и Люксембурга. Купцы перевозили по дорогам и рекам огромные кипы готовой ткани и продавали ее в изысканно оформленных лавках, а прибыль сопровождали пирами, которые должны были отразить их более высокий по сравнению с соседями-крестьянами статус.
Придуманный Петронием купец Тримальхио, устроитель самых знаменитых из таких пиров, был прототипом нувориша, который нанимает трубача, чтобы тот «давал ему знать, какая часть его жизни уже миновала»[962]. Вообще следить за временем могли себе позволить лишь богатые люди. Тримальхио приказал изобразить себя в обществе богов, а первые свои сбритые волосы хранил в золотой шкатулке. На своем памятнике он приказал изобразить корабли под всеми парусами. Его флот плавал по всем морям, где была развита римская торговля. Он «приказал привезти пчел из Афин, чтобы наслаждаться домашним аттическим медом… Только вчера он написал в Индию, чтобы ему прислали семена диких грибов»[963]. Во время одной перевозки вина он потерял из-за кораблекрушения тридцать миллионов сестерциев, но при следующей перевозке заработал гораздо больше. Ломящийся от яств пиршественный стол купцов, когда об этом написал Петроний, уже был предметом постоянных шуток. Горация угощали «медовыми яблоками, сорванными при свете убывающей луны»[964]. Гораций ради звуковых поэтических эффектов использовал многочисленные экзотические слова, поэтому его произведения — настоящий кладезь привозных товаров. Другим любимым приемом Горация было выражать презрение к купеческой профессии; он делал это, чтобы подчеркнуть добродетельную простоту своей сабинской фермы. Его стихи полны торговыми аллюзиями: горами пшеницы из сардинских зернохранилищ, индийского золота и слоновой кости, сирийских чаш для питья, «которые складывают в груды те, кто дорог богам и может дважды и трижды в год посетить Атлантическое море и невредимым вернуться назад»[965]. Римляне никогда не отказывались от первоначальных достоинств военного и сельскохозяйственного общества, с которых начинался сам Рим, но постепенно усвоили и ценности коммерческого общества, обращенного к морю и далеко уходящего во внешний мир.
Обычно говорят, что в империи начался упадок и она погибла, но справедливее будет сказать, что она постепенно менялась и изменилась столь радикально, что перестала существовать. О самом критическом периоде ее истории повествуют самые знаменитые руины Рима — развалины Форума, и не надписями, а расположением камней. То, что мы можем сегодня увидеть, восходит преимущественно к концу III и началу IV столетий н. э. — к периоду расцвета общественных проектов, затеянных императорами, которые верили в гражданский дух, общественные обряды и языческих богов, ассоциировавшихся с великими прежними достижениями Рима. Эти памятники гордого прошлого были обречены на то, чтобы их украшения разграбили, а камни, из которых они сооружены, использовали для построек в будущем с его измененными приоритетами. Самое большое здание Форума — невероятно огромная базилика 306–312 годов н. э., чьи ниши делают карликовым все окружающее, — было и почти самым последним. С этого момента императоры стали христианами, они отказались от прежних обрядов и позволяли построенным ради них сооружениям разрушаться и гнить.
Правление первого императора-христианина было подобно рву, проведенному поперек истории Рима и повернувшему эту историю в новое русло. Основав новую столицу на востоке, Константин обрек Рим на упадок, а Форум — на застой. Его триумфальная арка символически закрывает вид на восток. Издалека она выглядит внушительно — гордым возвращением к имперским традициям; но по сравнению с другими арками это низкокачественная работа с примитивными по исполнению фризами, сюжеты которых заимствованы с соседних зданий. С тех пор на Форуме появилась только колонна в честь Фоки — сентиментальный часовой, глядящий на стареющие развалины.
