1986


ОТЛОВЛЕННЫЙ БЕГЛЕЦ

Без пяти столетие Осипа Мандельштама. Из всех своих «серебряновековцев» Мандельштам, возможно, был самым беглым; с самого начала вольный казак, или, как нынче говорят о людях, не признающих взаимокрепостничества, «внутренний эмигрант». Собственно говоря, вся их компания тринадцатого года культурно и эстетически была основательно отчуждена от российского общества, не говоря уже о российской государственности. В этом смысле интересно стихотворение «Царское Село», посвященное Георгию Иванову. Персоны власти предстают перед юношами будто экспонаты кунсткамеры.

…И, саблю волоча сердито,

Выходит офицер, кичась:

Не сомневаюсь — это князь…

И возвращается домой,

Конечно, в царство этикета,

Внушая тайный страх, карета

С мощами фрейлины седой,

Что возвращается домой…

Или в стихах, обращенных к Гумилеву:

…Чудовищна, как броненосец в доке,

Россия отдыхает тяжело.

Впрочем, Россия тринадцатого года позволяла им от себя убегать, может быть, оттого, что и она сама от себя убегала в космополитизм. Море давно уже открыло Петербург, воздушные пути готовились к открытию Москвы. Молодые поэты были одержимы этим бегством, недаром их кафе называлось «Бродячей собакой». В стихах постоянно присутствовала Европа.

В таверне воровская шайка

Всю ночь играла в домино.

Пришла с яичницей хозяйка;

Монахи выпили вино.

Вздымалась готика Германии…

…Разноголосица какая

В трактирах буйных и церквах,

А ты ликуешь, как Исайя,

О рассудительнейший Бах!..

Англия казалась близкой сестрой…

Когда, пронзительнее свиста,

Я слышу английский язык,

Я вижу Оливера Твиста

Над кипами конторских книг.

Даже и Америка уже мелькала в образе двадцатилетней туристки, что должна добраться до Египта…

…И в Лувре океана дочь

Стоит, прекрасная, как тополь;

Чтоб мрамор сахарный толочь,

Влезает белкой на Акрополь.

Любопытно отметить, что в предреволюционном Петербурге было много автомобилей; они пробегают через стихи Мандельштама, «сирень бензином пахнет»; карнавал продолжается всю ночь, «от легкой жизни мы сошли с ума»; двери всегда настежь, «в пожатьи рук мучительный обряд. / На улицах ночные поцелуи»… Впрочем, он убегал еще дальше товарищей, постоянно стремился к Средиземному морю, будто во снах ему нашептывалось направление.

Критики упрекали его в ложноклассичности, хотя эта тяга, разумеется, мало относилась к поискам стиля — скорее к онтологии. Все-таки и в поэтическом цеху Петрополя той поры он был слегка чужаком. Блок где-то заметил: «Зачем нам второсортный Рубанович, когда у нас есть первосортный Рубанович-Мандельштам?»… Злослов, конечно, может расширить шутку и сказать: «Зачем нам второсортный Шульц, когда у нас есть первосортный Блок», но все-таки и в самом деле юный Осип в стране русского стиха был беглецом, иудеем, средиземноморским человеком.

Стихия русского языка звучала в нем наподобие критских волн, он мечтал о бегстве из языка в музыку.

…Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Останься пеной, Афродита,

И слово в музыку вернись,

И сердце сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито!

Первооснова жизни для юного Мандельштама происходила из южного моря, оттуда шел «широкий ветер Орфея»; в современном Петербурге рядом с кинематографом, теннисом и автомобилями вполне естественно возникали образы Эллады, Иудеи и Рима.

Природа — тот же Рим и отразилась в нем.

Мы видим образы его гражданской мощи

В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,

На форуме полей и в колоннаде рощи.

Отчужденный от имперской мощи и приобщенный к новому космополитическому веку молодой поэт ощущал себя свободным в дольном мире русского стиха, он и сам простирал этот мир от Греции до Шотландии. Мировая война, вдруг налетевшая на этот материк, похожий, по Мандельштаму, на «средиземного краба», впервые омрачила столь прозрачные горизонты, и поэт обращается к своей матери с пока еще элегическим призывом: «О Европа, новая Эллада, охраняй Акрополь и Пирей!..» Ощущение древнего Средиземноморья в стихах Мандельштама настолько вещественно, выпукло и зримо, что нельзя не подумать о прежних инкарнациях этого бродячего духа и Божьего дара. Прислушайтесь или вчитайтесь.

…И ласточки, когда летели

В Египет водяным путем

Четыре дня они висели,

Не зачерпнув воды крылом…

Четыре дня! Беспосадочный подвиг! Мечта беглеца! Или

Обиженно уходят за холмы,

Как Римом недовольные плебеи,

Старухи овцы — черные халдеи,

Исчадье ночи в капюшонах тьмы…

На них кустарник двинулся стеной

И побежали воинов палатки,

Они идут в священном беспорядке.

Висит руно тяжелою волной.

Не важно, что здесь все перепутано, что здесь нет логического историзма, многоступенчатость метафоры воскрешает древний мир с гораздо большей мощью, чем костюмированные киносъемки. Что уж говорить о стократно нами всеми любимом «Бессонница. Гомер. Тугие паруса»! Магия точно расставленных слов — это и есть классика, а «сей длинный выводок, сей поезд журавлиный» превращает список кораблей в живую воинственную регату. Мандельштам для русского любителя поэзии идет в кильватере за Гомером, хотя сам никогда — в отличие от Гоголя — не помышлял об этом, а только лишь чувствовал метафизическую сопричастность.

Мне осень добрая волчицею была

И — месяц цезарей — мне август улыбнулся.

Вечно убегая от России, он не изменял ей, он только лишь чурался ее образа, как медвежьего угла, как свирепой глухомани, где сани ухают в черные ухабы, где переминаются у ворот в угрюмом томлении «худые мужики и злые бабы». Для него Россия — это срединное царство, открытое к югу, зона смешивания культур и животворящей истории.

…Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное — Флоренция в Москве…

Революцию Мандельштам воспринял как угрозу любимому миру, как наступление льдов, как облаву. Плачь по Петрополю зимой восемнадцатого года — одна из его трагических вершин.

…Прозрачная звезда, блуждающий огонь,

Твой брат, Петрополь, умирает…

Чудовищный корабль на страшной высоте

Несется, крылья расправляет —

Зеленая звезда, в прекрасной нищете

Твой брат, Петрополь, умирает…

Образ космического движения противопоставлен образу плена, оцепления, агонии. Он плакал не по Петербургу брони и этикета, а по месту своей молодой свободы, бивуаку беглецов, привалу комедиантов.

Пытаясь спастись, Мандельштам бежал к югу. В быту это именовалось «на юг, подкормиться», по сути же он панически стремился к истокам своей жизни, ведь Россию с юга еще омывало греческое море, в каменистой Тавриде жила еще наука Эллады, на склонах Коктебеля виноград еще стоял, «как старинная битва, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке»… Здесь у него возникало ощущение возраста, беглец притворялся спасенным, убежавшим, вернувшимся.

…Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный…

Увы, ему еще предстояло большое путешествие, вернее — многолетнее мучительное бегство, петляние среди все сужающихся загонов, все дальше от прародины, все ближе к большевистской тьмутаракани, все холоднее, все мрачнее, когда, уже испробовав все лазейки и везде наткнувшись на конвой, в отчаянии, в начале тридцатых беглец хрипит: «…Запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей…» В уподоблении себя, вольного певца, какой-то шапке — с Мандельштамом уж никак не вяжется понятие шапки, да еще и такой, что запихивается в рукав; средиземноморский странник видится либо с непокрытой головой, либо уж в пушкинском шапокляке — в уподоблении этом скрыт истинный кошмар. Он, всю жизнь бежавший всяческой клаустрофобии, алкавший пространства, в котором ласточки висят четыре дня по пути в Египет, нынче жаждет темного и душного угла, как бы предвидя уже себя зеком.

В тридцатые годы тоска по «колыбели человечества» как по чему-то безвозвратно утерянному все усиливается: «О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно». Невыносимость поднадзорного «московского злого жилья», нарастание клаустрофобии, наглость мучительных домовых коммунального быта, бесивших и Булгакова — «…а стены проклятые тонки, и некуда больше бежать»… Однако и Москва еще слишком широка, запихивают все глубже в рукав. Из Воронежа, где метался под арками, славящими героев льда — челюскинцев, он взывает к Риму, Тифлису, к Франции: «Я прошу, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости». Тоска по утраченному простору проходит уже по краю бреда: «…На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко»… Нет, уже не вырваться, всегда на часах «трое славных ребят из железных ворот ГПУ»… Доступны лишь киночары: Чаплин и Чапай, единственный советский герой, с которым Мандельштам чувствует родство:

…За бревенчатым тыном, на ленте простынной

Умереть и вскочить на коня своего! —

родство несостоявшегося бегства. Теперь уже поздно — отловили окончательно.

Стихи все-таки вырвались, ушли в полет, словно ласточки пятнадцатого года, висели много лет над водой и пересекли океан.

НАЗВАВШИЙ ОТТЕПЕЛЬ (к девяностопятилетию Ильи Эренбурга)

В январе 1986 года мы отмечаем два «без пяти столетия» — юбилеи Мандельштама и Эренбурга, людей очень разных и очень близких друг другу в некоторые периоды своей жизни, людей «одной толпы», если воспользоваться американским выражением, приятелей, если не сказать собутыльников. Совсем недавно где-то я читал, как Эренбург и Мандельштам шлялись в Тифлисе по пиросманиевским духанам, а потом Эренбург, назначенный вдруг каким-то культурным комиссаром, оформил «кореша» фиктивным секретарем, чтобы вдвоем в спецвагоне добраться до Москвы.

Тот период в истории нашей культуры вообще-то очень хорошо, до каких-то чрезвычайно живых деталей и мелочей нам известен, и не только известен, но и близок; мне иногда кажется, что я и сам из «той толпы». И все-таки два нынешних «юбиляра», столь близких друг другу, отстоят от нашей жизни в разных космических диспозициях. Мандельштам, сгинувший в конце тридцатых, — гораздо отдаленнее и классичней (разумеется, по разным параметрам), Эренбург, умерший в 1967-м, ближе хотя бы уж потому, что большая часть жизни прошла неподалеку. Редкий поэтический дар и то, что называется «бойким пером», конечно, несопоставимы, но я не собираюсь их сопоставлять, а говорю лишь о превратностях судьбы.

По сути дела, мы знали Эренбурга всегда. Для нас, детей военных лет, он был неизменным участником войны, автором грозных, или, как тогда говорили, «разящих», антигитлеровских (часто, увы, и просто антинемецких) статей в «Правде» и в «Известиях», а потом, в послевоенные отроческие годы, автором толстенных «романешти» вроде «Бури», которые при всей их советской аляповатости все-таки показывали нам какие-то картинки запретного западного быта и даже вносили в нашу жизнь некоторый европейский сентимент — например, любовь к Парижу. Позднее выяснилось, что Эренбург при всей своей живучести сохранился в неживые сталинские времена только частично.

