Свои «Полемические заметки о модном в культуре», опубликованные в июльской книжке журнала «Наш современник», поэт Станислав Куняев предваряет цитатой из Маяковского: «Цените искусство, наполняющее кассы, Но искусство, разносящее Октябрьский гул, Но искусство, блещущее оружием класса, Не сдавайте врагу ни за какую деньгу!» Далее, уже в тексте заметок, Куняев приводит цитату из романа Виктора Астафьева «Последний поклон», цитату, в которой «оружие класса» если и блещет, то довольно мертвящим блеском, а Октябрьский гул если и гудит, то зловеще, хотя цитата преподносится автором полемических заметок как воплощение положительных качеств, за которые он ратует. Речь там идет о голодном фэзэушнике, с которым не менее голодная девочка делится кружкой молока. Тут же, разумеется, в стиле всех этих дерзновенных деревенских лауреатов Государственной премии подчеркивается, что это было в прошлом, не подумайте чего, уважаемые товарищи, не сейчас, не под вашим чутким руководством. Нынче-то другое время, говорит Куняев, мирное, сытое… Какое-то неожиданное поэтическое определение времени, в котором люди только и делают, что рыщут в поисках самого необходимого по магазинам да выстраиваются в бесконечные очереди за маслом, мясом, картошкой, а то и за простым хлебом. Впрочем, Куняев ведь пишет с классовых позиций, с позиций того класса, к которому вот уж много лет как прибился, в котором награждают друг друга государственными премиями, распределяют секретарские посты и пакеты-пайки с дефицитом. С позиций этого класса в самом деле время мирное, сытое…
Основной мишенью полемических заметок является так называемая массовая культура в Советском Союзе, однако не та, что идет из телевизоров, не подумайте чего, уважаемые товарищи, не кобзоны, не ансамбли государственных песен и плясок, а та, что не одобрена «классом»; та, что спонтанно идет из глубинки, из масс; та, в которой, как в закопченном стекле, отражается гигантская массовая культура Запада; та, в которой, по сути дела, только лишь и теплится, порой в весьма курьезных формах, то, что еще не задавлено сапогом «класса». Ниже мы увидим точнее, против чего ярится поэтический реакционер соцреалистического толка. Поначалу он на ходу, наотмашечку прихватывает «жидков-аблакатиков» Винокура, Бориса Эйфмана, Александра Иванова, потом, демонстрируя удивительное знакомство с Западом, сообщает, что «зарубежные упростители классики» выпускают «Войну и мир» семидесятистраничным дайджестом в виде рекламы для противозачаточных пилюль фирмы Кун и Леб. Откуда эти имена, между прочим, взялись? Просто еще пара еврейских звуков, нужных Станиславу для запева, или это в каком-то мазохистском извороте сокращение имен Куняев и Лебедев? Литературные легенды, принадлежащие к ненавистной массовой, неконтролируемой культуре, гласят, что в прошлом автору полемических заметок не раз чистили блюдо за антисемитские наглости. Впрочем, сейчас время мирное, сытое…
Далее Куняев еще более демонстрирует свое знакомство с западной культурой, ссылаясь на мнение Симонова, корреспондента «Литературной газеты» в Америке. Вот уж до чего дело дошло внутри своего «класса» — поэт ссылается на авторитет штатного пропагандиста. Последний ловок в подчеркивании негативных сторон западной жизни, благо не надо особенно и трудиться: западная печать об этих негативных сторонах только и делает, что трубит; позитивные стороны — это не новости, вообще не предмет для разговора. Симонов, а вслед за ним и простодушный Куняев сообщают читателям «Нашего современника», что дельцы массовой культуры на Западе программируют кумиров толпы, и не врут — действительно часто можно прочесть про то, как программируется и даже на компьютерах рассчитывается тот или иной успех. Не сообщают только Симонов и Куняев, что кроме этих запрограммированных идолов в мире западной массовой культуры существует гигантский, практически неисчерпаемый выбор и требуется лишь очень небольшое усилие, чтобы высвободиться из-под влияния массового гипноза. Второй вопрос, возникающий при взгляде на массовую культуру Запада: кто кого программирует — дельцы программируют массы или, наоборот, массы с их вкусами давят на дельцов, требуя желанного идола? Эти вопросы Куняев и Симонов оставляют за бортом своих глубокомысленных рассуждений, потому что у них одна лишь задача — просто-напросто обвалять в грязи то, что идет в Советский Союз с Запада, то, что вызывает некоторую спонтанность вкусов, то есть, прошу прощения за лаконичность предлагаемой формулы, РЫНОК, а не ВЫДАЧУ.
Именно этим объясняется гнев, который вызывает у Куняева музыкальная рубрика газеты «Московский комсомолец», которая именуется «Звуковая дорожка». На этой дорожке поэт топчется, почитай, несколько страниц убористого текста, раскрывает читателям «Нашего современника» картину деятельности сомнительных московских комсомольцев в полной уверенности, что читателей так же, как и его, должны эти действия глубоко возмутить. Подумать только, дают информацию о событиях в мире рок-музыки, о намерении жителей Ливерпуля построить памятник четверке своих знаменитых «жуков», о том, что группа ABBA продала уже 60 миллионов своих пластинок; но вот что самое злокозненное — устроили, понимаете ли, что-то вроде западного списка бестселлеров, то есть самого продающегося товара, и сообщают, кто кого оттеснил на прошлой неделе — Давид Тухманов Раймонда Паулса или наоборот. Распустили! Тащить! Вязать! Не пущать! Безобразники из «Московского комсомольца» не обратили даже внимания на ЦУ, спущенные, если можно так выразиться, с Олимпа почвенной литературы — хм, странноватая получается метафора. Эти ЦУ, подписанные Виктором Астафьевым и другими деятелями культуры Красноярска, вызваны к жизни, оказывается, возмутительным успехом песенки «Синяя птица» в исполнении самого популярного советского рок-ансамбля «Машина времени».
С расстояния в четыре с половиной года мне все еще кажется странным тот факт, что талантливый и совестливый писатель Астафьев, лучше других знающий благие результаты идеологической нетерпимости, подписывается под безобразными устрашениями в связи с выступлениями «Машины времени», «каждый вечер делающей тысячам зрителей опасные инъекции весьма сомнительного свойства», но, может быть, за эти четыре с половиной года моего отсутствия все так разместилось в советской культуре, что подобные выступления писателя уже никому, кроме эмигрантов, не кажутся странными. Замечательно, однако, то, что Куняев возмущен «Московским комсомольцем» — как они смели сообщить, что песни Андрея Макаревича находятся среди самых популярных, в том смысле, что тут-де нужна не информация, а контрмеры.