Тем временем статусу Рима угрожала смена приоритетов, которая удерживала императоров на востоке. Эту перемену можно и сегодня ощутить в центре Стамбула, в самой высокой точке города, посреди облаков выхлопных газов и столбов пыли. Здесь, обожженные, разбитые, полупогребенные, город, избранный в 323 году н. э. в качестве новой столицы империи, все еще украшают остатки древнего мира. «Змеиный» треножник дельфийского оракула, обелиски Египта времен фараонов и колонна, на которой вырезана сцена на ипподроме, — вот почти все, что осталось от сокровищ трех континентов, наскоро собранных, чтобы придать достоинство новому городу. Под колонной, на которой возвышалась статуя Константина, были погребены Палладий Трои, статуя Афины из самих Афин, солнечные лучи короны Аполлона, гвозди от распятия Христа и фрагменты самого подлинного креста — «капсула времени» эры взаимной трансформации язычества и христианства.
Из-за своей длинной, неровной и извилистой сухопутной границы Римская империя стала жертвой собственного успеха. Исключенные из нее народы хотели в нее попасть — и не только как грабители или наемники, но как постоянные жители, с которыми империя делилась бы собственностью. Давление этих народов оказалось непреодолимым. В большинстве случаев они не были такими разрушителями римской цивилизации, как это традиционно изображалось: германские и славянские народы принесли в некоторых отношениях новое и культурно обогащающее наследие. Но их приход способствовал долгому, медленному процессу преобразований — политической и культурной раздробленности, которая на место единой власти Рима поставила власть множества небольших королевств. Латинская речь разбилась на несколько взаимно непонятных языков, и в период интенсивной колонизации империи извне, с конца IV века н. э., римский мир стал гораздо более разнообразным, чем раньше, — так несколько раз встряхнув калейдоскоп, получаешь более сложный узор.
Но ощущение единства средиземноморских берегов, общее чувство принадлежности к единой цивилизации сохранилось до неожиданного травматического изменения, которое датируют периодом между 634 и 718 годами. В это время некогда надежно защищенные пустынями фланги Римской империи внезапно пали перед чужаками из Аравии — региона, который никогда не считался опасным.
Ибо в 632 году умер пророк Мухаммед, оставив реформированным арабам новую религию. У его последователей оказалась строго упорядоченная и динамичная форма организации и идеология священной войны с неверными. Прежде чем завоевательный натиск выдохся, потеряв инерцию — у стен Константинополя и в горах северной Испании на исходе второго десятилетия VIII века — арабы рассекли средиземноморскую цивилизацию надвое. Они не испытывали перед Римом благоговения и страха и не предлагали ему союз, как прежние захватчики. Отныне большая часть завоеванных ими земель принадлежала соперничающей цивилизации — исламу.
«Классические» труды — те, что никогда не утрачивают своего влияния и всегда остаются актуальными. Цивилизация Греции V и IV веков до н. э. заслуживает названия «классической», потому что с этих пор ей не перестают подражать. Достичь столь устойчивого положения в памяти и воображении нелегко. В наше время искусству и мысли того, что мы называем западным миром, никогда этого не видать.
Ведь цивилизационный проект можно оценивать по той уверенности, с какой он рассчитывает на будущее. Сегодня, например, воздвигаются сооружения, которые должны ознаменовать две тысячи лет нашей эры и выразить надежду на то, что следующее тысячелетие будет лучше. Но, будь то Рейхстаг или Альбертополис, парк Виго или Кардиффская опера, современные европейские проекты не привлекали общественного внимания. Лондонский Купол тысячелетия — это всего лишь пузырь, пузырь, которому суждено раздуться и опасть; гигантское колесо обозрения, глядящее на Вестминстер, кажется неуклюжей ярмарочной шуткой, иронической пародией на общество, выбрасывающее все ценное. Все наши мечты кажутся бесцельными, и у нас нет стандартов, по которым можно было бы судить о наших планах.
