Часть вторая ЛИСТЬЯ ТРАВЫ Невозделываемые степи

— Как же ты пустилась в края, куда дорога только сильному? — спросил он. — Разве ты не знала, что, перейдя Большую реку, ты на том берегу оставишь друга, чей долг всегда оберегать таких, как ты, — юных и слабых.

— О ком вы это?

— О законе…

Джеймс Фенимор Купер. Прерия[228]

Дни человека, как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его.

Псалом 102

3. Порывы ветра Прерии и травянистые саванны Великие равнины. — Африканская саванна. — Сахель

Наваб Сирвар Хан считал, что занятия сельским хозяйством нужнее торговли; рассказывают, как он доказывал свою точку зрения; это случай можно привести. Беседуя с Лохани на эту тему, он приказал принести колос ржи, растер его руками, а потом сосчитал зерна. Он сказал, что Лохани ездит в Дели или Джайпур в страшную жару и испытывая множество лишений, и если, вернувшись, зарабатывает две рупии на одной, то делает еще один заворот на своем тюрбане, подбоченится и объявляет: я — большой человек. «А я, — сказал Сирвар, — спокойно остаюсь дома с семьей; на одно зерно, которое я кладу в землю, я получаю сорок зерен; на одну рупию получаю сорок рупий. Так чье занятие лучше: твое или мое?»

Ч. Массон. Рассказы о путешествиях в Белуджистан, Афганистан и Пенджаб[229]

Неподатливые степи

Степям следовало бы быть гостеприимными к цивилизации. Отбирая растения, богатые маслом, крахмалом и протеином, ранние оседлые общества могли создавать запасы пищи, превосходящие почти все, что способна предоставить питательного дикая местность. Среди самых впечатляющих итогов упомянутого отбора — рожь, просо, кукуруза (см. ниже, с. 189, 234, 313, 344) и пшеница; наиболее успешные виды по современным меркам прогресса.

Пшеница не так приспособляема, как человек, который лучше всех прочих видов способен выживать в любой среде с помощью удивительного дара — разрабатываемых им технологий; но история распространения пшеницы по свету более драматична: пшеница вторглась в большее число сред, умножалась и эволюционировала быстрее, чем любой известный организм, без всяких исключений. Сегодня пшеница занимает более шестисот миллионов акров поверхности планеты. Мы считаем ее символом цивилизационной традиции, потому что она воплощает триумф подчинения природы нашим потребностям — эту траву мы превратили в пищу; этот никому не нужный продукт диких степей наука преобразовала, чтобы поддерживать цивилизацию; вот доказательство непреодолимой настойчивости, с которой человек доминирует в любой экосистеме, куда сам входит как одно из звеньев.

Ни один рельеф «Торжество цивилизации», какие часто украшают фронтоны наших академий и музеев, не будет считаться завершенным без изображения колосьев. Однако я могу представить себе мир, в котором такой взгляд покажется смехотворным. Несколько лет назад я выдумал созданий, которых назвал хранителями Галактического музея; приглашаю читателей взглянуть на наш мир их глазами — из далекого будущего с огромного расстояния в пространстве и времени и с той объективностью, которая для нас недостижима, поскольку мы включены в историю; они увидят наше прошлое совсем не так, как его видим мы. Возможно, они отнесут нас к числу паразитов, жертв самообмана, которых пшеница использовала, чтобы распространиться по планете. Или, возможно, усмотрят почти симбиотические отношения со съедобной травой; мы взаимные паразиты, зависим друг от друга и вместе колонизируем мир.

Пшеница важна для настоящего и для будущего; однако в другом отношении она для нашего прошлого нехарактерна. Несмотря на растущее значение нескольких злаков, из которых пшеница — самый главный, большинство разновидностей, с которыми мы соседствовали на протяжении всей истории, были непригодны для возделывания и имели значение лишь как украшение. Если вы пролетите над Абу-Даби или Бахрейном и увидите раскинувшиеся в песках роскошные лужайки, или изумленно заметите с воздуха частное поле лапландского миллионера для игры в гольф, словно космический ювелир укрепил среди голого камня огромный самоцвет, вы, пожалуй, решите, что несъедобную траву тоже можно высаживать, бросая вызов природе. Но, подобно полям пшеницы и кукурузы, это поздние творения, воплощающие прихоть. В целом степная растительность обычно несъедобна для человека, зато пригодна для других животных, жвачных или обладающих лучшим пищеварением. Поэтому степи были домом для скотоводов и охотников, но и им никогда не позволяли надолго осесть на одном месте. «Трава вянет» — такие образцы непостоянства вполне оправданы в мире широчайших степей и прерий, где дождливые периоды коротки и переход от зелени к пыли происходит очень быстро. Большую часть года стада вынуждены кочевать.

Великие травянистые степи находятся там, куда не добрались ледники (почвы здесь слишком сухие и неплодородные для лесов), а также в субтропической нише между экваториальными лесами и пустынями. Эти огромные пространства, все расположенные в северном полушарии, типичны для данной категории. Евразийские степи изогнуты, точно лук, на пространстве от Манчжурии до западного берега Черного моря, севернее гор и пустынь Центральной Азии. Великая северо-американская равнина раскинулась от Скалистых гор до долины Миссисипи и до Великих озер, полого опускаясь к северу и востоку. Североафриканская саванна и Сахель полосой пролегли через весь континент между Сахарой и поясом дождей.

Почти на всем протяжении истории евразийская и американская среды имели много общего: обе были более единообразны и заросли более цепкой травой, чем их африканская параллель, с редкими вкраплениями лесистой местности, если не считать языка «лесостепи» в Центральной Азии. Здесь практически не было съедобных растений, да и вообще росли немногие виды, преимущественно разновидности колючих трав. В Африке, наоборот, мы видим, как подлинные травянистые равнины Сахеля переходят на юге в саванны; здесь заметно гораздо большее разнообразие: перемежающиеся вкрапления деревьев, более влажный климат, много хорошей, пригодной для возделывания почвы и гигантская кладовая дичи. Даже в районах, больше всего напоминающих степи, местные травы разнообразнее и сочнее азиатских или американских. Заливные равнины Нигера и Сенегала дают поля, которые особенно пригодны для выращивания проса. Поэтому в такой среде у жителей Африки было историческое преимущество. Если судить по обычным меркам — размаху сельскохозяйственной обработки земли, оседлости, появлению производства, возникновению городской жизни, монументальной архитектуре и письменной культуре, — цивилизации в этом поросшем травой районе Африки изменили природу более заметно, чем цивилизации других континентов.

В прошлом жители Великих равнин Северной Америки не делали ни малейших попыток энергично взяться за свое природное окружение. Даже в 1827 году, к которому относится описанное Джемсом Фенимором Купером в «Прериях» вторжение скваттеров, постепенно приведшее к тому, что равнины превратились в местность, полную богатых крестьянских хозяйств и больших городов, эта земля казалась лишенной будущего, «огромной страной, не способной прокормить значительное население»[230]. Здесь не хватало экологического разнообразия, которое так способствовало расцвету цивилизаций Сахеля; эта равнина могла служить и служила, подобно европейской степи, дорогой, связывающей соседствовавшие с ней цивилизации; но даже в эпоху их высшего расцвета и великолепия города на юго-западе между Рио-Гранде и Колорадо (см. выше, с. 85–92), а также курганы в долине Миссисипи на востоке (см. ниже, с. 188–194) были сравнительно малозначительными явлениями и никогда не приводили к таким обильным и плодотворным межкультурным и межтехнологическим обменам, как между цивилизациями Старого Света, что и сделало степи жизненно важным звеном.

Сегодня Великие равнины — это «житница мира»; здесь мы находим самое продуктивное в истории человечества сельское хозяйство, а также, при сравнительно недавней истории, достигшее удивительных успехов на нагорьях к западу и к югу от этого района скотоводство на ранчо. Кажется невероятным, что земля, столь основательно и тщательно преобразованная для нужд человека, так долго оставалась дикой; существовали лишь редкие бедные фермы, а немногочисленное население занималось в основном охотой на американских бизонов. Но затем пришельцы из Старого Света совершили чудо — привезли лошадей и коров, одомашненных животных, неизвестных в Новом Свете со времен плейстоцена. Потом пришел человек, рыхливший почву мощными стальными плугами. В ход пошли сорта пшеницы, выведенные научной агрономией, способные процветать в неустойчивом климате и на почве, не обработанной ледниками. Другие принесли промышленную инфраструктуру. Они построили железные дороги, чтобы перевозить зерно на расстояния, ранее казавшиеся экономически невыгодными. Они собирали дома из заготовленных промышленным способом бревен и сколачивали их дешевыми гвоздями. Строители и горожане создавали все больший спрос на производимое на ранчо мясо. А магазинные ружья уничтожили жизненно важные звенья предыдущей экологической системы: стада бизонов и людей, на них охотившихся[231].

Первые европейцы ожидали найти здесь цивилизации, но лишь потому, что не знали, как на самом деле выглядят эти равнины. В 1539 году чернокожий слуга миссионера, отправленный хозяином вперед на поиски неизвестных народов севернее Мексики, перед смертью, в жару и бреду, рассказал нечто, внушившее надежды тем, кто его слышал: впереди — Сибола, один из семи больших городов в центре Северной Америки. Он больше Теночтитлана. Его храмы, по слухам, усажены изумрудами[232]. Воздействие подобных слухов можно видеть на карте, сделанной в Каталонии Хуаном Мартинесом: позолоченный компас указывает прямо от Чиуауа и Синалоа на многоцветный район никогда не существовавших городов со множеством куполов и башен[233].

Франсиско Васкес де Коронадо повел на поиски этих городов отряд из двухсот отборных всадников, за которыми двигался обоз с тысячью рабов и слуг, гнавших мулов и скот — запас пищи. Утверждали, что Сибола лежит «за горами», поэтому, оставив в апреле 1540 года известную территорию, отряд дальше отыскивал дорогу очень просто — поднимался к водоразделу Моголлон Рим, а потом спускался по течению. Оставив обоз далеко позади, Коронадо на высокогорье столкнулся с жестоким голодом; кое-кто из солдат умер, поев ядовитой травы. Через два месяца отряд вышел на наезженные дороги и увидел первый город — город пуэбло Хавихух. Испанцы нашли оседлую культуру, но это не было Эльдорадо, которое они искали.

Поиски Сиболы привели к открытию скромных поселений «хороших людей», как считали испанцы, «скорее пахарей, чем воинов»[234], у которых не оказалось никаких изумрудов, только небольшое количество бирюзы. Однако здесь Коронадо впервые услышал о том, что назвал «страной коров», — о равнинах американских бизонов[235]. Самого бизона он впервые увидел вытатуированным или нарисованным на теле одного из членов посольства, которое привезло из города пуэбло Тзиките на границе травянистых равнин щиты, обтянутые бизоньими шкурами, одежду и головные уборы. Отправившись вместе с посольством, возвращавшимся домой, Коронадо нашел обаятельного проводника, пользовавшегося сомнительной репутацией человека, который «говорит с дьяволом в кувшине воды»[236]. Проводник немного владел языком науати — а может, был из племени, которое позже назвали команчами и чей язык имеет общее происхождение с языком ацтеков. Привлеченный рассказами о государстве, в котором есть сорокавесельные каноэ с носами из золота[237], Коронадо решил воспользоваться советом этого проводника — несомненно, вдобавок искаженным ошибками перевода, — и повернуть на север, где должна находиться богатая городская культура, называемая Квивира. Он ехал по «равнине столь обширной, что я не смог достичь ее конца, хотя проехал свыше трехсот лиг»[238]; и там не было места, где не паслись бы бизоны.

Рассказы испанцев о народах этой равнины не только отражают реалии жизни, зависящей исключительно от бизонов, но и предрассудки наблюдателей, которым нецивилизованная жизнь кажется привлекательной и отталкивающей, благородной и отвратительной. Туземцы не едят ничего, кроме мяса бизонов; они одеваются в шкуры бизонов, перевязывая их ремнями из бизоньей шкуры; спят в вигвамах из шкур бизонов и носят мокасины из бизоньей шкуры. На испанцев произвело впечатление бесстрашие, с каким местные жители встречали чужаков, их природное радушие, но застольные манеры этих людей, по мнению тех же испанцев, свидетельствуют о варварстве. Зажав кус мяса зубами, придерживая его рукой, они большим кремневым ножом отрезают мясо и глотают его полупрожеванным, наподобие птиц. Они едят сырой жир, не грея его, опустошают кишки, наполняют их кровью… и пьют ее, когда испытывают жажду. Распоров брюхо корове, они выбрасывают пережеванную траву, а оставшуюся жидкость выпивают, утверждая, что в ней содержится сущность живота[239].

Такие обычаи легко принять за неразумные — за признак звериной природы, которая по законам того времени оправдывала завоевание и порабощение дикарей более развитыми людьми, — но это типичный способ приноровиться к ограниченной диете и сухой местности (см. выше, с. 99, 110).

