В этой земле жили гиганты.
Я видел место,
Где дуют яростные ветры,
Я научился жить там,
Где никто не живет,
Среди варваров,
В застывших, забытых Богом, безмолвных царствах льда,
Проклятый, как призрак, неистовствующий на ледниках.
Забудьте меня, друзья!
Ваши лица выдают любовь и страх!
Здесь — на краю света,
Где лед слепит, а скалы рвут на части, —
Может выжить только страстный охотник и только убегающий олень.
…однажды вы спросили у меня о землях Севера: какое огромное и поразительно разнообразное количество объектов и народов находится там, какие удивительные особенности не известны другим народам; как человек и несметное количество животных Севера, цепенея от постоянного безжалостного холода, умудряются противостоять жестокости природы и свирепости климата, среди которых они живут; что поддерживает их жизнь и как замерзшая земля может производить что-нибудь питательное. И от забот сегодняшнего дня я обратил мысли к этой цели…
Одним словом, ничто не может здесь расти. Не стану говорить, что здесь нет городов… Сами дома не существуют… Одна ночь… может длиться два месяца. Холод такой сильный, что восемь месяцев в году земля и вода покрыты снегом и льдом… Учитывая все это, можно подумать, что эта страна населена только дикими зверями. Она должна быть пустыней. Но она обитаема.
Ледяные пустыни пользуются дурной славой мест, непригодных для развития цивилизации. Когда в 1868 году Соединенные Штаты купили Аляску примерно по два цента за акр, эту покупку в Конгрессе называли «деньгами, выброшенными за негостеприимную голую пустыню — в царстве вечного снега», где почва «постоянно промерзает на пять-шесть футов в глубину», а «климат не пригоден для жизни цивилизованного человека»[101]. На самом деле большая часть Аляски расположена южнее Северного полярного круга и здесь, благодаря влиянию теплого Японского течения, зима мягче и средняя температура выше, чем, скажем, в Северной Дакоте или Миннесоте; но в последнем упреке есть некое правдоподобие. Во всяком случае, считается, что этот штат постоянно скован льдом и что в отличие от песчаных пустынь ледяные пустыни никогда не поддерживали цивилизацию, способную значительно менять природное окружение.
Работая над этой главой, я просмотрел множество блестящих раскрашенных литографий ледяного мира Аляски в книгах путешественников девятнадцатого века, которых притягивали громады льда и необычный новый мир отраженного и рассеянного света. Но, застревая на Аляске зимой, эти путешественники отчаивались, не могли справиться с климатом и окружающая обстановка угнетала их, замораживала мозг и удерживала творческие порывы. Типичны чувства, испытанные Джоном Россом:
Несмотря на всю свою яркость, эта земля — земля льда и снега — всегда была и всегда будет скучной, тусклой, однообразной пустыней, которая своим влиянием парализует мозг, мешает думать, делает ко всему равнодушным, как только — спустя день или два — перестает поражать своей новизной; ибо это картина однообразия, тишины и смерти[102].
Это среда, которая побуждает непривычный ум к самоубийству. По мнению исследователей предпоследнего столетия, в европейской и западно-азиатской тундре «лемминги, вероятно, самые жизнерадостные обитатели страны»[103]. Когда в 1820-е годы Западную Австралию изучали как место возможного переселения, исследователи ошибочно сочли пустыню раем, потому что случайно оказались в ней в короткий дождливый период: но в тундре подобная ошибка невозможна даже в самое благоприятное время года. Даже летом она остается несомненно враждебной. Вечная мерзлота — это толстый слой неоттаивающей почвы, который исключает возделывание земли, не дает уходить растаявшему льду и образует обширные лужи, в которых в короткий, но очень напряженный жаркий сезон выводятся тучи мошки. Здесь невозможно даже добывать полезные ископаемые; первые исследователи делали раскопы в поисках кремня и охры, как в середине палеолита.
Лед — единственная среда, в которой цивилизация кажется немыслимой. Средневековые рассказчики чудесных историй утверждали, что побывали на северном полюсе, а романисты изобрели завоевание Северного полюса королем Артуром; но это им удалось только потому, что они не знали, каков на самом деле Северный полюс; они предполагали, что теплое течение делает его свободным от льда и пригодным для жизни[104]. Исследователи и фантасты изобретали «затерянные города» в самых разных типах среды (см. ниже, с. 109, 224), но не в этой. Единственное известное мне исключение — страшный рассказ Г. Лавкрафта, мастера жанра ужасов, творившего в 30-е годы, в нескольких кварталах от моей квартиры в Провиденсе. В произведении 1931 года — «Горы безумия» — Лавкрафт рассказывает об экспедиции «Мискатонского университета», которая наткнулась на руины города, воздвигнутого в Антарктике чудовищными существами миллионы лет назад:
Почти бесконечный лабиринт колоссальных правильных и геометрически ритмичных масс… вздымал потрескавшиеся и изъязвленные вершины над ледяным полем… на дьявольски древнем плоскогорье высотой в двадцать тысяч футов и в климате, смертельном для человека. Только невероятная, нечеловеческая массивность огромных каменных башен и стен спасла ужасающие строения от уничтожения[105].
То, что это эпизод фантастического рассказа в жанре ужасов, — свидетельство невероятности цивилизации во льду.
На протяжении большей части письменной истории цивилизованные авторы чувствовали большее родство с жителями песчаных пустынь, чем с людьми льда. Всегда легче было считать обитателей тундры чужаками. Особенно показательна и даже горька финская традиция исследований севера, поскольку север притягивает финнов узами явного родства. Великий лингвист Матиас Александр Кастрен, первый ученый, исследовавший в середине XIX столетия тундру самоедов, чувствовал себя среди «дальних родственников».
«Иногда, — пишет Кастрен, — мне казалось, что инстинкт, невинная простота и искренность этих так называемых детей природы во многих отношениях превосходит европейскую мудрость, но в целом в ходе своих путешествий по пустыне я с сожалением констатировал наряду с привлекательными чертами столько отвратительного, грубого и жестокого, что скорее жалел их, а не любил»[106].
Последователь Кастрена финский филолог Кай Доннер в 1911 году на санях выехал из Томска, чтобы изучать самоедов и «бежать от реальности в удивительную страну легенд». Он буквально сорвал с себя бремя цивилизации — «костюмы, накрахмаленные сорочки, постельное белье, зубную щетку, принадлежности для бритья» — и нарядился в традиционную двухслойную одежду из шкуры лося, чтобы уберечься от температуры минус сорок по Фаренгейту[107]. Полный решимости провести зиму в Арктике, он в феврале 1912 года достиг Поккелки — «местопребывания Таза», «столицы всех самоедов реки». Как он обнаружил, «зал собраний» во «дворце» этого вождя был единственным жилищем, напоминавшим здание: «полу-подземное сооружение с бревенчатыми стенами» и очагом из глины и ветвей. Здесь на полу спали тридцать человек. Холод был такой сильный, что никто не раздевался; это место кишело паразитами и было пропитано зловонием. Хотя ежедневно на несколько минут показывалось солнце, «внутри всегда было темно, так как свет не мог пробиться сквозь затянутые льдом окна».
В зимнем караване торговцев мехом он понял, какой безжалостной может быть арктическая природа. Не на что было охотиться. Караван вез с собой замороженные туши, чтобы иметь какую-нибудь еду. Женщины глотали своих жирных вшей, «как конфеты». Даже в юрте, когда горел огонь, температура не поднималась выше нуля. Олени застревали в сугробах, и людям приходилось вести их, передвигаясь на снегоступах. Чай делали из черники, а табак — из березовой коры. Пришлось бросить вещи и укрыться, как остяки, за снежными стенами. У Доннера начались галлюцинации, он обморозился. В теплый день температура поднялась до четырех градусов ниже нуля. Доннер испытывал сильную романтическую привязанность к своим товарищам по путешествию в ледяной пустыне «среди дикарей, которых я научился любить и понимать»[108].
Его рассказ продолжает долгую традицию, начатую этнографическими исследованиями времен Петра Великого. Русские редко испытывали характерное для финнов сочувствие «малым народам севера». Русские путешественники проклинают терпимость к этой «свинской жизни», когда люди спят с собаками, пахнут рыбой и даже разговаривая друг с другом не кланяются и не снимают приветственно шапки[109]. С другой стороны, те из них, кто в конце девятнадцатого века критиковал собственное общество, сумели разглядеть достоинства «естественных людей», ведущих тяжелую жизнь по законам природы и воплощающих «примитивный коммунизм» и мораль, «абсолютно свободную от пороков городской цивилизации»[110]. Представление, сформировавшееся в 1890-е годы у Фредерика Джорджа Джексона, английского исследователя Вайгача — «святого острова», на котором хотели быть похороненными не принявшие христианство самоеды, было тоже двойственным, хотя и не столь ярким, как у финнов и русских. Для него самоеды грязные и ленивые, но честные и простодушные: «они просто кишат паразитами, от них нестерпимо разит», но они гостеприимны и «никогда не бранятся и не злословят»[111].
Те, кто был знаком с миром льда лишь по рассказам, представляли его себе аналогично. Во времена античности и лес считался обителью варваров. Перейти его границу значило пойти дальше даже варварства или, в оценке критиков цивилизации, предпочесть полное подчинение природе. Тацит в конце IV века н. э. в самом раннем дошедшем до нас описании таких народов — «исключительно диких и страшно бедных» — считает их жителями утопии, сбежавшими от тревог цивилизации:
Эти люди считают, что они счастливее тех, что потеют на полях и растрачивают силы в поисках своего счастья. Равнодушные к людям и богам, они достигли самой трудной цели: перестали испытывать гнет человеческих желаний[112].
Гуманисты XVI века оживили миф о варварской невинности саамов, «не знающих лихорадочной суеты… свободных от гражданских разногласий, живущих совместно без зависти, не зная обмана… не желающих участвовать в хитрых предприятиях… и не способных похищать чужую собственность»[113]. Но в то же время миф о благородных варварах всегда жил рядом с мифом о дикарях-полулюдях. В русских сказках XV–XVI веков самоеды упоминаются среди людей-зверей, similitudinis hominis[114] средневековых легенд: летом они спят в море, иначе их шкура разорвется; зимой, когда у них из носов выходит вода и примораживает их к земле, они умирают; рот у них на верху головы и они, чтобы есть, кладут пищу под шапки; головы у них собачьи или растут ниже плеч; они живут под землей и пьют человеческую кровь[115].
Даже сегодняшние апологеты жителей льда и охотников тундры скорее говорят о благородной дикости, чем рассматривают soidisant[116] цивилизацию в ее собственных терминах. Нильс Валькепаа, один из самых рьяных современных защитников саами Северной Скандинавии, гордится тем, что их называют примитивным, считая, что это усиливает их сексуальную привлекательность, но тех же саами он без всякой иронии описывает как «низкорослых и сутулых… живущих в торфяных землянках и едящих все, что найдут на земле… Из-за рахита у них кривые ноги, а от дыма постоянно слезящиеся косые глаза»[117].
Впрочем, некоторые народы предпочитают лед. Когда в конце периода великого оледенения ледники начали отступать, эти народы Старого Света последовали за ними. На краю ледника, в захоронениях Скейтхолма (сейчас это побережье Балтийского моря) они оставили в мелких ямах свои кости, украшенные бусами, а также различные орудия и подарки из красной охры. По соседству в могилах лежат собаки — могучие, волкоподобные охотники, погребенные с трофеями своих охот (рога лосей, клыки кабанов); иногда у этих собак больше знаков почитания, чем у людей. Собаки были полноправными членами общества, в котором статус определялся охотничьей доблестью и умением: собаки вели людей, они были героями той жизни, которую сейчас описывают авторы детских приключенческих книг[118]. В этих краях собаки стали такой неотъемлемой частью жизни людей, что мифы часто называют их предками человека. Согласно рассказу Энонтеки, шведская принцесса оказалась в изгнании в Лапландии, и сопровождала ее только собака. Саами — потомки ее детей, и поэтому они «храбры и одеты, как короли»[119].