Наш традиционный источник стандартов — классическая древность, родительская цивилизация, как нам хотелось бы верить, современного «Запада». Если архитектор хочет придать своей постройке вид значительный и величественный, он копирует стили древности. Пол Маккартни излагал свой план создания Колледжа искусств в Ливерпуле на приеме, где был подан торт в виде здания, в котором Маккартни хотел бы разместить свой колледж, — это было подражание древнегреческому храму. Историю западной драмы можно изложить исключительно в терминах влияния нескольких пьес, написанных в Афинах в V веке до н. э. Боги Древней Греции всегда обеспечивали художников персонификациями добродетелей и пороков. А труды мыслителей классического периода по-прежнему поставляют нам методу, с помощью которой мы обычно пытаемся отделить истину от лжи, правильное от неверного. Никто не поймет искусство, философию или литературу западного мира более поздних периодов периодов, если он не знаком с классической Грецией. И классическое наследие не ограничивается «Западом». Оно вышло далеко за его пределы, его получили почти все народы во всем мире.
Это совершенно иной тип передачи, чем тот, благодаря которому влияние Китая вышло за пределы родины этой цивилизации (см. выше, с. 315–319, 500–506), хотя, возможно, в будущем влияние Китая окажется более стойким и всепроникающим. Хотя завоевания, торговля и колонизация играли свою роль, влияние Греции и Рима во многом распространялось благодаря поклонникам этой культуры внутри других культур. Более того, память и образы классического мира распространялись, по исторической случайности, и евангелистами — теми самыми людьми, которые отвергали богов классической древности. Ведь в последние два столетия формального существования Римской империи на западе церковь и государство подкупили друг друга. Восточная мистическая религия, иудаистическая ересь, проповедовавшаяся бедным и чудаковатым раввином, в котором, как считали верующие, воплотился Бог, стала государственным средством общения с космическими силами. Религия, бывшая верой рабов, женщин и бедняков, пленила элиту, погруженную в классическое искусство, литературу и философию. У христианства и язычества в IV веке были единые представления о мире: их этика восходила к стоикам, метафизика — к Платону, логика мышления — к Аристотелю, а современная политическая власть — к Риму. Аскеты обеих традиций с их строгими постами и завшивленными бородами были неразличимы. Святой Иероним дал обет перестать читать Виргилия, но не смог его сдержать. Святой Августин испытывал отвращение к непостоянству и несоответствиям классической литературы, но сам вводил классическую мысль в христианскую традицию.
Чем дальше от Рима, чем холоднее климат, враждебнее окружение и страшнее угроза и давление со стороны варваров, тем более драгоценным казалось наследие древнего средиземноморского мира. Почти все нападавшие на империю поддавались этому влечению и, не обязательно отказываясь от собственной идентичности, одновременно принимали средиземноморскую культуру. Соблазненные теплым югом вестготы украшали распятия изображениями виноградной лозы. Длиннобородые короли носили знаки различия консулов и на манер римских наместников разъезжали в запряженных быками экипажах. Русский царь присвоил себе титул Константина. Франкский император спал в сапогах, подражая Августу. Англосаксонские поэты отдавали дань трудам римских «гигантов». К приходу варваров христианство стало неотъемлемой частью жизни Рима. Влившись в «христианский мир», Римская империя передала ему свой магнетизм, притягивавший окружающие народы, которые завидовали относительному богатству христианского мира или восхищались его грамотностью и технической развитостью.