Знакомство с другим, запрятанным Эренбургом, началось у меня раньше, чем у большинства моих сверстников благодаря моей матери Евгении Гинзбург. К шестнадцати годам я приехал в Магадан, где мать наслаждалась своим ссыльным расконвоированным положением после десяти лет каторги. В бесконечных наших литературных разговорах выяснилось, что Илья Эренбург был ее любимым писателем, едва ли не кумиром ее молодости. По памяти она читала мне огромные куски из «Хулио Хуренито», а также стихи Ильи, столь непохожие на его правдистские «разящие» строки:

…гости земли, мы пришли на один только вечер,

мы любили, шутили, мы жили в наш смертный час,

а над нами стояли звезды вечные,

и под ними мы зачали вас…

В годы маминого студенчества Эренбург был исключительно популярен среди идеалистической, троцкистски настроенной молодежи. Революция воспринималась ими в ее троцкистском варианте или в том, что под этим подразумевалось в противовес унылой жестокости сталинщины, как интеллектуальный, романтический и даже иронический процесс, в котором такие художественные фигуры, как Эренбург, были вполне уместны. В годы моей студенческой юности среди извлеченного «из-под глыб» были и эренбурговские сочинения.

Помню, прыгали до потолка, раздобыв разлохмаченную настоящую копию того же «Хулио» издания двадцатых годов. Начиналась вторая слава Эренбурга. Даже и выкопанная у букинистов полузапретная его повесть «День второй», написанная уже в «золотой век» коммунизма тридцатых годов и посвященная каким-то там тошнотворным индустриализациям, вызывала у нас огромный интерес, потому что от нее веяло авангардной стилистикой. Смутно мы, юнцы первых послесталинских лет, уже понимали, что этот человек соединяет нас с запретным Серебряным веком. В периодике стали появляться странные стихи советского парижанина.

…Мальчика игрушечный кораблик

Уплывает в розовую ночь.

Если паруса его ослабли,

Может им дыхание помочь…

Прости, что жил я в том лесу,

Что все я пережил и выжил,

Что до могилы донесу

Большие сумерки Парижа.

Потом Эренбург в необычной и весьма наступательной статье представил обществу нового поэта Бориса Слуцкого.

Роман «Оттепель» наделал шуму немалого. Можно сказать, всколыхнул советскую интеллигенцию, растревожил правящих идеологов. Недавно, готовясь к своему университетскому семинару, я перечитал его — довольно скромная штучка. Непонятно (с современной точки зрения), из-за чего ломались копья по всему пространству «родины чудесной». Если же вспомнить все-таки ту точку зрения начала 1956 года (у нас, увы, очень часто книги и события рассматриваются в отрыве от временных обстоятельств), то тогда станет понятно, что Эренбург проявил здесь свое совершенно исключительное журналистское чутье. Довольно уж и того, что главный конфликт развивается в сфере изобразительного искусства. Противостояние чистого художника и приспособленца отвечало самым горячим запросам публики. Почему-то именно вокруг живописи монолитное общественное мнение пошло вразнос. Редкие выставки прежде запретных импрессионистов вызывали неадекватное бурление страстей, едва ли не до драк. Ветеранам вохры и чеки полотна «ненаших» художников казались знаменами вражеской армии. Так или иначе, но не следует забывать, что именно название этой незатейливой книжки Эренбурга обозначило столь необычный и столь важный период советской истории, который, может быть, когда-нибудь в будущем с птичьего полета истории будет рассматриваться как репетиция к чему-то более серьезному.

В 1961 году вышла сенсационная первая книга мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь», началась завершающая пора его усилий по восстановлению испохабленной исторической и художественной памяти. За эти усилия ему можно простить многое. Он соединял цепь времен. Я познакомился с Ильей Григорьевичем в том же году в Доме культуры подмосковного города Жуковского на сенсационном (все, что было связано тогда с Эренбургом, сопровождалось сенсацией) вечере памяти Бабеля. Мы сидели рядом на сцене перед залом, битком набитым тогдашними так называемыми «физиками», то есть молодой научной и технической интеллигенцией, жадно поглощавшей все новое. Возвращались мы в Москву в одной машине. Я тоже старался времени не терять и вытаскивать из Эренбурга как можно больше «нового», то есть, по сути дела, очень «старого». Потом он сказал: «Я вижу, что вы, нынешние молодые писатели, стараетесь перепрыгнуть через отцов к нам, дедам». Это было верно. Так называемые отцы — лошади сталинского соцреализма — в лучшем случае вызывали у нас только насмешку; к «дедам» же, то есть к тем, кто еще остался от славных творческих лет, мы тянулись.

Однажды собрались четверо: Юрий Казаков (незабвенный наш друг и мастер прозы), Анатолий Гладилин (ныне представляющий парижское эмигрантское отребье), я (ныне представляющий вашингтонское эмигрантское отребье) и Эдуард Шим (ныне соавтор самого совписательского генсека Георгия Маркова, а в те времена снискавший популярность благодаря чьей-то рифмовке «как сказал товарищ Шим, в ресторанчик поспешим»). Поехали, ребята, в Новый Иерусалим к Эренбургу! Не прогонит же! И впрямь не прогнал. В метельную ночь на шимовской «победе» мы проехали сорок километров и ввалились в новоиерусалимскую дачу. Там было тепло, горел камин, мирно гуляла большая рыжая собака, кажется, колли.

Хозяин беспрерывно курил французские сигареты «голуаз», с удивлением поглядывал на четырех молодых парней, вдруг пожаловавших среди ночи. Что их привело? Оказывается, просто поговорить приехали о том, что не вошло в книгу «Люди, годы, жизнь», то есть о том же. Пожалуйте к столу. Любовь Михайловна сварила кофе. Мы просидели у них несколько часов, расспрашивая хозяина о Гумилеве и Мандельштаме, о «Бродячей собаке» и «Привале комедиантов», о Париже и Берлине двадцатых годов, об Испании и Хемингуэе, о Сталине и о Хрущеве.

Было общим местом считать, что Эренбурга связывали с «кремлевским горцем» какие-то особые личные отношения. Илья усмехнулся: «Я его никогда не видел. Все наши отношения свелись к нескольким моим письмам». Нам показалось, что его чуть покорежило при воспоминании об этих письмах. Кто-то из нас, не отягощая себя излишней щепетильностью, спросил: «А почему вас не посадили, Илья Григорьевич?» Вместо ответа он стал рассказывать, как однажды по возвращении из Испании и Франции они с женой весь день сидели в скверике, боясь зайти в свою квартиру в полной уверенности, что там их ждут «гости дорогие». Когда же решились и зашли, там никого не оказалось. В принципе, мы ждали их каждую ночь все эти годы…

Через год с небольшим после этой встречи мы с Эренбургом оказались в числе главных мишеней идеологической кампании, затеянной Хрущевым. В первый день сборища под лазурным сводом Свердловского зала Кремля Хрущев атаковал в основном Эренбурга. Вы, Эренбург, кричал он, ненавидели нашу революцию с самого начала! Для нас она была праздником, для вас — горем! Через несколько рядов кресел я видел Эренбурга. Нахохлившись, будто старый петух, он сердито отмахивал ладонью развязные выкрики вождя. Летом 63-го года мы встретились в ресторане «Крыша» ленинградской гостиницы «Европейская» на ужине с танцами для конгресса европейских писателей. Вокруг порхали итальянцы и французы. «Разрядка» под икру и шампанское шла неплохо. Зачем вы дали свою подпись под этой покаянной статьей в «Правде», укорил он меня. Мне объяснили, что только так можно спасти от разгона наш журнал, сказал я. Это была ошибка, сказал он, вы напрасно это сделали. Мы ушли в угол, долго там курили и выпивали вместе. Кто, как не я, понимает трудность бескомпромиссной позиции, говорил Эренбург, но сейчас как раз настало такое время, когда мы должны им дать понять, что в эти игры мы больше не играем. Он очень хорошо чувствовал время.

БЕГСТВО В ЧАРЛЬСТОН (Весна)

…Чтобы почувствовать себя по-настоящему свободным, решил отправиться на машине. Десять часов езды со средней скоростью шестьдесят миль в час, то есть со значительным нарушением закона об ограничении скорости. Вирджиния переходит в Северную Каролину, которая в свою очередь вполне безболезненно перекатывается в Каролину Южную. Казалось бы, монотонное скольжение мимо бесконечных мотелей, бензозаправочных станций, пиццерий и ресторанов «фаст фуд», однако, если запускать свой приемник на поиск мелких местных радиостанций, можно кое-что узнать о жизни пробегаемых пространств и даже иной раз почерпнуть из этих передач нечто новое.

Так однажды из эфира выплыла лекция почтенного негритянского проповедника. Он, очевидно, говорил перед собранием своих… как сказать?., соплеменников не скажешь, это будет полностью ненаучно… соратников?.. звучит как-то диковато… словом, он выступал в негритянской аудитории, потому что все время говорил «мы с вами». Мы с вами играем все большую роль в этой стране. Посмотрите вокруг — «они» уже одеваются, как мы, поют, как мы, танцуют, как мы! Но все-таки, дети мои, продолжал он, для того чтобы продвигаться к высоким позициям в этой жизни, вы должны уметь говорить, как они, и писать, как они. Мы наделены энергией Африки, говорил он, а Африка — это родина цивилизации. Африка дала множество гениальных людей. Великолепные стихи писал русский поэт-африканец Александр Пушкин. Французы зачитываются книгами Дюма, хотя и не спешат признать, что он был черный француз. Немцы гордятся музыкальным гением Бетховена, однако замалчивают тот факт, что и он был черным немцем… Вот тут мне захотелось свернуть с федерального шоссе 95 и разыскать ту церковь, где была записана эта программа: наверняка у них там есть еще кое-что в запасе.

Отправляясь в Чарльстон, я уже знал, что это один из самых старых приморских городов Америки, основанный еще в середине XVII века (то есть во времена царя Алексеев Михайловича) английскими моряками, иные из которых несколько грешили пиратством, а также беженцами-гугенотами из Франции. Туристские проспекты гласили, что в этом городе немало предметов с эпитетом «самый» — самый старый, самый первый: самая старая баптистская церковь Юга, самый старый католический собор, первая синагога, построенная на Юге, первая чугунная подводная лодка с ручным ходом, которую предприимчивые южане изобрели во время Гражданской войны с целью незаметного торпедирования северных парусно-паровых линкоров; кроме того, городской Колледж оф Чарльстон является старейшим муниципальным колледжем страны, а в районе порта сохранились строения старейшего завода с паровым двигателем по обработке риса, а также порохового хранилища.