После пяти недель бесплодных поисков в земле, «плоской, как море», Коронадо решил, что проводники его обманывают; но индейцы, которых он встречал, на вопрос о Квивире указывали на север. И он принял смелое решение в лучших традициях конквистадоров — отправив большую часть отряда и весь обоз домой, он всего с тридцатью всадниками по компасу направился на север. Испанцы питались бизонами и подражали Тесею в лабиринте, нагромождая горы бизоньего навоза как ориентиры на время возвращения.

Коронадо наконец обнаружил Квивиру там, где сейчас Коровий ручей, в округе Райс штата Канзас, на краю зоны относительно высокой травы, которая растет гуще по мере опускания равнины. Хваленые «города» оказались селениями из торфяных хижин, в которых жили кирикири «с глазами енотов» и с татуированными лицами; они с огромным трудом возделывали участки земли в прериях; их деревни располагались вдоль реки Арканзас, постепенно уходя на запад. Ни земледельцы, ни охотники в общем не преуспели в преобразовании природы с той технологией и ресурсами, что были в их распоряжении. Однако Коронадо преобразил их мир: он привел в него лошадей. Верхом он сумел за две недели убить копьем пятьсот бизонов. Хотя пешие туземцы могли убить много дичи, используя ловушки, охотничьи способности всадника — явление совсем другого порядка. Это было откровение будущего — будущего еще столь далекого, что прошло сто лет, прежде чем лошадь стала обязательным спутником человека на этих равнинах; тем не менее это было преобразованное будущее.

Охота верхом сделала равнины желанным местом для жизни. Если раньше, чем белые люди стали серьезно соперничать за господство в этой местности, она стала ареной борьбы неуклонно растущего количества народов-иммигрантов, хлынувших с востока, от Миссури, под давлением белых строителей империй. У этих народов аграрные традиции сочетались с кочевым скотоводством. Все они стремились пасти табуны и охотиться на бизонов, а это вело их в районы, где есть и пастбища, и пахотные земли. Равнина начала напоминать «котел народов», как в евразийских степях. К концу XVIII века грозили стать монголами этой равнины индейцы племени сиу. Это были кочевники, возможные строители империи или по крайней мере склонные к господству; они стали ужасом оседлого мира во все еще нетронутых районах верховья Миссури[240].

Даже перейдя к кочевому образу жизни благодаря лошадям и сделав охоту на бизонов экономичным занятием, сиу сохранили интерес к своей традиционной лесной экологии; завоевав равнины, они дошли до новых лесов на западе, где по-прежнему особо престижной считалась охота на оленей. Их «кладовой мяса» стали Черные холмы, которые они отвоевали у киова, чайенов и кроу. Завоевание арикари и омахи было облегчено способом, типичным для белого империализма применительно к не имеющим иммунитета народам, — распространением оспы[241]. Сиу придерживались типичных ценностей имперского общества: воинскую доблесть они ценили превыше других качеств и статус связывали с количеством и распределением военной добычи. Не белый человек привел империализм на эти равнины: он явился как соперник начинавшей формироваться империи сиу. Тем временем добыча огромного количества бизонов привела к появлению излишков для торговли, что в свою очередь ввело в рацион охотников зерно, в обряды — виски, а в арсенал — ружья. По мере роста количества лошадей равнины становились источником продовольствия для растущих по их краям поселков. Распространению смертельно опасных болезней европейского происхождения, вероятно, способствовала торговля. Железный конь сменил своих предшественников в традиции, уже установленной лошадьми из плоти и крови. Вторжение железных дорог и индустриальной Америки стало лишь завершающим, хотя и наиболее разрушительным эпизодом в целом ряду преобразований.

Согласно традиционным изложениям истории травянистых степей такие трансформации следуют обычному шаблону и направлены на благо. Начинаются они с цивилизующих усилий соседних аграрных культур. Хотя равнины могут быть непригодными к сельскохозяйственному использованию без мощной промышленной технологии, это не лишает их жителей возможности учиться у оседлых соседей. Или они могут измениться, даже не имея такого намерения, ввиду предположительно неизбежного влияния экономически предопределенных процессов. В этом смысле богатства, обретенные в качестве трофеев, подкупных даров и в результате торговли, превращают общество кочевых племен во взаимосвязанную структуру. Вместо права старшинства и обязательств братского долга появляется военный вождь, отряды вооруженных пастухов сменяются военными формированиями, узы крови замещаются экономическими связями, вместо кланов появляются классы. Государственная власть — или, как минимум, личная власть всеобщего лидера, — становится тем, что «раздает серьги», перераспределяет ресурсы; постепенно вырастает мощная централизованная система делегации полномочий, размеры и сила которой определяются успешностью лидера в собирании богатств[242]. Вот так травянистые степи ненадолго подпадают под показной империализм, принуждающий к захватническим войнам с ближайшими соседями, от благосостояния которых он полностью зависит.

Империализм сиу имеет длинный список предшественников, более или менее соответствующих модели социологии травянистых равнин, изначально предложенной марксистским ученым, изучавшим гуннов. Пониманию Великих североамериканских равнин очень помогает сравнение с другими случаями возникновения империализма на равнинах Азии и Африки; но ближе всего аналогии с историей территории, где природные условия наиболее сходны, — с аргентинской пампой, которая в тот же период испытала аналогичное воздействие фермеров и горожан с окраин, а также новых экономических возможностей, обеспеченных лошадьми, крупным рогатым скотом и овцами. Здесь мир белых был не единственным источником богатства и культурного влияния: в начале современного периода новые виды экономической деятельности в пампасах включали скотоводство и добычу полезных ископаемых, что позволило обитателям пампасов открыть новые торговые маршруты с Чили и усвоить уроки руководства большими территориями у арауканов — оставивших сильное впечатление воинов с юга американского юго-запада, которые успешно сохраняли независимость за пределами Испанской империи. К середине XVIII века вожди с рек Рио-Негро и Колорадо — например Какаполь, «Аттила пампасов», и его сын Кангаполь, «Эль Браво», Храбрец, — сумели превратить свой пост временного военного вождя в наследственное правление. Они организовали выгодную торговлю шкурами гуанако, содержали огромные гаремы, дабы подчеркнуть свой статус, производили на приезжавших к ним иезуитов такое впечатление, что те называли их «монархами над всеми остальными», выставляли тысячи воинов и грозили Буэнос-Айресу[243]. В 1789 году Алессандро Маласпина, самопровозглашенный апостол Испанского Просвещения, сумел проехать через пампасы и клеймить культуру скотоводов; он полагал, что «обычай купаться в крови забитого скота заставляет людей забыть все принципы религии и общества»[244].

Подобные примеры наводят на размышления, но их можно понять только с учетом двух обстоятельств: во-первых, истории районов наиболее плодовитого империализма травянистых равнин, евразийской степи, туземные цивилизации которой были скромны и вызывали у соседей презрение или страх, но при этом служили проводниками культурных влияний, жизненно важных для истории цивилизации; и во-вторых, с учетом истории африканского Сахеля, где честолюбие людей, стремившихся переделать природу, заставило вырасти в траве города. Первое — дорога цивилизаций, второе — их колыбель. Для первого знакомства наиболее подходит колыбель.

Зодчие саванны

Батаммалиба современного Того и Бенина называют себя словом, которое означает «истинные зодчие земли»[245]. Возможно, «зодчие» — слишком тенденциозный перевод частицы «ма», которую лучше перевести как «строители», потому что все дома батаммалибов строятся по одной модели, из которой не делается никаких исключений. Дом обязательно круглый с круговой террасой на сваях; центральный вход в эллиптической башне, окруженной зерновыми башнями, коническими, остроконечными, крытыми тростником. Строительный материал — кирпич-сырец, солома, грубо обработанные бревна. Метод строительства стереотипный. Однако, как эти люди гордятся своими сооружениями, производит сильное впечатление. И результаты строительства, кстати, прекрасны: над внешней стеной возвышается с неизменной аккуратностью и элегантностью множество башен; крытые конусы зачаровывают. Каждый дом — отдельный микрокосм. План поверхности пола, его ориентация и расположение относительно плана всей деревни образуют диаграмму прохождения солнца, причем входная дверь обязательно смотрит на закат. Хранилища зерна устремляются вверх, словно в мольбе, обращенной к небу, или в подражание живым деревьям; поверх кирпича-сырца каждая башня раскрашена под цвет крыши. В воображении батаммалибов небо — это дерево, а звезды — его плоды. Каждое здание — повторение того, что сделал создатель Куйе, когда творил мир: возведение деревянных свай, заполнение промежутков землей, обозначение углем границ и религиозная церемония освящения с приношением в жертву цыпленка и коровы[246].

Несмотря на то, что можно назвать нерушимой этикой сооружения домов, батаммалибов не интересует строительство городов или создание государств. Деревни у них маленькие, и каждый дом стоит отдельно, далеко от остальных. Для их культуры характерно отсутствие стадного инстинкта, она вообще почти антисоциальна. Каждый дом — автаркия, с собственными помещениями для животных, со всем необходимым для запасания пищи и ее хранения. Существуют дома для общественных обрядов, но они редки: это общество не стремится к солидарности и единству. Этот народ обитает в далекой саванне в частности потому, что многие поколения упорно уклонялись, насколько возможно, от создания государства и старались держаться подальше от правительственного вмешательства. Все это означает предпочтение жизни цивилизованной, но обособленной и довольствующейся тесным пространством. Батаммалибы живут, сознательно, планомерно и регулируемо преобразуя Землю Куйе. Вокруг их деревень борозды, оставленные плугами, повторяют горизонтальный аккуратный декор фасадов.

По меркам саванн места их жительства очень пригодны для строительства. Местность расположена высоко (хотя здесь все равно жарко, температура колеблется от 65 до 115 градусов по Фаренгейту) и вся изрезана ручьями, стекающими с гор Атакора. Летом идут обильные дожди, так что травянистую степь и скраб оживляют лесистые участки. Этот район давно производит излишек зерна, который шел в обмен на изделия из железа, посуду, ткани и раковины каури.

В столь же благодатном районе, на несколько минут широты южнее, ньюпы Нигерии традиционно вели — а в некоторых отношениях по-прежнему ведут — удивительно контрастный образ жизни. Они не строили так хорошо, как батаммалибы, хотя их дома богато украшены снаружи, но любили городскую жизнь и тесноту, жили в городских конгломератах с тысячами обитателей, поддерживали тесные торговые связи с другими народами и создали «Черную Византию» со сложной политической структурой и большими армиями всадников. Во времена завоевания фулани, в начале XIX века, их король, как утверждалось, держал в дворцовых конюшнях 5555 лошадей[247]. Такие различия трудно объяснить окружающей средой или какими-то обстоятельствами, связанными с упадком: они отражают предпочтения каждого народа, которые выступают все ярче по мере роста культуры.

Сельскохозяйственные государства и общины на западе африканской саванны процветали в гораздо большей степени, чем в евразийской степи. На первый взгляд, это кажется удивительным. Саванна гораздо меньше степи. Расположенная южнее, она зажата между очень сухой и безводной пустыней и дождевыми лесами, которые не поддаются цивилизации, в то время как степи связывали цивилизации, расположенные на одной широте, и могли благотворно влиять друг на друга. Джаред Дайамонд в своем справедливо прославленном эссе об истории континентов указывает, что коммуникации на сопоставимых широтах быстро разносят влияния, потому что при таких горизонтальных перемещениях жизнь приспосабливается быстрее, чем при переходах через большие климатические зоны мира[248]. Он утверждает, что отчасти именно этим объясняется появление в Евразии наиболее значительных культур, поддающихся количественному определению в таких отношениях, как военная эффективность, техническая смелость, материальное процветание и сопротивление убийственным эпидемиям в пору мировых контактов. Африка, Америка и Австралия оказались в менее выгодном положении, потому что их области обмена меньше, а при межкультурной коммуникации приходилось преодолевать широкие климатические пояса.

Однако в меньшем масштабе Сахель все же воспроизводит существенные особенности степи: это тоже была — во всяком случае потенциально — дорога через весь континент; здесь тоже возникали соперничающие империи с большими кавалерийскими армиями — большие, но уязвимые и недолговечные. Здесь никогда не было такого широкого господства империй, как в степях, где некоторые государства занимали территорию всей степи и соединяли окраины Евразии; если бы и здесь возникли такие государства, наша история могла бы быть совершенно другой! Цивилизации излучины Нигера в древности могли соединиться с христианской Нубией или Эфиопией, сделав «горизонтальный» обмен культур через всю Африку столь же обогащающим, как распространявшиеся с севера на юг ислам и транссахарская торговля. Культурное перекрестное оплодотворение стремится поддерживать культурные новации; оно определенно имело такие последствия в Евразии, и если бы Сахель стал коммуникационным коридором Африки с востока на запад, Африка не уступила бы Европе в техническом развитии; это отставание в более поздний период погубило сопротивление западному империализму.