Как это происходило — история очень долгая, и, может быть, ее лучше представить в виде нескольких отдельных перемежающихся эпизодов. Первый эпизод происходит в тюремной камере патриция Боэция, ожидающего казни по приказу короля, которому он служил. Действие происходит в Италии остготов в середине VI века. Боэций стал героем западной традиции, хотя его труды исчезли с полок библиотек и из учебных программ. Даже среди образованных людей сегодня мало кто знает это имя, и еще меньше тех, кто может что-нибудь сказать о нем. Контекст его жизни можно восстановить в воображении по тому, что уцелело от церквей и мавзолея Равенны, одного из придворных центров короля Теодориха. Здесь сверкающая мозаика воспроизводит картины исчезнувшего бытия: крещение, поклонение в церкви, работу и смерть; все это собрано воедино. У римлян и готов были собственные баптистерии, почти одинаковые, но украшенные изображениями разных святых. Это различие перешло в конфликт: римская реконкиста изображена в церкви Сан-Витале, где на иконах мы видим свиту и самого торжествующего императора Юстиниана — хозяин Боэция утверждал, что ему удалось отразить наступление императора. Боэций напряженно работал, стараясь романизировать Теодориха. Ограниченность успеха этой его работы явствует из куполообразной структуры сооружения, где похоронен король: эклектическая экстравагантность такого типа была излюбленным стилем клонящегося к упадку Рима, но одновременно усыпальница напоминает курганы, которые по традиции насыпались над умершими германскими военными вождями.
Боэций стал жертвой того, что сейчас называют «шоком будущего». В мире невероятных изменений, где традиционные ценности растворялись, а традиционные институты распадались, он упорно цеплялся за старый порядок, настаивая на необходимости сохранить и продолжить существование Римской империи, радуясь тому, что его сыновей выбрали консулами, и финансируя одомашнивание захватчиков-варваров. Он много лет пользовался доверенностью короля, но в конце концов отстаивание справедливости и сопротивление угнетению (так он считал) привели его к падению. Он защищал крестьян от реквизиций, своих коллег-сенаторов — от преследований и весь римский сенат — от коллективного обвинения в измене. Заключенный в кирпичной башне в Павии, он написал об «Утешении философией».
Суть «Утешения» — вкратце — в том, что заключение Боэция не противоречит доброте Бога. Боэций выделяет Платона и Аристотеля как единственных подлинных философов. Платон больше соответствует его настроению в темнице, но Боэций подытоживает принципы мышления Аристотеля, и эта его работа будет поддерживать традиции формальной логики на протяжении всего европейского Средневековья. Боэций готовится к смерти, опечаленный, но полный сознания собственной правоты, — по примеру Сократа. «Утешение» — прекрасная книга, оказавшая огромное влияние. Она позволила соединить классическую языческую систему ценностей, ставящей во главу угла счастье, с христианской традицией самопожертвования, самоограничения и преклонения перед Богом. Боэций утверждает, что счастье и Бог идентичны[966].
Следующий эпизод: мрачное влажное помещение Нортумбрианского монастыря зимой 685 года н. э., среди серых камней, глядящих на серое море, где холод пронизывает камни здания и кости живущих в нем. В этом году от чумы вымерла почти вся община. Уцелели лишь аббат и маленький мальчик. Когда монастырь снова начал расти, мальчик был рукоположен в сан, потому что остался в нем, но никогда не занимал в своем ордене заметного положения и не обладал властью. Поэтому мы можем предположить, что у него не было административного дара. Однако он стал выдающимся ученым. Звали его Беда, и работы по грамматике, истории, теологии, науке и комментарии к Библии сделали его украшением средневековой учености, а Нортумбрия в начале VIII века стала лучом света в «темных веках».