Можно восстановить или вообразить маршрут, по которому охотники севера следовали за отступающим льдом. На стене пещеры в Южной Испании можно увидеть, как они жили четырнадцать тысяч лет назад: охотились, сражались, собирали мед. Земля наклонялась[120]. Солнце светило. После небольшого возврата холодов — вызванного, вероятно, потоками холодной воды с тающих ледников, — температура примерно десять тысяч лет назад снова начала подниматься, более или менее постоянно. Стада начали уходить на север[121]. За ними последовали собаки — вначале волки, одомашненные, вероятно, для охоты на диких лошадей[122]. Пришли в движение и люди[123]. Окружающая среда менялась, и на юге Франции росли груды костей оленя и кабана, лося и зубра. Согласно рисункам на стенах пещер танцоры надевали шкуры оленей. Некоторые племена неплохо жили в лесах, наступавших с юга, или поселялись в умеренном климате на плодородных почвах, на берегах судоходных рек и в горах, богатых охрой и оставленных ледниками; но собаки и их люди хотели следовать за северными оленями к сиянию отступающего льда[124].
Многие авторы под влиянием чувства вины, или жалости, или неверия в привлекательность северной жизни утверждают, будто жителей севера гнали в безжизненные земли, что они не сами туда стремились; несомненно, истина где-то посередине, но совершенно очевидно, как сами саами вспоминают свои доисторические миграции. Их привело сюда «их собственное стремление к северным оленям»[125]. В одном из мифов о происхождении народа рассказывается, что предок саами выбрал для жилья самую холодную землю, оставив юг брату, который был так слаб, что ему приходилось искать убежище от метели[126].
Средний этап движения идущих на север за льдом представлен поселением середины седьмого тысячелетия до н. э. Лепенски Вир в ущелье Железные Ворота на Дунае[127]. Здесь шаманы вырезали над очагами в камне изображения чешуйчатых рыб; все жилища почти идентичны, одно больше прочих. Некоторые племена обратились к рыболовству и сельскому хозяйству; собаки стали охранять стада; но другие продолжали движение, как те, что жили в поселении Скейтхолм. По мере того как из льда и наводнений возникал тот мир, что мы знаем сегодня, жители тундры цеплялись за самые северные обитаемые земли и за общество тех животных, которых они знали и которые могли дать им пищу. Великая миграция привела их в арктическую тундру, где на самом краю границы лесов и за ней северные олени могли кормиться мхом. Здесь, среди низкорослых кустарников и карликовых берез или на скалистых склонах, где снег покрывает мох, олени острыми копытами выкапывают его из-под трехфутового снежного покрывала[128].
В 1884 году, когда Верховный суд Швеции рассматривал новый закон о пастбищах северных оленей, юрист Кнут Оливекрона утверждал, что саами, живущие за счет оленьих стад и обеспечивающие наличие жизни в Арктике, представляют собой остатки низшей культуры, обреченные естественными законами природы на уничтожение. Вмешаться в действие этих законов, чтобы спасти саами, значит препятствовать действию механизма природы, существующего во имя совершенствования видов, — выживания наиболее приспособленных, лучших. Члены суда не согласились с таким мнением. Они ответили, что Оливекрона и другие «дарвинисты» «игнорируют» тот факт, что «культура лапландцев единственная, которая соответствует обширным районам страны»[129].
Члены суда, хотя также не свободные от дарвинистских предрасположений, явно правы. Непрактично строить на льду, хотя в середине XVI столетия Олаус Магнус утверждал, что «в обычае северных народов с их умением предвидеть и — строить замки из снега и делать их прочными и долговременными, обкладывая снежные стены льдом; на таких замках они учатся искусству осады»[130].
В этой части планеты, где земля покрыта ледяным панцирем, где среда постоянно преобразуется крайними перепадами погоды, отказ от постоянных сооружений — проявление мудрости. Подчинение природным крайностям — разумное решение. Те, кто лучше других понимает природу, часто не пытаются очень сильно ее менять.
Однако самое характерное для жизни в древнем арктическом мире — поразительно грандиозные усилия приспособить природу к потребностям человека, удержать сезонные колебания погоды в сносных рамках и подчинить диких животных. Эти попытки нелегко понять людям, считающим себя цивилизованными, но в собственном контексте они поистине значительны. Я имею в виду культуру северных оленей центральных, или «горных», саами северной Скандинавии и ненцев, которые живут на берегу Северного Ледовитого океана между устьями Северной Двины и Енисея вместе со своими восточными соседями по сибирской тундре, эвенками, коряками и чукчами.
К IX веку нашей эры, когда норвежский посол Отер хвастался перед королем Альфредом собственным стадом в шестьсот голов[131], образ жизни, связанный с пастьбой северных оленей, уже вполне сформировался. Археологические данные за три с лишним тысячелетия свидетельствуют о постепенном росте значения северных оленей в жизни человека. Высшая стадия зависимости от этих животных приходится на первое тысячелетие н. э.[132] В течение столетий возникают и развиваются многие способы обращения со стадами: соединение пастьбы с охотой на диких оленей, отбор отдельных животных и управление миграцией стад.
Постепенно начинает преобладать то, что можно назвать контролируемым кочевым скотоводством: сочетание обычной жизни, в которой предпринимаются только сезонные переходы, с отдельными периодами кочевья, когда в нем возникает потребность. Подобно крупному рогатому скоту ковбоев Дикого Запада Северной Америки, северные олени обладают сильным стадным инстинктом; их можно надолго оставлять пастись в диком состоянии, потом загонять и перегонять на новые пастбища. По сравнению с крупными четвероногими арктического Нового Света европейские северные олени, даже в тундре, совершают относительно короткие переходы, обычно они мигрируют не больше чем на двести миль. Прирученного самца можно использовать как приманку, чтобы поместить в загон все стадо; сотрудничество с людьми — для оленей преимущество в поисках пастбищ: тем самым они получают помощь разведчиков и союзников против волков и росомах. Пастухи разводят костры, чтобы защитить оленей от мошки, преследующих их летом. Говорят, ненцы на берегу океана даже делятся с оленями рыбой, и у оленей быстро развивается удивительный и прекрасный аппетит к рыбе[133]. При менее «плотном» контроле оленей можно на целые сезоны предоставить самим себе, а люди и собаки следуют за ними.
Большие стада северных оленей — признак исключительно тундры, где это животное совершенно необходимо для жизни; жители лесов выращивают животных в небольших количествах и используют их как тягловый скот и как добавку к своему меню; свои стоянки они перемещают на небольшие расстояния — никогда больше пятидесяти миль за год; своих оленей они оставляют без присмотра, помещая их в загон только в случае необходимости. Напротив, традиционные обитатели тундры неотделимы от своих оленей. Ничто иное не способно сохранить им жизнь.
Документированный ритм жизни северных пастухов никогда не менялся: каждый год весной начинается первая миграция, стадо ведет прирученный самец, охраняют его собаки. Лето — сезон появления и выращивания молодняка; осень, включая сезон течки в октябре, проходит на временной стоянке, далее следует отбраковка и переход на «зимние квартиры»[134]. В наше время обычны стада в тысячи голов. За стадом в две тысячи северных оленей могут с помощью собак присматривать два-три всадника[135]. Северные олени, пока они есть в достаточном количестве, дают буквально все необходимое для жизни; ненецкое слово Лl’ep, которым обозначается северный олень, одновременно означает и жизнь[136]. Олени переносят грузы и тянут сани — лучших вожаков холостят, причем согласно саамской традиции человек, который это делает, отгрызает яички зубами[137]. Оленей убивают ради мяса и шкур. Их кровь и костный мозг быстро дают огромное количество энергии; весенние рога, еще молодые и хрящеватые, считаются лакомством; из костей делают наконечники стрел и иглы, сухожилия используют как нитки и веревки; шкура с ее удивительно теплым мехом — каждый волосок захватывает воздух в капиллярную трубку — идеальный материал для арктической одежды и для сооружения юрт зимой. Главный продукт питания — мясо северного оленя; это мясо очень просто сохранять при помощи естественного высыхания или замораживания. Сегодня это одно из самых дорогих блюд в скандинавских ресторанах и основа богатства миллионеров-саами, о которых говорят за обеденными столами в Хельсинки и Осло.
Упоминания о некоторых технологиях, которые помогали саамам выживать, можно изредка встретить в средневековых описаниях. В тринадцатом веке Саксон Грамматик в своем «Скридфинни» восхищается лыжами, луками — возможно, самострелами — и копьями, юртами и использованием северных оленей для перевозки грузов. Но жизнь во льдах требует исключительной изобретательности, как четыре с половиной века назад указал один из величайших историков арктического мира:
Так как народы жарких или умеренных областей явно не знакомы с морозом, снегом, инеем и воющими зимними бурями, они вряд ли могут представить себе разнообразие мастерства, приспособлений и инструментов, с помощью которых защищают свою жизнь и справляются с суровыми условиями жители севера… Ибо если Природа наградила свои создания множеством удивительных конечностей и соединений, чтобы сделать их завершенными, чего она не сделает ради удобства человека? По ее желанию человек рождается нагим и вскоре сталкивается с многочисленными трудностями, чтобы суметь преодолеть их с помощью своего ума и различных приспособлений. Природа также предписала, чтобы у человека всегда была под рукой помощь, когда его обступают препятствия, которые трудно преодолеть[138].
Среди приспособлений, упоминаемых — иногда с изрядной долей вымысла — в средневековых трудах, значатся полузакопанные — для сбережения тепла — в землю жилища, кладовые, поднятые на столбы от хищников, лассо, сани, снегоступы, плотины для ловли рыбы, ловушки для зверей, куда хищников приманивают и протыкают кольями, и хитроумные намордники, не дающие оленятам выпить все молоко матери, чтобы оставалось и людям. Но яркой картины всех особенностей северной жизни не было до середины XVI века, когда братья католики Джон и Олаус Магнумы собрали материал о мире, в котором они надеялись предотвратить Реформацию.
«Описание народов Севера» Олауса — одна из тех гениальных работ, которые не признаны миром. Олаус Магнус был настоятелем Стренгенского собора (позже номинальным архиепископом Упсалы); родную Швецию ему пришлось покинуть из-за протестантизма в государстве, которое рассматривало католическую церковь как свою жертву. Он с тоской изгнанника вспоминает родину. Гордится тем, что подобен готу среди римлян, и в севере ему нравится все, кроме ереси. Он знает Арктику непосредственно, потому что в 1518–1519 годах был послан в эту область собирать церковную десятину; он утверждает, что добрался до 86 градуса северной широты; вероятно, тогда его и пленили обычаи и легенды саами. Его брат в 1526 году посетил Емтланд — южную провинцию Лапландии, «где из своего дохода больше тратил на помощь бедным, чем на собственные нужды»[139].
Вспоминая в Венеции и Риме север эпохи обращения в христианство, Олаус рисует его своего рода Новым Светом, полным богатств и чудес, где бесчисленные некрещеные души ждут вести о Христе. Он хлопочет об организации миссии, которая искупила бы влияние лютеран при королевских дворах Скандинавии. Он руководствовался давним принципом авторов учебников для миссионеров: чтобы обратить народ, нужно хорошо знать его культуру. Ему хотелось дать как можно больше правдивой и полезной информации миссионерам, которые отправляются в чрезвычайно необычный мир, где им придется отыскивать дорогу в снегу, пересекать ледяные поля и плыть, повинуясь незнакомым ветрам там, где бесполезен компас. Поэтому он намеревался рассказывать правду, но его все время искушало собственное идеалистическое представление об Арктике — стране «под великолепным сиянием комет», чистом мире белизны и сверкания; ледяном Эльдорадо; земле героев и образцов добродетели; источнике чудес в традициях записок средневековых путешественников, которые всегда подвергают испытанию доверчивость читателя.
К счастью, север так полон чудес, что их можно описывать всего лишь с небольшим преувеличением. Полуночное солнце создает беззвездное летнее небо. Луна сияет, «как неопалимая купина, к общему удивлению и ужасу». Об удивительной скорости саней можно повествовать с живостью рассказа о чудесах, так же как и об очевидном чуде — о рыбе, десять лет пролежавшей без разложения в холоде Финляндии. Вместе с великолепием северного сияния живописуется и «страшная сила» холода, который вызывает необычные явления природы: ломает корабли и гвозди, убивает животных, приклеивает губы к железу «словно нерастворимой смолой», меняет цвет горностая. Олаус никогда не испытывает свойственного южанам оцепенения от холода. Он наслаждается новизной и разнообразием в мире, где даже туман не кажется блеклым. Он описывает разнообразные виды льда и «двадцать сортов снега»[140].