Станислав Куняев, очевидно, причисляет себя к «славянофилам», однако и в этом отношении приходится развести руками в недоумении. Когда-то все-таки считалось, что в московских литературных кругах существует определенного рода «просвещенное славянофильство», умеющее не переходить грань посконного идеологического рыка; что же нынче-то произошло — или славянофильство само деградировало, или Куняев столь примитивно его понимает? Чем объяснить его ненависть даже в адрес какого-то западногерманского техника, который на страницах «Московского комсомольца» рассказывает о возможности современной звуковой аппаратуры? Куняев печалится по поводу отсутствия единодушия в нашей прессе по отношению к рок-н-роллу. «Разве не показательно, что две крупнейшие молодежные газеты „Комсомольская правда“ и „Московский комсомолец“, оценивая одни и те же явления (ABBA, „Машину времени“ и т. д.), делают диаметрально противоположные выводы? Какой же может быть спрос с молодых, незрелых голов, если „воспитатели“ единую точку зрения выработать не в силах?» Боже, каковы же все-таки масштабы конформистского разложения, куда же все-таки пропали все эти «нашей молодости споры» и «зеленые огни веселых светофоров» — ведь Куняев все-таки, крути не крути, принадлежал к «послесталинскому поколению» — неужто все это совсем бесследно испарилось, заменившись «классовой» — читай пайковой — позицией, если уж даже разномыслие по вопросам рок-н-ролла кажется русскому поэту приметой национального кризиса?
Выработанная единая точка зрения — это, по сути дела, не что иное, как директива. О недостатке директив, а не об их избытке печалится поэт, и уж совсем ему в голову не приходит, что газета — это, как сказала Надежда Константиновна Крупская в разговоре с Инессой Арманд, не только орган воспитания, но и источник информации. Любопытно выглядит, между прочим, столкновение точек зрения Станислава Куняева и латышского композитора Раймонда Паулса. Помнится, в конце семидесятых годов самой популярной песенкой в Советском Союзе была «Листья желтые над городом кружатся» Паулса. Заменяя слова «листья» на «лица», народ называл ее песенкой китайских парашютистов, а если уж возникают пародии такого рода, значит, популярность достигла предельной высоты. Сейчас, оказывается (узнал благодаря Куняеву), самой популярной песней является паулсовский «Танец на барабане». Придется поехать в вашингтонский магазин советских книг и кассет. Итак, Раймонд Паулс весьма осторожно и с массой оговорок выступает как раз против куняевского дремучего мнения выработки «единого мнения» и предлагает в своей статье, напечатанной в газете «Советская культура», научиться изучению спроса на «легкий жанр», изучению вкусов публики, то есть, по сути дела, изучению весьма любопытного явления спонтанной популярности в условиях действия современных средств коммуникации; иными словами, популярный композитор осторожно подталкивает нашу мысль к понятию РЫНОК, которое так бесит популярного поэта, настаивающего на понятии ВЫДАЧА…
Противопоставляя эти два понятия, я вовсе не наделяю «рынок» какими-то благородными качествами — уж в самом деле, каждый день перед глазами масса и пошлого, и дурацкого, и тупого, — я только лишь хочу сказать, что, наряду с этими отрицательными качествами, «рынок» обладает множеством положительных, и прежде всего разнообразием, гибкостью, невероятно чуткой восприимчивостью; то есть рынок имеет естественное отношение к жизни человеческих масс, в то время как тоталитарная идеологическая «выдача», за которую ратует Куняев, хотя и прикрывается рассуждениями о хорошем вкусе, к жизни человеческих масс не имеет никакого отношения.
Куняев приводит неопровержимые примеры песенно-текстовой пошлятины, заполнившей советскую эстраду и эфир. «Ах, как хочется влюбиться, влюбиться, влюбиться, сердце бьется словно птица, птица та — душа певицы…» Такой дребедени и в западной продукции полно, однако чем дальше читаешь куняевские примеры советской пошлятины, тем больше видишь, что они все-таки из другой оперы и львиная доля их относится как раз не к «рынку», а к идеологической «выдаче», к идеологической спекуляции и халтуре. «Двадцатый век, ракеты вверх, у золушек экзамен на водителей ракет! Комсомольском Гагарин идет! К новостройкам вновь едет народ! Продолжается новой атакой борьба! Не нужна нам другая судьба!..» Очень сомневаюсь, что эта псевдопатриотическая и столь неизменная за все советские десятилетия жвачка популярна в массах и что именно ее выносят на эстраду те, кого Куняев атакует в следующем абзаце, — молодые артисты в стоптанных кроссовках и мятых джинсах вроде саратовского ансамбля «Интеграл». Эти молодые люди поют не официальную бредовину, а то, что ближе к их спонтанному восприятию жизни, вроде песен Макаревича, которые хоть и далеки иной раз от поэтического совершенства, все ж полны искренности, вызова, грусти.
Куняев совершил сентиментальное путешествие на танцевальную площадку в Калуге. Впечатления мрачные, шибко отрицательные, слова бичующие. «Я глядел на танцующих. С отрешенными лицами, в каком-то полугипнозе они включились в стихию ритма. В их движениях, в их глазах, во всем их существе было какое-то безликое, механическое растворение в ритме… Танцевали не парами, а чаще группами по три-четыре человека, кое-где танцевали по одному, опустив головы, лениво работая локтями и коленками, полузакрыв глаза… Что это? — подумал я. Игра или естественное состояние, соответствующее духу музыки и тексту песен? Дух какого-то безликого стандарта царил над толпой, какое-то добровольное пассивное превращение в пыль, в однообразную толпу человеческую»… Вот как замечательно получается, противоборствует поэт как бы однообразию, безликому стандарту, а звучит его текст один к одному наподобие зловещего рычания в адрес молодежи во времена сталинской антикосмополитической кампании.
Музыка и вообще-то ведь вещь опасная, высказывается наконец Куняев и тут же, как бы чего-то испугавшись, начинает нахватывать цитат, чтобы подкрепить свою пошехонскую идею. Тут вам и Платонов, который запрещал «петь и плясать несообразно со священными общенародными песнями» под угрозой обвинения в нарушении закона. Тут и Лев Толстой, который, оказывается, объявил музыку государственным делом и очень был озабочен, как бы музыка не вышла из-под государственного контроля и не начала гипнотизировать массы. Откуда, из какого контекста взята толстовская цитата, Куняев не уточняет. Тут вам далее преподносится и глубокая мысль ракетоносца Циолковского, сравнившего музыку с медикаментами и также призывающего к контролю специалистов. Тут, наконец, и Родион Щедрин, поставивший музыку по опасности на один уровень с током высокого напряжения. Из этой последней идеи не следует ли, что конверты пластинок и нотные альбомы следует украшать теми же эмблемами, что отпугивают от трансформаторных будок? Жаль, что Куняев остановился в цитировании и не привел что-нибудь из основополагающих идей партийного постановления «Сумбур вместо музыки», при помощи которого в свое время душили Шостаковича и Прокофьева. В равной степени жаль, что он не развернул знаменитой ленинской цитаты, которая в СССР едва ли не запрещена к разворачиванию.
Припоминаю сейчас, что вслед за словами «удивительная, нечеловеческая музыка» в адрес Апассионаты вождь куняевского класса высказался в таком духе: «…я не могу часто слушать музыку… она мне действует на нервы, вызывает желание говорить глупые милые вещи, гладить по головкам тех, кто творит такую красоту… Нынче мы не можем гладить по головкам, иначе нам руки откусят… Мы должны бить по головам, и без всякой пощады…» В самом деле, немалый вклад сделал основоположник в классовое музыковедение. Под сенью таких идей еще очаровательней прозвучали бы куняевские сетования на агрессивные анархические инстинкты поклонников рок-н-ролла. Удивительную вообще-то картину советской жизни рисует в своей статье Станислав Куняев. Возникает даже впечатление, что он говорит о не совсем том обществе, которое я покинул всего лишь четыре года назад. Призывая к контролю, к тотальной регламентации, к выдаче, он как бы пребывает в состоянии некоторой растерянности; у него явно нет уверенности, что массы примут его классовую позицию, не говоря уже о неоплатоновской национально-социальной идее «города-крепости».