Самое удивительное в этом нортумбрианском «ренессансе» — первом в Европе, по мнению ученых, достойном такого названия, — то, что он шел в такой дали от Средиземноморья, сердца классической европейской цивилизации. Нортумбрия Беды так далека от Рима, насколько можно удалиться от него, не пересекая границы. Ближайшим римским памятником любого размера был Адрианов вал. Поверхностность проникновения римской культуры, видна в резьбе на шкатулке из китовой кости, сделанной в Нортумбрии, вероятно, лет за тридцать (до Беды). Наряду со сценами рождения Христа и младенцами Ромулом и Ремом кузнец Вёлунд (король эльфов) собирается обесчестить принцессу и улететь на волшебных крыльях. Так работало воображение на границах Римской империи в «темные века», смешивая христианские, римские и германские мифы и создавая из этой смеси великое искусство. Здесь Беда мечтал о Риме, учил греческий, писал стихи на древнеанглийском и помогал вновь разжечь утраченное знание в стране, которая прежде его почти не ведала. На смертном одре он переводил евангелие от Иоанна и труды этимолога из Севильи[967]. Задним числом легко рисовать таких людей, как Боэций и Беда, строителями интеллектуальных бункеров, где они лихорадочно записывают знания мира, пока он окончательно не исчезнет под обломками рухнувшего классицизма. Однако на самом деле они были оптимистами, чьи труды сочинялись надолго и сознательно были рассчитаны на длительное процветание.
Эти особенности осталась характерными для любого последующего возрождения. Классическое наследие не только оживало, но и перемещалось в регионы, которые ранее его почти или совсем не знали. Каролингское возрождение начала IX века имел далеко идущие последствия, но его центр находился в Ахене, на самой границе Римской империи. Следующее великое возрождение — так называемое Оттонское в конце X века — происходил в Саксонии, в которой вряд ли когда-нибудь видели живого римлянина. Однако здесь Розвита из Гандерсгейма переписывала комедии, восхваляющие чистоту и целомудрие в духе Теренция и Плавта. Ренессанс XII века не только перешел за границы латинской культуры, но и озарил светом учености на редко посещаемые уголки Европы — народы лесов, болот и гор (см. выше, с. 205–212). Из Италии периода кватроченто и Саченто великий Ренессанс, который дал название всем остальным, перемахнул в новые отдаленные земли. В 1460-е годы гуманист король Венгрии Матиаш Корвин выстроил себе дворец, имитирующий одну из вилл Плиния. В 1472 году царица Софья пригласила в Москву, которую ее супруг провозгласил «третьим Римом», итальянских архитекторов и инженеров. В 1507 году Сигизмунд I Польский начал украшать Краков в стиле Ренессанса, а в 1548 году Сигизмунд II, сын уроженки Милана, основал в Вильнюсе ренессансный двор[968]. В то же время начало европейского распространения за океаны до определенной степени разнесло влияние Ренессанса еще дальше, особенно в Испанской империи. Францисканцы основали трилингвистический коллеж в Тлателоко. Гуманистическая наука нашла родину в Мехико, где печатный станок появился раньше, чем в Мадриде. Города в тени Анд и церкви на берегах озера Титикака планировались согласно указаниям Витрувия[969].
Последнее в этой цепи возрождений, распространившее влияние классической цивилизации еще дальше, совпало с великой эрой империалистического расширения Европы в XIX веке. Размах и степень влияния греческой и латинской культуры оправдывают использование термина «ренессанс» применительно к периоду, когда, например, Хазлитту казалось, что его современники «всегда говорят о Греции и Риме» и когда герцог Карл из Розенмольда представлял себе Европу в виде склона, поднимающегося к Альпам, казавшимся ему вратами к родине европейской культуры[970]. Греческий и особенно латинский языки были обязательными составляющими подготовки европейцев, готовившихся осуществлять власть на имперских территориях. Европа XIX века переживала возрождение в двух возможных технических смыслах слова: во-первых, увеличение благодаря достижениям науки разнообразия и качества доступных классических текстов; и во-вторых, введение в литературную традицию ранее не использовавшихся классических текстов. Ибо хотя влияние греческой трагедии было давним, оно передавалось через «Поэтику» Аристотеля или через римскую адаптацию Сенеки. В XIX веке оригиналы Софокла, Еврипида и Эсхила очаровывали впрямую — и тем сильнее. Последний ренессанс легко распространялся на ранее недоступные территории: благодаря обучению колониальной элиты в метрополии, благодаря мирскому евангелизму имперских чиновников и учителей и благодаря удобствам плаваний на пароходах.