Последняя защита от природы — волшебство. Поскольку волшебство, магия — это способ совладать с природой, можно сказать, что оно — замена цивилизации или даже конечное очищение цивилизационного импульса, делающее ненужными такие общераспространенные преобразования среды, как строительство городов, ирригация, скотоводство, сельское хозяйство, вырубка лесов, изменение местности и добыча полезных ископаемых. Поскольку жители севера почти никак не затрагивают природу, почти не преобразуют ее, доверчивые наблюдатели наделяли их волшебством необычной силы. Согласно Олаусу Магнусу, в Биармии, у самого северного народа, есть колдуны, «которые заменили оружие волшебством» и воюют, вызывая дождь[141]. Однако большая часть упоминаемого им волшебства принимает формы пророчеств и гаданий, которые составляют прерогативу людей, близких к природе и хорошо ее знающих: они предсказывают погоду, предвещают периоды изобилия и голода, выслеживают зверей и армии, находят путь, следя за полетом птиц. Те, кого цивилизованная жизнь отделила от природы, считают все это чудесами.
Магия шаманов, которые овладевали душой вещей и призывали мертвых на службу живым, передавалась с помощью барабанного боя; этот обычай дожил до XVII или XVIII века, когда христианство его уничтожило. В некоторых племенах барабан шамана считался его оленем, на котором он уезжает в мир духов[142]. Только немногие большие магические барабаны, некогда вдохновлявшие саамских охотников на медведей, сохранились до наших дней. Подобно книгам майя, они десятками и сотнями гибли от рук миссионеров. Искусство чтения их пиктографических изображений забыто, однако это не значит, что красные фигуры, начерченные соком ольховой коры на шкурах оленей, которые натягивались на барабаны, не рассказывали некогда истории, не подсказывали шаманам-читателям заклинания, или, согласно правдоподобным современным попыткам дешифровки, не изображали космические диаграммы или карты звездного неба.
Первые исследователи американской Арктики подозревали, что только магия может сделать здешний холод переносимым. Люди Мартина Фробишера, который стал свидетелем того, как в июле 1577 года, во время его последней экспедиции на север, выпал снег, захватили старуху и «заставили ее разуться, желая посмотреть, нет ли у нее раздвоенных копыт; но, увидев ее уродливость и шрамы, мы ее отпустили». Джон Дэвис, десять лет спустя побывавший в тех же широтах, наблюдал за действиями шаманов, которых он называет колдунами, «владеющими многими заклинаниями»[143]. Еще более далекая от нормы по сравнению с Европой и Азией Арктика Нового Света кажется еще менее пригодной для цивилизации и не способной уступить попыткам людей подчинить среду своей воле.
Если в Старом Свете люди следовали за отступающим льдом, то кажется более вероятным, что в Новом Свете обитатели льда пришли извне, по ледяному мосту между Азией и Америкой; возможность перехода возникла потому, что море промерзло досуха. Встретив в Новом Свете лед, эти люди остановились на его краю. Поселения, которые дали некоторым современным исследователям основания утверждать, что люди жили в Америке и до ледникового периода, все оказались более поздними[144]. Во всяком случае народы, которых мы называем инуитами и юпиками или более общим термином — эскимосами, пришли из Азии сравнительно поздно; они перебрались по ледяному мосту или переправились через море и заняли пространства, освободившиеся после отступления ледников[145].
Вначале им приходилось держаться близ границы леса, чтобы иметь средства освещения и отопления; поэтому первые поселения в Новом Свете принадлежат обитателям леса или тундры, а не жителям ледяной пустыни. Однако у настоящих обитателей полюса возникает культура, совершенно не использующая древесину. Когда в 1818 году Джон Росс встретил на северо-западе Гренландии «арктических горцев», он решил, что те считают себя единственными обитателями Земли, будучи отделены от всех прочих средой, непригодной для чьей-либо еще жизни[146]. Гарпуны у них были из бивней нарвала, сани из китовых костей, а инструменты из метеоритного железа; поэтому они остались равнодушны к тому набору подарков, на который европейцы обычно рассчитывают при установлении дружеских отношений в других местах; однако деревянные предметы сразу вызвали у них алчность.
Главным изобретением, позволившим колонизировать ледяную пустыню — возможно, лишь в последнем тысячелетии перед христианской эрой, — стала масляная лампа, вырезанная из мыльного камня и заполненная жиром и ворванью тюленей и моржей. Вероятно, ее происхождение связано с обычаем подбрасывать в огонь каменных очагов комья жира[147]. Это изобретение позволяло охотникам уходить от дома сколь угодно далеко, преследуя мускусных быков до их кладбищ на берегах Северного Ледовитого океана, поедая их внутренности, сваренные в тюленьем жире, или идя за стадами карибу, которые в поисках соли совершали далекие переходы. На карибу нельзя охотиться, когда пожелает охотник; приходится дожидаться начала зимы, когда шкура карибу становится пригодной для изготовления самой теплой одежды[148]. А такая одежда необходима в местности, где зимой температура часто опускается до пятидесяти градусов по Фаренгейту, да и летом тоже бывает пятьдесят, но плюс. Необходимы также мясо и жир крупных млекопитающих; с середины ноября до середины января здесь в полдень царит сумрак, и даже летнее солнце светит косыми лучами, дающими мало тепла.
Освободившись от зависимости от леса, те, кто пользовались масляными лампами, получили возможность охотиться во льдах, где их ждала обильная морская добыча, где не было соперников и где климат позволяет сохранять гигантские туши крупных млекопитающих. Тюленей, насытившихся рыбой, можно было убивать копьями, когда они выныривали из-подо льда, подышать. Моржей и тюленей можно было бить гарпунами с каяков в открытом море: хитроумные зазубренные острия оставались в теле жертвы, пока она не уставала; тогда ее подтаскивали, убивали и везли домой в санях с полозьями из моржовой кости; сани тащили вручную. Подобно любому обществу, люди масляных ламп использовали пригодную для себя технологию, а от другой отказывались. Мы так одержимы своими обманчиво удобными моделями технического развития, что не в состоянии представить себе отказ от такой эффективной технологии, как использование лука и стрел; конечно, на это способны только умственно отсталые дикари! Но чтобы жить во льдах, нужна большая изобретательность, и охотники никогда не отказывались ни от чего полезного. Если судить по их резьбе на камне и кости, воображение у них было очень развито.
Лук — полезный инструмент для охоты в лесу на небольшую дичь, но не в мире льда с его крупными животными; исключение — война между племенами. Мы постоянно отказываемся от полезных технологий не виня себя в варварстве: все труднее найти замену стоячим воротничкам, традиционным чернильным ручкам, механическим часам, трехколесным велосипедам и ширинке на пуговицах; все это во многих отношениях лучше той дряни, что их заменила. Большинство австралийских аборигенов отказались от лука, освоив более простую и эффективную технологию. Жители Тасмании отказались от всех орудий из кости, когда поняли, что могут обойтись без них. Японцы в XVII веке отказались от огнестрельного оружия; почему — объясняет аристократическая чувствительность: самураи не могли перенести унижения искусства войны. Жители Канарских островов до прихода испанцев были не единственным народом в мире, отказавшимся от мореплавания. Отказ от технологии — часть всеобщего процесса изменений и обычно предпринимается сознательно и по веским причинам[149].
Архитектура древних охотников во льдах вряд ли способна была отразиться на облике местности: они копали свои летние жилища в земле, обкладывали дерном и покрывали шкурами. Зимой они переселялись на ледяные поля, чтобы охотиться на тюленей, и тогда вырезали блоки плотно слежавшегося снега и строили снежные дома — «иглу», которые стали обязательным признаком рассказов об Арктике для детей. Однако эти охотники пользовались и камнем и создавали внушительные сооружения. Строили каменные стены, загоняя карибу в озера, чтобы легче их убить[150]; сохранились также немногие обрушившиеся постройки из сухого необработанного камня, которые относятся к первому тысячелетию нашей эры; назначение их неизвестно, хотя кажется вероятным, что это места для совершения обрядов.
В этих широтах изменение температуры на несколько градусов способно преобразовать экосистему, что происходит ежегодно, когда лето сменяет зиму и наоборот. Сумрачную полутьму изгоняет яркий безжалостный свет, жизнь выбирается из ущелий и трещин во льду — и забирается обратно, когда солнце исчезает и вновь сгущаются сумерки. Структурная перемена климата может изменить границы поселения, уничтожая целые виды и делая нелепым образ жизни, который продержался не одно столетие. Что-то в этом роде произошло примерно тысячу лет назад, когда относительно теплый промежуток нарушил привычный образ жизни охотников во льдах. Сменившая их культура, насколько мы можем судить, принадлежала тем, кто шел за охотниками. Ее распространяли морские мигранты; они двигались вдоль южного берега Северного Ледовитого океана с востока на запад по линии, которую мы называем Северо-Западным проходом[151]. По крайней мере возможность подобной миграции продемонстрировал исследователь Джон Боксток, и это соответствует всем известным нам фактам.
Эскимосы, научившие Бокстока плавать на умиаке, прозвали его «Старая Ворвань», потому что он согласен был в случае необходимости есть что угодно. Умиак — совсем не крошечный кораблик; на первом умиаке, который увидел Боксток, помещались восемь или девять пассажиров с их багажом, юрта, две печи, мотор, бочонки на сто и на десять баррелей, два больших тюленя, десяток уток и пара гусей[152]. Боксток купил умиак, построенный еще в тридцатые годы, и отремонтировал его традиционными материалами — деревянными распорками, привязанными веревками из кожи тюленя и крытыми пятью моржовыми шкурами. Толстые шкуры можно было сшивать, протыкая иголкой не насквозь; тем самым создавалась водонепроницаемость швов. И хотя Боксток путешествовал с помощью мотора за бортом, он понимал, как древние мореплаватели совершали свой подвиг во льдах: их лодки, которые набирают совсем немного воды, легко вытащить на берег; они легко уходят от плавучих льдов, которые останавливают корабли европейцев, и могут работать в глубине наземного пакового льда. Им легко было уворачиваться от плавающих льдин. Они в любой момент могли выйти на берег и устроить бивак под перевернутым умиаком[153].
Специалисты предпочитают называть этих людей народом Туле; вообще-то это название поселения в Гренландии, но оно кажется вполне подходящим. Ультима Туле — последний предел — граница воображения классического периода; место на западе, где земля кончается. Жители Туле охотились на китов и, подобно алеутам (см. о них ниже, с. 418), на своих хрупких суденышках способны были выходить в открытое море и привозить китов; китов они убивали гарпунами, смонтированными на плотах, изготовленных из надутых мочевых пузырей тюленей и моржей. Отголосок обрядов, которые сопровождали изготовление и использование таких пузырей, можно увидеть во время Накаквика, или Праздника пузырей, который ежегодно отмечается на юго-западной Аляске в день летнего солнцестояния: считалось, что в пузыре содержится душа убитого животного, и охотники приветствовали эту душу в длинной череде пиров, танцев, маскарадов и ритуальных воскурений, прежде чем с соответствующими церемониями вернуть в море под лед[154].
Эти люди охотились и на суше, с помощью собак, чрезвычайно для этой цели подходящих; но ранее таких собак в Северной Америке не было. Огромный размер добычи означал, что есть возможность кормить и большие собачьи стаи. Техника добычи китов годилась и для охоты на белых медведей; так добывали и зубы, пригодные для изготовления рыболовных крючков. Использовалась техника, специально предназначенная для охоты на белых медведей и моржей, греющихся на льдинах. Гарпуны привязывали к льдине, на льдину вытаскивали каноэ и позволяли раненому зверю тащить льдину, пока не настанет время его вытаскивать[155]. Они строили летние дома на каркасах из китовых костей. Они вернули лук: у них были луки и кости с вырезанными сценами войны и охоты на карибу, которых копьями убивали в реках охотники в лодках[156]. В последующие столетия падение температуры и сокращение поголовья китов заставили их прибегнуть к приемам предков, в особенности при строительстве жилищ и при возврате к зимней охоте на тюленей. Народы, называющие себя сегодня инуитами и юпиками, это потомки народа Туле с добавкой традиционных арктических культур.
Лед становился прибежищем народов с задержкой развития, обреченных на уничтожение ходом прогресса и торжеством цивилизации, однако упрямо сохранявших традиционный образ жизни, столь непривлекательный для цивилизованных людей, что те вряд ли согласились бы соперничать в этом. Джон Росс спрашивает читателей:
Разве не судьба дикаря и нецивилизованного человека на этой земле уступать дорогу более изобретательным, более просвещенным, на чьей стороне знания и цивилизация? Таков закон мира, правильный закон; все жалобы тошнотворной филантропии с ее нелепыми или достойными порицания усилиями ничего не стоят против разумного и устоявшегося порядка вещей[157].