Массы, похоже, живут совсем другой жизнью или, как в Москве говорят, «выступают по другому делу»; массы-то как раз стремятся к «рынку», к настоящему удовлетворению своих «постоянно растущих». В куняевской статье можно даже уловить какие-то нотки отчаяния — что, мол, за препротивнейшие массы и как они далеки от партийной мудрости! Может быть, он несколько преувеличивает, несколько сгущает краски, как бы стараясь привлечь внимание чуткого руководства к безобразной идеологической дезорганизации масс? Да и не только масс, между прочим. Не массы же, в самом деле, закупают за границей художественные фильмы, а вот посмотрите, какие фильмы идут по Москве к восторгу идеологически нетребовательных масс: «Черная мантия для убийцы», «Дива», «Похищение по-американски», «Месть и закон», «К сокровищам авиакатастрофы», «Укол зонтиком» — это еще что такое, болгарская, что ли, продукция?
Итак, определенная часть руководящего класса идет на поводу у распустившихся масс или, возвращаясь к куняевскому эпиграфу, сдает искусство, блещущее оружием класса, за кое-какую деньгу. Список фильмов, приведенных Куняевым, напомнил мне московские магазины системы «Березка», где продают советским людям импортные вещи за так называемые «сертификаты». Трудно было в тех магазинах найти что-нибудь по-настоящему качественное и элегантное. К сбыту шел залежалый товар, который, очевидно, закупался на Западе за сущие гроши, а потом продавался в СССР за реальные деньги, ибо выбора опять же почти не было. Из всех фильмов, названных Куняевым, я только об одном — о «Диве» что-то слышал как о неудачном боевичке французской «новой волны», все остальные просто не существуют, являясь капельками в волне дешевой коммерческой мути. Ленин, которого тут цитирует Куняев, чертовски прав, когда говорит, что «наши рабочие и крестьяне достойны большего, нежели зрелищ»; боюсь только, что под большим он подразумевал не совсем то, что мы имеем в виду. Почему эти соответствующие товарищи отбирают только из мути, а из хорошего никогда не зачерпнут?
Станислав Куняев, впрочем, не видит разницы между хорошим и плохим, для него все западное от лукавого. В то же время, отшвыривая все западное, массовое, модное, популярное и, стало быть, халтурное, Куняев подравнивает к своим «душа-девицам» и народного певца Владимира Высоцкого, как бы не видя между ними существенной разницы. Впрочем, об этом позже. Любопытные трансформации, между прочим, происходят с искусством, «блещущим оружием класса». Когда-то само собой подразумевалось, что это самое массовое искусство; теперь реакционные деятели культуры вроде Станислава Куняева выводят его в некий хоть и смехотворный, но элитарный разряд. Слов нет, любой культуре нужно элитарное искусство, нужен авангард, эксперимент, нужна «башня из слоновой кости», «искусство для искусства» и так далее, ибо без всего этого как на Западе, так и на Востоке происходит унылая усредниловка, начинают довлеть бездарность и наглость. Увы, это совсем не то, что Куняев имеет в виду. Его от всех приведенных выше слов с души воротит, он нечто другое подразумевает, нечто сугубо регламентированное, строго подчиненное законам воображаемого неоплатоновского «города-крепости» социально-национального типа.
К счастью, жизнь, как мы это видим из самой статьи Куняева, не так-то легко затолкать в крепостные стены или, если угодно, в классовые рамки. Всячески сопротивляясь, изворачиваясь, принимая иной раз диковинные, аляповатые формы, она развивается не по классовым, а по массовым законам… Оказывается, за полтора года до разбираемой сейчас статьи Куняев уже нападал на память Высоцкого, не в силах был перенести непопулярный поэт неслыханной всенародной популярности покойного певца. Результаты этой первой атаки оказались потрясающими: поэт вдруг прославился как хулитель кумира. Цитирую: «…то, что последовало за статьей, совершенно ошеломило меня. Груды писем обрушились на „Литературку“. Девять из десяти проклинали автора статьи с такой страстью, что если бы слово обладало материальной силой, то он должен был бы испепелиться. По ночам то и дело взвизгивал телефон…» Ошеломленный поэт занялся сортировкой писем, их классификацией и статистикой. Сколько писем «диктаторски-фанатичных», сколько «недоумевающих», кто пишет — студент, рабочий, инженер, школьник, торговый работник, кандидат наук… При сортировке по полам оказалось, что женщин среди авторов писем было больше, чем мужчин, однако Куняев так и не дал понять, считает ли он этот факт положительным или отрицательным. Вот некоторые фразы из этих писем, приведенные Куняевым: «Не надо трогать народных любимцев, наших героев, наших кумиров», — пишет Милена Милковская из Ставрополя. Куняев не выделяет в этой фразе одного важного слова, которое мне здесь кажется основным и нагруженным большим смыслом. «Наших героев», — говорит автор письма, как бы подчеркивая — наших, а не ваших, товарищ реакционный поэт соцреализма. «Кроме Высоцкого, ни одному поэту не верю», — говорит еще один корреспондент Куняева. «Вы Сальери — и больше никто!» — восклицает третий. «Высоцкий — это драгоценный камень, выброшенный океаном на нашу грешную землю», — пишет четвертый.
Несколько слов по поводу последнего замечания. Я со своей стороны не сомневаюсь, что суперзвезды популярной музыки являются и в самом деле чем-то вроде посланцев из иных, астральных измерений. Они обладают уникальной экстрасенсной способностью принимать то, что называется «праной», от толпы и отдавать ей ее обратно в каком-то особом качестве. Многие из них не выдерживают этого напряжения, пытаются искусственно себя подстегивать и уходят молодыми, как Элвис Пресли и Владимир Высоцкий. От Высоцкого, когда он пел, исходил заряд колоссальной силы, он объединял миллионы разобщенных людей, а это, конечно, тревожит ревнителей крепостной дисциплины. Общенародную и такую непредвиденную, не учтенную соответствующими органами, на сто процентов спонтанную любовь к творчеству и к личности Высоцкого поэт Станислав Куняев с неподражаемым фарисейством выдает затягу к стандарту, к агрессивному культу.
«Почему столь унифицированы, стандартизованы их чувства? — вопрошает он и продолжает: —…Почему эти люди ведут себя так, будто за их спиной нет великой поэзии, нет великой культуры, словно бы лишь вчера они шагнули из небытия в цивилизованный мир, услышали Его и отдали Ему всю свою душу, ничего больше знать не желая?.. Может быть, массовая культура при сегодняшних средствах распространения стала наркотиком невиданной, не знакомой человечеству силы?…» Перечитав последнюю фразу этой цитаты, я подумал, что она представляет из себя не что иное, как полное жульничество, передергивание карт, наглый перевал с больной головы на здоровую. Что это значит в условиях Советского Союза — массовая культура при «сегодняшних средствах распространения»? Основные средства распространения массовой культуры во всем мире — это радио, телевидение, газеты, журналы, издательства, фирмы звукозаписи, магазины пластинок и кассет. Может быть, эти «средства распространения» в Советском Союзе захвачены поклонниками Высоцкого? Может быть, они, эти средства распространения, нынче только и заняты тем, что с утра до ночи передают по своим волнам и на своих страницах и «Охоту на волков», и «Лечь бы на дно», и «Каретный ряд», и «Сережу»? Может быть, Куняев не знает, сидя в своем неоплатоновском граде, что путь к этим «средствам распространения» был для Высоцкого отрезан в течение всей его жизни?