Распространение наследия греков и римлян — передача эстафетной палочки цивилизации в новые руки — было сознательным обязательством империализма XIX века. «То, чем греческий и латынь были для современников Мора и Аскема, — писал Маколей в своем знаменитом меморандуме 1835 года, — тем стал наш язык для народа Индии»[971]. Это пишет автор, который, по его собственным словам, чаще проводил недели в Латинуме и Аттике, чем в Миддлсексе»[972]. В определенном смысле Индия была не так уж далека от границ старого греко-римского мира. Ее западные порты образовали часть Периплуса на Эритрейском море. Она входила в маршрут Агатрхидеса и в амбиции Александра[973]. По теории, популярной в XIX и в начале XX века, Индия происхождением связана с древней Грецией благодаря предполагаемой миграции, которая, как считалось, объясняет сходство между санскритом и греческим и позволяет считать, что у Греции и Индии были общие предки. Эта теория, в настоящее время в основном отвергнутая, мне кажется, во многом способствовала созданию в Индии благоприятного климата для восприятия европейского влияния. Индусы могли воспринять его без стыда и чувства унижения, поскольку могли считать, что возвращают себе наследие собственного прошлого. Даже такой строгий критик европейских нравов, как Свами Вивекананда, считал греческое наследие в определенном смысле индийским и уважал учения «гуру Явана» Афин V и IV веков до н. э.[974]
Поэтому неудивительно, что термин «возрождение» в Индии употреблялся чаще, чем в других частях Азии XIX века. А в самой Индии он чаще всего применялся к Бенгалии. Один из наиболее заслуженных бенгальских историков в своем знаменитом высказывании утверждал, что бенгальский ренессанс превосходит европейский образец. Это «ренессанс более глубокий, широкий и революционный, чем ренессанс в Европе после падения Константинополя»[975]. По традиции, связывающей всякий ренессанс с влиянием Европы, бенгальский ренессанс обычно ассоциируют с именем раджи Раммохуна Роя (1772–1833), его начинателя и первого философа[976]. «Ренессансный гуманизм», который он передал своим ученикам и поклонникам, восходит к европейскому просвещению XVIII века, с его рационалистической эпистемологией и мирской этикой. Раммохун Рой создал почти божественный культ человеческой природы, он предписывал ученикам обязательное чтение Вольтера и, когда бенгальский епископ по ошибке поздравил его с обращением в христианство, ответил, что «не собирается менять один предрассудок на другой»[977].
Конечно, восприятие и адаптация Индией классических европейских традиций было ограниченным по глубине и диапазону. Влияние Роя было не таким простым, как кажется на первый взгляд. Насколько нам известно, он занялся изучением западной литературы, будучи весьма сведущим в парсизме и ведантизме. Учение Аристотеля, видимо, уже было знакомо ему по исламским источникам, когда он ознакомился с его западной версией[978]. Вполне уместным будет с иронией отметить здесь, что восточное Возрождение в двенадцатом веке знало Аристотеля по арабским и сирийским источникам наравне с европейскими. Как заметил один из специалистов, знакомый с великолепной работой Роя, «целеустремленность к подлинному золотому веку индусов» делала его «прогрессивным ориенталистом» с некоторой примесью западничества[979]. В самом деле, слово набайягаран на бенгали можно использовать в значении «возрождение», но в довольно специфическом смысле: как переосознание того, что уже когда-то имело место, и переосмысление его в новом свете. В этом смысле, оставаясь в девятнадцатом веке, бенгальцы вернулись к Упанишадам, Гите и Калидасе, даже к средневековому бенгальскому вишнуизму, рассматривая их с точки зрения западных учений, но при этом возрождая часть собственного прошлого[980].