Если сахелианский имперский эксперимент не распространился на весь коридор, это отчасти объясняется установившимся в районе равновесием — долговечностью знаменитого королевства вокруг озера Чад, «оседлавшего» Сахель и преградившего дорогу целому ряду империй, которые возникали дальше на западе. В сравнении с евразийскими степями Сахель представляет собой узкую полоску, и такую преграду, как королевство Борну, трудно было обойти: евразийские завоеватели могли свободно направлять своих коней в любую сторону от дома, в то время как завоеватели из Сахеля не могли преодолеть пустыню или зараженные малярией южные окраины саванны.

Первые арабские рассказы о берегах озера Чад, относящиеся к IX веку, полны презрения к «тростниковым хижинам», отсутствию городов и убогой одежде жителей, которые ходили преимущественно в набедренных повязках[249]. Однако постепенно распространение ислама завоевало уважение арабов, привлекло иммигрантов из северного Магриба и побудило королей даровать: земли мусульманским ученым и святым людям. Незадолго до 1400 года, возможно, из-за наступления Сахары или угрозы со стороны кочевников пустыни, центр жизни растущего королевства, которое позже станет известно как Борну, переместился с северного на западный берег озера. У него был преимущественный доступ к мавританской науке, бюрократии и технологии; в XVI веке здесь впервые в Сахеле появилось огнестрельное оружие, приходившее из Турции и Испании. В худшем случае королевство могло рассчитывать на образованные озером труднопроходимые болота. Административную эффективность этого государства можно оценить по традиционной песне сборщиков налогов Борну:

Бедные как трава,

Они корм для лошадей;

Работай, бедняк, чтобы мы могли есть[250].

Относительно спокойная смена правителей привела к появлению таких личностей, как умерший в 1497 году Али Хадж, который провозгласил себя калифом, или Алома, который правил примерно с 1569 по 1600 год; «он провел триста тридцать войн и тысячу набегов», выбирая для своих вылазок сезон уборки урожая, чтобы уничтожать его плоды. По обе стороны возникали и исчезали государства, но ни одно из них не могло превзойти Борну — до появления на берегах озера Чад французов.

Однако если судить по обычным стандартам, самые древние и поразительные достижения Сахеля расположены еще западнее, где Нигер несет свои воды, а с ними торговые суда в богатые районы. Мечеть Джанны, вероятно, самое недооцененное здание мира: огромное сооружение из гладкого кирпича-сырца, похожее на конфету, — как будто великан отлил карамельку, украшенную огромным количеством башенок и шпилей. Современное здание построено только в 1907 году, но в соответствии с очень древней традицией — это попытка воссоздать роскошную внешность оригинала тринадцатого века, уничтоженного в 1830 году исламскими пуристами за его соблазнительную красоту[251]. В Джанне и его ближайшем предшественнике, а также в районе, где они располагались, с третьего столетия н. э. существовали городская жизнь, торговля и промышленность. Поселок фермеров и ремесленников существовал в месте, которое сегодня называется Дженне-Джено; здесь разливы делают почву плодородной. Просо и — с первого века н. э. — туземный рис могли прокормить такое плотное население, что королевские указы «выкрикивались с башен укреплений и передавались глашатаями от одной деревни к другой»[252].

Еще более увеличивало местные запасы металлов и пищи то, что средний Нигер был естественной зоной торговли, куда стекались и где перераспределялись соль с севера, местная медь, рабы с юга, но главное — золото из богатых шахт Сенегамбии и Средней Вольты. Из государств, которые разбогатели на торговле, сделавшей их сильными, динамичными и агрессивными, первое известное — Гана, располагавшаяся далеко от территории своей современной тезки, в местности Сонинке к западу от среднего Нигера; оно существовало с IX века. Его столицей был Кумби-Салех; путники рассказывали о его домах из камня и древесины акации, а в королевском дворе находилось много конусообразных сооружений. Говорили, что короля выбирает священная змея с особо чувствительным носом: она вынюхивает у претендентов королевские качества.

Вокруг королевского города расположены крытые куполами дома и священные рощи, где живут колдуны, верховные жрецы их религии. Здесь также находятся идолы и могилы их королей. Рощи охраняются, и никто не может войти в них и узнать, что там. Здесь же королевская тюрьма; если кто-нибудь в нее попадает, о нем больше ничего уже не узнать… Их религия — язычество и обожествление идолов. Когда король умирает, над его могилой строят огромный деревянный купол… Приводят людей, которые подавали королю пищу и питье. Потом закрывают дверь купола и заваливают ее ковриками и разными тканями. Собираются люди и покрывают купол землей, пока он не превращается в большой курган… Они приносят жертвы своим мертвецам и в качестве приношений подносят опьяняющие напитки[253].

В 1076 году Кумби-Салех сровняли с землей и перебили всех его жителей фанатики — конница на верблюдах, альморавиды, которые сами называли себя словом, означающим одновременно отшельника и солдата; это были искатели аскетического ухода от мира и суровости бивачного быта. Они стали защитниками ортодоксии, героями святых войн. Но они пришли из неокончательно исламизированных глубин Сахары, и вопреки усилиям мусульманских пропагандистов очевидно, что они были подобны своим соседям, современным туарегам: их версия ислама была приспособлена к условиям пустыни, и в ней присутствовало множество остатков языческого культурного контекста, из которого они возникли: закрытые лица мужчин и власть женщин.

Выдающейся женщиной мира альморавидов — если верить записанным позже, но вполне достоверным рассказам — была грозная Зайнаб аль-Нафзавийя. В Сахаре середины XI века она славилась своей красотой, богатством и влиянием. «Некоторые утверждали, что с ней разговаривает джинн, другие называли ее ведьмой». Все стремившиеся к власти искали ее руки, но она всем отказывала, пока по божественному вдохновению не избрала Абу Бакра бин Умара аль-Ламтуни, несравненного погонщика верблюдов. Согласно легенде, она привела его с завязанными глазами в подземное убежище, полное золота, и сказала, что через нее Бог дает все это ему, но, когда отпустила его, «он не знал, ни как вошел в сокровищницу, ни как ушел из нее»[254].

Считается, что Абу Бакр в 1070 году основал Марракеш. Но в глубине души он был человеком фронтира. Покинув юг, чтобы завоевать язычников и черных, он развелся с Зайнаб, передав ее своему двоюродному брату. «Я не могу жить без пустыни, — сказал он этой паре, вернувшись. — Я вернулся, только чтобы передать вам власть»[255]. Он погиб в битве, как утверждают, в Лунных горах, где предположительно начинается Нил; но в Мавритании его могиле поклоняются как могиле святого[256].

Гана стала жертвой традиционной ненависти: кочевников пустыни к оседлым жителям и торговцам; фундаменталистов к легкомысленным язычникам; аскетов к изнеженности; считающих себя праведными нищих к богатым золотом городам. Но каким-то образом это государство оправилось от удара альморавидов. Рассказы середины XII века говорят о последовательно мусульманском государстве, где король почитал истинного калифа и с примерной доступностью осуществлял правосудие. У него был дворец с застекленными окнами; его правление символизировали огромный природный золотой слиток, золотое кольцо, к которому он привязывал свою лошадь, его шелковый наряд, его слоны и жирафы: все это создавало в исламском мире впечатление не только братства по вере, но и чужеземной роскоши. Однако государство оказалось недолговечным. После периода стагнации и упадка государство Сонинке было завоевано, а город Кумби окончательно уничтожен вторгнувшимися язычниками неизвестного происхождения[257].

Империалисты Сахеля

История Ганы полна загадок, но следующее великое государство — объект множества мифов и исторических сведений. История жизни Сундиаты, основателя империи Мали, следует обычному руслу судьбы африканского короля из легенд. В детстве он был искалечен, женщины над ним смеялись, его незаконно лишили наследства. Доблесть и — согласно традиции благочестия — защита ислама позволили ему в неизвестном точно году в середине XIII столетия н. э. превозмочь колдовство врагов и вернуть свое законное место. Властвуя над своим народом мандинго, он создал воинственное государство, объединившее земли, прежде входившие в империю Ганы, и присоединившее еще несколько торговых государств на восточном берегу излучины Нигера. Историческую достоверность основы этой легенды гарантирует свидетельство великого магрибского историка XIV века Ибн-Калдуна, имевшего доступ к ныне утраченным королевским хроникам Мали.

Сердце империи Сундиаты помещалось в междуречье Нигера и Сенегала, примерно на крайнем юго-западе современного государства с тем же названием. Элита этого государства, говорившая на языке манде, правила и своей родиной, и империей, обнимавшей со всех сторон Сахель, раскинувшейся до пустынь на севере и до тропических влажных лесов на юге. Через эту империю, через руки благоразумных монополистов золото шло на север, к купцам, чьи караваны пересекали Сахару, направляясь в порты Средиземноморья. Местонахождение золота оставалось тщательно охраняемой тайной[258]. Согласно всем данным, в том числе и письменным отчетам, это золото приобретали в ходе «немой» торговли: товары оставляли в каком-либо месте, покупатели оставляли взамен золото; в результате его происхождение обросло самыми неожиданными теориями: оно растет как морковь; его вырубают из стволов пальм; его в виде слитков приносят муравьи; его добывают обнаженные люди, живущие в норах. Вероятно, истинное место добычи этого золота — район Буре в верховьях Нигера, а также истоки рек Гамбия и Сенегал. Вдобавок золото могло приходить и из долины Вольты[259].

Жители центрального Мали никогда не контролировали добычу золота; стоило их правителям попытаться установить контроль над золотоносными землями, и обитатели этих земель начинали нечто вроде «пассивного сопротивления» или «промышленной забастовки», прекращая добычу. Но Мали контролировало доступ с юга к торговым центрам Валата и Тимбукту на окраинах Сахары. Поэтому торговля была в руках правителей, которые забирали себе дань — слитки, оставляя купцам золотую пыль.

В середине XIV века правитель Мали, которого мандинго называли манса, считался самым богатым королем Земли. Мали было так богато, что привозная соль, пересекавшая территорию империи, втрое или вчетверо возрастала в цене. Когда манса Муса в 1320 году отправился в паломничество в Мекку, он взял с собой пятьсот верблюдов, нагруженных золотом; его дары египетским святилищам и знатным людям вызвали инфляцию, по разным источникам достигавшую двадцати процентов. Европейские картографы украшали территорию Мали городами с позолоченными куполами, что было лишь небольшим преувеличением. Манса привез с собой из Египта архитектора для строительства мечетей и дворцов в Тимбукту и Гао; сохранился фрагмент михраба[260], а также зал для приемов в южной столице Ниани, основанной Сундиатой на краю лесов для контроля за торговлей орехами кола и золотом. Здесь, согласно Ибн-Калдуну, манса построил «удивительный дворец, весь в куполах, покрытых штукатуркой и украшенных ослепительно яркими арабесками»[261].

В 1352 году самый известный мусульманский путешественник выступил из Танжера в свое последнее большое странствие через пустыню Сахару, чтобы воочию увидеть империю Мали. Хотя говорили, что Ибн-Баттута был мало знаком с наукой, в действительности он получил типичное для сына магрибского аристократа образование. Совершив паломничество в Мекку, он почувствовал страсть «к странствиям по земле». Рассказы путешественника при дворе его повелителя в Фесе выслушивали с изумлением и приукрашивали при многократном повторении. Однако его свидетельства, которые дошли до нас из первых рук, чрезвычайно убедительны. Ко времени путешествия через Сахару он уже побывал на востоке Африки, в Индии, Аравии, Персии, землях Золотой Орды и предположительно в Китае, и его способности наблюдателя были в самом расцвете. Впервые с малийскими чиновниками он встретился в Валате. «Здесь, — жалуется он, — из-за их грубости и презрения к белому человеку я пожалел, что прибыл в их страну». Ибн-Баттута немедленно пережил культурный шок. Пища вызывала у него отвращение: он ведь не знал, сколько стоит привезти издалека драгоценное просо. Облегчаясь в воды Нигера, он рассердился, заметив, что за ним наблюдают: впоследствии он узнал, что наблюдателя приставили к нему для защиты от крокодилов. Его тревожили бесстыдство и вообще свобода женщин, но он одобрил то, как детей приковывают и держат на цепи, пока они не выучат Коран; он хвалит также «отвращение черных к несправедливости». Когда он добрался до дворца правителя, его поразила скромность самого мансы на фоне окружающей роскоши. На зонте повелителя сидела золотая птица, его шапка, колчан и ножны были из золота, но чтобы он проявил щедрость, следовало пристыдить его вопросом: «Что я скажу о тебе другим правителям?» Некоторые особенности придворного этикета показались путешественнику нелепыми, особенно проказы поэтов, одетых в перья, «с деревянными головами и красными клювами». Посольство людоедов, которому манса подарил рабыню, явилось поблагодарить за дар: руки послов были в крови жертвы, которую они только что сожрали. К счастью, пишет Ибн-Баттута, «они сказали, что есть белого человека вредно, потому что он неспелый»[262].