Гости инуитов сегодня могут счесть, что эти предсказания оправдываются — не из-за предполагаемого порядка вещей, на который ссылается Росс, но потому что традиционную культуру уродуют и сметают глобализм, фетишизм потребления и потому что хрупкая среда может быть уничтожена или по меньшей мере повреждена современной технологией. Но если «порядок вещей» существует, он может предпочесть стратегию инуитов более цивилизованному подходу к природе — по крайней мере если долгосрочной целью является выживание. Инуиты предоставляют материал для проверки этой гипотезы: их историю включает нечто вроде поставленного эксперимента по соревнованию с цивилизованной, честолюбивой, агрессивной культурой из Европы, которую мы называем культурой Средних веков.
Примерно во время вторжения народа Туле в субарктическую Гренландию с противоположной стороны вторглись норвежцы. «Гренландия, — мешая вымысел с правдой (ввиду удаленности острова), пишет в XI веке Адам, епископ Бременский, — лежит далеко в океане против Шведских и Рифейских гор… Жители ее зелены от морской воды, почему остров и получил свое название. Люди здесь живут так же, как исландцы, однако более свирепы… Сообщают, что в последнее время туда проторило дорогу христианство»[158].
Вторжение носителей христианства было не менее впечатляющим, чем миграция народа Туле. В техническом отношении норвежцы по нашим стандартам были куда более развиты, чем люди Туле. Их активное отношение к природе — стремление подчинить ее, а не подчиняться ей, — в терминах этой книги было более цивилизованным. Их большие деревянные корабли, скрепленные железными гвоздями, должны были казаться инуитам с их маленькими каноэ грандиозными и необычными. В их городе Братталиде — самом дальнем форпосте средневекового христианства — было семнадцать монастырей (в период высшего расцвета) и каменные церкви с бронзовыми колоколами. Между 1189 и 1200 годами в Гардаре был построен из красного песчаника и мыльного камня крестообразный собор с колокольней, стеклянными окнами и тремя очагами. Дверные каменные перемычки в амбаре для хранения церковной десятины весили три тонны. Большие хозяйства позволяли вести аристократический образ жизни, там в огромных пиршественных залах собирались все подданные[159].
В первые годы поселения окружающая среда многое предлагала вновь прибывшим. Эрик Рыжий, первый руководитель норвежской колонизации «Гренландии», справедливо дал острову это название, — вероятно, чтобы привлечь мигрантов. Лесов здесь не было, но были заросли ив, карликовых берез и рябин, древесину которых можно было использовать. Не было зерновых, но росли песчаный колосок, спорыш, лен и много съедобных трав и ягод. Рыба и птица водилась в изобилии, паслись стада карибу — чего никогда не было в Исландии. Моржи, нарвалы, лисы, горностаи, гаги, киты и полярные медведи — на всех этих животных можно было охотиться ради шкур и кости, ворвани и пуха. Соколов, если их изловить живьем, можно было продать на европейских рынках как царские подарки. Жители Гренландии платили ими церковную десятину и дань своим далеким сюзеренам в Норвегии. Для более повседневной и обыденной торговли поселенцы быстро вывели породу «гренландской овцы», руно которой ценилось очень высоко[160].
Что же касается их противостояния с инуитами, победили в нем инуиты. Норвежцев Гренландии оттеснили в относительно северный район их территории туземцы, которых они называли скрелингами. Ивар Бардарссон, представитель бергенского епископа, наделенный полномочиями решать мирские проблемы церкви в Гренландии, в конце 1340-х годов приплыл в поселение и узнал, что произошло. «Он был среди тех, кто отправился в Западное Поселение против скрелингов… и когда они прибыли туда, то не нашли никого, ни христиан, ни язычников, только немного одичавшего скота и овец, и они перебили это скот и овец ради пищи, погрузили, сколько могли, на корабли и отправились домой»[161]. Этот отчет не подтверждается археологическими раскопками, но правдиво отражает веру современников в то, что произошло с колонией. В 1405–1409 годах, когда обедневший исландский дворянин Торстейн Олафссон с большим отрядом приплыл из Норвегии в поисках аристократической невесты, Восточное Поселение еще процветало. Гостя всячески развлекали, и он принял участие в суде над соблазнителем одной из его предполагаемых невест, обвиненным в «черной магии»; однако в ту пору колония жила более изолированно и посещалась гораздо реже, чем раньше[162].
Традицию обвинять инуитов в гибели колонии подкрепило послание папы Николая V, содержащее ужасные вести о Гренландии, «расположенной, как нам говорили, на краю океана». Папа пишет, что «тридцать лет назад из соседней страны приплыли по морю варвары-язычники… и опустошили землю огнем и мечом, так что ничего живого не осталось на острове (который, как говорят, очень велик); уцелели только девять приходов в отдаленных местах и в горах, куда захватчикам было трудно проникнуть»[163]. Этот инцидент, если он действительно имел место, как будто не уничтожил колонию полностью. Формальные отчеты молчат, но есть сведения в торговых документах английских купцов, которые посещали Гренландию в 1480-е годы.
Однако о все более трудной жизни гренландцев можно судить по оставленным ими перед исчезновением грудам костей. Они продолжали питаться тюленями, но на последних стадиях существования колонии уже не тюленями из гавани; этим тюленям мешали приплывать летние плавучие льды. Колонисты пытались сохранить свои стада, оставляя в рационе мясо овец, коз и диких карибу; но находить пастбища становилось все трудней. Исследования пыльцы показывают, что к концу Средневековья климат становится более влажным, и это могло вызвать дополнительные трудности. Данные о похолодании не подтверждаются иными доказательствами, но, кажется, заманчиво было бы счесть эти свидетельства убедительными на фоне явных доказательств существования «малого ледникового периода» в Старом Свете в описываемый период.
Были ли последние колонисты убиты, или умерли от голода, или мигрировали по своей воле, у них как будто кончились возможности экологического выбора: климат становился все более суровым, а жизнь — трудной[164]. Поселенцы исчезли, и никто не знает, куда и как. Но ничто не смогло уничтожить образ жизни инуитов — до вторжения промышленной технологии XX века, потребительства, миссионеров, современной торговли и поп-культуры. Теперь за северным полярным кругом, где среда по определению враждебна человеку, существуют города[165]. В Норильске с его двухсоттысячным населением дома стоят на вечной мерзлоте на сваях, квартиры отапливаются 288 дней в году, постоянно приходится убирать снег, а «уличное освещение вчетверо ярче, чем в русских городах, расположенных южнее». Похоже, в определенных средах цивилизация — это иррациональная стратегия, и здесь лучше подчиниться природе, чем пытаться приспособить ее для нужд человека.
Край без кровинки
Край колючего кактуса
Каменные истуканы
Воздвигнутые воспринять
Молитвенность мертвых рук
В мерцаньи кончающейся звезды.
Грех считать, что Природа, наделенная вечной плодовитостью творцов вселенной, страдает бесплодием, как какой-нибудь болезнью; не подобает человеку в здравом рассудке верить, что Земля, обладающая божественной и вечной юностью, та, которую называют всеобщей матерью, та, что должна бесконечно давать блага, стареет, как стареют смертные. И я не верю, что подобное несчастье обрушивается на нас из-за капризов погоды; нет, это скорее наша вина; ибо то, с чем наши предки, занимаясь землепашеством, обращались с величайшей заботой, мы передали нашим рабам, словно палачу для наказания.
«Здесь нет величия», — жалуется герой рассказа Эрики Вагнер.
Конечно, есть пустыня и есть такие места, как Большой Каньон, но что они делают с людьми? Заставляют чувствовать себя ничтожными. Ты стоишь на краю Большого Каньона и думаешь: стоит ли стараться, когда есть это, существующее миллионы и миллионы лет и превосходящее размерами все, что я когда-либо видел? Говорят, это возвышает, но я думаю, наоборот — люди падают духом[167].
По-моему, он прав. Тормозящее воздействие пустыни — ледяной или песчаной — могло бы вообще помешать цивилизации здесь возникнуть. Ни одна среда, кроме открытого моря, не может быть такой неподатливой, как то, что дает пустыня. Можно вырубать во льду, но он все равно вернется к форме, данной природой. Можно нагромоздить песок, но ветер разметет его. Там, где шатры и иглу сливаются с местностью, трудно вообразить преобразование этой местности. Грандиозная архитектура пустынь, ущелий, башен из камня и льда кажется непобедимой.
Герой Эрики Вагнер пытается на площадке для парковки в Аризоне, близ Финикса восстановить дух Стоунхенджа. Он видел телепрограмму о «загадках древних» и пришел к убеждению, что великие монументальные сооружения древности возведены при попытках обуздать и производить энергию — не обязательно с использованием астральных сил, геомантических заклинаний или мистической власти, но путем активизации честолюбия людей. Его чисто американский здравый смысл приводит к мысли, которая кажется безумной: из выброшенных автомобилей он с помощью экскаватора создает собственный Стоунхендж. Его проект никого не оставляет равнодушным, вызывая энтузиазм или гордость, и к нему присоединяются многие.
Однако археологи будущего сочтут это его сооружение совершенно бесполезным — очередной «загадкой древних». «Ух ты, папа», — говорит мальчик. Стоунхенджу из подержанных автомобилей присущи все пороки постмодернистских улиц городов пустыни, которые так ненавидит герой: «Рестораны в форме гигантских хотдогов или ковбойских шляп, неряшливо оштукатуренные»[168]. Хоть и в сниженной форме, они представляют традицию цивилизации — попытку преобразовать природу и сделать ее пригодной для использования человеком. Теоретики архитектуры призывают нас «учиться у Лас-Вегаса» именно потому, что сама смехотворность, само безвкусие города в пустыне и есть след человека на прежде не пригодном для обитания фронтире: победа китча над природой.
В сравнении с многими древними попытками преобразовать пустыню наши нынешние усилия кажутся ничтожными. В типичном американском городе в пустыне, куда не проникла еще даже постмодернистская ресторанная культура, шоссе идет по бесконечной пустыне как символ того, как мало времени люди стремятся провести здесь. Иногда по обочинам на короткие мгновения мелькают неприметно окрашенные постройки — серо-коричневые, серые или темносерые, непрочные, непритязательно низкие, словно стыдящиеся или боящиеся выделиться на фоне дикой природы. Только рекламные щиты проявляют нечто похожее на честолюбие. Длинные заборы, увешанные рекламой, и дорожные знаки смотрят на машины, соперничая яркостью с небом, преграждая путь ветру и пыли. Ничто здесь не выглядит постоянным. Реклама делается так, чтобы ее легко было снять и выбросить; здания как будто готовы сложиться на ветру и превратиться в пыль.
Лас-Вегас кажется смелой, но не слишком предприимчивой попыткой — пустынный временный город в ухудшенном варианте[169]. Материал его архитектуры — электрические нити, которые загораются по ночам, когда пустыня погружается в темноту. Тогда исчезают бесконечные пустые пространства, не соизмеримые с городом, рядом с которыми его сооружения кажутся мелкими. Но стоит выключить электричество, — и мало что остается: дороги и стоянки машин кажутся грязными пятнами, оставленными темнотой; «церкви для венчания», как только гаснут их неоновые вывески, снова становятся обычными бунгало. Большая часть казино, полных по ночам жизни, шумных, на самом деле всего лишь лачуги, днем сливающиеся с мертвой землей. Огромные рекламные щиты, несколько часов назад казавшиеся великолепными, при свете дня выглядят полуодетыми: распорки и провода свисают, как незастегнутые ширинки или спустившиеся чулки. Когда Вентури сделал Лас-Вегас знаменитым, можно было отойти в пустыню и посмотреть на профиль знаменитого «Стрипа»[170], и только отель «Дюна» торчал из темноты — да и он не выглядел устойчивым и прочным: не здание, а скорее сморщенная картонная коробка, перевернутая ветром. Сегодня самое знаменитое казино, «Дворец Цезаря», предприняло смехотворную попытку создать новый антураж, но все его «цивилизационные» красоты — подделки. У статуи Венеры Милосской преувеличенно большие груди. Поскольку пропорции — ив этом здании, и во всем городе — искажены, колонны, поддерживающие фронтон, кажутся кривыми и тонкими. Охраняющие вход во «Дворец Цезаря» центурионы, которые величественно взирают на пустыню, поддерживают щит для афиш в стиле пригородного кинотеатра. В очертаниях города доминирует электрический абрис «пирамиды Хеопса» — прыщика, имитирующего изображение грандиознейшего триумфа человека над песком. В культурном отношении Лас-Вегас никогда не переставал быть пустыней.