Я помню, как он мне рассказывал о своей поездке в Донбасс и о выступлениях перед шахтерами на шахтах и перед рабочими на заводах. Все это носило характер какой-то нелегальщины или в лучшем случае полулегалыцины. Ни одной афиши о его выступлениях в качестве певца никогда не было выпущено. Народ страстно хотел встречи с ним, а партийное начальство страстно этого не хотело. Возникал какой-то не очень-то приличный компромисс. Концертов как бы не было, они проводились под видом каких-то других мероприятий, гонорар певцу платили, но вроде бы и не платили, ни в каких ведомостях эти расходы на значились как гонорар Высоцкому. Потом его же самого и таскали на унизительные допросы к фининспектору. Суперзвезды этого калибра на Западе, где они действительно имеют доступ к средствам распространения, становятся мультимиллионерами, Володя едва набрал деньжат на трехкомнатную кооперативную квартиру. Так продолжалось всю его жизнь — ханжеский заговор полумолчания в правящем классе и восторг масс. В двух-трех фильмах ему разрешили спеть несколько его специально для этих оказий сочиненных песен из разряда туристско-альпинистских, а в большинстве фильмов этого ему не разрешалось: власти пытались представить дело так, как если бы это был просто лишь обыкновенный актер, не более того. У всех у нас на памяти (за исключением, может быть, Куняева) ханжество «Литературной газеты», когда после смерти певца, потрясшей всю Россию, она напечатала три стиха Высоцкого из разряда «туристско-альпинистских», снабдив их врезкой о том, что вот, мол, жил да был такой драматический актер, умер и оказалось, что он иногда пописывал стишки. К средствам распространения массовой культуры песенное творчество Высоцкого на самом деле не имело никакого отношения, но вот к массам — огромное. И массы распространяли его сами. Любовь к Высоцкому, то есть то, что Куняев называет унификацией, стандартизацией чувств, на самом деле была и является первым такой мощи прорывом за ограду советского стандарта. Магнитиздат и Самиздат, а отнюдь не Госиздат и Совмуз — вот что было уделом творчества Высоцкого всю его жизнь. Как-то раз откуда-то с Урала ему прислали несколько дюжин копий удивительного издания его стихов — 378 страниц в твердом переплете с многочисленными фотографиями его выступлений. Стихи предваряются коротким предисловием: «Этот сборник составлен почитателями удивительного таланта Владимира Высоцкого без его ведома. В сборнике только 250 песен. Не исключено, что составители приписали авторство некоторых песен Владимиру Высоцкому ошибочно. Если это так, заранее приносим извинения как ему, так и подлинным авторам». Этот сборник и сейчас в Вашингтоне, у меня под рукой, и я могу его сравнить с тем, что купил в здешнем магазине советских книг — со сборником, который через два года после смерти поэта со скрипом, со слезами выпустило официальное издательство. Сравнение не в пользу последнего. От него-то как раз и разит боязливым, осторожненьким советским стандартом, в то время как самиздатская книжка полна раскованности и любви, столь ненавистной славянофилам-коммунистам в их пайковом неоплатоновском граде.
2004
Интересно, что Куняев почувствовал опасность как раз через год после того, как стало ясно, что оруэлловский «1984» не состоялся… Еще через несколько лет, уже в стихах, он впал в паническое состояние: «Защити нас, ЦК и Лубянка, больше некому нас защитить!» Отвергая демократию, он и не понимал в ней ни черта, иначе бы сообразил, что даже нацболам при демократии нечего опасаться. Вот как сидел он, так и сидит в своем «Нашем современнике» и теперь может, не кривя душой, поговорить о рыночной масс-культуре. Платоновской республики в РФ не получилось.
Прошлый, столь многозначительный 1984-й начался для меня скорее под знаком Чехова, чем Оруэлла. Ночью в Париже через площадь Трокадеро я увидел на фасаде театра оранжевую афишу с черной кириллицей, напоминавшей в этом латинском мире супрематический рисунок раннего русского авангарда. Афиша гласила… Позвольте, разве это не Чехов? Можно ли найти ночью в Париже — от кафе, через площадь, к стене театра — нечто более чеховское, чем начало фразы «афиша гласила»? Тут же возникает явление Чехова под мягкой шляпой. Подслеповатый денди, измученный туберкулезным эротизмом, на грани двух стихий — вздорного ялтинского шторма с перекатом через парапет и имперской обыденщины с ее афишами, которые гласили…
Итак, афиша на площади Трокадеро гласила имена двух птиц: «Чайка» и «Цапля», его и моя, обе воплощают мечту, хотя и питаются всяческой гадостью. Далее по-французски имена авторов и всех тех, кто что-то делал в этих двух параллельных спектаклях Национального театра «Шайо». По-французски Чехов лишается своей коронной «Ч» и приобретает какую-то потустороннюю комбинацию «ТСН»; в языке Мольера, увы, нет всех этих «чаев», «чушек», «чар»; кроме того, туда до Милана Кундеры еще не пробирался ни один «чех», как это произошло в таганрогской торговой династии.
Антуан Витез ставит «Чайку» и «Цаплю» почти в одинаковых декорациях — те же стенки, те же двери и лестницы, что в доме Аркадиной, что в пансионате «Швейник», лишь задник с его попеременно меняющимся освещением — то дневной рассеянный свет пустопорожней болтовни, то клюквенные закаты туберкулезного томления, то сполохи ночной мечтательности — несколько меняется. В «Чайке» за купами деревьев подразумевается одна грань, река, из-за которой прилетает Нина Заречная; в «Цапле» грань — это польская граница, пересекаемая птицей, по-польски именуемой Чаплей — опять этот мутно-серебристый звук.
Чехов современен до такой степени, что располагает даже к некоторой непочтительности. С этой позиции как бы даже позволительна шутка, бытовавшая за кулисами: мы ставим «Чайку» молодого русского драматурга и «Цаплю» пятидесятилетнего эмигрантского зубра. Даже и в дни 120-летнего юбилея перо упорно отклоняется от академического поворота. Чехов воспринимается в качестве современника отнюдь не в хрестоматийном духе — дети, у нас тема сочинения «Чехов — наш современник» — и не в области идей — какие уж там идеи, одна душевная смута, — а всей своей личностью, неотделимой, разумеется, от творчества, но в той же степени и от его воображаемой нынче нами походки, сутуловатости, подслеповатости, хорошего пальто, пенсне и трости, от его литературной мифологии, от актрис Художественного театра, от хмельной Ялты, от обжористой Москвы. В школярские грубые годы, несмотря на усиленное изучение «жизни и творчества певца сумерек общественного сознания» или благодаря этому, образ Чехова был безразличен и далек, цинически обхохатывался в переменках, раздевалках и отливалках, воспринимался как нечто маленькое и чернявое сродни Чарли Чаплину с его утиной походочкой. Чем дальше, тем больше Чехов вытягивался, грустнел, тем яснее он обозначал появление на русской сцене нового общественного персонажа — современного писателя.