Однако Ибн-Баттуту невольно поражало церемониальное великолепие двора Мали. Он решил, что манса вызывает у своих подданных большее преклонение, чем любой другой повелитель. Черные государства обычно не приводят арабов в восторг; тем более показательны удивление и восхищение Ибн-Баттуты и его последователя Ибн-Амр-Хаджиба. Все окружающее мансу поражает величием: его полная достоинства походка, сотни его слуг, их позолоченные посохи, унижение — лечь на живот и «посыпать пылью» голову, — которому подвергаются просители, прежде чем получат аудиенцию; многочисленные необычные табу: того, кто в присутствии повелителя будет в сандалиях или чихнет, а манса услышит, следует убить[263].

Основу армии мансы составляла кавалерия. До нас дошли терракотовые изображения всадников Мали. Аристократы с тяжелыми веками, кривящие губы, с которых слетают приказы, с высокомерно поднятыми головами, увенчанными шлемами с перьями, неподвижно сидят на конях в сложной упряжи. У некоторых кирасы или щиты за спиной, кожаными полосами они обматывают талию. У коней поводья в виде гирлянд, а бока украшены сложными рисунками. Всадники управляют лошадьми, натягивая короткий повод. Мощь этой кавалерии позволила к середине XIV века утвердить власть мансы от Гамбии и низовьев Сенегала на западе до долины Нигера в районе Гао на востоке и от верхнего Нигера на юге до Сахары на севере. За кавалерией следовали торговцы, устанавливая свои правила. Торговый город, который назывался Вангара или Диула, основал колонии за пределами непосредственной власти правителя, например поселок в Бего, на северо-западной границе страны Акан, где купцы скупали золото у вождей лесных племен. Манде в XIV веке были торговым народом, властным народом умелых воинов и искусных ремесленников. Но, подобно многим перспективным империям далеких земель в конце Средних веков, Мали пало жертвой собственной изоляции[264].

Разъедаемая восстаниями и вторжениями извне, империя ослабла из-за соперничества в самом своем сердце. С 1360 года началась борьба за власть между потомками мансы Мусы и его брата мансы Сулеймана. К конце века отделились племена сонгхей, жившие ниже по Нигеру; Мали потеряла и Гао. Это был тяжелый удар: Гао обеспечивало удобный проход от лесов к пустыне, а значит, торговая монополия Мали могла пострадать. В 1430-х годах туареги из пустыни захватили Валату и Тимбукту. Два десятилетия спустя, когда португальская экспедиция, продвигаясь по реке Гамбии, установила первый засвидетельствованный прямой контакт между форпостами Мали и европейскими исследователями, власть мансы распространялась только на территорию исконного обитания народа манде.

Каприз судьбы, лишивший европейцев возможности увидеть великую черную империю в период расцвета, кажется одним из самых трагичных и ироничных эпизодов истории. Известное только по рассказам, Мали было великолепно и величественно. На картах с острова Майорка начиная с 1320 года и особенно в Каталанском атласе примерно 1375–1385 годов манса изображается как римский император, только с черным лицом. Бородатый, в короне, он сидит на троне, держа в руках символы своей власти — державу и скипетр; он представляется не дикарем, а мудрым и образованным человеком, независимым владыкой, равным любому христианскому королю. На фоне таких представлений знакомство с Мали в период упадка вызвало горькое разочарование. Близкое знакомство породило презрение, и потомков мансы стали изображать уродами, как изображали чернокожих на португальской сцене в XV–XVI веках: это грубые стереотипы расовой неприязни, со свисающими обезьяньими гениталиями[265].

Сменившее империю Мали государство сонгхеев никогда не достигало такой власти над торговлей, как Мали в период расцвета. И поэтому не выглядело таким мощным и долговечным. Его основатель Сони Али был «королем-волшебником», и имамы обличали его язычество и уклончивую политику в отношении ислама. «У него был советники» (жалуется аль-Магли, апостол фулани), специально отобранные, и когда он хотел поступить по-своему, он призывал их и спрашивал: «Разве это не соответствует закону?», и они отвечали: «Да, конечно, ты можешь это сделать», — и всегда оправдывали его эгоистические желания[266].

Наследник Сони Али Мухаммед Турей привел сонгхеев в основное русло ислама. Это был выходец из простонародья, полководец, узурпировав трон, он с роскошью совершил паломничество в Мекку, которое щедростью раздаваемой милостыни и блеском золота повторило знаменитое паломничество мансы Мали Муссы примерно за сто семьдесят лет до этого. Его вступление на престол и правление можно отнести к важнейшим событиям в истории: именно его покровительство и победы его армии способствовали распространению мусульманства в Сахеле. Благодаря Мухаммеду переход ислама через Сахару утвердился и его будущее как господствующей на западе Африки религии было надежно обеспечено[267].

Союз трона и мусульманской интеллигенции помог сделать страну сонгхеев любимицей Бога; развивалась торговля, ведь у купцов появилось ощущение безопасности; у успешных религиозных организаций накапливались средства, что привело к появлению скромной разновидности капитализма[268]. Строились новые каналы, плотины, открывались новые источники воды, выкапывались резервуары, расширялись обрабатываемые земли, особенно под рис; хотя этот злак был известен в районе давно, его начали выращивать в больших количествах.

Однако вслед за верой идут армии, и золото Сонгхея стало большим искушением для потенциальных захватчиков, решающихся пересечь пустыню. В 1580-х годах султан Марокко Ахмад аль-Мансур решился на такую попытку. Пустыню можно пройти, говорил он своим советникам. Что преодолевает торговый караван, может преодолеть и хорошо организованная армия. В 1588 году султан потребовал от Сонгхея новую огромную цену за доставку через Сахару соли. Это была сознательная провокация. В ответ Сонгхей дерзко прислал подарок: саблю и меч. Девять тысяч верблюдов сопровождали марокканскую армию, в составе которой были и пятьсот стрелков-морисков (христиан, перешедших в ислам) под командованием испанского капитана, и артиллерия на верблюдах. Считается, что в течение стотридцатипятидневного перехода длиной в полторы тысячи миль погибла половина этой армии. Но уцелевшие благодаря огнестрельному оружию легко преодолели сопротивление вооруженной копьями кавалерии Сонгхея[269].

Марокко превратило Сахель в свою колонию, заселенную двадцатью тысячами поселенцев, но не смогло удержать завоеванное. После смерти аль-Мансура поселенцы, многие из которых породнились с местными жителями, создали небольшие государства креолов и метисов и контролировали золотой поток, не подчиняясь Марокко. Двести лет в Сахеле не было единого центра власти и никакое восстановление империи не казалось возможным. Сонгхей представлял собой остаток прежней государственной мощи; материальная культура района пришла в упадок. Когда в 1854 году Хайнрих Барт добрался до бывшей столицы Сонгхея Кого, «некогда одного из самых великолепных городов земли негров», он увидел небольшой поселок с малорослыми жалкими обитателями»[270].

Империи возникали с запада на восток. Мали смело Гану, Сонгхей сменил Мали, и центр каждой последующей империи располагался все восточнее. Последняя империя Сахеля тоже возникла на востоке, между Сонгхеем и Борну, в районе, где ранее находилось много небольших государств хауса, которые можно назвать городами-государствами. В этой местности ислам приняли не везде. Вряд ли он мог произвести впечатление на крестьян хауса, живших в скромных деревнях по берегам рек; ислам был принят при дворе правителей, куда приглашали мусульманских учителей и образованных слуг, но где кампания массовой исламизации населения не пользовалась одобрением. Короли не хотели отказываться от части своей власти над подданными, передав ее имамам и святым людям, или отдавать право интерпретировать законы толкователям шариата. Позиции ислама были сильнее у скотоводов, у народа фулани, который на протяжении нескольких поколений переселялся сюда с севера. Некоторые фулани оставались кочевниками, другие перешли к оседлому образу жизни, но не отказались от традиции владеть большими стадами. Поскольку фулани были мусульманами — они утверждали, что перешли в ислам в конце XV века, — из них формировалось преимущественно чиновничество, а также общины ученых, селившихся в пригородах.

Предсказуемое напряжение — между мусульманами и язычниками, скотоводами и оседлыми аграриями, королями и духовенством — в любой момент могло привести к войне и перераспределению власти. Когда вспышка насилия произошла и в начале XIX века возникла империя фулани, в центре событий оказался один человек. Узуман дан Фодио мог улыбкой успокоить толпу и криком собрать армию[271]. Его вдохновлял пример яростных реформаторов-ваххабитов Южной Аравии, и он подражал им в действиях и построении отношений. Как и они, он страстно обличал недостаток веры и преследовал людей нечистой жизни; но почитал святых и мистиков, которых ваххабиты уничтожали. Он назвал себя «волной из волн Джибрила», учителя, склонного к мистике, научившегося в Мекке восхищаться ревностностью ваххабитов. К своему сожалению, Узуман так и не смог лично совершить паломничество в Мекку, но учение Джибрила познакомило его с современными тенденциями ислама. Харизматический дар побуждал его думать о себе как об «Обновителе веры», предсказанном пророками, и предтече Мехди, чье пришествие ознаменует космическую борьбу с Антихристом и конец света[272].

В экологических терминах империя фулани была еще одной попыткой скотоводов использовать потенциал Сахеля для сезонных перегонов скота, а в геополитических — еще одним неудачным шагом к объединению Сахеля. В риторике правителя преобладали религиозные мотивы. Узуман получал указания непосредственно от Бога, и эти указания поступали к нему в форме видений. Свою миссию он начинал как гражданин мира, он просвещал язычников и вел верующих к высшим эталонам. Его популярность привлекла к нему внимание многих властителей, и у него сложились близкие отношения с Юнфой, королем Гобира, который, возможно, верил, что своим троном обязан волшебной силе, приписываемой шейхам. Но призывы Узумана к единству всего ислама окружающие повелители не приветствовали: его власть над фулани и учеными представляла угрозу, которая усиливалась с ростом числа его приверженцев. К тому же его учение будоражило крестьян, недовольных высокими налогами и произволом.

Юнфа и другие правители, выслушивая призывы, тянули время, а Узуман терял терпение и становился все воинственней. В 1794 году ему было следующее видение: в присутствии Бога, всех пророков и святых «его опоясали Мечом Истины, дабы он обнажил его против врагов Бога»[273]. Но даже после этого он в течение десяти лет не решался начать джихад: согласно традиционному объяснению последователей Узумана, к этому его побудила лишь попытка Юнфы убить самого Узумана и поработить мусульман-хауса. Однако Узуману было уже под пятьдесят, и, вероятно, ему не терпелось исполнить свой обет. Провозглашение войны против неверных — неверными он со своеобразным великодушием именовал всех, кто противостоял ему, — стало решающим моментом его жизненного пути, постоянно восходившего к нетерпимости, непреклонности и ужасу.

Он был избран вождем вдохновленных им армий, но его роль была подобна роли в битвах Моисея. Он молился, а тем временем его сын, очень хорошо знавший военную литературу и историю, заботился о снабжении армий и руководил боевыми действиями. Города-государства хауса были ослаблены постоянными войнами друг с другом. Выдержав несколько кампаний, мусульманская армия набрала разгон, который постепенно позволил ей овладеть большинством городов земли хауса, и к 1820-м годам империя простерлась от границ Борну далеко за Нигер; у нее появилась заново построенная из обожженной на солнце глины столица — город Сокото; это было предприятие в русле великих цивилизаторских традиций, сознательный вызов дикости. Говорят, Узуман одобрил этот замысел из тех соображений, что разлагающее богатство никогда не придет в такое голое каменистое место[274].

Награды за мученичество, обещанные воинам Узумана, показывают, до чего трудно вести войну с недостойными целями:

У тебя будет семь городов, населенных темноглазыми красавицами. У каждой красавицы будет семьдесят красивых платьев. Желания каждой красавицы будут исполнять десять тысяч рабов. Когда красавица захочет обнять своего мужа, ее объятие будет длиться семьдесят лет. Красавицы будут делать это снова и снова, пока не устанут. У них не будет никакой другой работы, только приносить радость[275].

Неудивительно, что, подобно всем другим армиям аскетов, фулани в конце концов поддались искушениям плоти. Еще до окончания войны один из приближенных Узумана Абдалла бин Мухаммад обличал тех, чья цель — править странами и народами, чтобы наслаждаться и приобретать высокие звания… собирать наложниц, нарядные одежды и лошадей; въезжать в города, а не сражаться на поле битвы, и, пожиная плоды святости, не брезговать и добычей, и взятками, и лютнями, и флейтами, и барабанным боем[276].

Хотя в XIX веке кое-кто из европейцев с презрением воспринял империю Сокото как далекую, изолированную и отсталую, это была страна городов в традициях цивилизации Сахеля. У шейха, который дружелюбно встретил великого исследователя Хайнриха Барта, были астролябия и книги Аристотеля и Платона на арабском языке; он хорошо знал историю всего ислама, но особенно Испании[277]. Грамотность не была привилегией священников, она была широко распространена среди горожан и даже среди крестьян и рабов[278]. В середине столетия в Кано, крупнейшем городе империи, насчитывалось тридцать тысяч жителей, его окружала одиннадцатимильная стена с тринадцатью воротами[279]. При домах купцов были обширные дворы; многочисленные мечети свидетельствовали о крепости веры; в городе было много дворцов эмиров — изящных, просторных, с большими приемными, построенных из стволов пальм, не подверженных термитной порче. Барт описывал империю как процветающее государство, особенно на фоне соседних государств и тяжелого, враждебного климата. Продовольствия в стране хватало, экспорт был разнообразен. Главными предметами вывоза были мягкая козья кожа, красивый многоцветные ткани, украшения, хлопок, индиго и табак. Эра правления Сокото известна отсутствием голода в земле хауса[280].