Однако Финикс, где жил герой Эрики Вагнер, совсем другое дело. Первые жители современного города прибыли в конце 1860-х годов, и в этой как будто безжалостной пустыне на них большое впечатление произвели развалины древней ирригационной системы. Так возникло название города («Финикс»). Умело направленных вод реки Солтривер оказалось вполне достаточно, чтобы создать «аризонский сад». Новое поселение процветало, вдохновляя американцев на многочисленные попытки освоения пустыни в других частях Аризоны. Сегодня самая дорогая в мире недвижимость — в районе Финикса. Это девятый по величине город Америки. Пять поколений назад никто в здравом уме не захотел бы жить здесь; но сегодня Финикс так эффективно преобразовал окружающую среду, что в центре города вы не увидите ни следа пустыни, если не считать жары и немеркнущего неба. Безжалостная решетка улиц повторяет упорядоченную геометрию, которую цивилизация всегда стремилась наложить на природу, — сеть, в которой запутывается первозданное.
Хотя первые строители города предпочитали стиль миссий, подделки под кирпич-сырец или викторианскую готику, сегодня большая часть монументальной архитектуры повторяет геометрическую решетку и по вертикали, словно в стремлении колонизировать пустое небесное пространство. Но пустыня никогда не уходила далеко, и новая чувствительность к окружающей среде заставила строителей пригородов в последние годы пересмотреть свои взгляды и шкалу ценностей. С 1938 года Фрэнк Ллойд Райт сделал Финикс своей зимней базой. Стиль, который он выработал для строений в прериях, — стиль исключительно горизонтальный — оказался еще более chez soi[171] в пустыне. С шестидесятых все хотели иметь дома, сливающиеся с природой, и с тех пор большинство сооружений строятся в расчете на незаметность среди кустов и скал. Сооружения известного архитектора Эдварда Б. Сойера младшего кажутся омытыми струями песка в пустыне, с трубами, изогнутыми, как кактусы[172]. На разных уровнях Финикс и побеждает пустыню, и покоряется ей. Прочность цивилизации во враждебной среде зависит от умения поддерживать равновесие между этими двумя стратегиями.
Недалеко — по американским стандартам — от Финикса герой Эрики Вагнер мог в одной из своих машин проехать на берег реки Сан-Педро и увидеть памятник одному из предыдущих усилий оставить в пустыне знак человеческого вызова. Каса-Гранде — пятиэтажное здание из кирпича-сырца. Когда оно было построено шестьсот лет назад, его окружали массивные внешние стены и лабиринт небольших строений. Этот форпост — последний аккорд долгой истории попыток создания монументальных строений и сосредоточения населения там, где сегодня пустыня. Этот проект или серия проектов охватывал территорию нынешних штатов Аризона, Колорадо и Нью-Мексико на плоскогорье между верховьями рек Сан-Хуан и Джила.
Во времена великих строителей, в одиннадцатом и начале двенадцатого веков, земля здесь, вероятно, была не столь неприступной и суровой. Иногда река Солт-ривер разливалась — хотя недостаточно регулярно, чтобы создать аллювиальные почвы. Возможно, и осадков было больше, но дополнительное орошение было совершенно необходимо, чтобы выращивать урожай в летние месяцы, когда не дождешься и капли дождя. Если удавалось доставить на поля воду, можно было уверенно выращивать хлопок, кукурузу и бобы, не опасаясь резких скачков температуры, которые случаются на больших высотах. Для этого использовались длинные оросительные каналы; однако очевидно, что все более сухой климат начиная с двенадцатого века держал ирригационную систему в постоянном напряжении. Вначале правители реагировали занятием новых местностей, более амбициозным строительством и более строгой организацией труда. Но периодическое сокращение культурных областей и реорганизация поселений свидетельствуют о неуклонном упадке, перемежающемся кризисами.
По юго-западную сторону водораздела, в долине реки Джила, в области распространения культуры, которую археологи называют Хохокам, почти повсюду, куда бы ни вели каналы орошения, есть насыпные курганы и нечто вроде помещений для игры в мяч. Это следы более древней цивилизации в менее неблагоприятном окружении: определенно следы культуры, испытавшей влияние Мексики, управлявшейся элитой и полной сложных ритуалов. Археологи Северной Америки обычно противятся искушению классифицировать все по степени сходства с мексиканскими предшественниками; но здравый смысл позволяет представить, как идеи перемещались с юга на север по течению Рио-Гранде или по тропам через Каса-Гранде в Чиуауа. Здесь найдены предметы торговли ацтеков (чуть более позднего периода, чем города пустыни), здесь делали украшения на экспорт и выращивали попугаев ара, перья которых высоко ценились, в Мексике.
Это маршрут, по которому продвигалась цивилизация кукурузы, хлопка и некоторых зерновых; вероятно, приемы возделывания этих растений перемещались вместе с ними; далее следовали политические решения, необходимые для возделывания культур, — обществ сотрудничества, в которых сильное правление — обязательное условие для существования орошения. Конечно, некоторые политические решения и особенности оросительной техники могли возникнуть в традиции Хохокам независимо, без влияния с юга. По аналогии с лучше документированными обществами Мексики курганы Хохокама можно считать платформами для зрителей, где встречались правители и простые жители, а места для игры в мяч — аренами для демонстрации воинского мастерства. Относительно существовавшей до прихода испанцев игры в мяч рискованно делать обобщения: ее правила и функции различны в разных местах и существовали во многих вариантах. Но где бы в нее ни играли, она всегда была аналогией с войной[173]. И никогда — «спортом», предназначенным для развлечения зрителей и самих участников; скорее это была возможность проявить мужество и способствовать формированию класса воинов — скорее турнир, чем футбольный матч.
К северу от области Хохокам и по соседству с ней располагается культура, в некоторых отношениях производящая еще большее впечатление, с несомненными признаками государственности, политического единства, установленного на значительной площади — более 60 тысяч квадратных миль от Сан-Хуана на севере до реки Малая Колорадо на юге и от Колорадо до Рио-Гранде. Эти признаки — разветвленная сеть дорог, иногда до тридцати футов в ширину; дороги расходились во все стороны от нескольких центров у большого каньона реки Чако. Существование такой разветвленной и сложной сети дорог можно объяснить только двумя причинами: либо наличие какого-то неизвестного нам ритуала, требовавшего тесной связи между поселениями; либо тем, что дороги использовались для передвижения армий. Дороги соединяли поселки, очень своеобразные и богатые. Обычно поселение строилось вокруг площади неправильной формы; ее обступали большие круглые помещения и лабиринт маленьких прямоугольных строений, и все это — окруженное циклопическими внешними стенами. Главные здания каменные и выложены тесаным камнем. Крыши из гигантских сосновых стволов с ближайших гор — ошеломляющая демонстрация богатства и власти в безлесной пустыне. Политическое единство обеспечивалось или навязывалось массовыми казнями, о чем свидетельствуют пугающие груды костей жертв; кости расколоты, раздроблены, словно на пиру каннибалов. Но, подобно многим другим чересчур честолюбивым строителям пустынь, народ каньона Чако, по-видимому, перенапряг свои силы. Эра строительства внезапно и быстро завершилась в середине двенадцатого века, когда продолжительная засуха сделала жизнь невозможной[174].
Эксперимент Чако окончился неудачей, и жители ушли далеко от полей, в горы, где можно было защитить свои убежища в скалах. Культура Хохокама реорганизовалась и просуществовала еще около ста лет. Но пустыня не всегда так легко уничтожала человеческие поселения. В подходящей среде эти поселения могли расцветать снова и снова, даже в эпоху доиндустриальной технологии. Дж. П. Набан, этноботаник, изучавший одну из самых сухих пустынь на Земле, обнаружил, что общины папаго в Соноре, как только позволяет погода, переходят к аграрному образу жизни, используя лужицы воды на поверхности для выращивания быстро созревающих бобов[175]. Подобные эксперименты могут привести к сложной постоянной сельскохозяйственной культуре того типа, что неоднократно встречается в прошлом и сегодня удивляет нас в сухих мрачных местностях.
Остатки самой поразительной такой культуры можно найти в Северной пустыне Перу, которая узкой полосой тянется вдоль побережья океана и за которой встают Анды. За исключением непредсказуемых лет, когда Эль-Ниньо устраивает наводнения, здесь практически не бывает дождей, кроме соленого шершавого дождя песка, выпадающего почти каждую ночь. Естественно, здесь почти ничего не растет, кроме кактусов — того типа, что изображались на древней керамике, обломки которой можно по-прежнему откопать в пыли; но в прочих отношениях это очень странная пустыня. Хотя она лежит всего на пять градусов южнее экватора, здесь прохладно средняя температура всего 60 градусов по Фаренгейту — и влажно из-за приходящих из океана туманов. Равнину пересекают небольшие реки, и в первые века нашей эры у рыболовов побережья была возможность орошения.
Археологи называют этих людей, чья культура процветала в промежутке между 100 и 750 годами нашей эры, единым именем «Моче», как будто это действительно было единство; но здесь почти несомненно существовало много небольших государств. Внимание и воображение этих людей оставалось обращенным к морю, и даже когда они становились землепашцами и оросителями, их больше занимали богатые рыбой воды течения Гумбольдта и холодные приливы Тихого океана. На их ярко раскрашенной керамике изображены охота на морских львов, связанные пленники, кувшины, полные добычи, и лодки с лихорадочно гребущими воинами.
Насколько можно судить по рисункам, сохранившимся на керамике, районы, удаленные от моря, тогда тоже еще не знали сельского хозяйства: на рисунках связанных пленников ведут в зарослях кактусов и охотятся на оленей в горах. Даже речные берега были мертвы: никакое количество воды не оживит пески без удобрений. Однако море давало средства превратить пустынные берега рек в сады: с мест гнездования морских птиц вверх по течению перевозили гуано. Искусственно создавались небольшие оазисы, где выращивали одомашненных индюков и морских свинок, а также растили кукурузу, тыкву, перец, картошку, маниоку, тропические фрукты и орехи, которые эти люди так любили, что изображали в золоте и серебре[176].
Жизнь политической элиты можно представить себе, заглянув в могилы. Под кирпичными платформами, воздвигнутыми посреди самых плодородных полей как сцены для королевских ритуалов, лежат в золотых масках среди свидетельств исчезнувшего богатства божественные владыки; эти свидетельства — ушные подвески с изображениями оленей, уток и воинов и картинами охоты; скипетры со сценами человеческих жертвоприношений; ожерелья из сморщенных голов в золоте или меди с золотыми глазами; колокольчики, украшенные изббражением принесенных в жертву и богов, которым жертвы приносились; искусно изображенное божество взмахивает костяным ножом. В Сан-Хосе-де-Моро нашли погребение женщины, чьи конечности — в пластинах из драгоценных металлов, а головной убор из серебряных кисточек[177].
История Моче демонстрирует как возможности пустыни, так и границы этих возможностей. Несмотря на свидетельства грандиозных богатств и власти, среда оставалась неустойчивой, а экология хрупкой. По образцам льда, взятым на леднике Квелкайя на юге перуанского высокогорья и на леднике Уаскаран Кол на вершине севернее, установлено, что в середине шестого века в этих краях было несколько продолжительных засушливых периодов. Поскольку мы почти не понимаем символический язык Моче, трудно с уверенностью толковать развитие традиционной иконографии в следующем столетии; но можно заметить изменение ритуалов и, следовательно, новые политические шаги, предпринятые в ответ на ухудшение климата. Если так, то такие приемы помогли немного продлить существование цивилизации. Во второй половине восьмого столетия не строятся новые курганы, не орошаются новые поля и не создается прежняя великолепная керамика. Напротив, на южную часть долины Моче наступают песчаные дюны, и орошаемые земли сокращаются.
Усилия подчинить пустыню цивилизации были вновь предприняты на севере строителями большого города Чан-Чан. Сегодня этот город — скопление бугров и возвышений в песке, словно обрушился огромный замок из песка. Кирпич-сырец, из которого строились городские дома, под действием Эль-Ниньо промок и исчез. Но все равно сразу видна точная, правильная геометрия цивилизованного города. В пору своего расцвета, в тринадцатом и четырнадцатом столетиях нашей эры, этот город занимал восемь квадратных миль и был полон сказочных богатств, что, в свою очередь, давало возможность развивать мастерство кузнецам и ювелирам. Их творения из золота потом развозили караваны лам; эти караваны-останавливались в центре города. Труды этих ремесленников делали могилы такими кладезями богатства, что испанцы в колониальную эпоху не раз говорили о том, что их нужно раскапывать.