Чехов в большей степени, чем следовавший за ним Бунин, представлял новую либеральную эру, что была разрушена пошлостью революции. В «сумерках общественного сознания» мягко светились окна интеллигентских жилищ, крутые лбы присяжных поверенных, профессоров теологии и философии склонялись возле зеленых абажуров, погромыхивал первый электрический транспорт, обыватель мешкал у киоска — какого направления газету избрать, уездные барышни, жадно вдыхая сладостный дым столиц, в книжных лавках Камергерского проезда и Невского проспекта тянули ручки к свеженьким томикам — ах, Чехов! — возникала атмосфера, пригодная для существования российской либеральной беллетристики. Блаженный литературный период, начатый в 1861 году Александром Вторым Освободителем и законченный в 1917 году Лениным…
Деликатному молодому человеку нелегко закрепить за собой место в Пантеоне. Бунина с его величавостью мы запросто относим к российской классике, Чехова в глубине души мы классиком не считаем: он более соотносится с проходящим через десятилетия мифом современного писателя, нарцисса, самоеда, философского неряхи, эклектика. Наше поколение прозаиков легко соотносит его с самими собой, то есть с теми, кого вытеснил за пределы родины нахрап социалистического реализма. Мы легко соотносим его, скажем, с Юрием Трифоновым, не раз названным «Чеховым семидесятых». Тут, впрочем, стоит подумать о реальной цене подобных параллелей, о перекате времен и возможности именовать Чехова, предположим, «Трифоновым восемьсот девяностых». При всей схожести тона, мазка, наклона пера Чехов и Трифонов все-таки совсем разные писатели, хотя бы уж потому, что отец Чехова не бесчинствовал в революционных порывах и не был впоследствии убит сталинскими чекистами, и не говоря уже о том, что кончина Чехова гнездилась в легких, а Трифонова — в почках. И все-таки наш незабвенный друг Юра всегда чувствовал тесную связь с незабвенным другом Антоном Павловичем. Он назвал Чехова «катализатором» своей собственной работы. Это туманное определение, которое я почерпнул из английской «Обсервер», проведшей осенью 1980-го интервью с Трифоновым именно под рубрикой «Чехов семидесятых», все-таки немало приоткрывает. Так можно сказать и об отдаленном классике, и о соседе по этажу в ялтинском Доме творчества писателей имени А.П.Чехова.
Предположим, ты сидишь в своей литфондовской келье у окна, слегка корчишься в творческих муках, а тем временем из глубины коридора доносится неумолчный стрекот пишущей машинки или могучий скрип пера твоего «катализатора» — Аристофана ли, Ахмадулиной ли, Чехова ли, Казакова ли, Битова, что ль. Собратья по хилым литфондовским обедам, по распитию шампанского в кипарисовых чащобах, по творческому «катализу» чувствуют, что чеховское присутствие их зовет — твори бойчее!
Как-то мы гуляли в ялтинском парке культуры и отдыха имени А.П.Чехова, где над каждой скамейкой подвешено священное изречение сталинской конституции: «Граждане СССР имеют право на отдых», в том смысле, что присаживайтесь, мол, не тушуйтесь, как вдруг увидели массивную статую в тяжелом пальто. Вполне можно было бы принять чугунок за Ленина, если бы не отсутствие лысины и присутствие пенсне, а эти качества, как вы понимаете, придают статуям сходство с Чеховым. Было чем озадачиться. Надпись на постаменте гласила «Чехову». То ли дательный падеж употребляется в том смысле, что, мол, данному лицу преподносится, но тогда, значит, фигура — не обязательно Чехов, а, возможно, все-таки именно Ленин, только в парике и пенсне, как во времена разливовских маскарадов, то ли просто высится здесь не особенно популярная личность, какой-нибудь, скажем, молдаванин Чеховэ, ну, предположим, матрос с броненосца «Потемкин»…
Бог ты мой, что же это за человек такой в «чугунном футляре»? Астральный контур нашего современника по либеральной эре, на угольках которой мы все еще тогда пытались приплясывать, столь милый нашим сердцам образ русского профессионального беллетриста и драматурга был в невообразимом космическом отдалении от расположенного среди организованной природы «чугунка», пребывая в то же время в поразительной, чуть ли не биологической, близости к кипарисам того древнего греческого мира, Камчаткой которого является наш любимый полуостров (бывший остров) Крым, к зарослям и даже к проходящему у нас над головами ялтинскому троллейбусу.
Поразительная современность Чехова особенно очевидна на театре. Режиссеры театра, несмотря на непрекращающиеся избиения, постоянно стараются дать «сегодняшнюю интерпретацию» его комедий с их вечно увядающими окончаниями. Мне кажется, что именно театр сделал Чехова нашим современником. В свой дотеатральный период, да и вообще в своей прозе Антон Павлович почтенно принадлежал к порядкам классической русской литературы. Художественный театр, и не в последнюю очередь его женщины, создал необходимую влажную среду для возникновения и существования писателя Двадцатого века, преотлично дошедшего в своем печально-головокружительном нарциссизме до создания знаменательного явления всего международного словотворчества, литературы о литераторах — как же еще иначе назовешь «Чайку»? Треплев и Тригорин — два чеховских лица, их отражения бликами играют по всей современной американской литературе.
Запад увидел только этого Чехова, модерниста и нарцисса, вполне и окончательно забывшего о таганрогских амбарах. Мы, хоть и нам ближе этот мифический писатель современности, не можем уйти и от «чугунка» Чеховэ, проходящего по инвентарному списку Института мировой литературы имени Горького. В нашу зажеванную культурную традицию вслед за «лучом света в темном царстве» входит и осколок бутылки в лунную ночь — всякий русский литератор при обозрении ночного пейзажа непроизвольно ищет этот осколок, — и странноватый императив относительно «лица, одежды и мыслей» — о, похмельные муки прозы, жестокость зеркал и прочих отражающих поверхностей! — и ружье, которое уж если повешено на стенку, обязательно выстрелит, — а если не заряжено, а если прикладом по заднице, и прочая философия, — и, уж разумеется, небо в алмазах — этого добра никому не отдадим! — и, уж разумеется, клич «в Москву, в Москву», который, как выяснилось, ведет в эмиграцию…
Все это относится к 120-летнему юбилею. К пролетающему моменту относится вечер в Ялте, запах самшитовых кустов, продолговатая печальная фигура у афиши, которая гласила…
Во время недавнего нью-йоркского конгресса Международного ПЕН-клуба на одной из шикарных литературных вечеринок в окрестностях Центрального парка мы обратили внимание на невысокую миловидную женщину, которая весьма очаровательно кокетничала одновременно со знаменитым голливудским актером, знаменитым манхэттенским писателем и журналистом из «Вилледж войс». Брызги очарования перепадали и стоящему неподалеку японцу с огромными глазами за стеклами сильно увеличивающих очков. Возраст дамы трудно было определить в литературных сумерках. Впрочем, она была, пожалуй, молода. Чем-то она отличалась от основного женского состава. Постоянно думая о равенстве или даже о преобладании, американские женщины освоили весьма прямую посадку. Дама, о которой идет речь, пожалуй, слегка изгибалась, движения ее были закругленными, кокетство простодушным и как бы даже слегка знойным. Словом, прелесть! «Знаете, кто это? — сказал нам знакомый профессор из Гарварда. — Никогда не догадаетесь. Это первая леди Никарагуа, сеньора Ортега собственной персоной».