Государство фулани — или халифат, как его называли правители, — просуществовало сто лет. По меркам региона это нормально. Сонгхей тоже был империей сто лет, Мали — двести. Наибольшего могущества империя Сокото достигла вначале, а при наследниках Узумана, когда инерция завоевания сошла на нет, на окраинах империи проявилось стремление к разъединению, постепенно ослабившее и центр. Эмиры, правившие в бывших городах-государствах, на практике были не менее самостоятельны, чем короли, их предшественники. Хауса как будто не приняли религию фулани полностью, хотя большинство их покорно перешло в ислам. И когда в начале XX века фулани бросил вызов империализм белых, хауса оставались по большей части равнодушными.

Хотя халифат ослабел, он, вероятно, продолжал бы существовать, не вмешайся Британская империя. Здесь, как и во многих других уголках планеты, где в конце XIX века Британская империя расширяла свои границы, неагрессивные меры властей монополии имели причиной подстрекательские крики и призывы на местах; аналогичные случаи приводятся в нашей книге относительно Тибета и Бенина (см. ниже, с. 248, 387, 395). В северной Нигерии интересы Британии тогда представлял государственный деятель, не знающий себе равных в отстаивании этих интересов, бескорыстный слуга британской самоуверенности сэр Фредерик Лугард. Пограничные конфликты по обычным поводам: работорговля, прием белых купцов и миссионеров — не могли разрешиться из-за слепой приверженности фулани догматам своей веры. Калиф не желал иметь никаких дел с неверными. Он даже не принимал дипломатические посольства. Столкновение сразу выявило техническое превосходство одной стороны: последняя сахельская империя рухнула 7 июля 1903 года, когда под огнем единственного тяжелого полевого орудия и четырех пулеметов Гатлинга погибли и сам калиф, и тысячи его воинов. Но цивилизации Сахеля стоит сравнивать с теми, что возникали в евразийских степях и американских прериях до индустриализации: африканские достижения почти во всех отношениях производят большее впечатление.

Последний калиф, можно сказать, сам подписал смертный приговор своей империи — в письме, полном достоинства и верности традициям своего народа. В мае 1902 года, уже впадая в старческую слабость и чувствуя, как его государство рушится вокруг него, он отправил Лугарду такое письмо.

От нас тебе. Знай, что я не разрешу ни одному из твоих людей жить среди нас. Сам я никогда не примирюсь с тобой и не позволю в дальнейшем с тобой общаться. Поэтому больше между нами не будет никаких других отношений, кроме тех, что возможны между мусульманами и неверными, — священной войны, как указано нам Всемогущим. Нет власти больше власти Бога Всемогущего[281].

4. Дорога цивилизаций Евразийская степь

И кажется мне она прекрасной порослью на могилах.

Уолт Уитмен. «Листья травы»[282]

Как далек восток от запада.

102 псалом

Пространства Гога: евразийские степи

Здесь вы чувствуете ветер. Холод, когда он дует с гор Центральной Азии, принося в степь сорокаградусный мороз. Как жалит пыль, проникая вам в глаза, волосы и поры, когда он вихрем несет ее по степи. Как ветер обжигает лицо, потемневшее от летнего загара, чувствуете его демонические капризы в весенних дождях. Иссушенные осенью, зимой степи покрываются слоем снега, таким тонким, что скот выкапывает из-под него траву копытами. Обычно степная топография лишена выдающихся особенностей, рельеф кажется плоским и однообразным, но некоторые его части полны сюрпризов. В 1856 году русский географ Петр Семенов решился пересечь степь или «погибнуть в этой попытке». Детство он провел в черноземной русской степи и потому не был готов к тому, что встретил восточнее: «куполообразные порфирные холмы» и хребты Киргизии, разбросанные лесистые участки «лесостепи»[283]. Это разнообразие — преимущественно разнообразие крайностей, но, подобно всякой капризнице, степь скрывает суровость под маской очарования, даже безмятежность. Когда в 1962 году Йорген Биш пересекал степи Монголии, он останавливался у дорожных насыпей и груд камней, отмечавших дорогу, по которой столетиями проходили всадники, и восхищался тем, как ветер колышет траву, и та под его порывами и яростным солнцем из серой становится серебристой. Он миновал акры разнообразных цветущих растений, росших на почве, которую никогда не обрабатывал человек: чистых ярких эдельвейсов, алых смолевок, желтых льнянок, крапивы «и целого моря подмаренника настоящего»[284]. Аналогичное впечатление от степи получил путешественник, оказавшийся двести лет назад на Дону:

Земля казалась покрытой богатейшими и самыми прекрасными на земле цветами… Даже в жаркий день прохладный ветерок разносил множество цветочных запахов, и воздух благоухал. В небе пел жаворонок, и тысячи пестрокрылых насекомых летали или сидели на цветках… Горлицы, доверчивые, как ручные голуби, садились на наш экипаж[285].

Легко восхищаться красотой степи из экипажа или машины. Но тем, кто смотрит на нее изнутри, в менее защищенной обстановке, степь всегда казалась источником разрушений — колыбелью чудовищ, убежищем неразумных людей с песьими головами, родиной гуннов. Согласно легенде, именно здесь Александр Македонский оставил Гога и Магога связанными за медными вратами. Но незапертые врата между Великой Китайской стеной и Карпатами оставляли достаточно простора, чтобы кочевники могли перегонять стада, вести войны и создавать временные империи. Слишком впечатлительные или предубежденные путешественники и сегодня могут ощутить здесь угрозу «затаенной жестокости»[286].

Возможно, благодаря требовательному окружению и сопряженному с постоянной борьбой образу жизни этот регион стал родиной ранних (и производящих сильное впечатление) технических новшеств. В середине пятого тысячелетия до н. э. в поселении Средний Стог, в среднем течении Днепра, где река течет на восток, всадники оставили груды мусора, полного конских костей. Это были первые известные люди, кому удалось одомашнить лошадь. Из могил третьего тысячелетия до н. э., задолго до подобных же в Западной Европе, извлечены крытые фургоны на больших колесах из цельной древесины, запрягавшиеся быками. Эти фургоны замурованы, словно для загробной жизни, в подземных помещениях, выложенных камнем, с крышей, на которую насыпалась широкая груда камней. В это время в мире было мало обществ, достаточно богатых, чтобы погребать объекты такого размера, сложности и ценности. Этот центральный степной район может быть родиной перевозки грузов на животных на всем пространстве от Атлантики до Китайского моря. Древнейший экипаж, который можно назвать колесницей, датируется началом второго тысячелетия до н. э. и найден на Южном Урале[287]. Кибитки, которые находят в степных погребениях первого тысячелетия до н. э., полны изделиями искусных кузнецов, работавших и по железу, и по драгоценным металлам. Сезонные перегоны скота или даже просто кочевой образ жизни дают свободное время для технических изобретений и проявлений творческого духа, которые часто изумляют оседлых соседей, но обычно и представляют угрозу. Здесь же, в степях, изобрели и стремена — тайное оружие, позволявшее кавалерии кочевников наводить ужас на оседлых соседей население, пока столетия спустя те не овладели этой технологией. Тем временем по краям степи в оазисах и у подножий гор возникала городская жизнь[288].

Древнегреческие авторы единодушно признавали, что жители степей (они называли их скифами и сарматами) принадлежат к чужому миру, древнему и угрожающему. Геродот, чрезвычайно интересовавшийся степняками, рассказывает о сказочных находках Арестея из Проконнеса, который, «одержимый Фебом», предпринял таинственное путешествие в земли за Доном, в край «одноглазых аримаспов, за чьими владениями грифоны охраняют золото, а еще дальше живут гипербореи, чьи земли доходят до самого Океана». Арестей так и не вернулся и свою историю рассказал — в стихах, как и подобает поэту, — явившись призраком[289].

На другом уровне жители степи были постоянными партнерами по регулярной торговле; греческие ремесленники изображают сцены из их повседневной жизни: степняки доят овец или штопают одежду из овечьих шкур. Эти изображения делались по заказу скифских вождей и перекликаются с изображениями на изделиях их собственных златокузнецов, например на сферической золотой шапке из царского кургана Куль-Оба, между Азовским и Черным морями, где бородатые воины в рубашках и поножах показаны в мирной жизни или по крайней мере в перерывах между войнами: они перевязывают друг другу раны, дергают зубы, натягивают тетивы, расседлывают лошадей и рассказывают о чем-то у костров. Эти всадники считались в первую очередь охотниками, и только во вторую — воинами. Даже в разгар битвы такого воина мог отвлечь пробегающий заяц. Очевидно, они и сами себя так рассматривали, поскольку охота на зайцев — любимая тема их искусства; например на терракотовый скульптуре из Керчи в Крыму охотник в капюшоне вместе с собаками преследует зайца[290].

В могилах вождей второй половины первого тысячелетия до н. э. в долине Волги находят множество греческих и кельтских изделий, попадавших сюда по торговым путям. Через Крым и его окрестности скифы получали доступ к греческим товарам Боспорского царства. Здесь располагался «Скифский Неаполь», занимавший сорок акров, окруженных каменной стеной, торговый центр, самый большой, а то и единственный скифский город, ведь поселения в глубине скифской территории могли принадлежать другому народу — финнам, которых скифы терпели ради богатой дани. В глубине степей чувствовалось влияние метрополии. Сарматская королева первого столетия н. э., чье изображение мы видим в центре диадемы, найденной в Новочеркасске, в греческом наряде, с греческой прической, глядит так, словно считает себя Афиной. У нее над головой кормятся фиговыми листьями превосходно изображенные олени; а может, это лошади, по степной традиции украшенные рогами; устройство для укрепления таких украшений мы видим в сибирских могилах пятого века до н. э.; здесь головной убор представляет собой смесь войлока, меди и позолоченного конского волоса[291].

Однако далеко не все степные народы надолго задерживались, чтобы познакомиться и даже подружиться с соседями. Степь — это гигантская дорога, побуждающая к долгим миграциям, а лошадь — мощное средство передвижения. Окраинные евразийские цивилизации в обоих концах степи неоднократно сталкивались на своих границах с новыми соседями, которые начинали вторгаться в их пределы. И при каждом появлении, при каждом вторжении процесс окультуривания или ассимиляции, отторжения или поглощения неизбежно повторялся. Например, между пятым и десятым столетиями христианский мир последовательно поглотил или уничтожил следующие «волны» агрессоров: гуннов, которые словно потеряли стремление к жизни в ту ночь, когда Аттила на своей свадьбе умер от потери крови; аваров, которых Карл Великий, в конце концов окружив, застиг, когда их ослабило спокойствие и обременяла непомерная добыча; булгар, которые под стенами Константинополя выменивали на человеческие черепа золотые чаши, чтобы из них пил их великий хан Крум; и мадьяр, поселившихся на венгерской равнине и ставших защитниками христианства, которых с почетом принимали и обхаживали в Византии и Риме. Восточная Европа была «землей вторжений»[292].

В тот же период аналогичные события происходили и в Китае. В середине V века, когда Римская империя подверглась нашествию гуннов, у границ Китая китане (возможно, жертвы какой-то неведомой степной катастрофы) предприняли похожую цивилизационную попытку: они торговали лошадьми, выращивали просо и со временем создали империю, соперничавшую с самим Китаем. Тем временем уйгуры, киргизы, располагавшие, как говорят, кавалерией в сотни тысяч всадников, и другие тюркские народы устанавливали с Китаем разнообразные отношения: иногда их прогоняли обратно в степь, иногда от них откупались — с помощью дани, замаскированной под подарки, или же держали под неусыпным наблюдением вне установленных границ, например, за Великой Стеной, отчего пограничные города существовали в состоянии постоянной тревоги. Уйгуры — впечатляющий пример неустойчивой китаизации: они построили город «роскошной архитектуры» с двенадцатью железными воротами, но продолжали совершать разрушительные набеги через границу. В 759 году принцесса Нинь-Куо, которую силком выдали за уйгурского кагана, спаслась от смерти: ее согласно уйгурской традиции должны были принести в жертву после смерти мужа. Но ей удалось ограничиться тем, что «разрезать лицо и плакать согласно их обычаям»[293].