Рис и порох — что еще нужно человеку, кроме, разумеется, бочонка рома? При слове «чарльстон», конечно же, вспоминается популярный танец с выбрасыванием ножек в стороны, коим буржуазный Запад отравлял пролетарское сознание еще в двадцатые годы. В принципе, если бы этот танец был изобретен здесь, город не упустил бы возможности этим похвастаться, как, скажем, скучный Кливленд гордится первым исполнением рок-н-ролла. Нигде, однако, мне не пришлось столкнуться с упоминанием этого танца, а нечто похожее я заметил только в движениях тонконогих птичек сэнд-пайперс на пляже острова Фолли во время отлива. Кстати о птицах: главенствующей разновидностью здесь является пеликан. Впервые здесь я наблюдал разностороннюю активность этих дивных прототипов морской авиации. Где-то неподалеку на косе острова Фолли размещалось их лежбище, однако они не прохлаждались там над своими яйцами и не базарили в бессмысленной жажде выговориться, а вели интенсивную разведку всех окрестностей. Передвигаются они эскадрильями по семь-девять единиц. Летят, выставив вперед свои выдающиеся носы, разглядывая море или дюны неглупыми глазами. Иногда такой отряд несется стремительной цепочкой прямо над гребнем прибойной волны, иногда барражирует над дюнами в клинообразном построении, и иногда вы можете отчетливо читать команды вожака — «делай как я!».

Фиксирую себе такой момент. Дощатая терраса над огромным океанским пляжем. Пустынно. Сильный ветер. Трещат ветки одинокой пальмы. Говорю по телефону с отдаленным существом. Неподалеку почти висит в потоке встречного ветра эскадрилья пеликанов. Не хотелось бы это забыть.

Чарльстон называют «святым городом» — в нем сто шестьдесят церквей. Я посетил только две, но, кажется, наиболее примечательные. В самом центре старого города находится епископальный собор Святого Филиппа, основанный в 1680 году. Колокольня его — самая высокая точка города. Неподалеку, на той же самой улице Черч, стоит, будто декорация к фильму о средневековой Франции, единственная в Америке гугенотская церковь. Помните Ла-Рошель, господа, при осаде которой так отличился великолепный д'Артаньян? Вот именно потомки защитников этой крепости побежали за океан после отмены Нантского эдикта Людовиком Четырнадцатым. Удивительно то, что здесь до сих пор служба иногда идет на французском языке. Блуждая по узким улочкам Чарльстона, столь напоминающим старую Европу, я вспомнил Таллин и Копенгаген. Иные улочки этого города, например улица Радужный ряд, с их жилыми домами североевропейского стиля, казалось, были перенесены сюда оттуда. Общий облик города, однако, имеет свои уникальные черты, которые придают ему сугубо южнокаролинские особняки с обширными верандами и белыми колоннами. Еще совсем недавно центр города или, как говорят американцы, «даунтаун» был в состоянии полного маразма. Теперь все старинное самым тщательным образом реставрируется. Особое внимание уделяется дверям с их узорными аппликациями и медными ручками. Всю ночь светятся витрины антикварных магазинов. Не верьте тем, кто говорит, что в Америке нет истории. Этот город на полстолетия старше Питера…

Я приехал сюда по приглашению, как выразился бы Виталий Коротич, «американской военщины», а именно департамента английской литературы учебного заведения «Цитадель» — военного колледжа штата Южная Каролина. Не менее трехсот кадетов, здоровенных парней с короткой стрижкой «крюкат», заполнили аудиторию на моей лекции. Не знаю уж, сами ли пришли или были приглашены в дисциплинарном порядке, однако на шутки реагировали живо и вопросы задавали вдумчивые. Между прочим, когда-то «Цитадель» готовила офицеров для войны против Вашингтона, то есть для армии южных конфедератов, противостоящих северным юнионистам.

В Чарльстоне память о Гражданской войне, самой кровопролитной войне в истории Америки (потеряно было с обеих сторон пятьсот тысяч человек, то есть в десять раз больше, чем во время вьетнамской экспедиции), чрезвычайно жива. Кроме упомянутой уже чугунной подводной лодки, выставленной на обозрение перед зданием городского музея (конечно, старейшего в стране), вы можете увидеть здесь очень впечатляющие орудия, стоящие вдоль набережной на чудесной Восточной Батарейной улице и нацеленные в глубину залива. То тут, то там видишь памятники геройским генералам южан. Вообразите себе памятники Корнилову или Деникину в Таганроге или Мариуполе. Надо сказать, что некоторое предубеждение на Юге против Севера еще имеет место и иногда принимает довольно курьезные формы. Один почтенный генерал в отставке рассказывал мне, что, когда он в юности решил пойти учиться в военную академию Уэст Пойнт, в семье поднялся переполох. Главную озабоченность семьи выразила бабушка. Старая леди (их обычно весьма почитают в американских семьях и даже иногда называют «наше национальное достояние») сказала юнцу: «Не в том даже беда, Чарльз, что ты поступишь в военную академию янки (то есть северян), а в том, что после окончания академии ты женишься на девушке янки». Все так и получилось, как старушка предвидела, и наш Чарльз внес значительный вклад в дело дальнейшего укрепления единства страны.

Иногда думаешь — а что бы получилось, если бы южанам удалось отбиться от северян? Вместо единых США мы бы имели теперь США и КША, то есть Конфедерацию Штатов Америки. Выиграло бы от этого дело построения коммунизма во всем мире или еще хуже бы проиграло — вот глубокомысленный вопрос «занимательной истории». В прошлом Чарльстона немало страниц, как мы видим, связано с морем и с войной, и среди его туристических объектов имеются соответствующие экспонаты, если можно так сказать, например, о «Саванне» — первом торговом корабле с ядерным двигателем, который сейчас стоит в порту на мертвом якоре и является объектом туристических экскурсий. Рядом с «Саванной» и в том же качестве располагаются две подводные лодки времен Второй мировой войны, а также самый внушительный экспонат всего Чарльстонского исторического заповедника — герой битвы на Тихом океане авианосец «Йорктаун». Тут, между прочим, возникает один курьезный зигзаг в переводе с английского на русский. Дело в том, что любой военный корабль, независимо от размеров и имени, в английском языке является дамой в том смысле, что о нем говорят «ши» — «она». Таким образом, говоря об авианосце «Йорктаун», мы могли бы без излишней дерзости сказать — авианосица «Йорктаун». Как тут не вспомнить Маяковского — «по морям, играя, носится с миноносцем миноносица…». Авианосица недурно проводит пенсионное время. Кроме обслуживания туристов, она еще несет в эфир «разумное, доброе, вечное», ибо на ней располагается явно одна из лучших в стране радиостанция образовательных программ. Музыкальная часть этих программ просто восхитительна. Возвращаясь из Чарльстона, я настроился на эту бывшую фабрику огня и стали, столь сильно попортившую нервы самураям, и на протяжении ста миль слушал классическую музыку.

В Чарльстоне, как и во всем мире, усиливается туризм. Здесь сейчас бум. Все гостиницы, даже непритязательные мотели, заполнены. Как и все старинные города мира, этот тоже научился извлекать доход из своего возраста. Говорят, что летом здесь испепеляющая жара и удушающая влажность. В апреле, во время моего мини-драпа, воздух был прозрачен, а бризы свежи. Ближе к вечеру я отправлялся в старый город и начинал свои блуждания с рыночной площади, где на каждом углу сидят негритянки, продающие плетеные корзины. Отсюда начинают свои туры конные экипажи, возницы которых жестами и тембром голосов напоминают университетскую публику. Лошади тоже не уступают им в элегантности, под хвостом у каждой приторочен мешок, дабы не загрязнять исторические мостовые. Вы наталкиваетесь на пьяного продавца шляп и понимаете, что вам от него не уйти. Ну, дружище, говорит он, выбирай — белую с синей лентой или синюю с белой лентой. Помахивая какой-то шляпой, вы продолжаете свой путь, заглядывая в окна кафе. Большинство девушек-официанток представляются вам гугенотского происхождения, может быть, потому, что вы чувствуете себя в такой вечер как миллионы подобных вам по всему миру, немножечко мушкетером. Чем ближе вы подходите к Восточной Батарейной (название поистине севастопольское, не правда ли?), тем явственнее вы слышите шлепки волн о парапет. В старинных узких и очень высоких окнах особняков видны спиральные лестницы, столики красного дерева и портреты плантаторов в рамах. В проломах амбарной стены вы вдруг замечаете группу молодежи в шутовских колпаках, в плащах и мантильях — там, оказывается, разыгрывается под ритм рок-н-ролла «Сон в летнюю ночь». Ваше приключенческое настроение еще больше увеличивается после ужина прямо у стойки приморского бара, куда вам сверху из кухни любезнейший потомок пиратов приносит миску крабьего супа и дюжину больших креветок. Постарайтесь пронести ваше приключенческое настроение до гостиницы и вместе с ним благополучно нырнуть под одеяло. Возле гостиницы в освещенном пятне бензоколонки человек заправляет «кадиллак». Ему восемьдесят, он в военном мундире с наградами и в шотландской юбке до колен. Мне нравится Америка тем, что в ней довольно много чудаков. Пожалуй, не меньше, чем в России.

ЮБИЛЕЙ ВЕЩАНИЯ И ГЛУШЕНИЯ

Все мы за истекшее десятилетие перекормлены юбилеями, а тут еще и суперюбилей приближается — семидесятилетие октябрьских событий в Петрограде; и все-таки, вот еще один юбилей — сорокалетие «Голоса Америки». Психологически солидное понятие юбилей, в котором как бы само собой разумеются внос тяжелого бархатного знамени и прикалывание к оному ордена Трудового Красного Знамени (так, очевидно, отмечает свой юбилей ведомство заглушек), плохо вяжется с извлекаемыми из эфира космически отдаленными голосами вашингтонцев, читающих сначала новости, а потом «новости в подробном изложении»; но тем не менее именно сорок лет назад начала работать эта радиостанция, сыгравшая чрезвычайно значительную роль в развитии современного мира. Пытаясь вспомнить, когда я первый раз услышал позывные «Голоса», я попадаю на заваленные снегом улицы Магадана 1948 года.

В те времена, когда я шестнадцатилетним мальчиком приехал туда к ссыльной матери, в Магадане оставалось еще много примет недавнего военного союза с Америкой. Улицы, например, расчищались от снега огромными машинами, каких «на материке», ни в Москве, ни в Казани, не видывали. Машина засасывала снег в большое жерло и выбрасывала его из устрашающей трубы в кузов самосвала, поднимая при этом тучи снежной пыли и оглашая мирные края ГУЛАГа свирепым американским воем. По основной колымской дороге, на север и обратно, двигались гигантские американские автопоезда «Даймонд». Скорость их не намного превышала скорость пешего этапа зеков, но зато они перевозили тяжелое оборудование для золотых и урановых рудников, чего зеки, при всем их горячем желании, сделать не могли. Это были гигантские остатки программы «ленд-лиза», на основе которого Соединенные Штаты снабдили Советский Союз немыслимым количеством техники, но в Магадане оставались еще и не столь объемистые, хотя гораздо более привлекательные заокеанские дары: в 1948 году тамошние магазины все еще торговали американским яичным порошком и свиной тушенкой «Спам». Словом, как ни странно, в этом городе, столице Колымского края, то есть центре пространной сети концлагерей, чувствовалась близость Америки, во всяком случае ее северной территории — Аляски. Кроме вохровцев, здесь было немало и мужественных людей, моряков и летчиков. Иные из них рассказывали, как они в военные годы летали на Аляску и, используя Магадан как основной перевалочный пункт, перегоняли в Советский Союз боевые самолеты, в частности знаменитые «аэрокобры», на одной из которых генерал Покрышкин заработал все свои три Золотые Звезды.