Толкучка на этой вечеринке была изрядная, и вскоре мы потеряли из виду небольшую подругу большого революционера. Кто-то еще пустил в толпе шуточку, что очкастый команданте послал супругу в Нью-Йорк за новой партией дизайнерских очков с целью дальнейшего улучшения исторического видения, но шутки подобного рода на берегах Централ-парка не проходят. На следующий день, однако, на одном из заседаний конгресса мадам Ортега вновь выплыла на поверхность. С исключительной трогательностью и вновь очень по-женски, если можно так выразиться, когда говоришь в присутствии «феминизма», она обращалась к собранию мировых писателей с просьбой не бросать в беде хрупкое детище никарагуанской революции. Помогите нам, едва ли не молила она, помогите нам выстоять, помогите продержаться!
Призыв малого, слабого, стоящего перед угрозой большого и всесильного… разве может это не тронуть либеральное писательское сердце? Тут же стали ходить с листком, собирать подписи под письмом протеста против «рейгановской эскалации» в Никарагуа, а равно и во всей Центральной Америке. В самом деле, лучшего посланника на писательский форум, чем сеньора Ортега, не придумаешь; к тому же она и сама пописывает, да и в культурной жизни страны активно участвует, ну просто на правах культурной женщины.
Каково же было мое удивление, когда недели через две после описываемых событий я прочел в журнале «Нью рипаблик» статью одного из главных сандинистов, бывшего заместителя министра внутренних дел Никарагуа, недавно отколовшегося и порвавшего с соратниками по борьбе. Среди прочего этот человек описывал деятельность Единого фронта работников культуры (может быть, эта организация называется немножко иначе), которым «железной рукой руководит жена команданте Даниэля Ортеги». Вот так так, оказывается эта мягкая, женственная персона у себя дома беспрекословно отсекает от литературного и культурного процессов всех колеблющихся и диссидентов, а послушных, или, иначе, верных идеалам революции, вознаграждает поездками в Москву и Гавану, а также приглашениями на правительственные приемы. Вот вам и романтическая бэби в литературных сумерках Нью-Йорка!
Сандинисты в Нью-Йорке раскидывают чернухи, ей-ей, немало. Они приезжают сюда в мятых костюмчиках и стоптанных кроссовках, слоняются здесь по либеральным салонам, как бы рассеянные, как бы тоже от литературы и искусства, как бы члены того же самого западного леволиберального сообщества, как бы жертвы неумолимого «военно-промышленного комплекса»; и наше простодушное леволиберальное сообщество с наивностью, стоящей уже на грани имбециальности, так их и воспринимает, даже и не задумываясь о том, что у себя дома, где им принадлежит вся власть, эти моложавые «яппи» сами представляют один из самых свирепых в современном мире полицейско-идеологических комплексов.
Те из них, кто еще сохранил остатки идеалов сандинистской революции, стараются бежать из Манагуа и порвать с циничной хунтой. От них-то и исходит самая достоверная информация о масштабах этой «чернухи». Вот вам свидетельства еще одного беглеца, напечатанные в интеллектуальном американском журнале. На поверхности сандинисты стараются изо всех сил показать, что они вовсе не такие уж рьяные марксисты, во всяком случае отнюдь не безбожники, что принципы христианской нравственности и им не чужды. В правительственном аппарате у них есть даже несколько священников, правда, довольно сомнительных, включая преподобного Эрнесто Кардинале, графоманствующего провинциальными стишками и представляющего, стало быть, двойную ценность своей нацеленностью в двух направлениях: на религию и на поэзию. Беглец рассказывает о том, как его непосредственный начальник в Министерстве внутренних дел Никарагуа принимает зарубежные христианские делегации. Для этой цели у него оборудован специальный «христианский» кабинет, в котором на столах лежат Библия и религиозная периодика. Сидя под большим распятием и перебирая четки, товарищ команданте уверяет простодушное голубоглазие, скажем, Американского совета церквей в смиренности целей их революции, просит молиться за идеи всеобщего братства, воплощающиеся сейчас на никарагуанской земле, помогать им в борьбе с «военно-промышленным комплексом» и с коварством рейгановской администрации. Отправив же вытирающих голубые слезки христиан восвояси, команданте, хохоча, отправляется в свой настоящий кабинет, где «опиумом для народа» и не пахнет. Там уж мы увидим настоящий внутренний мир революционера: на столах публикации типа «Спутник агитатора», на полках полное собрание сочинений Кочетова, Софронова и Грибачева, на стенах портреты мессий классовой борьбы по мере убывания и дальнейшего нарастания волосистости — Карл, Фридрих, Владимир, Иосиф, Мао, Хо, Фидель…
Чем уж там занимается фиктивный христианин — вопросами ли поставки оружия братьям по классу в соседних странах, или внедрением самой передовой теории в сознание местного народа, или сочинением мемуаров о борьбе в горах с непременным учетом эротических интересов западного читателя, — доподлинно известно, должно быть, только одному товарищу, начальнику местного чека, человеку по имени Ленин Черна.
Вот такие удивительные истории рассказывают нам беглецы, однако леволиберальная общественность этих историй как бы и не слышит. С этим явлением нынче все чаще встречаешься здесь, на Западе. Информационное наводнение порождает тип человека, который слышит только то, что хочет слышать. Однажды мы говорили о сандинистах с одним известным американским поэтом. Он все хотел и меня пристегнуть к списку протестантов против «рейгановской эскалации». О'кей, говорю я, допустим, я понимаю благородную суть ваших намерений, однако, если вы хотите демонстрировать идеализм в чистом виде, почему вы не говорите о других аспектах конфликта, а именно о советско-кубинском вмешательстве, об огромных поставках оружия, о тренировочных базах для террористов, о репрессиях против индейцев, о запрещении всей независимой прессы, о тотальной марксистско-ленинской пропаганде?.. Позволь-позволь, сказал поэт. О чем ты говоришь? Откуда у тебя все эти сведения? Как откуда, удивился я, из газет, разумеется, все сведения о затоваренной бочкотаре получаю обычно из газет. А какие газеты ты читаешь, по-ленински прищурился поэт. Читаю свою «Вашингтон пост» и ваше «Нью-Йорк таймс». Странно, сказал поэт, я читаю те же газеты, но извлекаю из них совершенно противоположные сведения.
Дискуссия дальше принимает совсем уже диковатый оборот. Понимаешь ли, при таком одностороннем подходе ваш идеализм оборачивается просто поддержкой отвратительной хунты… Как ты можешь называть их отвратительными, их, таких приятных, порой даже довольно гибких? Чем они тебе отвратительны?.. Тем, что лжецы… Нет, ты не понимаешь! Согласен, может быть, они иногда и подвирают, но к этому их вынуждает рейгановская администрация, военно-промышленный комплекс выталкивает их из свободного мира в объятия тоталитаризма… Может быть, наоборот, чуть-чуть тормозит это объятие?