Конфуцианец размышляет о дикости

Отношение Китая к постоянному присутствию варваров — смесь опасений с уверенностью в цивилизационном потенциале культурных контактов — можно проследить в жизни и работе одного из самых замечательных ученых-администраторов империи, Оуян Сю. Стоит проследить за трагическими поворотами его жизни, которая свидетельствует: кое-что в политике никогда не меняется. Родился он в 1007 году в Сычуани, где его отец был мелким чиновником; его семья только недавно выдвинулась из неизвестности. Когда ему было четыре года, отец умер и Оуяна вырастил дядя в провинциальной глуши, которую Оуян Сю впоследствии всегда вспоминал с отвращением: «грубый и некультурный Суйчжоу», — и где сам он стал примером усердного самообразования.

В молодости я жил близ реки Хан, в захолустье, где не было ученых. Более того, семья моя была бедной, и в доме не было ни одной книги. Однако к югу от города жила известная семья Ли; их сын стремился к учению. Мальчиком я часто играл в их доме. Однажды я заметил в стенной нише побитую корзину, в ней оказались старые книги… В них не хватало страниц, было множество опечаток, и сами страницы были в беспорядке. Я попросил у Ли разрешения взять эти книги себе[294].

Оуян Сю дважды проваливался, экзаменуясь на должность, из-за необычного стиля своей прозы — первого признака индивидуальности, радикального отношения к традиции. Впоследствии это и поспособствует его карьере, и омрачит ее. Хотя он прославился как мыслитель и государственный деятель, величайшим его даром и основой дожившей до наших дней репутации стал литературный талант. «Поскольку письмо — это ловушка на Пути, — писал он, — разве можно не думать о том, как излагать свои мысли?»[295]

При третьей попытке он, руководимый ученым, на которого произвела впечатление одаренность молодого человека, сдал экзамен одним из первых. И получил назначение в провинцию, где чувствовал себя бессильным и стоящим на краю жизни:

Когда на рассвете распахиваются ворота рынка, торговцы врываются в них, и купцы занимают свои места. Одни приносят вещи, которые хотят продать, другие приходят с деньгами в поисках нужного товара. Есть также бездельники без денег, они просто бродят со спущенными рукавами. Можно подумать, что город Ло-ян — самый большой рынок в мире. Здесь есть такие, кто пришел покупать, и такие, кто расхваливает свои товары и продает их. Я жил в этом большом городе, но ни мое официальное положение, ни поведение не производили впечатления на других, а на мое мнение о том, что хорошо и что плохо, никто не обращал внимания. Я был одним из тех людей без средств, что бродили со спущенными рукавами[296].

В 1034 году Оуян Сю сделал большой шаг в своей бюрократической карьере: его перевели в столицу придворным библиотекарем. При дворе, раздираемом борьбой различных кланов, он не мог снискать общую любовь. В «партии реформ», к которой принадлежал и он, большинство считало, что изменение системы отборочных экзаменов на должности поможет им потеснить партию власти. Однако Оуян Сю искренне верил в реформы как в средство улучшить служение императору. Когда он написал письмо в защиту опозоренного реформатора, его сняли с должности и сослали в Илян, у входа в ущелье Янцзы, «в незнакомую полуцивилизованную местность».

Этот эпизод борьбы за власть привел его на «дикий запад» Китая, на колониальный фронтир, который предстояло китаизировать и использовать в борьбе с угрозами Китаю. Переселенцев привлекали сюда источниками соли, этими «колыбелями богатства», а также возможностью выращивать чай и рис. Против туземных племен провели «кампанию по умиротворению». Символом нового порядка стала вырубка леса на «запретных холмах»: лес понадобился для строительства дорог и домов. Со временем обе части Сычуани: романтическая первозданность «ручьев и пещер» на горном западе и завидные «небесные кладовые» на богатом востоке стали неотъемлемо китайскими.

Оуян Сю передает пионерский дух этого цивилизационного предприятия в диком мире в своих стихах, где живо описывает жизнь приграничья…

Пурпурный бамбук и голубые леса

заслоняют солнце.

Зеленые кусты и красные апельсины сверкают

на лице осени,

Как румяна. Дороги повсюду крутые,

люди сгибаются под тяжестью поклажи.

Живя у реки, туземцы все отличные пловцы.

Каждое утро рынки рыбы и соли полны народа.

У непризнанных святынь весь праздник

слышны звуки барабанов и лютен.

Ветер ревет, как пламя, эхом отзываясь

в пустынном городе.

Сильные дожди обрушивают утесы в реку[297].

… и в музыке своей любимой цитры:

ее звуки напоминают грохот утеса, падающего в ущелье, гром раскалывающихся камней, и звон ручья, спадающего с высокой горы, и бурю в тишине ночи, и горький плач опечаленных мужчин и одиноких женщин, и страстные любовные призывы птичьей пары. Глубина печали и глубина смысла делают эту музыку наследницей музыки… Конфуция[298].

Недоброжелатели при дворе заставили Оуяна Сю долго пробыть в изгнании в приграничном районе. Однако в конце 1030-х годов он вновь получил официальное назначение при императорском дворе, вначале как библиотекарь, а потом как политический обозреватель и составитель декретов. Ему представилась возможность принять участие в своего рода «возрождении» — попытке возврата к древней этике и письменности, к чистоте стиля и неподкупности. Он и его сторонники реформировали систему экзаменов на должность с двумя целями: чтобы воплотить в ней дух служения обществу и чтобы получить новых государственных служащих из самых разных мест. По старой системе на экзамене проверяли только искусство композиции, особенно стихотворных текстов, а также умение запоминать тексты. На новых экзаменах задавали вопросы относительно стандартов этики и о том, как государство может лучше служить народу.

Из собственных эссе Оуяна Сю очевидно, что это была консервативная революция. Его целью было «восстановление совершенства древних времен» — идеального века, «когда церемонии и музыка проникали повсюду». Культурность Оуяна Сю делала его личностью, типичной для всякого значительного общества со своими правилами вежливости: это был горожанин, слегка разочарованный и чувствительный. В его стихах воспеваются пение птиц и крепкие напитки; это сделало его уязвимым для моралистов из его собственной партии и для сторожевых псов противника.

Он и сам был моралист, в сентенциозной и полной вражды атмосфере склонный к снисхождению к самому себе. Результат был предсказуем. Оуяна Сю преследовали обвинения в неподобающем поведении. Он споткнулся на собственном принципе: «Единство взглядов и стыд — главные методы укрепления личности. Без единства приемлемо все. Без стыда все возможно»[299].

Вначале его племянница, чьим опекуном он был, обвинила его в 1045 году в том, что он изнасиловал ее, перед тем как выдать замуж. По главному обвинению его оправдали, но признали виновным в том, что землю, купленную в приданое племяннице, он зарегистрировал на свое имя. Его карьеру прервало трехлетнее изгнание в Чучоу, где, как пишет сам Оуян, он ежедневно напивался. Восстановив свою репутацию, он вернулся ко двору и здесь пережил пик реформ, но в 1067 году разразился новый скандал, от которого Оуян Сю так никогда и не оправился. Его обвинили — по-видимому, ложно, так как никаких доказательств не было представлено, — в связи с его старшей невесткой и выслали в провинцию, где он занимал разные должности, пока в 1071 году ему не разрешили уйти в отставку.

Между тем он стал свидетелем торжества более радикальной партии, политику которой не одобрял: партия, которую возглавлял Ван Аньши, руководствовалась мистическим идеализмом, вдохновляемым буддизмом; Оуян Сю чурался буддизма. Ван считал жизнь подобной сну и ценил «достоинства сна» не меньше практических результатов. Идею об ответственности правительства он довел до крайности и искал совета «у крестьян и служанок»[300]. Начальным пунктом реформ он сделал современные проблемы, а не древние модели. Оуян Сю удалился в одиночество и забвение своего «павильона старого пьяницы», и теперь его тревожило лишь одно, чтобы «будущие поколения не смеялись надо мной»[301].

Как официальное лицо Оуян Сю всегда был сторонником взвешенного и осторожного отношения к проблеме враждебности степняков. Он доказывал, что в конечном счете цивилизация всегда выиграет в столкновении с варварами; там, где варвара нельзя удержать, его остановит стыд; там, где его невозможно обуздать силой, на него подействует пример; если не отбить кулаком, можно отразить легким движением пальцев; там, где нельзя покорить войной, можно это сделать милостью. Или, говоря словами другого реформатора, отложи… доспехи и луки, используй мирные слова и щедрые дары… пошли принцессу, чтобы получить дружбу… доставляй товары, чтобы обеспечить прочные связи. Хотя это унизит достоинство императора, но положит конец войне на трех границах… Кто станет истощать ресурсы Китая, чтобы ссориться со змеями и свиньями? Нападения варваров в прошлые времена сравнимы с укусами оводов или комаров… Сейчас время укрепить дружбу и противиться распространенным требованиям… заставить негодяев принять нашу человечность, и они погасят огни на границах. Это будет великим приношением на алтарь наших предков[302].

Такую политику принимали без радости. Оуян Сю вспоминает историю древней принцессы, которую выдали замуж, чтобы смирить некоего северного принца. «Кто выдаст дочь хана за варвара?» Она подставила нефрит своего лица бесчувственному песку и ветру и сочиняла музыку, чтобы смягчить свое одиночество. «Принцесса с нефритовым лицом умерла на краю света», но ее музыка вернулась домой, где ее играют во внутренних покоях девушки с тонкими пальцами; они не в силах представить себе «пустое небо», навеявшее эту музыку, или «желтые облака на бесконечных просторах». «Откуда им знать, что эти мелодии могут разбить сердце?»[303]

Возникновение монгольского империализма

В течение описанного периода и все последующее двести лет степь оставалась людским котлом, постоянно кипевшим, иногда перекипавшим, углубляться в который было очень опасно. Соседи, считавшие себя цивилизованными, редко осмеливались на это. Все изменилось в XIII веке, когда впервые в истории — во всяком случае, насколько нам известно — на всем пространстве степи возникло единое государство.

Подобно всем великим революциям, эта начиналась в крови, но кончилась конструктивно. Когда союз монгольских племен, ставший центром разрастающегося государства, впервые начал угрожать соседям, казалось, он несет гибель цивилизации — истребляет оседлых жителей, стирает с лица земли города, презирает то, что его враги считали высокой культурой. Однако этот же союз сыграл уникальную реформирующую роль в истории цивилизации Евразии. Вначале людей за пределами степи, от христианского мира до Японии, объединил страх перед самым страшным завоевателем, какого когда-либо порождала степь; потом тот же самый завоеватель навязал им единый мир. И на сто лет после первоначального ужаса монгольского завоевания степь стала дорогой быстрых связей, она соединила окраины огромной территории и способствовала распространению культуры по двум континентам.

Монгольское завоевание зашло дальше и длилось дольше, чем все предшествующие кочевые империи, отчасти благодаря доблести и харизме отдельно взятого военного предводителя. Сегодня память о Чингисхане сводится к двум мифам. Во всем мире его имя — синоним безжалостности и жестокости; в Монголии он превращен в народного героя (кстати, при коммунистах его имя почти не разрешалось упоминать, поскольку его образ не вязался с образом «типичного миролюбивого монгола»)[304]. О том, какое впечатление он производил на современников своим неподкупным варварством, свидетельствует история Чан Чуна, даосского мудреца, вызванного к Чингисхану в 1219 году. «Долгие годы, проведенные в пещере в скалах», сделали этого мудрого человека почитаемым повсюду; но в возрасте семидесяти одного года он «готов был явиться по призыву двора Дракона» и предпринять трудное трехлетнее путешествие, чтобы прибыть к хану, к подножию Гиндукуша. Но были принципы, которые мудрец не желал нарушать даже ради хана. Он отказался ехать с новыми обитательницами ханского гарема и не поехал через места, «где нет овощей» — он имел в виду степи. Однако он пересек пустыню Гоби, поднялся на «горы страшного холода» и проследовал по диким местам, где его сопровождающие смазывали лошадей кровью, чтобы отогнать демонов[305]. Один из его учеников в своем рассказе приводит слова самого Чингисхана, демонстрирующие качества, которыми восхищался Чан Чун: «Небеса устали от чрезмерной роскоши Китая. Я остаюсь в дикой местности на севере. Я возвращаюсь к простоте и снова ищу умеренности. Я ношу ту же одежду и ем ту же пищу, что пастухи и конюхи, и обращаюсь с солдатами как с братьями»[306].

Насилие, свойственное степям, обратилось вовне, к соседним цивилизациям. Чингисхан сумел навязать степному миру беспрецедентное единство. Созданный им союз племен действительно представлял объединенное усилие жителей степи, направленное против окружавших степь оседлых жителей. Он был одушевлен единой простой идеологией: Бог дал монголам право завоевать весь мир, и это право подкреплено вселяемым страхом. После смерти Чингисхана набранная союзом инерция привела армии монголов в 1241 году на берега Эльбы и в 1258 году на берега Адриатики. В 1260 году они добрались до края Африки. В 1276 году завершили трудное завоевание Китая, побудив пехоту пересечь рисовые поля, где не могла действовать монгольская конница, и использовав осадную технику против городов, так как здесь не помогала обычная монгольская тактика ведения войны.