Старожилы Магадана шепотком рассказывали об одном уникальном эпизоде в советско-американских отношениях, который, насколько мне известно, не получил еще достаточного освещения в исторической литературе. Дело в том, что в самом разгаре войны, в 1943 году, вице-президент США Генри Эдгар Уоллес совершил путешествие через весь Советский Союз, с запада на восток, от Мурманска до Магадана. Несмотря на трудности военного времени, советские власти постарались продолжить и развить национальную традицию потемкинских деревень. В Казани, например, к приезду американцев — а вице-президента сопровождал большой отряд военных и журналистов — приказано было мыть мылом главную улицу. Вымытую дегтярным мылом Проломную (она же Бауманская) за ночь схватил мороз, и она превратилась в благоухающий дегтем каток. Поломано было немало ног, а вице-президента пришлось везти задами, через сугробы. Магадан поставил рекорд по раскидыванию чернухи. К приезду союзников там были спилены все сторожевые вышки и сняты лагерные заборы с колючей проволокой. Большинство зеков было отогнано в тайгу, но некоторых оставили в городе и приодели. Американцев приглашали заглянуть в общежития и посмотреть, как живут на Дальнем Севере советские люди, самоотверженные энтузиасты и землепроходцы. Одна женщина, известная в городе мастерица по вышиванию бисером, рассказывала нам с мамой, что и она, в то время настоящая зечка, была посажена изображать энтузиастку. Больше того — ей было поручено вышивание большого портрета Сталина. Ее работа была показана (или, может быть, даже подарена) мистеру Уоллесу, и тот восхитился — какое замечательное искусство и какое истинное доказательство любви к вождю! Уоллес был очень прогрессивным человеком, — а эта публика испокон веков начинает страдать при посещении Советского Союза резкими приступами миопии. Невероятно, однако, то, что ни один из сопровождавших вице-президента журналистов не заметил ничего особенного в маленьком городе на берегу Охотского моря.

Именно здесь, в этом чрезвычайно странном городе, в доме одноклассника, родители которого работали в геологическом тресте и казались мне настоящими богачами, я впервые услышал «Голос Америки». У них был приемник «Балтика» с большим, как совиный глаз, индикатором настройки. Шорох и треск этого аппарата, долетающие иногда звуки музыки и иностранная речь очень сильно действовали на мальчишеское воображение, как бы открывая в ночи необозримую даль Тихого океана едва ли не до Новой Зеландии. Однажды совершенно отчетливо донеслось по-русски: «Вы слушаете „Голос Америки“, вы слушаете свободное радио»…

Так называемая «холодная война» принесла нам иное, чем наше, понимание слова «свобода». Как-то раз во второй половине шестидесятых годов на собрании в Московском Доме литераторов один из секретарей писательского союза, о котором было известно, что он в своем сейфе держит погоны генерала КГБ, ругал с трибуны писателей за то, что они слушают иностранное радио. Время было непростое, писатели крамольничали, собирали подписи под письмом протеста против суда над Александром Гинзбургом и Юрием Галансковым. Парторганизация союза пыталась повлиять на заблудших и даже пригласила на встречу с ними прокурора, человека с неустойчивыми кровеносными сосудами лица, который при неподготовленных вопросах из зала почему-то густо краснел. Борясь с этой особенностью своих кожных покровов, прокурор все-таки рассказал собравшимся, как развивался подрывной замысел «спецслужб Запада» и как из Венесуэлы был послан агент, который привез в Москву шапирограф. Это слово в те дни часто мелькало на страницах острейшего орудия партии, однако никто из непосвященных не знал, что такое шапирограф. Некоторые писатели предполагали, что это от слова «шапиро», вспоминая друга Хрущева американского журналиста Генри Шапиро, а также заместителя директора Дома литераторов Михаила Минаевича Шапиро, ну и, конечно, шутку писателя Зиновия Паперного — «два мира, два Шапиро».

Позвольте, товарищ прокурор, поинтересовались крамольные писатели, какая-то неувязочка получается. Как же это спецслужбы Запада отправили венесуэльца с шапиро-графом к Гинзбургу и Галанскову, когда те уже несколько месяцев как были арестованы и в тюрьме сидели? Кожные покровы опять до последней степени подвели прокурора, со лба даже брызги полетели. Откуда вы знаете, товарищи, что они уже несколько месяцев сидели, кто же это вас информирует? Тут вот и вскочил секретарь-генерал. Это они из «Голоса Америки» получают информацию, воскликнул он. Как вам, товарищи, не стыдно слушать радиоклеветников?! Далее он сказал, что у руководства накопилось немало фактов о неприглядной деятельности некоторых членов союза, что черпают информацию из дурно пахнущих источников. А теперь, сказал он, я преподнесу вам эти факты «в подробном изложении». В зале начались, как гласят стенограммы, оживление и смех. Генерал попал в лексическую ловушку. Дело в том, что выражение «в подробном изложении» было, так сказать, торговой маркой как раз «Голоса Америки». Никаким другим образом генерал не мог подцепить этого оборота, как только лишь при слушании — и, очевидно, регулярном — «Голоса Америки». Бывает, бывает иногда, судари мои, провидение щелкает пальцем по железному лбу, и гулкий смех раздается с небес, и веселятся народы…

Советские писатели всегда были и, очевидно, и сейчас являются ревностными слушателями радиостанции, которая отмечает в этом году свой сорокалетний юбилей. В вечерний час, проходя по коридору Дома творчества, нельзя было не услышать едва ли не из-за каждой двери щебетание заокеанских ласточек. Завершив прослушивание, писатели выходили на свежий воздух для обмена новостями. Поскольку Запад по присущей ему капиталистической привычке предлагал довольно широкий выбор — тут вам не только «Голос», тут и «Немецкая волна» всегда на подхвате, тут и «Свобода», тут и Анатолий Максимович Гольдберг со своим Би-би-си — писатели порой становились довольно привередливыми. Что-то, знаете ли, товарищи, «Волна» стала какой-то беззубой, я решил переключиться на Би-би-си… Ну, кому как, а я, как всегда, держусь за «Голос»… Персонал домов творчества отлично был посвящен в эти вечерние прослушивания, уборщицы нередко называли транзисторные приемники Би-би-си или «Голос»… «Я ваш „Голос“, Элеонора Тимофеевна, поставила на шкапчик»…

Радиовещание из одной страны в другую — это грандиозное изобретение современного человечества. Оно создает в мире принципиально новую психологическую атмосферу. В принципе, если бы радиовещание на иностранных языках было бы развито на современном уровне к тридцатым годам, Сталину, возможно, не удалось бы провести своих кровавых чисток или, во всяком случае, не удалось бы их осуществить в таком масштабе. Неожиданно в стране, где все уже, казалось бы, доработано до совершенства энтропии, появляется альтернативный голос. Заокеанская страна, объект утренних омерзительных политических карикатур и хитро сплетенной дезинформации, вечером экспонирует свою концепцию свобод и мирового развития. Тоталитарная модель Вселенной поколеблена. Глушение не меняет картины, за ним предполагается еще более серьезное содержание. Для того чтобы глушение достигло своей цели, надо воспитывать такого человека, который будет воспринимать рев в эфире с той же естественностью, с какой воспринимается плеск воды или шум ветра, то есть его надо убедить в том, что эфир всегда ревет.

На самом деле, существование «Голоса Америки» все эти четыре десятилетия приносило большую пользу советскому народу. Во-первых, он всегда был надежным источником информации по событиям дня. Были времена, когда мы узнавали из «Голоса» даже о делах своих знакомых. «Послушай, старик, вчера о тебе передавали, не можешь ли ты теперь „в подробном изложении?..“» Во-вторых, «Голос» активно рисовал картину жизни в географически далекой, а идеологически почти недостижимой стране, а также и картину большого мира, что так или иначе все-таки препятствовало полному одичанию людей в идеологической зоне и таким образом хоть в некоторой степени будило дремлющие творческие импульсы. Могу ли я, скажем, переоценить «Час джаза», давший целому поколению моих сверстников определенную ноту? И наконец, в-третьих, существование «Голоса Америки» помогало не только людям, но в какой-то степени и руководству, ибо само по себе настойчивое и активное существование чего-то альтернативного поднимало дух в обществе перманентно плохого настроения.

Уже несколько лет я записываю здесь свою еженедельную 8-минутную программу. Я приезжаю на запись один или два раза в месяц и привожу тексты, которые мы здесь называем хоть и американским словом, но на русский манер — скрипты. Радиостанция располагается в сером массивном здании, построенном в тридцатые годы и отражающем определенные и не очень, прямо скажем, приятные черты архитектуры того периода. На фасаде, например, имеется рельеф, а в вестибюле панно, чем-то напоминающее зарю социализма. Зато часть города, где это здание стоит, восхитительна, наполнена воздухом и светом, с огромным небом над чередой музеев и культурных институтов с гигантским бульваром, так называемым Вашингтонским моллом, на пространных газонах которого то и дело воздвигаются разноцветные шатры для парадов, митингов и выставок; панорама завершается с востока Капитолийским холмом, с запада — монументом Вашингтону. Если мне удается запарковать свой «бэби-бенц» в сравнительной близости к музеям — увы, это удается отнюдь не всегда, — я перед записью или после оной захожу на четверть часа в какую-нибудь галерею и там стою в каком-нибудь одном зале, ну, предположим, у Рембрандта — «Девушка со щеткой», «Молодой человек в высокой шляпе», «Польский дворянин», «Старая дама, дремлющая над книгой», «Дама с веером из страусовых перьев» — или на мемориальную выставку Александра Архипенко, или к Джасперу Джонсу, который всегда по соседству с Раушенбергом. Приобщение к живописи действует не хуже чашки хорошего кофе. Рекомендую попробовать.

За последние годы процедура входа в «Голос Америки» основательно изменилась, в чем отразились изменения, происходящие в мире: в частности, нарастающая склонность прогрессивных режимов подбрасывать из-за угла бомбы в мусорные корзины. Еще когда мы приехали в Вашингтон, то есть около шести лет назад, никто не обращал на тебя при входе ни малейшего внимания, потом стали просить расписываться в какой-то книге, ну а когда прогрессивный товарищ Каддафи решил заслать сюда к нам своих мазуриков, ввели проверку сумок и детектор металлических предметов.