В кулуарах ПЕНовского конгресса этот поэт снова наскакивает на меня. Вот новый вариант петиции, тут уж соблюдена полная объективность! Текст петиции краток, что, как известно, роднит с талантом. «Мы, писатели, протестуем против американского вмешательства в дела независимого Никарагуа», и далее подписи. А где же тут объективность, мой друг? А вот она сверху, карандашом вписана — после слова «американского» вписано сверху «и советского». Неужели не видишь? Знаешь, мне кажется, что сначала лучше все-таки эту бумагу перепечатать, а потом давать на подпись.
На заключительном заседании конгресса петиция зачитывается вместе с подписями десятков писателей, которым не с руки выпадать из леволиберального истеблишмента. Иные подписи сопровождаются престраннейшими оговорками. Амос Оз, например, дает свое имя в поддержку сандинистам, однако, с деликатной оговоркой против тренировочных центров терроризма на территории Никарагуа. Объективность, на которую указывал мой приятель-поэт, при перепечатке пропала. Может быть, карандашная вставка оказалась не слишком разборчивой из-за чрезмерной деликатности руки, а может быть, среди идеалистов оказались и весьма практические люди.
Почти двадцать лет назад на даче номер 5 по улице Серафимовича «в городке писателей» Переделкино шла шумная вечеринка — отмечалось семидесятилетие Валентина Петровича Катаева. Съехались молодые гости, выкормыши «Юности», рекой лилось отменное вино, а подвыпивший хозяин все грозил: «Сейчас, старики, я вам выставлю такое вино, какого никто из вас, плебеев, никогда и не мечтал пить!» Не исключено, что ему мгновениями казалось, будто время отъехало назад и он снова в своей молодой компании двадцатых годов; все эти женьки, сережки, оськи, мишки, от которых и пошло на много литературных поколений вперед словечко «старики» и среди которых он был столь популярен под кличкой «Старик Собакин».
А впрочем, он был счастлив и в текущей хронологии, тогда в 67-м, возбужден присутствием своих учеников, предстоящей поездкой в Париж, успехом своей новой прозы. Новая проза в семьдесят лет — это ли не чудо? По Москве тогда только и говорили о «феномене Катаева». Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни. Сейчас, через девятнадцать лет, когда Катаев ушел из хронологии, почти ничего не осталось от той вечеринки, кроме фразы о каком-то чудесном вине. Из вашингтонского далека пытаюсь увидеть, как грусть обволакивает улицу Серафимовича, эту пресловутую Аллею классиков, где, несмотря ни на что, немало все-таки раздавалось хохота и дерзостных речей, пытаюсь пройти через кусты бузины к тому ручью, где побирушка мыл бутылки, чтобы началась проза «Святого колодца». Воздух той вечеринки, когда все наши тольки, васьки, андрюшки, белки, робки и булатки были беззаботно веселы, когда все болтали о только что выдуманном Катаевым полусерьезном «мовизме», очень быстро и безвозвратно испарился. Бытовое предательство социалистического реализма, это, так сказать, априорное «требование горба», мешало распрямиться и дружеским союзам. Трудно было считать учителем и вожаком человека, погрязшего в беспардонной лести по адресу властей предержащих.
Помню, как однажды, приехав с опозданием на «совещание творческого актива Москвы», я поднимался по лестнице Большого Кремлевского дворца в то время, как динамики разносили по всему огромному помещению речь Катаева, произносимую в данный момент с трибуны. Мне стало… нет, не стыдно, ничего другого нельзя было ожидать от Катаева на кремлевской трибуне, кроме совершенно беспардонного и даже какого-то неуклюжего в этой беспардонности славословия «нашему дорогому Леониду Ильичу»… Душа затуманилась грустью и досадой: ведь он мог бы уже и не влезать на эту трибуну в его тогдашнем положении признанного и почитаемого мастера, старейшины русской словесности. Говорят, что на такие и подобные акции побуждали его личные просьбы Михаила Андреевича Суслова. Если это действительно так, тогда это еще можно понять — ну как откажешь столь обаятельному господину, — можно, однако, и усомниться, подумав об инерции согнутости, об априорном присутствии «горба». После всех этих десятилетий иная позиция, очевидно, даже и не возникала в воображении, ведь не стыдится же человек в дождь надевать калоши и раскрывать зонт.
А потом в «Новом мире» появлялась какая-нибудь очередная «новая проза Старика Собакина», и, читая ее, я преисполнялся благодарностью и благодатью, кремлевская хмарь бесследно рассеивалась, образ придворного подпевалы стремительно улетучивался, уступая место второму — нет, все-таки первому «я» этого человека, мастера и волшебника нашего «жанра». Вспоминалось сразу все хорошее, какофония сменялась стройным звучанием струнных и меди, в прозрачных внехронологических пространствах соединялись две творческие толпы, обуреваемые одним блаженным хмелем прозы.
В шестидесятые годы мы носились со словом «проза». Никто бы не решился определить ее законы и пределы, однако всякий брался угадать ее присутствие или отсутствие. Классификация этого понятия казалась кощунством, «проза» в нашем понимании была сродни необъяснимому понятию «свинг» в игре джазиста. Ведь он же увидел «прозу» — нет, просто намек на прозу — в моих первых жалких рассказенциях… «темные воды канала, похожие на запыленную крышку рояля»… б-р-р-р… старики, поверьте, у этого мальца что-то есть… и позднее — торжественное при всем честном народе приближение со стаканом красного вина — старик, я пью за ваш роман. Никуда не убежишь от принадлежности к «катаевской школе», даже если и не очень следовал ее параметрам. Помнится, он мне говорил: «Вы пишете блестяще, старик, но слишком вы привязаны к сюжету…» Такова дуалистичность: писатель, опутанный по рукам и по ногам «сюжетом» своего секретарства, членства и лауреатства, в прозе пытался убежать от каких бы то ни было пут.
Так или иначе, он открыл нас, прозаиков «Юности»: Анатолия Кузнецова, который в конце концов попросил политического убежища в Англии; Анатолия Гладилина, который в конце концов, бросив открытый вызов соцреализму, эмигрировал во Францию; меня, которого в конце концов лишили советского гражданства за «систематическое причинение ущерба престижу СССР», что привело к переселению за океан. Несколько странные повороты сюжета, не так ли? Одними описаниями тут явно не обойдешься.
Последние два-три года мы с Катаевым не общались, даже вроде бы и не здоровались, встречаясь на переделкинских аллеях: грязная канава идеологии разливалась все шире. Иногда, впрочем, мы случайно сталкивались взглядами, чтобы тут же отвлечься к пролетающим птицам и самолетам, как бы показывая, что нам безразлично это приближающееся человеческое пятно на фоне неизменного российского сюжета, то есть пейзажа.
Подобно тому как знаменитую улыбку Михаила Булгакова называли «волчьей», катаевский взгляд нередко награждали тем же эпитетом: «волчий взгляд». Эта волчья зоркость, пронизывающая дерзновенность приводили его в творчестве иной раз на грань неслыханной и непредсказуемой дерзости. Так и в «Траве забвения» преследования зловещей метафизической козлищи открыли перед ним вид на памятник «узкобородому палачу в длинной шинели». Поступок этот сродни мандельштамовскому, когда поэт вырвал расстрельные списки из рук пьяного чекиста Блюмкина. Тайна преодоления сюжетных пут. Спохватываясь, автор начинал рассыпать оговорки, проситься на отогрев за пазуху к «доброй и сильной власти».