В письмах, отправленных из императорского двора в то время, когда монголы готовились к завершению войны, звучат трагические ноты. В 1274 году вдовствующая мать императора Цзин Сяо рассуждала о том, в чем вина Китая:

Падение империи, я думаю, есть следствие неустойчивости нашей морали. Сердце благожелательного и заботливого неба выражено в звездах, но мы не послушались их. Изменения земной орбиты предсказывали наводнения, но мы не обратили на них внимания. Звуки печального плача слышались повсюду в природе, но мы не стали искать причину. Голод и холод охватили наши арми^ но, мы, не, смогли их утешить[307].

Последняя битва произошла в 1275 году при Чанчао. В ней участвовал поэт И Тинкао:

Миллион человек нагрянули с запада.

Не было сил сопротивляться,

Одни в сражении, приготовившись умирать,

ощущали мы острый запах пыли на поле битвы.

Никто не выжил, чтобы рассказать о случившемся,

О том, как солнце садилось за стены,

о зеленом свечении смерти[308].

В феврале 1276 года, когда все его советники разбежались и мать готовилась к бегству, молодой император написал монгольскому хану письмо, в котором отрекся от престола:

Я, правитель великой империи Сун, Чжао Сянь, сотни раз склоняю голову, передавая этот документ Вашему Величеству, Милостивому, Сверкающему, Возвышенному и Доблестному Императору… Я, Ваш слуга, и царственная вдова денно и нощно жили в тревоге и страхе. Мы хотели сохранить жизнь, чтобы продолжить династию в изгнании. Но расположение Неба изменилось, и Ваш слуга решил измениться вместе с ним… Ваш слуга, возможно, одинок и слаб, но мое сердце, переполняемое чувствами, не может смириться с перспективой внезапного уничтожения трехсотлетнего имперского алтаря моих предков. Будет ли этот алтарь заброшен или сохранен в целости, зависит исключительно от новой морали, которую Вы принесете на трон[309].

Месяц спустя другой поэт, Ван Юаньлин, ожидая окончания сопротивления в Линане, последней крепости империи, слышал:

Толпы придворных в императорских покоях…

За закрытыми жемчужными ставнями

Слушали топот множества бородатых всадников

Перед дворцом[310].

Таковы были картины гибели государства. Глубину полученной травмы можно увидеть в тех немногих литературных произведениях, какие сохранились от тех дней: предсмертные записки самоубийц, горестный плач о судьбе любимых, исчезнувших в хаосе, убитых или обращенных в рабство. Годы спустя Ни Пичуан, настоятель даосского монастыря, вспоминает утрату жены: «Я до сих пор не знаю, приняли ли тебя за другую по причине твоей красоты и можешь ли ты, окруженная лошадьми, по-прежнему покупать косметику»[311].

Куда бы ни двинулись монгольские армии, их страшная слава опережала их. Армянские источники предупреждают жителей запада о приближении «предтеч Антихриста… ужасных внешне и не знающих жалости… которые к убийству стремятся с радостью, точно на свадебный пир или на оргию». По Германии, Франции, Бургундии, даже по Испании, где о монголах раньше никогда не слышали, а теперь постоянно видели их в кошмарных снах, прокатилась волна слухов. Говорили, что монголы похожи на обезьян, лают, как собаки, едят сырое мясо, пьют мочу своих лошадей, не знают законов и не проявляют милосердия[312]. «Моя величайшая радость, — говорил, согласно этим слухам, Чингисхан, — проливать кровь врагов и заставлять плакать их женщин»[313]. Осада монголами городов неизменно заканчивалась бойней, в ходе которой, как в Герате, погибало все население города. Когда монголы захватили Багдад, последний калиф был затоптан насмерть — акт надругательства, долженствовавший выразить презрение монголов к врагам.

Однако в монголах было не только то, о чем свидетельствуют эти картины. В конце своего пути Чингисхан превратился в законодателя-провидца, покровителя науки и искусства, строителя мощной империи. Чтобы понять созидательную силу монголов, превосходящую их разрушительные возможности, нужно отвернуться от варварства на полях битв и посмотреть на кочевников в домашней обстановке: их образ жизни сохранился почти без изменений среди шатров и стад кочевников наших дней. Восстановить его можно по страницам записей посла-францисканца, который ярко описал то, что увидел при дворе наследника Чингисхана в 1253 году. Посланный королем Франции, который надеялся установить дипломатические отношения с монголами, он в мае на корабле переплыл Черное море и двинулся в кибитке по степи.

«Через три дня, — пишет он, — мы встретили монголов, и я почувствовал, что мы вступаем в другой мир». К ноябрю он добрался до Кенкека, «голодный, умирающий от жажды, замерзший и истощенный». В декабре он поднялся высоко в страшные горы Алтая, где среди ужасных скал читал «Отче наш», чтобы отогнать демонов». И наконец в Вербное Воскресенье 1254 года он вступил в монгольскую столицу Каракорум. Тогда она выглядела ненамного более постоянной, чем лагерь кочевников. Сегодня здесь только руины[314].

Брат Вильям Рубрукский всегда утверждал, что он простой миссионер; но встречали его как посла, а сам он проявил незаурядные качества разведчика. Он понимал, что у сезонных миграций монголов есть научная основа и что именно с ними связано их военное могущество. «Каждый командир, — пишет он, — в зависимости от того, сколько людей в его подчинении, знает границы своих пастбищных земель, знает, где пасти стада летом и зимой, весной и осенью»[315].

Вильям не упускает ничего полезного или любопытного. Но у него есть и вообще характерный для монахов-миссионеров интерес к местной культуре. Его наблюдения многие столетия оставались непревзойденными. И сегодня в монгольской юрте можно увидеть тот же общий план, то же расположение вещей и мебели, те же социальное пространство и образ жизни, какие описывал Вильям[316].

Основанием юрты служит обруч из переплетенных ветвей, «опора стен тоже из ветвей, сходящихся вверху к другому, меньшему обручу, из которого выходит наружу труба типа каминной». Стены покрыты белым войлоком, выбеленным мелом или зачерненным; «и верхнюю часть стен украшают разными красивыми рисунками». Лоскутное одеяло у входа покрыто изображениями птиц, зверей и деревьев.

Эти жилища достигают тридцати футов в поперечнике. Я сам измерил расстояние между колесами кибитки в двадцать футов, и, когда жилище ставят на кибитку, оно выдается по обеим сторонам по крайней мере на пять футов. Быков, перевозивших кибитку с жилищем, я насчитал двадцать два… Ось кибитки величиной с корабельную мачту, и один человек стоит у входа в жилище на кибитке и управляет быками[317].

Внутри вся обстановка такая же, как и сегодня.

Когда они сгружают свои дома, то устанавливают непременно входом на юг… кибитки с вещами ставят по обе стороны от юрты на расстояние в половину броска камня, так что жилище стоит между двумя рядами кибиток, как между двумя стенами[318].

У каждой жены хозяина дома — своя юрта. Постель хозяина располагается напротив входа, у северной стены. В противоположность китайским правилам почтительности женщины сидят с восточной стороны, а мужчины справа от хозяина. Онгходд — войлочные изображения предков — расставляются вдоль стен над головами хозяина и хозяйки, и между ними помещается образ духа-хранителя; другие изображения, украшенные выменем коровы и кобылы, висят соответственно над головами мужчин и женщин. Вся семья собирается в юрте той жены, которую хозяин выбрал на ночь; здесь пьют, совершив предварительно возлияния предкам. «Я бы все для вас нарисовал, — уверяет Вильям читателей, — да не умею»; тем не менее его словесные описания очень точны и позволяют все наглядно представить[319].

Вильям живо изображает местность — такую ровную, что одна женщина может управлять тридцатью кибитками, связанными веревками. «Нигде, — пишет Вильям, — у них нет постоянного города», а о «городе, который придет», то есть о небесном Иерусалиме, — «они вообще не знают».

Они разделили между собой Скифию, которая начинается от Дуная, где встает солнце, и каждый племенной вождь, в зависимости от того, сколько людей в его подчинении, знает границы своих пастбищных земель, знает, где пасти стада летом и зимой, весной и осенью.

Он описывает рацион, отражающий экологию степей. Хотя у монголов много разновидностей скота, лошадь — главный партнер в их экосистеме; для них она была почти так же важна, как американский бизон для жизни человека на Великих Равнинах. Основная пища летом — кобылье молоко. Внутренности и мясо лошадей, умерших естественной смертью или переживших свою полезность, давали вяленое мясо и колбасы на зиму. «Очень хорошую обувь» делают из «задней части лошадиной шкуры». Пьют, по примеру склонной к пьянству элиты, перебродившее кобылье молоко, что сопровождается обрядами: возлияниями онгходду и по всем четырем сторонам света, музыкальным сопровождением, соревнованием в количестве выпитого, которое заканчивается тем, что побежденного хватают за уши и сильно дергают, «заставляя извергнуть содержимое желудка, а сами в это время хлопают в ладоши и танцуют вокруг него»[320].

Вильям рассказывает о жизни ханского двора и подробно передает свои беседы с постоянно пьяным Монгкой, внуком Чингисхана, — беседы, в которых, несмотря на хвастовство и самодовольство хана, раскрываются черты, которые сделали монголов его эпохи великим народом: терпимость, приспособляемость, уважение к традициям. «Мы, монголы, верим, — говорит Монгка, если Вильям правильно его понял, — есть лишь один Бог, в Ком мы живем и в Ком умираем, и к Нему всегда обращены наши сердца». Расставив руки, он добавил: «Но так же как Бог дал разные пальцы ладоням, так Он дал людям разную веру»[321].

Наступивший мир не изменил кочевого образа жизни монголов, но о терпимости завоевателей к другим культурам свидетельствуют слова хана Монгки — хан Хубилай говорил Марко Поло примерно то же самое. Поэтому монголы, сохраняя на родине традиционный уклад, в других странах готовы были частично усвоить иные привычки. Например, в Китае они переняли обычаи завоеванного общества. Когда один из его полководцев предложил уничтожить десять миллионов китайских подданных, Чингисхан не согласился и постановил взамен взять в виде налогов с этих десяти миллионов 500 тысяч унций серебра, 80 тысяч отрезов шелка и 400 тысяч мешков зерна. Знамя с хвостом яка, под которым сражался Чингисхан, его наследники заменили тенью китайского зонтика. Основатель империи передвигался верхом на лошади, а его внуку для переезда требовались четыре слона. Для его предков хорош был самый простой дом, а хан Хубилай выстроил в Шантунге дом наслаждений из позолоченного тростника.

Кое-кто из китайских подданных негодовал на чужеземные обычаи хана: на возлияния перебродившего кобыльего молока, которые он совершал перед богами, на варварские пиры с поеданием мяса в огромных количествах, на его приближенных, которых он отбирал вовсе не из конфуцианской элиты, точнее, вообще за пределами Китая. Марко Поло сообщает, что всем китайцам ненавистно правление великого хана, ибо он поставил над ними степняков, большинство которых мусульмане, китайцы же не могут этого вынести, поскольку считают себя рабами. Более того, великий хан не имеет титула правителя Китая, потому что захватил эту страну силой. Оттого, не доверяя людям, он поставил у власти жителей степи, сарацин и христиан, которые связаны с его двором и преданы ему лично, но не являются коренными китайцами.

Действительно, Хубилай оставался монгольским ханом; но он же был подчеркнуто китайским императором, совершал положенные обряды, одевался на китайский манер, изучил язык, покровительствовал искусствам, сохранял традиции и защищал интересы китайских подданных. Марко Поло, служивший при его дворе кем-то вроде Шахерезады мужского пола и рассказывавший необычные истории о разных концах света, называет его «самым могущественным повелителем людей, земель и сокровищ со времен Адама до наших дней»[322].

Сопротивление и обширность мира ограничили стремление монголов к завоеванию вселенной. В 1241 году христианский мир спасся благодаря тому, что из-за целого ряда кризисов наследования монгольские орды повернули назад. В 1260 году одно из редких поражений, заставило их покинуть Африку; их разбила армия энергичного египетского султана, который похвалялся, будто встает нагой из ванны, чтобы прочесть срочное сообщение, и получает в Дамаске ответ из Каира за четыре дня[323]. Ведя кампании южнее и восточнее Китая, хан Хубилай достигал лишь скромных и временных успехов. На Яве монголы лишь сменили одного туземного правителя другим, но не установили своего постоянного господства. В Кашмире и Вьетнаме собранная добыча не оправдала стоимость кампании. Везде первоначальный успех сводили на нет огромные расстояния, климат и неуступчивость враждебно настроенного населения. Яву, которую, будь она покорена, могла бы стать первой заморской колонией самой первой морской империи, защитили муссоны. От Японии армии Хубилая отогнали убийственные ветры — божественные тайфуны, которые превращают подветренные берега в смертоносную летнюю ловушку[324]. Западная Европа жила в безопасности благодаря своей удаленности и непривлекательности. В 1296 году монгольская армия, «подобно ураганному потоку мучений»[325], попыталась вторгнуться в Индию, города которой заполнили беженцы, но понесла большие потери и повернула назад.