Русская речь начинает звучать в коридорах второго этажа, там же звучит грузинская и армянская — все это в гармоническом единстве с языком Шекспира. Здесь можно встретить людей, с именами которых росли целые поколения радиослушателей в Советском Союзе — Уиллиса Кановера, чей бархатный голос долетал до нас еще в сталинские времена из немыслимого Танжера и сопровождался эллингтоновским «Тэйк а трэйн», возвещая еженощную программу джаза; Виктора Французова, чьи политические комментарии снискали ему в России славу «американского Анатолия Максимовича»; Наталью Кларксон и Людмилу Чернову-Оболенскую, ставших нынче начальниками, однако не утративших ни чувства юмора, ни элегантности; ведущего религиозных передач отца Виктора Потапова… Естественно, что в советском отделе «Голоса» работают американцы русского происхождения, представители всех трех так называемых «волн». В последние годы прибавилось немало выпускников московских, ленинградских и прочих советских университетов. Вначале, когда я попадал в редакционный зал после месячного отсутствия, меня не оставляло ощущение, что я нахожусь в какой-нибудь большой московской редакции — тот же обмен шутками на бегу, те же перекуры в коридорах; детали вроде чернокожих секретарш вовсе не размывали впечатления — может, и в московских редакциях сейчас есть чернокожие секретарши?

Говоря о сотрудниках «Голоса Америки», невольно думаешь о странном парадоксе их жизни. Никому не известные в родном Вашингтоне, они являются суперзвездами современной России. Помню, как в середине семидесятых годов, в расцвете детанта, одна сотрудница «Голоса» совершила путешествие в Москву. Мы с ней обедали в Доме литераторов, и, когда я представлял ее братьям-писателям, у тех распахивались рты, как у американцев распахивались бы те же самые рты, буде им представлена Элизабет Тейлор. Да что писатели — шоферы такси отказывались от платы, когда узнавали случайно в путешественнице мифическую принцессу эфира. Эфир и миф — понятия близкие, не так ли, не только из-за присутствия одного и того же звука и крутобокой буквы. А вот вам сцена из совсем недавнего прошлого: будучи в Ленинграде, отец Виктор Потапов покупал себе на Невском сувенирную кружку. Вопросы, связанные с кружкой, показались продавщице какими-то странными, и она спросила в свою очередь: «А вы откуда, гражданин?» Отец Виктор ответил, что он гражданин Дистрикта Колумбия, что затерялся, как коробочка с жемчугом, между двумя миловидными штатами Мэрилендом и Вирджинией. «А почему же мне ваш голос знаком? — недоумевала продавщица. Отец Виктор предположил, что она слушает его по радио. — Да вы, кажется, религиозные передачи ведете! — ахнула продавщица. — Да вы, кажется, отец Виктор Потапов!»

Среди буйства диалектики многие явления временами переворачиваются вверх тормашками — то, что вчера казалось вредом, оказывается пользой, и не исключено, что сорокалетняя деятельность «Голоса Америки» будет оценена будущими советскими историками как грандиозный информационный безвозмездный ленд-лиз. Во всяком случае, уже сейчас можно сказать, что нынешняя кампания за гласность вызвана продолжающимися и все более проникающими в жизнь достижениями века коммуникаций.


2004

«Голос Америки» продолжает вещать на Россию и держать в Москве своего постоянного корреспондента, ну а «Свобода» просто открыла свой русский филиал в самом центре Москвы возле площади Пушкина.

Учитывая изобилие радиостанций и отсутствие цензуры в современной России, можно сказать, что ветераны свободного эфира играют сейчас скорее ностальгическую, чем практическую роль; впрочем, кто знает, что важнее в контексте истории?

Важно также помнить и о правительственных играх с телевидением; если и дальше пойдет такая политтехнология, может быть, снова практически понадобятся старые «рупора»?

ПЕРВАЯ ОСЕНЬ НОВОГО ВЕКА

Появившиеся в последние дни в программах американского телевидения сюжеты, посвященные тридцатилетию Венгерской революции, застали меня врасплох. Почему-то эта невероятная последняя неделя октября 1956 года, что потрясла европейскую молодежь моего поколения, совершенно как-то… ну, не забылась, а как-то выветрилась из прошлого, как бы просеялась через какое-то лукаво подставленное сито. То ли гуляшное счастье Яноша Кадара тому виной, то ли слишком уж длинна лязгающая гусеницами череда событий, прокатившаяся через эти три десятилетия. Даже и пространство времени как-то смутило: с одной стороны, неизбежное «как, уже тридцать лет?», а с другой стороны, какое-то странноватое «как, неужели всего тридцать лет?»… В последнем варианте простак даже может услышать какие-то оптимистические нотки, как ни нелепо это звучит. Я попытаюсь сейчас припомнить некоторые моменты той странной осени, которую я провел на самом крайнем пятачке советской предевропейской земли, а именно в общежитии карантинной станции Ленинградского морского торгового порта, что стояло одиноко на краю мыса Лесная Гребенка, перед самым выходом в Морской канал.

Мы все тогда ощущали, что начался новый век. Весной, за несколько месяцев до окончания мною курса наук в Первом ленинградском мединституте, произошло крушение Сталина. Помню замечательную сцену стаскивания огромного портрета корифея всех времен и народов с фасада гостиницы «Европейская». Дело было перед Первомаем, администрация отеля, очевидно, по инерции вздрючила любимое лицо на должную высоту, но потом получила приказ стащить вниз. Толпа вокруг наблюдала этот процесс в неопределенном молчании, пока один таксист не сказал: «Правильно, надоело терпеть это свинство». Тогда все бурно заговорили, кто-то завопил: «Я кровь за него проливал!», другой взял первого за грудки: «Ты за родину проливал, а не за Гуталина»… С удивлением обнаруживали, что у возлюбленного отца народов было много обидных прозвищ — Гуталин, Чугун, Таракан… Через несколько дней по главному коридору нашего института протащили продолговатое изображение в полный рост, в серой шинели, воспетой Анри Барбюсом, и в начищенных до блеска черных ботиночках, носки которых выглядывали из-под ниспадающих брюк, которые казались чем угодно, но только не брюками, то есть не одеждой для ног и зада. В процессе волочения первокурсники старались пробежаться по полотну — как недолговечна любовь к тиранам!

В принципе, Сталин сразу же стал вчерашним днем, о нем даже не так уж много и спорили в среде молодежи. Мы были озабочены и увлечены столь внезапно наставшим сегодняшним днем или — сейчас уже это очевидно — новым веком. Приметы нового века — вот это все расхватывалось жадно: романы «Оттепель» и «Не хлебом единым», билеты на выставку Пикассо, на американскую оперу «Порги и Бесс», на Ива Монтана; к новинкам относилось и старое, еще вчера запрещенное — сборники стихов, романы, даже петербургские журналы времен Серебряного века. Увлекала и собственная молодая активность — пошли какие-то эстетические диспуты, довольно острые капустники на институтских вечерах, стали смелее танцевать, приобщаться к джазу, открылись молодежные литературные клубы и театральные студии, словом, все внезапно проснулось, и город на Неве вновь показал, что в нем еще возможно возникновение каких-то странно радостных общественных настроений.

Отправляться после института в захолустье очень не хотелось, и поэтому мы с приятелем Мишей Карпенко так были рады назначению в морское пароходство, не столько даже шансу побывать за границей, сколько возможности зацепиться за Ленинград. Той осенью мы обосновались на Лесной Гребенке в трехэтажном пустом доме, впоследствии описанном в довольно известном романе «Коллеги». Описаны там были и корабли, проплывающие у нас под окнами, и морские сквозняки в коридорах, и случайные визитеры из плавсостава, и разные юношеские мечтания, одной только важной темы автор не коснулся — венгерского эха, прошедшего той осенью по тем коридорам. Тема эта к тому времени, когда он взялся за роман, то есть через три года, как-то с какой-то странной легкостью прошла мимо, редко возникала в разговорах, может быть, потому, что, несмотря на кровавую баню, учиненную в соседней стране, советская «оттепель» продолжалась и даже становилась все теплее. А между тем тогда, в тот октябрь, первые долетевшие из эфира сообщения о том, что в Венгрии что-то происходит, неслыханно взбудоражили молодое воображение.

У нас был старый ламповый приемник «Балтика» с большим зеленым глазом настройки. Нынешние транзисторы не дают такого сильного чувства соучастия в мировых событиях. Однажды ночью мы услышали, что в Будапеште начались грандиозные антисталинские демонстрации. Многотысячные толпы с национальными знаменами, но без коммунистической эмблемы, проходят по улицам, собираются на площадях. Ораторы выступают, с неслыханной дерзостью требуя отставки правительства сталинских ублюдков Ракоши и Гере, освобождения политических заключенных, выполнения параграфов конституции о гражданских свободах. Движением фактически охвачены все слои и группы населения, включая даже армию и исключая только лишь тайную полицию; но впереди, разумеется, молодежь, наши сверстники, венгерские студенты, наши братья. Они восторженно окружают выпущенных из тюрем коммунистов и социал-демократов, разбрасывают листовки с призывами своих союзов, распространяют тексты оппозиционного писательского Клуба Петефи. Словом, в Будапеште полным ходом идет неслыханная, захватывающая воображение и перехватывающая дыхание мирная революция.

Венгерские студенты не были для нас чужаками. Мы учились с ними с первого курса. В пятидесятые годы все большие советские институты и университеты были полны молодежи из Восточной Европы, из так называемых «народно-демократических стран» (авторам этого термина, видимо, не приходило в голову, что «народная демократия» — это «масло масляное») — поляки, чехи, венгры, румыны, болгары, албанцы, немцы, — всех их скопом наши ребята называли «демократами». Надо сказать, что их присутствие несколько оживляло тоскливый быт сталинщины. Вначале среди них еще попадались весьма странные, на наш взгляд, пламенные комсомольцы, эдакие восточноевропейские «Павки Корчагины». Однажды, кажется, на втором курсе, два чеха и венгр, учившиеся в нашей группе, потребовали созыва комсомольского собрания. На этом собрании они стали нас обличать как носителей буржуазных пережитков, как циников, стиляг, пьяниц и бездельников. Разве такой мы воображали советскую молодежь, когда готовились к поездке в первую страну победившего социализма, когда читали «Как закалялась сталь» и «Молодую гвардию»? Наша братия, включая даже примерных отличников, кисла от смеха на этом собрании, никто как-то не мог предположить, что «демократы» могут быть искренни в своем отчаянии. В конце концов один из чехов бурно разрыдался, и девушки бросились его утешать.

Конечно же, отчаяние этих юнцов было вызвано не только ситуацией в нашей группе, но вообще всей картиной реальной жизни в «стране победившего социализма». Нас же поражало другое — откуда могли взяться такие «идейные» в странах, где коммунистические режимы — мы знали это уже тогда — были навязаны нашими войсками? Идейность этих первых посланников, впрочем, закончилась вместе с теми истерическими слезами. Среди «демократов» все реже попадались наивные дурачки, а потом и вовсе исчезли. Восточноевропейцы, освоившись в России, стали как бы понимать, что власть одно, а народ другое; они стали своими среди нас, хотя несколько и отдалялись в то же время, поскольку коммунистическая идейность у них заменялась ощущением «западничества», то есть как бы некоторой первосортности.