В официальном некрологе, подписанном в протокольном порядке всеми членами Политбюро и правительства, а также руководителями творческих союзов и организаций, как основные заслуги Катаева упоминаются романы «Время, вперед!» и «Сын полка», то есть те вещи, где меньше всего присутствует «проза» в том нашем романтическом понятии или «жанр» в понятии более зрелом. Вскользь называется «Белеет парус одинокий». Во главу угла ставится партийность Валентина Петровича — как формальное членство, так и внутренняя коммунистическая страстность и убежденность. В полном соответствии с логикой этого последнего в жизни Катаева хронологического документа в некрологе попросту не упомянуты его внехронологические вещи, его лучшая проза последних двух десятилетий, то, что относится к явлению, хмуро исключенному из обихода механической идеологии, то есть к чуду. Думая о Катаеве, не можешь снова и снова не задаваться вопросом: а какой образ этого человека был ближе к его сути — образ увенчанного всеми советскими наградами члена соцреалистического истеблишмента или образ волшебника русского языка, властителя стиля и заводилы художественного карнавала?
Однажды Валентин Петрович Катаев в составе делегации советских писателей посетил Соединенные Штаты Америки. На кампусе одного из крупных университетов в честь гостей был устроен ленч в профессорском клубе. Такие ленчи обычно проходят, что называется, в дружественной атмосфере, то есть чинно и скучно. Данный ленч не отличался от тысяч ему подобных, пока один из хозяев, седой и розовощекий американский профессор не обратился к Катаеву на чистом русском языке:
— Позвольте спросить, Валентин Петрович, не напоминает ли вам что-нибудь фраза «а мездра вся в дырках»?
Пораженный Катаев едва не расплескал свое «шабли» над чашечкой супа из бычьих хвостов. Фраза «а мездра вся в дырках» со страстью дебатировалась в Москве на заседании художественного совета Вахтанговского театра тому назад лет тридцать пять-сорок.
— Кто вы? — вопросил Катаев розовощекого профессора. Юрий Борисович Елагин (а это был именно он, наш вашингтонский писатель, автор широко известных книг «Темный гений» и «Укрощение искусства», который рассказал мне эту историю) представился.
В сезон 1933–1934 годов он, молодой музыкант, был концертмейстером и членом музыкальной секции Вахтанговского театра. В этом качестве он и участвовал в заседании худсовета, на котором Катаев читал свою пьесу «Дорога цветов». В пьесе фигурировал любовный треугольник, одним из углов которого была очаровательная Вера Газгольдер, поклонница МХАТа и дама весьма благородных качеств. Ее муж и ее любовник тоже были поклонниками МХАТа и джентльменами весьма благородных качеств. В определенный момент кризис разразился. Любовник сказал, что личная свобода дороже материального благополучия. Ты должна уйти со мной, сказал он подруге. Она встала. Муж молчал, понимая, что любовник прав — во всех традициях Художественного театра. Вера, оставь все! — сказал любовник. Благородный муж сказал, что это несправедливо и что половина имущества принадлежит Вере. Нет, она не возьмет ничего, возражает любовник. Диалог развивается как демонстрация все нарастающего взаимного благородства. Возьми хотя бы шубку! — настаивает несчастный муж. Хорошо, говорит любовник, я заплачу за шубку. Сколько? Муж, пожав плечами, называет сумму. Любовник впервые опешил. Позвольте, но отчего же так много? Муж снова пожимает плечами — да ведь шубка-то почти новая. Любовник растерянно крутит в руках шубку, а потом произносит ударную фразу: «А мездра вся в дырках!» Весь художественный совет корчится от смеха, но потом, отсмеявшись, член худсовета Борис Евгеньевич Захава (тому уже пятьдесят три года назад, милостивые государи!) предлагает эту фразу «вырубить», потому что она «звучит двусмысленно». Начинается бурная дискуссия вокруг мездры. Побледневший Катаев заявляет, что он скорее откажется от всей пьесы, чем от этой фразы. Не знаю, удалось ли ему отстоять эту «мездру» (скорее всего, нет), но сам по себе порыв говорит о многом.
Вкуснейшее слово «мездра», да еще которая «в дырках», была ему, конечно же, дороже всех принципов социалистического реализма, даже если он когда-нибудь всерьез оценивал эти принципы. В той же степени диалоги Пети, Гаврика и Моти, этих одесских Тома Сойера, Гекльберри Финна и Бекки Тетчер, равно как и описание морского дна или процесса распития бутылки прохладительного напитка «Фиалка» были ему в миллион раз дороже банального революционного фона, коим он уснащал свои черноморские повести для «проходимости». Между прочим, кто изобрел этот скабрезный термин — Олеша или сам Валентин Петрович? Позднее нам казалось, что этот термин появился в нашей литературе как бы специально для того, чтобы обозначить определенный тип писателя словечком «непроходимей». Толя, это правда, что вы стали настоящим «непроходимцем», спрашивал Катаев у своего любимого ученика Гладилина.
Когда наступил подходящий момент, он и сам с перехваченным от восторга дыханием переступил порог и вошел в свою новую прозу, свободную от всякой революционной банальности. Прозу эту, череду блестящих повестей, начиная от «Святого колодца» и кончая великолепным рассказом «Спящий», написанным на пороге девяностолетия, можно было бы назвать растянувшейся исповедью, если бы у фокусника и чудотворца жанра было бы желание исповедаться, в чем можно усомниться. Мне представляется этот поток как процесс длительного наслаждения словами сродни тому наслаждению, что испытывал Павлик при распитии прохладительного напитка «Фиалка» или сродни потряхиванию в ладонях щедрого захвата мокрой переливающейся гальки. Конечно, иногда приходилось идти навстречу любезным просьбам Михаила Андреевича, громоздиться на трибуны, восхвалять партию и ее людей или голосовать за исключение диссиденствующих коллег, но зато потом, отринув бесформенную, бессловесную муть быта, можно было безбоязненно — наконец-то! — погрузиться в трансцендентную внехронологическую стихию словесного творчества — продлить, продлить, продлить тот блаженный нырок Пети в начале «Паруса». Вот почему постоянным спутником на карнавале для Катаева был Мандельштам. Никто, очевидно, не был так близок к нему в роли неутомимого заклинателя слов, и когда он повторял мандельштамовское
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом… —
он, наверное, удивлялся, почему это не он сам написал. А может быть, в эти минуты для него не имело значения, кто из них это написал.
По соседству, однако, то и дело выплывала реальность: боевая, советская «проходимость» в виде назойливого спутника, человека-дятла (в первом варианте он был осетром), шутника, подхалима, блатмейстера, доносчика и лизоблюда… Жить и путешествовать приходилось среди таких персонажей. Он вспоминает утверждение Моруа о том, что нельзя одновременно жить в двух мирах — действительном и воображаемом. Моруа ошибается, восклицает он. Я всегда жил в двух измерениях! Sic! — скажем мы. В одном измерении, которое считается реальностью, а на самом деле, может быть, является лишь гримасой, он был лауреатом, а в другом — истинным корифеем прозы, стоящим выше и Бабеля, и Олеши.