Жизнь города поддерживали восстановленная в большем масштабе ирригационная система Моча и заготовка больших запасов продуктов на случай засухи или наводнений. У большинства горожан рыба теперь была редким блюдом; ради мяса держали стада лам, что объясняет большое количество протеина в найденных археологами образцах[178]. В тяжелые годы Эль-Ниньо разрушал каналы, но плотины позволяли их восстановить[179]. Государству, чтобы выжить, приходилось быть жестоким. Правители города были одержимы безопасностью. Их жилища защищали от народа высокие стены, навесные башни и выдвижные лестницы.
Завоевания обеспечивали новых подданных и новых врагов. Чан-Чан на самом деле был столицей империи. Царство Чимор, столицей которого он был, объединило большую часть побережья — полосу в 800 миль длиной. Расширение территории, как это ни парадоксально, стало причиной слабости государства. Завоевания пришлись на период, когда расширение ирригационной системы Моче остановилось; на заключительной стадии завоеваний, в начале XV века, обеднела даже царская казна Чан-Чана. Поэтому можно заключить, что правители Чимора использовали завоевания, чтобы восполнить то, чего им не хватало дома. Такую стратегию трудно вести бесконечно: завоеванные негодовали, но карательные действия поневоле были скромными, чтобы не повредить поступлению дани. Империя Чиму существовала около ста лет. Когда с гор спустились инки и уничтожили ее, они не повторили ошибку: население они изгнали или переселили, и Чан-Чан разрушался, всеми забытый.
Тем не менее Чимор — значительный эксперимент в области долгожительства по стандартам цивилизации в пустыне. Обычно таким цивилизациям не приходится ждать нападения завоевателей. Природа без помощи людей проделывает эту работу. Катастрофа, разразившаяся в культуре Моче, как будто проделала то же самое с другой попыткой одолеть враждебное окружение — на южной окраине той же самой пустыни. По вполне основательными причинам Наска — так называют эту культуру — любимица искателей археологических загадок. Люди Наска жили в ущельях, еще более негостеприимных и сухих, чем люди Моче, и создали уникальную и приводящую в замешательство форму монументального искусства — смелые натуралистические рисунки на поверхности пустыни, такие огромные — до тысячи футов в ширину — что полностью их можно рассмотреть только с высоты, на которую создатели рисунков не могли подняться. Это не просто следы богоподобного творчества — они постоянно заставляют работать воображение.
Красная и черная пленка окислов на голой поверхности камня сохраняет эти произведения искусства. Буквальное отсутствие дождей также способствует их сохранности. На рисунках змеящиеся рыбы, летящие колибри, баклан, распахнувший в полете крылья, гигантская обезьяна, поразительно реалистичный паук. Есть также прямые линии, по-видимому, никуда не ведущие, удивительные геометрические фигуры, в том числе спирали, трапеции и треугольники, и все это творцы рисунков изобразили с изумительной точностью. Рисунки интерпретировались с разной степенью фантастичности как геометрические чертежи, календари и взлетные полосы для «колесниц богов»[180].
Ирригационная система Наски должна была быть еще более сложной и изобретательной, чем у Моче, потому что с помощью подземных акведуков использовала грунтовые воды. Насколько мне известно, единственную параллель этой системе можно найти в районе, который сегодня считается самым негостеприимным в Сахаре. Феззан в глубине территории Ливии скрывает почти тысячу миль ирригационных галерей, вырубленных в известняке и проводивших воду из подземных источников. Вода поступала на поля одной из самых малоописанных и загадочных цивилизаций, которой правил народ, известный грекам и римлянам под названием гараманты. Поселения в Феззане со всех сторон были окружены пустыней. Это не были обычные оазисы, потому что опирались на сложную гидравлическую систему, использовавшую огромный запас грунтовых вод. Сахара — пустыня, состоящая из трех уровней: песок лежит на известняке, а под известняком вода, собирающаяся с окрестных гор в подземное море. Финики — главный продукт в истории пустыни, — судя по содержанию мусорных куч гарамантов, не были здесь основой хозяйства; не было его даже просо; напротив, гараманты (или их рабы, или их крестьяне) там, где легко можно было добывать воду, выращивали пшеницу и ячмень (который они вывозили на территорию римлян) в менее благоприятных местах.
Происхождение гарамантов неизвестно, хотя существует множество малообоснованных теорий. Невозможно также доказать, что именно они создали базис, на котором выросла эта цивилизация: оросительная система могла быть созданием завоеванного ими народа. Хотя гараманты жили на территории, располагающей собственной древней системой письма, и находились в контакте с теми, кто использовал еще четыре или пять алфавитов, они не оставили никаких записей — даже в тех кратких формах, какие хорошо сохраняются в пустыне. Когда о них впервые сообщил Геродот, гараманты представляли собой элиту, торгующую рабами; как пишет Геродот, «на колесницах, запряженных четверками лошадей, они охотились на черных»[181]. Римские изображения гарамантов полны варварской экзотики: лица с ритуальными шрамами и татуировками под увенчанными страусовыми перьями шлемами.
Однако их государство, вне всякого сомнения, было многолюдным и долгоживущим, а цивилизация — богатой и очень заметной. Нужно делать скидку на хвастовство завоевателей, но в 19 году н. э., когда Рим потерял терпение из-за набегов гарамантов, утверждалось, что Корнелий Бальб завоевал 14 их городов. Он оставил в их столице памятник, который стоит среди развалин и бесконечных песков[182]. В 569 году н. э. у гарамантов все еще был царь, который смог заключить мир с Византией и принять христианство. Был царь и в 668 году — больной царь, согласно написанному много позже отчету, кашлявший кровью, когда сдался мусульманским захватчикам и те тащили его в цепях. После этого гараманты исчезают из всех источников и уходят в неизвестность, которая так привлекает современную науку.
Можно сомневаться в достижениях гарамантов; но их государство прожило удивительно долго, а пустыня вокруг него становилась все более сухой. Цивилизация не обязательно самая подходящая стратегия выживания в таких условиях, но даже гарамантов пережили куда менее честолюбивые и заметные общины в Феззане. В 1967 году Джеймс Веллард рассказал о своем посещении местности, которой ранее правили гацаманты. Его целью была страна последних уцелевших «поедателей червей», нескольких сотен сахарских давадов, которые называют себя «забытыми Богом». В незапамятные времена они нашли своего рода убежище от захватчиков и грабителей в отдаленном оазисе, с озерами с солоноватой водой, слишком неплодородном и сухом, чтобы привлечь внимание других общин. Жили они в основном плодами своих финиковых пальм. А в озерах, которые в этой абсолютно безводной местности питают подземные источники, давады в торговых количествах добывали углекислый натрий (соду) и уникальный вид моллюсков, живущих только в солоноватой воде этих озер; в самом Феззане эти моллюски пользуются большой известностью как средство, усиливающее половую потенцию; но гости с Запада обычно отзываются о них отрицательно: слизистые и вонючие. Во времена Велларда давадов изредка навещали туареги и обменивали на «червей» сигареты и масло.
С подобной местностью трудно что-либо сделать, и давады жили в полном подчинении природе. Селились на берегах озер, но не плавали по ним. Их единственным строительным материалом были пальмовые листья и блоки извести, из которых построены их мечети. Они плели веревки, но не вязали, не ткали и не шили. У них нет глины и поэтому нет глиняной посуды. Ни в одной их деревне Веллард не видел колес. Моллюсков ловили женщины, привязав к шестам веревочные корзины; с такими корзинами они прочесывали отмели. Никто не пытался увеличить количество моллюсков искусственным выращиванием[183].
Давады кажутся людьми, которых земля, лишенная надежды, вынудила жить по инерции, в бездействии. Они не соответствуют обычным представлениям о приноравливании к жизни в пустыне, ведь они не кочевники. Но в одном отношении они следуют классической методе кочевников: отказываются от всего, что не является абсолютно необходимым для жизни, и не предпринимают ничего честолюбивого и рискованного, такого, что привело цивилизации Моче и Наска к гибели, а Чиму и гарамантов — к победам. Сахара внушает покорность. Даже когда она была плодородной, лесистой и изобиловала дичью, огромная равнина, ныне засыпанная песком, заставляла людей чувствовать себя маленькими и слабыми. Охотники, изображенные на наскальных рисунках и резьбе десятитысячелетней давности, робко прячутся от гигантских хищников с их острыми зубами и большими рогами — или мертвыми лежат у их ног[184].
Пустыню обычно определяют по количеству осадков — в типичном случае это местность, где годовой уровень осадков составляет меньше двенадцати дюймов. Однако суть пустыни — отсутствие средств к существованию, что зависит еще от целого ряда факторов: качества почвы, температуры, силы ветров и солнечного освещения. Пустыней следует считать местность, в естественных условиях лишенную пригодной для человека пищи, где люди, чтобы выжить, вынуждены радикально приспосабливаться к окружению. Там, где пустыня не позволяет проводить орошение или где нет местных источников питания, таких, из каких кормятся давады, редкие разбросанные сосредоточения воды и пищи притягивают к себе и вызывают раздоры. Естественный способ приспособиться к жизни в пустыне — это способ бедуинов: зависимость от сезонных перегонов скота на краю пустыни, где высокогорья и дикая растительность на разных высотах обеспечивают скотоводам временные пастбища, или — в глубине пустынь — возвращение к полностью кочевому образу жизни.
Самые отъявленные кочевники в современном мире — несомненно сахарские туареги. Представление жителей Запада об обитателях пустыни сформировано романтической традицией, согласно которой туареги отказываются жить под крышей и отличаются неукротимостью. Они живут одной жизнью с природой и не покоряются никому из людей. Их культура проникнута ревностно соблюдаемыми особыми обрядами, которые делают их не похожими на соседей: плотно закрытые лица мужчин; постоянное использование креста как символа и мотива, не имеющее параллелей в исламе; уникальный статус женщин, которые ходят с открытыми лицами, владеют имуществом, завещают его и передают права и статус по материнской линии.
Исключительно необычно по стандартам кочевников то, что у туарегов есть своя письменность — почти не измененная система древней ливийской письменности, известной по надписям с IV века до нашей эры. Туареги пользуются этой письменностью очень избирательно: ее знание передается женщинами и используется только для любовных писем и для нанесения заклинаний на предметы домашнего обихода; эпос и баллады, которые звучат у мужских костров, за пределами шатров (царства женщин), никто не записывает. Туарегов прежде всего отличает бескомпромиссный аристократический дух. Для них (кроме женщин и мужчин, которые по происхождению считаются святыми) война — единственное достойное занятие. Чистота крови оберегается с фанатичной строгостью. Доблесть ставится выше богатства. Ценится лишь то имущество, которое можно измерить в терминах добычи, например скот или легко перевозимые ценности. Цель жизни — престиж, и нет ничего позорнее унижения.
Была предпринята хорошая попытка доказать, что туареги — прямые потомки гарамантов[185]. Возможно, так оно и есть, но по стандартам гарамантов главное звено экосистемы туарегов появилось очень поздно. Это верблюд. Воевать можно только на верблюдах, а войны — основа самоопределения туарегов. У племен туарегов набеги на лагеря — ритуальное действие: имущество безостановочно циркулирует, но жизни не отбираются; такие набеги — всего лишь подготовка к настоящему делу, то есть к сбору дани с торговых караванов, захвату рабов и управлению торговлей на окраинах пустыни. Такие виды деятельности подразумевают долгие трудные переходы и быстрое возвращение в пустынные логова. Хронология одомашнивания и распространения верблюдов очень спорна. Однако несомненно, верблюд — не туземное сахарское животное и до последних веков существования Римской империи (возможно, вплоть до четвертого или пятого веков нашей эры) он использовался на северном побережье Африки редко и лишь для пахоты.
Ключ к успеху кочевой жизни — смешанные стада; объясняется это сезонными вариациями кормления молоком у разных видов[186]. Но без большого количества верблюдов общины туарегов вынуждены были бы держаться районов пустыни, легко доступных для врагов или слишком открытых для соперничества с другими группами. Гордость туарегов требует отказа от любой пищи, кроме типичной для кочевников. Когда в начале XVI века в одном из туарегских лагерей принимали Льва Африканского, ему и его спутникам подали просяной хлеб, но их хозяева пили только молоко и ели только мясо, которое подавали ломтями, жаренными на листах, и большое количество пряностей из земли черных… Принц, заметив наше изумление, дружелюбно объяснил, что родился в пустыне, где нет ни травинки, и что его народ ест только то, что производит их земля. Он сказал, что у них зерна хватает лишь на то, чтобы достойно принимать проходящих незнакомцев[187].