Был у нас такой Геза Торт, любимец всего общежития у Гренадерского моста. Раз в месяц, когда он получал стипендию от своего «народного правительства» (их стипендии были по крайней мере в пять раз больше наших), он подъезжал к общежитию на такси и оставлял его ждать. Затем он начинал носиться по комнатам с шампанским в одной руке и с коньяком в другой, собирал компанию для похода в ресторан. За одну ночь от его стипендии не оставалось ни копейки. После этого он перебирался на кухню хирургической клиники, где какая-то милая повариха кормила его в обмен на любовь. По ночам Геза Торт ассистировал на неотложной хирургии и стал к окончанию института лучшим хирургом курса. Летом 1956 года, получив диплом, он отбыл в свою равнинную страну. Эх, Венгрия, вздыхал он обычно, скачешь, скачешь, конца нет…

«На нас идут танки, на нас идут танки… помогите нам, на нас движется море танков…» — эти слова донеслись до нас с Мишкой в нашем портовом убежище в ночь на 4 ноября. Вещала по-русски какая-то радиостанция повстанцев. Возможно, один из бывших советских студентов был у микрофона. Танк, быть может, самое омерзительное чудовище войны, потому что лучшие его успехи связаны с карательными акциями против беззащитных или плохо вооруженных. Вскоре после подавления восстания в ленинградском кинотеатре «Хроника», что на Невском проспекте, пошел документальный фильм на тему о том, как героически была раздавлена гидра контрреволюции. Мы с Мишей отправились его посмотреть, и были потрясены, увидев там в одном из самых первых эпизодов нашего кореша Гезу Торта.

Зловещий голос диктора вещал: «…На улицах столицы народной Венгрии появились банды вооруженных молодчиков, наемные отряды международной реакции…» Текст чертовски не соответствовал изображению. Мы видели море сияющих лиц, руки, размахивающие флагами, ораторов, выкрикивающих что-то с любого возвышения, будь то фонарный столб или бочка из-под пива. Через толпу медленно двигалось несколько грузовиков с откинутыми бортами; в кузовах стояли парни, разбрасывающие листовки, у некоторых из них на груди и в самом деле висели автоматы. Общий план, приближение очередного грузовика, средний план, отчетливо видны лица «молодчиков», и среди них Геза Торт! Сомнений нет, это он, его широкая физиономия, его кожаночка. Он взмахивает рукой, выпуская из кулака стайку листовок, на плече стволом вниз висит «калашников». Мы посмотрели подряд несколько сеансов, а на следующий день пошли снова. Сомнений не было — Геза Торт оказался в рядах восставшей молодежи, а ведь он нам не раз по пьянке признавался, что перед поступлением в медицинский институт служил в госбезопасности. Позднее от общих друзей мы узнали, что Геза был одним из самых активных, во главе отряда отбивал кинотеатр «Корвин», до самого конца дрался на баррикадах завода «Чепель», был взят в плен, послан в концлагерь и только спустя лет пять-шесть помилован Кадаром.

Надо сказать, что весь тот фильм производил ошеломляющее впечатление на молодых ленинградцев осени пятьдесят шестого года, вздувал тайфун противоречивых чувств, несмотря на стремление агитпропа вызвать лишь однозначное чувство возмущения «происками реакции». Прежде всего было очевидно, что в восстании участвует огромное число самых простых людей, множество молодежи, такой же, как мы, почти не отличающейся от питерских студентов; видно было также, что подавляющее большинство всего народа на стороне восставших. При гигантском стечении ликующей толпы тягачи стягивали с постамента статую Сталина (то же самое, надо сказать, только втихаря и по ночам производилось по всему Советскому Союзу через пять лет после Двадцать второго съезда), кувалдами сбивались с фасадов зданий символы диктатуры, пятиконечные звезды, серпы и молоты. Ошеломляющие сцены штурма здания госбезопасности, освобождения заключенных, жуткие эпизоды расправы над чекистами. Как и в любой революции, здесь бурно перемешивались чистый идеализм и жажда справедливости с бешеным неистовством и жаждой мести. Не зная другой информации, из фильма, конечно, трудно было понять, чем же все это кончилось, что произошло после того, как «рабоче-крестьянское» правительство Яноша Кадара обратилось за братской помощью к Советскому Союзу.

У нас, однако, была и другая информация, и мы знали, какой тысячекратной жестокостью было подавлено буйство народной революции. Однажды мы поехали в наше старое общежитие у Гренадерского моста и разыскали комнату, где жили наши приятели, венгерские студенты. Мы хотели что-то им сказать, но не знали что — не просить же в самом деле прощения за злодеяния наших танкистов. Когда мы вошли, они все — человек семь или восемь — сидели или лежали на своих койках. Света в комнате не было, мерцали огоньки сигарет да за окном светился фонарь на башне радиоглушилки. Никто нам не предложил сесть, вообще никто не сказал ни слова. Мы потоптались и вышли в коридор. Не всегда легко быть русским. Вдруг в коридоре нас окликнул один из тех венгров. Приблизившись, он сунул мне в карман толстый журнал и прошептал: «Покажи ребятам!»

Это был знаменитый выпуск «Пари-Матч», от корки до корки заполненный снимками роковых событий. Все снимки были сделаны одним человеком, его фотокамера оказывалась всегда в самой гуще — и на мирном митинге, и в заварухе самосуда, и среди колонны мрачных чудовищ-танков, и посреди свежих, в клубах дыма и пыли, развалин, но в основном на баррикадах и в узких переулках старого города, где будапештская молодежь пыталась дать отпор интервентам.

Особенно запомнилось одно фото: по улочке бредут, обнявшись, парень и девушка, обвешанные оружием. На их закопченных лицах измученные улыбки, однако видно, как они молоды и как любят друг друга. В глубине улицы виден скособоченный, с повисшей пушкой, только что подорванный ими танк. Надпись под фотографией гласила: «Иль сон фатигэ», то есть «Устали». Завершалась эта потрясающая коллекция снимком самого фотографа на госпитальной койке. Он был смертельно ранен во время своей работы, которую можно с полным правом отнести к одному из подвигов современного журнализма.

Конечно, я недаром послал героя своего романа «Остров Крым», молодого Андрея Лучникова, на баррикады Будапешта с отрядом русских «крымчан». Не из пустоты взялась и строфа из «Ожога», в которой герой играет на саксофоне тему «Переоценка ценностей» и признается, что он «переоценил-недооценил», среди прочих вещей, и «призрак баррикады, и юношей, ровесников, урок дававших танкам, въехавшим под утро в их город, в молодость и в память навсегда»… Такое настроение было тогда, такое чувство горечи и стыда, а иногда и ярости в адрес безликой силы, что корежила наши жизни столько лет до этого и тогда, осенью 1956-го.

Казалось, позови кто-нибудь строить баррикады на Невском, пошел бы, не задумываясь. Никто, конечно, не позвал, да и слава Богу. Говорю это сейчас не потому, что задним числом за себя боюсь, а потому, что яснее понимаю сейчас, что не в вооруженном восстании заключается суть нового века, начавшегося в 1956 году. И все-таки призрак тех героических баррикад всякий раз возникает при воспоминании о молодости; отвага, показанная там, парадоксально входит и в наше наследие, хотя мы были вроде бы с другой стороны. Миша Карпенко, мой друг той поры, давно уже погиб, так что уж ни с кем и не вспомнишь тех странных ночей над большой водой, когда мы провожали глазами огни какой-нибудь лайбы, увозящей пиломатериалы в Западную Германию и уходящей все дальше и дальше к Европе, к свободе — только без нас…

Будучи оторванными от города и от вчера еще нашей единственно мыслимой студенческой среды, мы не очень-то представляли, какие преобладают настроения. Однажды в пивном заведении «Красная Бавария» возле Технологического института демобилизованный солдатик вдруг залился в три ручья: «Венгры на нас кипяток из окон лили!» Кто-то из дыма шатнулся к нему: «А ты что на них лил, ублюдок-валенок?» Солдатик не отвечал, поскольку вырубился. Кто-то прошел, распахнул дверь и крикнул с мороза: «Мятеж пора поднимать, а вы тут бутерброды с кильками жрете!» И исчез, дверь захлопнулась. Позднее я узнал, что венгерские события вызвали довольно значительную на фоне привычной советской политической апатии реверберацию среди ленинградских студентов. В университете, в Техноложке, в нескольких других вузах на собраниях случались гневные выступления; во время ноябрьской демонстрации какие-то группы скандировали «Руки прочь от Венгрии!». Органы производили аресты. Еще позднее случалось мне встречать людей, отсидевших «за Венгрию».


2004

Лет 6–7 назад в ресторане «Тургенев» один из них пел с эстрады хит 50-х годов «Gonna take a sentimental journey, gonna set my heart at ease…». После концерта мы разговорились. Оказалось, что он отсидел срок «за Венгрию». Нас несколько сотен, сказал он, мы часто собираемся… В метро он ездит бесплатно, как «лицо, пострадавшее от политических репрессий». Перед тридцатилетним юбилеем американская пресса сообщала, что в самой Венгрии люди сейчас разделяются на тех, кто называет события 1956 года «революцией», и тех., кто называет их «контрреволюцией». Подразумевается как бы, что второе слово чем-то хуже первого; между тем оба они вместе с марксистскими догмами., вокруг которых развернулась трагедия, относятся к косматому прошлому. Если мы говорим о Венгерской революции как о событии нового века, то имеем в виду не восстание против марксизма, не классовую битву во всей ее тупости и даже не мятеж малого народа против большого поработителя, но восстание духа и плоти против бездушия и металла. Революция, а стало быть, и контрреволюция являются древним., жестоким и унылым делом… Новизну несет миру только попытка построить либеральное общество, Божий промысел… В этом смысле бывший предатель, ставший затем «отцом нации», показывает основательную мудрость, избегая запачканных слов и называя все это дело «национальной трагедией». Трагедия все-таки почти всегда дидактична и всегда предусматривает катарсис. Главный урок, который мои ровесники с этими странными именами преподали «танкам», то есть тем., кто берет на себя неизвестно с какой стати право распоряжаться судьбой, заключается, на мой взгляд, в самой идее возможности возмущения. Именно в этой точке возможен хоть маленький перевес в пользу нового века.

ГЛАСНОСТЬ С ДЕФЕКТОМ РЕЧИ

Каждое поколение склонно называть свое время безнравственным, циническим, предгибельным. В числе прочих факторов тут срабатывает и наивность, странная неспособность распространить понятие «нашего времени» за пределы нашего существования в биологическом цикле. А ведь не исключено, что когда-нибудь в будущем несколько тысячелетий истории будут называть коротко «веком колеса». Век информации тоже начался не сейчас, однако нынешнее его развитие позволяет иной раз подумать, что «колесный» период в этой сфере человеческой активности уже прошел. Происходят какие-то события, находящиеся за пределами не только понимания, но и воображения, явления почти, или уже, метафизического порядка, стоящие вне известных параметров и, уж во всяком случае, вне так называемой «научной» материалистической философии.