Можно реконструировать много подобных историй о распространении влияния Греции и Рима на культуры за пределами Запада: Малави и Нагою, Кейптаун и Джакарту, Сибирь и Сайгон — на самые неожиданные места, где греческие и римские авторы входят в программу и где банки, библиотеки и церкви строят на пьедесталах и с портиками. Показательный пример — и очень совершенный, поскольку относится к культуре, в которой христианство было воспринято как часть общего влияния, — дают Филиппины XIX века. Главное действующее лицо нашего последнего эпизода — герой филиппинского национализма Хосе Рисаль. Его можно представить как продукт последнего европейского ренессанса. Этот азиат получил европейское образование, он был лучшим студентом Мадридского университета своего времени. Это был человек Возрождения, homo universale[981], который добивался успеха во всем, за что ни брался: в поэзии и прозе, в скульптуре и хирургии, в образовании и революции, в профессии антиквара и в антиколониализме. Подобно истинному универсальному человеку, он в то же время везде оказывался не совсем уместен: в Гонконге он был «испанским врачом», а в Маниле «китайским метисом». Он заполнил свой великий роман Noli me tangere («Не прикасайся ко мне») классическими аллюзиями. На титульном листе он умудрился упомянуть Гомера, Цезаря, греческие трагедии, Шиллера и Шекспира: парад знаменитостей традиции, к которой он приписывал и себя. Его исследования языков народов, обитающих на Филиппинах, проведены в русле гуманистической традиции — это продолжение усилий некоторых ранних ученых священников-испанцев на островах. Он предвосхитил «плеяду» филиппинских писателей, готовых продолжить его дело[982]. Когда пытаешься объяснить суть его характера, на ум часто приходят сопоставления с Возрождением. Он «Сервантес Азии» или «тагалогский Шекспир». Когда Унамуно назвал его «тагалогским Гамлетом», он думал не о средневековом датском принце, а о драматическом персонаже эпохи Возрождения.
Это, конечно, не вся правда о Рисале. Он искал вдохновения и в туземных традициях, наследником которых себя считал. Тагалогскую поэзию он слышал раньше, чем научился читать по-испански. Его комментарии к одной из самых ранних испанских хроник филиппинской истории были частью поисков золотого века Филиппин, еще не испорченного колониальным опытом. От ученого и писателя, представляющего традиции Ренессанса, можно было этого ожидать. Ренессанс обычно вызывает разные типы оживления литературы. В монастыре Беды бард Кадмен пел старинные народные песни. Карл Великий, покровитель Каролингского Возрождения, приказал записать традиционные франкские стихи, прежде чем они будут забыты, хотя, увы, они все же, по-видимому, утрачены. В каждом последующем европейском ренессансе за возрождением классики следовало оживление интереса к народному творчеству. Неудивительно, что то же самое происходило, когда ренессанс достиг более отдаленных берегов. В последние месяцы своего изгнания в Минданао, оторванный от метрополии и космополитического окружения, в котором провел всю жизнь, Рисаль как будто еще больше углубил свою связь с тем, чтобы было частью прошлого его родины. Когда она вернулся в Манилу, чтобы быть расстрелянным за участие в революционном национальном движении, он потребовал изменения своего смертного приговора, где его назвали «китайцем-полукровкой»: он хотел, чтобы его назвали «чистокровным туземцем». Не совсем справедливое требование, но оно полностью отражает состояние его сознания, его протест против культурной гибридизации, которой была посвящена работа всей его жизни. Идя на казнь, он оттолкнул распятие, протянутое благожелательным священником и, готовясь встретить залп, повернулся в сторону моря. Европейское влияние, которое сделало его одновременно классицистом и националистом, пришло оттуда — из великой, хаотичной, глубоководной среды, которую лишь недавно начал одомашнивать человек. Чтобы понять, как мировой океан стал если не обитаемым, то по крайней мере доступным для пересечения и превратился во множество дорог, соединяющих цивилизации, мы последуем за предсмертным взглядом Рисаля.