Лев, как и многие исследователи и ученые после него, заподозрил, что этот отказ — лишь демонстрация. При желании кочевники могут получить зерно путем торговли, обмена или грабежа; могут собирать его в диком виде; для туарегов, чья система ценностей не позволяет самим собирать или молоть зерно, это означает необходимость приобретать работников или рабов у оседлых племен за пределами пустыни. Таким образом, война — важная экономическая деятельность, которая поддерживает их биоценоз.
Кажется, пустыни требуют от человека покорности и душат цивилизации. Но в истории им отводится очень важная роль, как и морям и океанам, — роль пространств, через которые общаются цивилизации. Ранее процветание туарегов зависело от транссахарских маршрутов, соединявших цивилизации Средиземноморья с цивилизациями Сахеля (см. ниже, с. 129, 134). Дороги через Гоби и Такламакан были частью паутины «шелкового пути», который связывал цивилизации на обоих краях Евразии. Даже если пустыни сами не порождают цивилизации, они помогают оплодотворить те, что их окружают. Ислам достиг Сахеля через Сахару; китайские наука и технология разошлись по всей Евразии частично морскими путями, но и через пустыни, которые пересекает Шелковый путь (см. ниже, с. 167–169)[188].
Какие испытания выпадают на долю каравана, пересекающего самую сухую часть Сахары, живо описал Ибн-Бат-тута, который совершил свое путешествие в то время, когда сахарская торговля золотом достигла своего пика, — в середине XIV века; других дорог тогда не было, морской путь вокруг западного выступа Африки, подводящий ближе к источникам золота, еще не был открыт. Потребовалось два полных месяца, чтобы пересечь пустыню от Сиджилмассы в Марокко до Валаты на границе империи Мали. Никаких дорог не было видно, «только песок, раздуваемый ветром. Можно видеть песчаную гору в одном месте, а потом она передвигается на другое». Поэтому проводники обходились очень дорого: проводник самого Ибн-Баттуты был нанят за тринадцать миткалей золота. Говорили, что лучшие проводники — слепые: в пустыне, где демоны играют с путниками и хитростью заставляют их заблудиться, на зрение полагаться нельзя. Через двадцать пять дней путники миновали Тагазу, город, где добывали соль, самый необходимый привозной товар в Мали. В этом городе дома строили из блоков соли, солоноватой была и драгоценная вода. Следующий этап пути обычно составляли десять дней вдали от каких бы то ни было источников воды — за исключением той, что можно извлечь из желудков дикого скота, который иногда бродит по пустыне. Единственными другими живыми существами были вши, а единственной пищей — пустынные трюфели. Последний перед Валатой колодец находился в трехстах милях от города в земле, «населенной демонами», где «нет видимых дорог или троп… нет ничего, кроме песка, туда и сюда переносимого ветром». Однако Ибн-Баттута находил пустыню «сверкающей, яркой» и закаляющей дух — пока в нескольких днях пути от Валаты путники не вступили в еще более жаркую местность. Здесь приходилось идти по ночам. Прибыв к месту назначения, автор, потомок многих поколений ученых и мудрецов, счел землю черных разочарованием. А когда узнал, что местное представление о гостеприимстве — чашка скисшего молока с небольшим количеством меда, решил, что ничего хорошего ждать не приходится[189].
Представление о пустыне создавалось под влиянием рассказов путешественников по Сахаре. Но Шелковый путь гораздо длиннее и проходит через много природных зон, которые по производимому впечатлению соперничают в рассказах путешественников. Пустынным районам свойственна успокоительная предсказуемость и поэтому рассказчики обычно говорят о других препятствиях, возникающих в связи с сезонными переходами. «Три с половиной года в пути дались тяжело, — пишет в начале своего рассказа Марко Поло, — из-за снега, дождей, разливов рек и яростных бурь в странах, через которые им пришлось проходить, и из-за того, что зимой ехать трудней, чем летом»[190]. Но это не совсем верно. Марко Поло говорит о многочисленных опасностях, но опасности пустыни у него всегда на переднем плане. Он никогда не жалуется на грабителей, на бюрократические задержки и вымогателей-чиновников, но пустыня Такламакан его очень тревожит.
На краю этой пустыни караван остановился неделю передохнуть и заготовить продуктов на месяц. Обычное правило для таких караванов: чем больше, тем безопаснее. В то же время караван не мог насчитывать более пятидесяти человек с животными — большему количеству не хватило бы воды в тех скромных источниках, которые встретятся в следующие тридцать дней: в редких оазисах у соленых болот или в ненадежных реках с блуждающим руслом, которые к тому же могли буквально вымерзнуть на пустынном холоде среди однообразных барханов[191]. Но самая большая опасность — заблудиться, «когда пустынные демоны манят и уводят с дороги».
«Да, — пишет Марко, — даже днем люди слышат голоса духов, и часто вам чудятся звуки многих инструментов, особенно барабанов, и звон оружия. Поэтому путники всегда держатся поближе друг к другу. Прежде чем лечь спать, они ставят знак, указывающий направление, в котором нужно идти. А на шеи всех своих животных вешают колокольчики, так что, слыша звон этих колокольчиков, не дают животным уйти и заблудиться»[192].
Упомянутые демоны вряд ли производят больший шум, чем «крик духа орла», описанного в китайских источниках; не могут они превзойти и драконов, которые не давали спать китайцам даже в начале двадцатого века, когда Оурел Стайн исследовал города пустыни и обнаружил рукописи, почти тысячу лет накапливавшиеся в Танхуане[193]. В представлении художника XIV века демоны черные и безжалостные; танцуя, они размахивают оторванными лошадиными ногами[194]. Монголы рекомендовали отгонять их, намазав шею лошади кровью. Песчаные бури — это проделки демонов, чтобы сбить путников с дороги: небо неожиданно темнело, в воздухе появлялись тучи пыли, ветер швырял булыжники и передвигал большие камни, которые могли упасть на людей и животных.
Путеводитель для следующих в Китай изобиловал советами. «Нельзя бриться, нужно непременно отрастить длинную бороду». В Тане, на берегу Азовского моря, нужно нанять хорошего проводника, сколько бы это ни стоило. «Если же купец хочет в Тане взять с собой женщину, он может это сделать». При выезде из Таны необходимо запастись мукой и соленой рыбой всего на двадцать пять дней: «прочее съестное, в особенности мясо, вы найдете в изобилии». Важно, чтобы тебя сопровождал близкий родственник; иначе в случае смерти купца в дороге, «безопасной днем и ночью», его имущество будет конфисковано[195]. Дорога описывается подробно и измеряется днями пути между городами под защитой монгольской полиции. На каждой стоянке указывается курс обмена. Для каждого участка пути рекомендуются разные средства передвижения: телега, запряженная быками или лошадьми (в зависимости от того, как быстро вы хотите передвигаться и сколько готовы заплатить) — до Астрахани; верблюжий караван или караван вьючных мулов — до речной системы Китая. В дороге расплачиваются серебром, но по приезде в Китай серебро придется обменять на бумажные деньги[196].
Переезд обходился дешево, а вот экипажи — дорого. На оплату всей дороги предлагалось затратить одну восьмую часть взятого с собой серебра. Впрочем, если включить все расходы и стоимость слуг, обратный путь обходился на одно вьючное животное во столько же, сколько путь вперед. Хотя путникам удобнее было ехать верхом на лошадях, коммерческий транспорт основывался на использовании верблюдов. Соблазненные составителями карт XIV века, купцы по пути в Катай нагружали верблюдов своего каравана тюками самой разной формы; каждый верблюд нес от четырехсот до пятисот фунтов, ему нужно было меньше корма, чем лошадям, и его копыта не тонули в песке[197].
Так как путь был очень долгим и трудным, купцам приходилось перевозить небольшое количество ценных товаров и держаться дорог между горами Тянь-Шаня и Куньлуня, где располагались поселения и оазисы, где можно было возобновить запасы пищи и встретить заросли дикого лука, «который лучше травы… и спасает от верблюжьей вони, которая чрезвычайно сильна»[198]. Ключ к использованию дорог через пустыню — вода, которая стекает с окружающих гор и пробивается на поверхность из подземных источников. Единственное заметное исключение, единственный водный путь, который и в центре Гоби остается на поверхности, — это река Эдзин-Гол, берущая начало в горах Наньшань и оканчивающаяся в болотистых озерах. Здесь для охраны путников возносил семидесятифутовые каменные стены с семьюдесятью башнями город Кара-Хото — Эдзина Марко Поло; этот город почти несомненно обязан своим существованием торговле, поскольку он слишком велик, чтобы снабжаться лишь тем, что позволяет выращивать Эдзин-Гол[199]. Но он не единственный: на пустынных участках Шелкового пути много городов-путевых станций, с пещерами, приспособленными для удобства путников, и с монастырями эпохи Тан. Постепенно, между 1878 годом, когда доктор А. Рейгель наткнулся на то, что счел остатками римского города, и началом Первой мировой войны, все эти города были обнаружены, раскопаны и нанесены на карты[200].
Наиболее известный их открыватель и исследователь — Оурел Стайн, Индиана Джонс эдвардианского периода. Он бродил по пустыням Центральной Азии, где стояли забытые крепости, а в черных степях между горами располагались путевые станции. В поисках сокровищ он дошел до Танхуаня. Здесь за тысячу лет до наших дней купцы укрывались от жары и холода в приспособленных для жилья пещерах. Ко времени появления Стайна купцы давно исчезли, но монахи остались; они присматривали за храмами среди голых скал и песков, где ветер гонял пыль. Когда Стайн подъезжал к этому месту, стало видно множество темных углублений, преимущественно маленьких… они неправильными ярусами покрывали поверхность скалы от подножия до вершины… Тут и там на поверхности скалы видны были лестницы, соединяющие пещеры… я сразу заметил фрески, которыми покрыты стены пещер на всю глубину, сколько видно от входа. «Пещеры Тысячи Будд» были населены… изображениями самого Просветленного[201].
Внутри, в запечатанном помещении, находились сокровища, которые искал Стайн, — тысячи буддийских рукописей и торговых контрактов, которые монахи считали слишком священными, чтобы их читать.
После долгих стараний Стайн договорился с одним более уступчивым монахом. Происходило это в жаркий безоблачный день, когда стражники спали, «усыпленные добрым дымом опиума». Монах набрался смелости, чтобы открыть передо мной грубую дверь… ведущую в углубление в каменной скале… При виде небольшого помещения у меня широко раскрылись глаза… В свете лампы, которую держал монах, стали видны груды набросанных без всякого порядка связок рукописей… В оставшемся свободном пространстве едва хватало места для двух человек[202].
На пещерных росписях Танхуаня изображены караваны в пути, поклонение купцов святыням и даже портреты оставшихся дома членов их семей. Истолковать рукописи оказалось труднее: Стайн был недостаточно хорошим синологом, чтобы их прочесть. Одиако постепенно они были расшифрованы, и стало ясно огромное значение этих пещер в мировой истории. Из рукописей видно, что Танхуань был большим перекрестком всего света, где встречались культуры Евразии, — местом, где, согласно одной из надписей на стене пещеры, «кочевники и люди Высокого Китая общались друг с другом», «горлом Азии», где дороги «к западному океану» встречаются, как артерии на шее[203]. Пещеры в скале были местом отдыха путников, прошедших тысячи миль; они соединяли Китай, Индию, Центральную Азию и то, что мы сегодня называем Ближним Востоком; они сливались с другими системами коммуникации, которые достигали Японии и Европы, пересекали Индийский океан до юго-восточной Азии, доходили до Аравии и восточной Африки.
Дорога, ведущая сюда из Китая, — так называемая «Извилистая дорога» — самая негостеприимная из всех, потому что проходила вдали от источников воды с гор, по пустыне, где были только барханы и камни, где «не видно людей, — как говорили погонщики караванов, — и где горька вода для питья»[204]. В середине XVII века, когда Китай начал завоевания на западе и по Гоби в глубины Синдзяна шли армии и караваны, был обнаружен более северный путь. Он начинался близ Пайлинь Мяо, где горы Ланшань отступают от изгиба Желтой реки и «сходятся все дороги Монголии»[205], и шел по предгорьям, где есть вода благодаря рекам, питающихся на восточном Алтае.