В принципе, вокруг нас происходят чудеса, о невозможности которых постоянно говорили большевики. Не успеваем мы привыкнуть к компьютерным чудесам, как появляются уже какие-то принципиально новые информационные структуры, позволяющие за одну секунду перебросить за океан весь текст Британской энциклопедии. Мы все устаем и отстаем от этой странной прыти. Чего же еще ждать от слабых человеков, в течение одной малой жизни которых происходит несколько смен коммуникационных эпох; однако мы живем среди этих чудес и уже не представляем себе без них своего существования, а наши дети уже не представляют себе, как можно отставать и уставать от таких элементарных явлений природы, как электронная информация. Может быть, и передача материи на расстояние когда-нибудь станет бытом?

Хуже, однако, когда от века информации устают и отстают не отдельные человеческие существа, а социально-политические системы, да еще из тех, что совсем недавно претендовали на роль самых передовых. Советский социализм представляет из себя разительный пример такого отставания. В соответствии с мудрым высказыванием своего основателя он стал бы пустейшей фразой без почты, телеграфа и машин; и он обзавелся всеми этими предметами, чтобы не стать пустейшей фразой, однако с компьютерами, видеокассетами, космическим телевидением, с рвущимся через границы потоком новостей этой непустейшей фразе становится так трудно, что она, похоже, начинает покрываться мхом и при жизни становится ископаемым. Трудно отказать себе в удовольствии еще раз поплясать на обломках марксистско-ленинских клише, то есть не задать напрашивающийся риторический вопрос: кто же сейчас старается повернуть вспять колесо истории?

Перед лицом все нарастающей угрозы со стороны «века информации» у советского социализма остается фактически только два варианта: либо, как говорили в ГУЛАГе, «уйти в глухую несознанку», то есть замкнуться в неслыханную еще по закрытости тоталитарную систему, что в равной степени и возможно, и катастрофично, либо предпринять попытку изменения, попытаться подтянуться до современного уровня. Однако возможно ли это без изменения самой сути обожаемого режима? К чести нового поколения властей предержащих в СССР следует все-таки сказать, что они (или, так скажем, иные из них), похоже, пытаются направить усилия во втором из указанных двух направлений. Призывы к новой «гласности» вызваны, конечно, не благими соображениями о нравственности подопечного народа, но паническим страхом перед все увеличивающимся отставанием от современности; однако хорошо уже то, что отставание связано именно с идеей гласности, а не с происками «жидов и велосипедистов».

Нынче в советских газетах иной раз встретишь чистый факт новости без его марксистско-ленинской интерпретации, иной раз наталкиваешься на рассуждение, а самое главное — даже не на рассуждение, а на интонацию, свойственную, скажем, диссидентским кругам середины шестидесятых. И в то же время мировая общественность свидетельствует столь чудовищные, столь вопиющие провалы принципа гласности, что она вправе задать себе вопрос: возможна ли там гласность вообще? Семь десятилетий зловредной лукавости ума и языка не могли не привести к дефекту речи, к карикатурному советскому косноязычию.

Помнится, как в 1956 году студенты наслаждались рассуждениями сатирика Леонида Лиходеева на тему «Может ли утонуть наш советский пароход»? Тогда нам казалось, что писатель смеется над прошлым, над сталинской глухоманью, однако советский пароход не мог утонуть еще долгое время, а если и тонул, то только лишь для того, чтобы дать повод для восхваления героизма советского человека, а не для факта трагической новости. Боже мой, сколько на нашей памяти примеров нелепейшей секретности и сокрытия фактов! Взять хотя бы тот же пресловутый «космос» — сколько лет они скрывали местоположение Байконура и имя Генерального конструктора; зачем, от кого? Неужели они хоть на одну минуту сомневались, что израильской разведке все это доподлинно известно? Скрывали, стало быть, от своих, потому что им знать «не положено». Самое печальное, что народ привык к этому многозначительному таинственному вздору.

Помню, как-то в час печальный я сидел с друзьями в чайной… мужики вокруг вдруг заговорили о смерти Хрущева, кто-то слышал сообщение иностранного радио. Скончался, оказывается, культоборец, еще третьего дня скончался, а в советских газетах об этом не было ни строчки. И правильно, что не было, сказал один вася-теркин. Зачем разглашать? Большинство присутствующих солидно согласились с этим умозаключением.

За семь десятилетий в обществе развились своего рода всеобщее заикание, шепелявость, неадекватное жестикулирование, странная артикуляция, все симптомы речевой недостаточности, свойственные болезни, которую можно было бы назвать «идеологическим косноязычием». С таким наследием как нам развивать политику «новой гласности», если она в самом деле имеет в виду гласность, а не новую фигуру косноязычия? Нынче мы видим иной раз в советских газетах приметы чего-то нового, но рядом с этим и в гораздо большем количестве мы получаем примеры вопиющего по неуклюжести и наглости старого стиля. Все это удесятеряется, когда выносится на так называемую «международную арену». Тут уж как бы можно не стесняться, все, мол, спишется — капиталистическое окружение, товарищи! В этом окружении надо не объективистскую правду высказывать, а настоящую историческую правду, то есть с идеологическим огурцом во рту. Иногда эти трюки, столь очевидные для бывших советских граждан и вызывающие оторопь стыда, оказывают свое действие на простодушную американскую аудиторию. Вот вам недавний пример одной из удачных акций отдела контрпропаганды агитпропа.

В каком-то американском городе происходит международная встреча детей. Очаровательные создания из обеих сверхдержав вместе поют и танцуют в какой-то миролюбивой рок-опере, вместе и развлекаются на какой-то «барбикью парти». Корреспондент подходит к десятилетней советской девочке и спрашивает, как ей нравится угощение. Милейший типчик отрывается от обгладывания кентуккийской ноги имени полковника Сандерса и говорит, что в Советском Союзе еда лучше, потому что там она натуральная, а в Америке сплошные химикалии. Дитя не вспоминает ни бабушкины пирожки, ни тетушкины пельмени, но ведет себя в полном соответствии с тем, как ее индоктринировали перед «ответственной поездкой в цитадель мирового капитализма». Увидев эту сцену в программе утренних новостей, я подумал о том, кто еще из миллионов американских телезрителей, кроме меня, вспомнит советскую колбасу, что синеет через пять минут после разрезания батона и зловеще с загибами чернеет к концу дня; кто вспомнит умопомрачительную массу, именуемую «комбижир», кто заметит отвратительную хитренькую улыбочку, промелькнувшую на милом детском лице? Большинство американских телезрителей подумает, что советский ребенок прав, что наши пищевые гиганты и впрямь слишком много всякого добавляют в продукт для пущей сохранности, и вот видите, даже ребенок из страны природных натуральных благ сразу это замечает. Пропагандистский эффект сразу же достигнут, находчивую крошку занесут в списки надежных выездных делегатов, однако подумает ли кто-нибудь из тех, кто промывал ей мозги, чего нам ждать от этой личности в системе новой гласности.

Говоря о тупиках «века информации», я вовсе не хочу сказать, что людям западного мира он приносит одно лишь благо. Безудержное коммерческое использование новых коммуникационных средств приводит к переизбытку, к навалу, неразборчивости, усталости, пресыщению, когда уже и основное право свободного мира — право выбора — может оказаться под угрозой. Трудно разобраться, что взять, когда слишком много всего. Барахтаясь, чтобы не свалиться в хаос, берешь то, о чем тебе чаще говорят — бери. Наиболее тревожная ситуация возникает в области информации высшего и не очень отчетливого порядка, то есть в области литературы — и искусства. Естественное для этой сферы — отсутствие четких границ облегчает задачу торговцев, когда они выдают дерьмо за настоящий товар, когда начинает преобладать не особенно прикрытая пошлость. С этим делом, с информацией высшего порядка, социалистическое общество уже пол столетия пребывает в полном тупике, куда оно само себя и заткнуло при помощи цензурной системы, именуемой методом социалистического реализма. Тут, однако, для социалистического общества — если, разумеется, принимать провозглашенную «новую гласность» за чистую монету — существуют и некоторые открытые возможности, ибо все-таки легче вышвырнуть за ненадобностью тряпку социалистического реализма, чем переплавить на мыло столь любезную сердцу секретность. В принципе, речь идет всего лишь об отказе от некоторых клише, установленных изначально даже не Горьким и Фадеевым, а еще передовиками-демократами Белинским и Чернышевским, снабдившими потомство своими столь устойчивыми банальностями в отношении литературы как «школы жизни».

Скажу несколько слов о жанре мне наиболее близком, о романе. Настоящий роман не может быть ни антисоветским, ни просоветским, потому что проблемы советской власти для него слишком малы. Грубо говоря, он «не по этому делу». Он может задирать установившуюся мораль, но только лишь попутно, в порядке построения своего словесного города. Если же он поставит своей целью ниспровержение или утверждение морали, тогда он не состоится и будет просто очередной книгой, но не романом. Эпатирующие моменты романа не относятся к проблемам власти, какой бы нахрапистой и навязчивой она ни была, но только лишь к построению словесных карнизов, к облицовке фасадов и к покрытию своих авеню. Роман отбирает строительный материал не из того, что власть разрешает или запрещает, а из того, что ему больше подходит. Роман не является общественным или антиобщественным явлением (что, в принципе, одно и то же), он является явлением философского пейзажа. У власти к роману может быть только два отношения: либо она его разрешает, либо она его не разрешает. Если власть всерьез говорит о гласности, ей следует разрешить роман, потому что именно с романом и начинается это странное и в то же время столь насущное для современной жизни явление.

Трудно, однако, поверить в серьезность этих намерений. Трудно представить, как сможет приспособиться одряхлевший марксизм-ленинизм к современности без кардинальных изменений своей или ее (современности) сути. С удовольствием опять используя давнее советское клише, скажу, что повернуть вспять колесо истории ему вряд ли удастся; это уже за пределами воображения. Легче все-таки представить изменение сути марксизма-ленинизма, хотя и это тоже относится к разряду фантастики. «Если факты против нас, то тем хуже для фактов», говаривал душка Иосиф Виссарионович. Признать незыблемость факта для марксизма-ленинизма означает признать правомочность критики в свой адрес (не в адрес отдельных начальников, а именно в адрес системы), ибо факт почти всегда входит в систему критики. Половинчатость принимаемых мер на наших глазах то и дело приводит к большому или малому хаосу, дурацким телодвижениям запутавшегося в противоречивых рефлексах гигантского организма, наносит системе урон катастрофического характера. Уместно тут будет вспомнить три наиболее разительных примера событий, происшедших на коротком пространстве последних трех лет. Они все имеют самое прямое отношение к обсуждаемой сегодня проблеме «гласности с дефектом речи».