В истории обычны случаи, когда пыл завоевателей угасал, а кочевников соблазнял более мягкий образ жизни завоеванных. Монголов укротил их успех. Ответственность за империю и контакты с оседлыми народами цивилизовали их. Монгольский ужас, достигнув пределов и обратившись к миру, научился искусству мирной жизни. Вильям Рубрукский описывает фонтан во дворце Каракорума:

На серебряном дереве трубящий ангел; дерево оплетает позолоченный змей и охраняют его серебряные львы; из их пастей льется кобылье молоко, а с ветвей дерева струятся ручейки разных напитков, сделанных из риса, молока или меда; эти напитки подают на пирах хана.

Парижский мастер, создавший этот фонтан, все еще оставался в Каракоруме[326]. Типичный пример того, как монгольская дорога, протянувшаяся вдоль всей степи, способствовала распространению влияний в обоих направлениях.

Монгольские дороги: столбовой путь цивилизации

Осознав преимущества цивилизации, которые способны давать дороги, монголы тотчас стали дорожной полицией. Например, в 1246 году Джованни Плано Карпини проехал на монгольских лошадях три тысячи миль за 106 дней. Дорожные порядки кажутся нам странными — но они составляют жизненно важную часть нашей истории. Без установленного монголами мира трудно представить, что дальнейшая история западного мира развивалась бы знакомым нам образом: ведь именно эти дороги донесли до Европы китайские идеи, способствовали продвижению на запад технологии и раскрыли перед европейцами картину обширности мира. Роль монголов в истории не заканчивается на границах их империи: ее можно увидеть повсюду, куда вели дороги.

Они привели уникального исследователя Раббана Саумы из столицы хана Хубилая Таи-ту в Париж.

Раббан Саума проехал не по степной дороге, а южнее, по охраняемому монголами пути через Персию. Мы отправимся вместе с ним: искушение проехать с единственным известным китайским свидетелем, побывавшим в средневековой Европе, поистине непреодолимо. Выбор южного маршрута определялся идеями, которые вдохновляли путешественника. Как христианин-несторианец, он, отпущенный из своего монастыря, хотел побывать в Иерусалиме и посетить общины своих единоверцев, от щедрот которых рассчитывал обеспечить свое существование. А это означало движение по Шелковому пути, на котором через определенные промежутки располагались несторианские монастыри. В уцелевшем и сильно отредактированном экземпляре дневника он мало рассказывает о местах, знакомых его читателям, пока не добирается до Ильханата — монгольского государства с центром в Персии. Здесь он встретился с патриархом несторианской церкви Маар Денной: это произошло в Марагхе (нынешний Азербайджан), тогдашней интеллектуальной столице западного монгольского мира. Здешняя библиотека насчитывала четыре тысячи книг, а недавно построенная обсерватория была известным центром разработки научных технологий и местом встречи ученых — отлично расположенное пристанище на идущей в западном направлении дороге восточной мудрости. Патриарх предсказал, что путешествие Раббана завершится успешно, и тут же начал делать все, чтобы помешать ему продолжить путь, вначале назначив его своим личным представителем при дворе Ильхана, а затем искушая повышением, для чего требовалось вернуться в Китай.

Даже смерть патриарха не освободила Раббана: напротив, ее сложные последствия еще глубже погрузили его в политическую жизнь Персии, потому что его друг и спутник, китаец, ставший известным под именем Мар Ябаллаа, был избран на патриарший трон. И Раббан Саума не сумел выполнить свои заветные желания: продолжить путешествие или, если не удастся, удалиться в монастырь. Но в 1286 году, через десять лет после выезда из Китая, Ильхан поручил ему дипломатическую миссию, отправив в западные христианские королевства, договориться о союзе против общего врага — султаната мамелюков Египта.

На пути в Рим Раббан стал свидетелем извержения вулкана Этна и сражений анжуйской войны; в Риме ему была оказана уникальная честь: его принял конклав, собравшийся для выборов очередного папы. Но пока папа не был избран, никакие серьезные переговоры не были возможны, и поэтому Раббан решил все-таки добраться до Парижа, откуда в последнее время не раз уходили крестоносцы. И здесь впервые за все время он обнаруживает интересы за рамками дипломатического поручения и религиозных проблем. Он признает Париж интеллектуальным центром, не уступающим Марагхе, с известными школами астрономии, математики, медицины и теологии. Перед возвращением в Персию он дает причастие королю Англии, в Вербное воскресенье 1288 года сам получает то же таинство из рук вновь избранного папы Николая IV и чувствует, как сотрясается земля в Великую Пятницу, когда собравшаяся конгрегация произносит «аминь». Однако привезенные им многочисленные письма не содержат согласия на союз с монголами. В них только призывают Ильхана креститься, несториан реформироваться, а католиков при дворе Ильхана сохранять верность[327].

Миссия Раббана Саумы показала, насколько все-таки велика Евразия: пространство, через которое монгольский мир перебросил мост, было тем не менее трудно преодолеть с точки зрения культуры. Единственным общим языком, который был знаком и Раббану и переводчикам, оказался персидский, и по многочисленным ошибкам, допущенным Саумой в понимании западной жизни и политики, очевидно, что при переводе терялось очень многое. Например, он принял дипломатически сформулированные возражения за согласие, а уверения в уважении Христа — за готовность согласиться с его религиозными доктринами. Тем не менее то, что он завершил свое путешествие тогда, когда Марко Поло и другие западные путешественники проделали нечто подобное в противоположной стороне света, свидетельствует об эффективности стремлений монголов сделать Евразию доступной. Действительно, текст Раббана Саумы, при все своей превратности и неполноте, представляет собой поразительное доказательство взаимной достижимости противоположных краев огромного пространства земли. Трудно не прийти к тому заключению, что революционный опыт западной культуры того времени: технологический прогресс, новации в искусстве, взгляд на реальность глазами новой науки — отчасти объясняется влияниями, пришедшими по дорогам, которые создали и охраняли монголы.

Постепенно и сами монголы переносили в степи условия удобной городской жизни. В начале второй половины XVI века возник Коке Кота, «Синий город», постоянная столица вблизи нынешней границы Внутренней и Внешней Монголии. Его основатель Алтан-хан отчасти сохранил традиции предков: так, он лечил свою подагру, сбрасывая в ущелье тела принесенных в жертву, но в то же время окрестности своей столицы он усеял буддийскими монастырями, посылал за переписчиками в Пекин и организовал запись переводов на таблички из древесины яблони[328].

Однако в истории цивилизации степи сыграли роль не колыбели, а катализатора. Монгольский мир совпал с периодом наиболее интенсивных трансевразийских коммуникаций, которые были перенаправлены или проводились более безопасно в направлении, которое они приняли бы и без этого. Например, бумага была китайским изобретением, которое уже добралось до запада через арабов: говорят, тайна ее производства была раскрыта в Самарканде китайским техником, взятым в плен в битве при Таласе в Фергане в 751 году (см. ниже, с. 389). Но лишь в конце XIII века ее оценили в Европе как главный вклад в то, что мы сегодня называем информационной технологией. Порох и домна, впервые добравшись до Европы в монгольский период, воспринимались вначале как проявления волшебства. С последствиями для будущего развития, которые трудно переоценить, западная наука становилась все более похожей на давнюю китайскую традицию каочен: более эмпиричной, более опирающейся на чувственное восприятие, более склонной к наблюдениям за природой как подготовке к подчинению сил природы[329].

В Парижском университете, которым так восхищался Раббан Саума, ученые культивировали истинно научный способ постижения архитектуры мира. Конечным продуктом стали на редкость вразумительные системы знаний и веры, разработанные парижскими энциклопедистами XIII века, особенно в трудах величайшего интеллекта века (одного из величайших во все века) Фомы Аквинского, от чьего всевидящего внимания, организованного в точных категориях, не ускользало ни что из известного из опыта и практики. Недалеко от Парижа, в Шартре, можно увидеть картину такого рода, где на стекле систематически изображено строение вселенной. Это измеримая вселенная, изображенная французским художником с помощью циркуля; она подобна пушистому шару, зажатому в щипцы[330].

Роджер Бэкон, профессор Парижского университета 1240-х годов, утверждал, что научные наблюдения могут подтвердить Священное Писание, что медицинские эксперименты способны расширить знания и спасти жизнь и что с помощью науки можно усмирить и обратить в истинную веру неверных. Современники с подозрением относились к его интересу к язычникам и мусульманским книгам; но его труды по оптике свидетельствуют об уверенности века в реальности объектов восприятия и надежности сил, которые открывают их нашему зрению. Его образ — образ мудрого сокольничего, способного извлекать уроки из опыта, привлекал наиболее безжалостного экспериментатора века императора Фредерика II, чье презрение к общепринятому принесло ему славу «ошеломляющего мир». Император был знатоком соколиной охоты и гордился тем, что знает о ней больше Аристотеля. Говорят, он приказал вскрыть брюшную полость двум людям, чтобы изучить различное влияние сна и физических нагрузок на пищеварение; что он вырастил детей в тишине, «чтобы решить вопрос, заговорят ли они на древнееврейском языке, который был самым первым языком, или на греческом или арабском, или на языке своих родителей; но трудился он напрасно, потому что все дети умерли»[331].

С одной точки зрения реализм, который все отчетливее проявляется в картинах западноевропейских художников, есть результат роста престижа чувств: нарисовать то, что видишь своими глазами, значит наделить достоинством предмет, который ранее считался недостойным искусства. Молитвы по четкам, появившимся в начале XIII века, побуждали верующих представлять себе священные таинства с яркостью картин повседневной жизни, будто увиденные воочию. Так искусство связало науку и религиозные чувства своего века. Живопись, представленная в церквях францисканцев, вводит зрителей в священные места, они словно становятся свидетелями жизни Христа и святых. Она вызывает сильные эмоции своим неслыханным реализмом — зритель смотрит на мир таким же взглядом, как новые мыслители-ученые. Она любовно описывает природу: воронов, которым молится святой Франциск, животных, пейзажи, солнце и луну, которых святой называл сестрами и братьями.

Эти эксперименты и достижения воображения не ставили западную науку в один ряд с китайской, в которой наблюдение и эксперимент господствуют в научной традиции с первого тысячелетия до н. э.[332]. Единственное слово, которым когда-либо называли даосские монастыри, означает «наблюдательная башня» — платформа, с которой можно наблюдать природу и давать естественные объяснения ее явлениям. Конфуций считает даосизм суеверным фетишизмом, но даосы противоречили собственной мистике доктриной о том, что для человека, который должен покорить природу, она подобна диким животным или врагам: чтобы ее приручить или покорить, вначале нужно ее узнать. Такой взгляд способствовал развитию научной практики наблюдения, эксперимента и классификации[333]. Проделкам Фредерика II предшествовали опыты легендарного Цзу Сина, который вскрыл грудную клетку своему двоюродному брату, чтобы проверить, действительно ли у сердца мудреца семь отделов; увидев крестьян, переходящих вброд ледяную реку, он приказал сломать им ноги, чтобы проверить действие низкой температуры на костный мозг[334]. Изобретения, новые для Запада, в Китае были уже старыми: бумага, порох, компас. В большинстве основных технологий, преобразивших мир, Китай опередил Запад на срок от одного до тринадцати столетий. XIII век стал периодом, когда большинство этих открытий начало перемещаться на Запад. И монгольский мир стал главным средством этого перехода.

Но почему другие травянистые степи не сыграли подобной роли? Почему контакты через американскую прерию или пампасы имели до XIX века такие слабые результаты? И почему взаимообогащение цивилизаций на разных концах Евразии не повторилось в африканском Сахеле? В Америке развитие затормозили два неблагоприятных обстоятельства: позднее начало и расположение прерий в направлении север-юг, что означало необходимость при установлении контактов между цивилизациями пересекать климатические барьеры.

Как мы увидим (см. ниже, с. 188–190), подобные контакты время от времени устанавливались, но в очень скромном масштабе и с неясными последствиями. В Африке мы видели, что политическая история Сахеля не благоприятствовала к распространению культур на далекие расстояния: рост любой империи наталкивался на препятствия — на юге это было государство Борну, на севере — кочевники пустыни; не нашлось народа, который сыграл бы объединяющую роль монголов в Евразии или сиу на Великих американских равнинах. Как ни парадоксально, но для создания долговременных империй африканская саванна чересчур богата по сравнению со степью или прериями: здесь возникали региональные культуры, которые довольствовались ограниченным местным окружением. Государства с имперскими амбициями расширялись здесь вдоль торговых маршрутов, ориентированных с севера на юг и нацеленных на соединение края пустыни с краем тропического леса. Расширение с востока на запад в Сахеле оказалось относительно невыгодным. Тем не менее, хотя он никогда не был эффективным средством связи между цивилизациями, этот район дал еще более впечатляющие результаты, породив самобытные цивилизации, более значительные по обычным меркам цивилизованной жизни, чем в любом другом сопоставимом окружении[335].

Загрузка...