Путешествие проходило этапами, от яма до яма — то есть от одной военной путевой станции до другой; их разделяло около двух дней пути, там можно было сменить лошадей, а путники спали в козьих шкурах, вывернутых шерстью внутрь. Дорогу между станциями находили по верблюжьему навозу, который вдобавок служил топливом там, где не было зарослей тамариска. «Покажите мне верблюжий навоз, — говорил один из спутников Оуэна Лэттимора в его путешествии по Гоби в 1926 году, — и я дойду куда угодно»[206]. К западу от Эдзин-Гол лежал участок в четыре дня пути — участок пустыни, покрытой черным гравием; его приходилось преодолевать форсированным маршем при ограниченных запасах воды. Здесь верблюды гибли во множестве, поранившись о раскаленные камни; Лэттимор на всем пути видел много верблюжьих туш[207].
За исключением так называемого «Черного Гоби», в пути повсюду можно было возобновить запасы продовольствия, купив у пастухов-торгутов тощих овец: стоили такие овцы дорого, потому что их шерсть высоко ценилась. С 1690-х до 1770-х годов дорога через Гоби стала еще более трудной, потому что торгутов, которые весьма рационально охраняли и использовали ее, вынудили переселиться на далекие берега Волги. Однако китайцы быстро поняли, что Синьцзян можно успешно колонизировать и присоединить к своему государству, только если пустыня будет проходима. Поэтому они попросили торгутов вернуться на родину, предварительно в буквальном смысле уничтожив наследственных врагов этого племени[208].
После пустыни главным препятствием были горы: Тянь-Шань на юге и Алтай — севернее дороги к сердцу Монголии. Тянь-Шань, «Небесные горы», которые видны из пустыни Такламакан, одни из самых грозных на Земле: длиной 1800 миль, шириной 300 миль и высотой до 24 тысяч футов. Обрамленной ими среде добавляет своеобразие углубление среди гор — это Турфанская впадина глубиной в 500 футов ниже уровня моря. Оуэн Лэттимор в 1926 году попытался пройти Мертвой Монгольской тропой, но его остановили «дьявольские» ветры, «несущие снег, жесткий, как песок», в то время как тысяча верблюдов сжимает зубы от холода «с криком, пронзающим уши, как гвоздем»[209]. «До дней монголов, — объясняет в 1341 году пекинский епископ, — никто не верил, что земля за этими горами обитаема… но монголы, с Божьего соизволения, ценой огромных усилий, пересекли их… и я тоже»[210].
В конечном счете, хотя цивилизации контактируют через пустыни и существуют пустыни, которые можно приспособить для цивилизованной жизни, тирания природы остается самой жестокой там, где меньше всего средств к поддержанию жизни. Показательный случай (архетип, в терминологии некоторых ученых) жизни на грани возможного — бушмены пустыни Калахари: народ, который согласно распространенному представлению настолько далек от попыток изменить окружающую среду «под себя», что, напротив, сам претерпел любопытную адаптацию, не встречающуюся ни у кого, кроме соседей бушменов, коикоев. Запасы жира, накапливающиеся в ягодицах и на бедрах бушменских женщин, как будто предназначены природой для выживания в периоды голода и засухи[211].
Частично из-за этого свидетельства зависимости от природы и отчасти, возможно, потому что эти особенности анатомии вызывают в памяти фигурки с утолщенными частями тела, которые так ценили древние скульпторы и гончары во многих частях света, бушменов хочется классифицировать как «архетип примитивов»; часто говорят, что они представляют случай сохранения первобытного образа жизни, предположительно характерного в ушедшие времена всеобщей охоты и собирательства для предков всего человечества. Подобно другим предполагаемым архетипичным примитивным народам — жителям островов Фиджи или тасманийцам, которых художники в прошлом изображали как обезьян, — бушмены живут «на самом краю земли»[212]; в одном из самых изолированных районов южного полушария. Американская экспедиция, отправившаяся в 1925 году на их поиски, открыто провозглашала, что ищет «недостающее звено» между человеком и обезьяной, и утверждала, что нашла его[213]. В то же время пресловутая загадка Калахари стала еще притягательнее из-за распространившихся слухов о затерянных городах. Известный своими фантазиями исследователь, «великий» Дж. А. Фарини утверждал, что обнаружил обработанные камни, «принесенные в далеком прошлом сюда руками людей… для сооружения грандиозных общественных зданий»[214]. В результате представления о необычности бушменов усилились: бушмены казались необъяснимо примитивными в среде, способной поддерживать цивилизацию.
Я называю их «бушменами», хотя это может показаться возвратом к устаревшему термину, поскольку модный современный термин «сэны» по меньшей мере столь же неудобен: он навязан извне, означает нечто вроде «грабитель» и несет пейоративные, уничижительные коннотации с питанием падалью, нищенством и побирательством[215]. Бушмены в наше время являют собой поразительную перемену в статусе маргинальных «примитивов»: ранее все соседи поносили их, даже койкой плевались, упоминая их[216], на них охотились и их истребляли и банту, и буры. Неукротимость делала их непригодными для использования — только захваченных детей удавалось превратить в рабов, но при этом бытовали многочисленные рассказы о маленьких беглецах, которые неоднократно с риском для жизни стремились вернуться к своему племени. Именно эта особенность, заставлявшая презирать их как неисправимых дикарей, привлекала тех, кто романтизировал жизнь бушменов из-за благородства, которое она символизировала, — из-за их непокорности как сути свободы. Когда в начале 1950-х годов Лора Маршалл начала свои полевые антропологические исследования в стране бушменов, никто не верил, что ее команда искренне интересуется этими никчемными воришками; предполагалось, что на самом деле они ищут алмазы[217].
Успешным создателем пересмотренного образа бушменов стал Лорен ван дер Пост. Он чувствовал мистическое родство с ними, которое впервые ощутил в детстве благодаря своей няньке, принадлежавшей к смешанной расе. Его «поиск» места обитания бушменов в глубинах пустыни был отчасти коммерческим проектом: экспедицию сопровождала съемочная телевизионная группа Би-би-си, — но одновременно и исполнением обета, данного во время войны, на грани смерти в японском лагере для военнопленных. Ван дер Пост считал бушменов самыми первыми обитателями того, что он в своем обычном стремлении к драматизации именовал «землей своего рождения»; для него бушмены были в определенном смысле «стражниками», последние несколько столетий охраняющими свои земли от жестокостей и развращенности Южной Африки.
Бушмены сохраняли абсолютную естественную мораль, у них все было общим достоянием, они заботились о чужаках и убивали «невинно», только ради сохранения своей жизни. Когда наконец спустя месяцы поисков в пустыне ван дер Пост обнаружил настоящего «дикого бушмена», он восхищался им с явным напряженным эротизмом. Бушмен был «удивительно красив. Даже его запах соответствовал суровости неприрученной земли и дикого животного существования. Этот запах был таким же древним и провоцирующим, как улыбка Моны Лизы»[218].
Автор воспринимает роль почетного бушмена с карикатурной серьезностью. Однажды он пережил разочарование, когда его надежды заснять ежегодные встречи бушменов у священных вод холмов Тсодило (или Обманчивых) не оправдались. Камеры отказали; ван дер Пост немедля уверился, что духи холмов рассердились за то, что группа нарушила табу: по дороге его спутники застрелили бородавочника и поэтому «пришли в крови». Похоже, табу не было аутентичным — изобретение проводника, который знал, как воздействовать на чувствительного гостя, — поскольку повсюду виднелись следы бушменских пиров и остатки убитой ими дичи. Тем не менее ван дер Пост привел в замешательство спутников, настояв на том, чтобы они написали духам письмо с извинением и закопали его в бутылке под скалой со священным изображением антилопы канну, «которое служило явным доказательством способности творить за пределами плоти и крови собственного существа»[219].
Современное окружение бушменов почти не делает уступок потребностям цивилизации. Их любимый район Калахари вполне оправдывает свое старое название «Жаждущий вельд»[220]. Большая его часть покрыта слоем песка толщиной от десяти до двенадцати футов. На пространстве центральной Калахари площадью свыше четырех тысяч квадратных миль есть только девять постоянных и четыре полупостоянных источника воды. На высоте в 3600 футов над уровнем моря проявляются все неприятные особенности пустыни. Летом обычная температура — от 95 до 115 градусов по Фаренгейту; по ночам она падает почти до нуля. Холмы на северной окраине пустыни, в местности, известной как Доубда (двойная вода) — по двум постоянным водным источникам, дают начало трем подземным рекам. Бушмены способны добывать воду из-под земли, высасывая ее через тростинки, или собирать в недолговечные сосуды — углубления среди корней деревьев[221]. В центральной пустыне, где вообще нет постоянных источников воды, а углубления бывают влажными лишь 60 дней в году, обитатели рассчитывают на арбузы, полные воды, на клубни, на определенный сорт алоэ и на жидкость, которую можно обнаружить в желудках редко встречающейся дичи[222]. И всюду люди следят, не упало ли что из облаков. «Упало ли?» — спрашивают они, «…и мы думаем о богатых ягодных зарослях, которые тянутся, сколько хватает глаз, и об орехах монгонго, устилающих землю»[223].
Свыше половины рациона бушменов составляют дикие съедобные растения обширных зарослей скрэба. Ценное дополнение дает мед, собираемый так, как научился ван дер Пост еще в детстве: пчел усыпляют наркотическим дымом. Остальное дает дичь. Поэтому главные знания бушменов относятся к ботанике, а их химия и технология посвящены подготовке оборудования для охоты. Ван дер Пост благодаря ружью, прихваченному по совету жены, пользовался среди бушменов репутацией великого охотника и мог наблюдать за этой областью их жизни. Он видел, как они плетут из дикого сизаля тетивы и ловушки[224], как бушмены берут из растений и желез ящериц яды для острия стрел: особый для каждого вида в соответствии с его размерами и выносливостью[225]. Он видел их стрелы, состоящие из трех частей, так что, если стрела попадала в цель, головка оставалась в теле животного и охотники, даже не видя кровавых следов, знали, что цель поражена. Он изучал их методы выслеживания добычи, столь утонченные, что бушмены способны определить след конкретного животного и пройти по нему среди отпечатков целого стада. Он вместе с ними шел по следу раненых животных, пока яд не начинал действовать и охотники не приканчивали добычу копьями. В одном случае он шел за охотниками, которые без остановок пробежали двенадцать миль, преследуя свою любимую добычу — большую антилопу канна; убив ее, они устроили пир с импровизированными песнями[226]. Но такие пиры редкость. Обычное меню состоит из дикобразов и долгоногов, и целый ряд табу как будто разработан для того, чтобы дети и старики получали свою порцию мяса[227].
Романтический образ бушменов, живущих в гармонии с природой, не следует принимать за абсолютную истину.
В борьбе за скромные ресурсы выживания в экосистеме, часть которой он составляет, бушмен соперничает с другими видами. Подобно всем остальным, он ищет в природе то, чем сможет воспользоваться. Но в пустыне, где окружение дает так мало средств к жизни и в их поисках приходится постоянно бродить, лучшая стратегия — сотрудничество. Бушмен сливается с бушем, прячась от животных, на которых охотится и которые могут охотиться на него. Его временные жилища напоминают скрэб в пустыне. Иногда он строит их из камней, когда этот материал есть под рукой: неглубокие убежища, куда он заползает и спит в относительной безопасности. Но только в этом случае он приближается к переделке окружения или возведению формальных сооружений. Его музыка, песни и танцы, едва окончившись, уносятся ветром. Его священные ритуалы — паломничество к постоянным источникам воды, оставление мертвых, чтобы их пожирал бог-стервятник, — не оставляют никаких следов.
Это самое большое приближение к жизни вообще без цивилизации. Но и здесь есть наука, и мораль, и любовь, и скромная роскошь. И по многим критическим показателям успеха такой образ жизни лучше цивилизации. Города и дороги Хохокама и каньона Чако лежат в развалинах, сейчас это бугры и рытвины. Пыль покрывает Хара-Хото под низким небом и облаками пыли. Моче и Чиму исчезли, и теперь приходится восстанавливать их облик по мрачным карикатурам, которые они любили изображать в своих орнаментах и на глиняной посуде. Цивилизации, воздвигнутые в пустынях, были величественным предприятием, но до сего дня, когда Лас-Вегас и другие подобные города могут жить благодаря огромным поставкам ресурсов извне, такие цивилизации неизменно исчезали. А бушмены, вопреки соблазнам цивилизации, наступлению соперников, массовым убийствам и постоянной враждебности окружения, никуда не делись.