Три года назад советский летчик уничтожил пассажирский самолет с двумя сотнями шестьюдесятью девятью людьми на борту. Это событие вызвало бурное и хаотическое столкновение двух стихий, столь же не похожих друг на друга, как не похожи, скажем, косматый мамонт и легковой «мерседес» — стихии советской цензуры, секретности, суперсекретности, идеологического фетишизма и стихии ультрасовременной, электронной, не ограниченной никакими лимитами журналистики. Советская сторона поставила в этом деле рекорды неуклюжести и растерянности — сначала не сообщали ничего, потом, когда мир уже знал все, сообщили кое-что; потом, не видя уже перед собой никакой другой возможности выбраться из позора, подняли оголтелый вой о «священных рубежах» и, наконец, стали валить с больной головы на здоровую — американцы-де самолет заслали. Трудно придумать более бездарный сценарий. Чернобыльская трагедия еще более показательна в этом отношении хотя бы потому, что она произошла на пике развернувшейся кампании за модернизацию, за «новую гласность». Молчали практически целую неделю (я получил письмо от друга из Москвы, датированное третьим днем мая; и из этого письма было ясно, что он и понятия не имеет о том, что уже несколько дней вызывало сущую свистопляску — запляшешь тут со свистом на грани цепной реакции — в западной прессе), а могли молчать еще несколько недель, если бы ветер подул не в сторону Скандинавии, а скажем, на Казахстан. Отечески, как не в чем ни бывало, улыбались демонстрантам с ленинской гробницы, а в Киеве устроили на улицах просто-напросто массовый гопак. Как же так затерялись свежие бризы «новой гласности» в смраде настоящей сталинской трясины? Постыдной была и реакция правителей на тревогу, забитую западной прессой, общественностью и правительственными кругами. Злорадствуют-де по поводу нашего несчастья. Читая это, только лишний раз раскрываешь, насколько провинциален, насколько не в курсе жизни современного мира, как глубоко индоктринирован замшелыми клише и как серьезно болен идеологическим косноязычием кремлевский аппарат. Между тем существуй в Советском Союзе гласность или хоть тенденция к «новой гласности», неужели не нашлись бы честные журналисты, которые, не дожидаясь, когда все это обрушится из-за рубежа, не дожидаясь решения все того же единственного на всю страну правомочного синклита, не сообщили бы о катастрофе вовремя, не связались бы с телеграфными агентствами и телевизионными станциями? Катастрофа может произойти в любой стране, но ни в одной стране сейчас не может быть такого позорного молчания, такого кризиса гласности; даже и в Китайской Народной Республике уже не может. Злорадство — это самое последнее, что приходило в головы людей даже самых консервативных убеждений; напротив, затруби Советский Союз первым тревогу, что с точки зрения нормальной логики он и должен был сделать в первую очередь, ничего, кроме сочувствия, он не встретил бы в современном мире. Горечь и злые насмешки вызвали проявления советской цензуры и смехотворной секретности. Либеральная «Вашингтон пост» в те дни напечатала карикатуру. Верхом на бронированной стене с надписью «СССР» сидит толстозадый пограничник. Над стеной в сторону Запада плывут радиоактивные облака. Пограничник ворчит: «А они еще говорят, что ничего не проникает из нашей страны на Запад».

Следует все-таки сказать, что последующая советская информация о Чернобыле всех удивила некоторой откровенностью и даже иными вспышками спонтанности. Стали поговаривать, что кто-то в СССР всерьез озабочен развитием гласности (я уверен, что на Западе живет мечта о возвращении России в семью цивилизованных народов), как вдруг разразилось новое кризисное дело — арест журналиста Николоса Данилова. Стараются нынче, как бы получше соврать, как бы поправдоподобнее доказать, что он шпион, а между тем зря стараются: свободные люди как дома, так и в мире над этими уликами смеются, а для советского мещанина и так ясно, что иностранный журналист — шпион. Для советского мещанина американский репортер — это существо полумифическое, сродни козлоногому фавну, эдакий домовой, черт запечный, шкодливый и верткий игрец, которого надо гнать или заклинать марксистскими заклинаниями. Ишь ты, чавой-то узнать про нас хотит! Сгинь, нечистая сила!

Вспоминается пролог к кинофильму Андрея Тарковского «Зеркало». У иных критиков он в те времена вызвал недоумение — к чему это, какая связь, какая авторская ассоциация, нет ли здесь чистого режиссерского кокетства, творческого своевольничания? А между тем этот пролог относился (а сейчас еще больше относится) ко всему обществу. Напомню вам, господа, что этот замечательный фильм открывается сценой в кабинете логопеда. Врач учит молодого человека произносить некую символическую в своей простоте фразу. Учимся ли мы говорить или безобразно сачкуем? Сможем ли мы преодолеть косноязычие? Хотим ли мы этого?


2004

Оказалось, что на вопрос «Как можно изменить марксизм?» в России существовал ответ: «Надо его выбросить!»

ТРАНСКРИПТ

Сейчас многие говорят о попавшем на Запад и опубликованном американскими газетами транскрипте выступления Генерального секретаря Горбачева перед группой писателей 19 июня сего года в ЦК КПСС. Трудно удержаться от соблазна и не придумать для всей этой штуки названия в стиле Джонатана Свифта, что-нибудь вроде «Разговор по душам, или Повествование о не вполне достоверной записи якобы имевшего место выступления во время встречи, реальность которой не подлежит сомнению». Трудно также не сказать ничего о некоторых фундаментальных противоречиях, что выпирают то тут, то там, отражая основательную шаткость иных горбачевских концепций. Вот, например, вопрос демократии или, скажем более скромно, демократизации. Гобачев постоянно употребляет это слово, причем в несколько ином контексте, чем прежде, когда вопрос о демократии сразу же исчерпывался утверждением, что советская демократия самая истинная, самая передовая, то есть самая демократичная в мире. Горбачев говорит: «…мы не просто разучились работать, а разучились работать в условиях демократии»… Он защищает недавний съезд кинематографистов, на котором впервые с начала шестидесятых годов произошла спонтанная, то есть не «спущенная с верхов», смена старого брежневского руководства. Чем была вызвана обеспокоенность кинематографистов, спрашивает он и тут же отвечает: отсутствием демократических методов разрешения споров.

Говорят, что старый любитель демократии первый секретарь Союза писателей РСФСР Сергей Владимирович Михалков выразил генсеку свое недовольство съездом кинематографистов. Какая же это демократия, если вашего родного сына Никиту не выбирают в правление? Горбачев возразил любимцу партии: «Съезд кинематографистов прошел демократически». О какой же демократии все-таки здесь идет речь, милостивые государи? В поисках ключа к этой проблеме Горбачев, как он признается писателям, не расстается с ленинскими томами, просматривает их, «ищет подходы… Советоваться с Лениным никогда не поздно…». Осмелимся тут предположить, что в отношении к Ленину Горбачев не так уж оригинален. Трудно как-то представить себе Леонида Ильича Брежнева без ленинского тома на ночном столике. Наверняка ведь и он, Ильич Второй, просматривал, «искал подходы», советовался с Лениным, пока не поздно, то есть пока не отходил ко сну.

Ленин и демократия, увы, не близнецы-братья. В чем угодно можно заподозрить человека, взявшего на мушку Учредительное собрание русского народа, да и внутри партии оскорблявшего не согласных с ним товарищей самыми последними словами, но только не в склонности к демократии. Вот в чем действительно проявляется некоторая новизна, так это в подходе к оппозиции, если только принять на веру обсуждаемый сейчас конспект и если иметь в виду, что речь идет о подходе не к проблеме оппозиции, а к понятию оппозиции. Он говорит: «У нас нет оппозиции. Каким же образом мы можем контролировать сами себя?» Потрясающе, господа! Вообразите лучшего «ворошиловского стрелка» Константина Устиновича Черненко, произносящего слово «оппозиция». Небось в дрожь бросало при одном только «оппо», а уж от «зиции» просто начинало колотить. Горбачев — человек современный и употребляет это слово в контексте размышления, что дает возможность предположить «оппозицию» как нормальную контролирующую силу современного общества. Если это так, то зачем держать в ссылке Сахарова, в тюрьмах и лагерях — Марченко, Корягина, Тимофеева; зачем бросать в психушки пацифистски настроенную молодежь, вышвыривать за границу правозащитников, критическая деятельность которых могла бы только принести отечеству пользу, особенно на современном этапе. Трудно вообразить себе оппозицию более умеренную, более снисходительную к режиму, чем правозащитное движение семидесятых годов, однако брежневским дуболомам присутствие маленькой группы инакомыслящих казалось концом света.

Ну что ж, если уж преодолевать инерцию и окостенение, то — в добрый час — преодолевать его надо и в этой сфере, но… вот тут-то и начинается основное противоречие, в концепции нового вождя появляется тупиковая логика. Цитирую из транскрипта: «…Каким же образом мы можем контролировать сами себя? (То есть без оппозиции. — В.А.) Только через критику и самокритику. Самое главное — через гласность. Не может быть общества без гласности. Мы и здесь учимся. Перестраиваем все: от генерального секретаря до рядового коммуниста (так в тексте транскрипта. — В.А.)… Демократизм без гласности не существует, но в то же время демократия без рамок — это анархия»… Что это значит — критика без оппозиции и демократия в рамках? Тех же щей, да пожиже влей? Я никогда не причислял себя к правозащитному движению, занят всегда был чисто литературными делами, но, насколько помнится, «гласность» была как раз основным, если не единственным требованием и сахаровского комитета, и хельсинкской группы, столь свирепо раздавленных к концу семидесятых. Как бы все-таки уточнить, чем гласность, за которую преследуют, отличается от гласности, за которую поощряют?

Самым туманным местом в опубликованном на Западе транскрипте является его концовка. «Наш враг нас разгадал. Их не пугает наша ядерная мощь… Их волнует одно: если у нас разовьется демократия… то мы выиграем…» Стоит ли строить демократию только с расчетом на победу во вражде? Если уж демонстрируется широта взглядов, почему бы не предположить, что с построением демократии вражда зачахнет? Горбачев обращается к писателям: «Вы не можете себе представить, насколько мы нуждаемся в поддержке такого отряда, как писатели»… Хочется все-таки думать, что, говоря о поддержке писателей, он не имеет в виду Грибачева, Маркова, Михалкова, Карпова, Кузнецова и иже с ними, само присутствие которых на столь важной встрече вносит в нее элемент двусмысленности. Говоря о коррозии аппарата, не следует забывать и писателей-аппаратчиков, ни на что, более лизоблюдства, не способных.


2004

Союз кинематографистов опять впереди: в забытый транскрипт вносятся новые поправки. Отряд писателей — в зоне анархии, но главный сочинитель родины снова на гребне. Несколько лет назад в романе «Новый сладостный стиль», пользуясь вольностями постмодернизма, я нафантазировал, как этот главный сочинитель в день разгрома ГКЧП начинает создавать новый текст государственного гимна:

Борцов демократии, сильных, свободных:,

Сплотила навеки великая Русь!

Да здравствует созданный волей народов

Общественный строй, чьей свободой клянусь!

Иные читатели тогда говорили, что это уж слишком, что слишком едкий:, даже какой-то неправдоподобный получается гротеск.

Прошло, однако, еще года три:, как новому президенту понадобился вроде бы новый, но в то же время существенно старый, ну тот, величественный-то гимн для объединения всех, кому родина дорога. Естественно, никого лучше не нашлось, чем главный, надежно увенчанный сочинитель… Вот и оказалось: гротеск в руку. «Демократия без рамок — это анархия». Гимн без Михалкова — это абсурд.

Загрузка...