1989


ЛУЧИСТОГЛАЗИЕ АРЖАКА

Недавно скончался один из героев русской литературы — писатель Юлий Даниэль, печатавшийся на Западе под псевдонимом Николай Аржак. Слово «герой», вроде бы мало применимое к литературной жизни, в данном случае вполне уместно: с чем иным, как не с траншейными боями, не с партизанским подпольем можно сравнить борьбу русской словесности за выживание в эпоху тоталитаризма. Существование равняется сопротивлению, сопротивление равняется существованию.

Пытаюсь вспомнить, когда я впервые увидел Даниэля. Из памяти, естественно, выплывает позорное судилище на Красной Пресне, но тут вспоминается, что я видел его и раньше, только не знал, кто он. В начале шестидесятых в писательском клубе взгляд не раз задерживался на входящем или проходящем молодом человеке с легко откинутой назад головой и с удивительно искрящимися глазами. Нечто необычное чудилось мне в этой фигуре, облаченной в униформу либерального интеллигента тех лет, свитер грубой вязки; в глазах его как бы присутствовал какой-то постоянный восторг, очарование жизнью. Как-то я даже спросил кого-то из друзей — что это за человек? Детский писатель Юлий Даниэль, был ответ. Ничего, дескать, особенного. Любопытные тут у нас ходят детские писатели, подумал я тогда: не исключено, что и для взрослых что-нибудь пишет этот, с глазами.

Я знал уже тогда несколько людей — Генриха Сапгира, например, или Евгения Рейна, которые тоже считались детскими писателями в официальных ранжирах советской литературы, но на самом-то деле писали и для взрослых. В то время уже ходили приглушенные разговорчики про появившегося на Западе «антисоветского» писателя Абрама Терца. Было очевидно, что на него идет охота, в Союзе к людям подходили завзятые стукачи, выспрашивали, вынюхивали. Однажды я записался в международную писательскую туристскую группу для поездки на пароходе по Дунаю. Хоть я был беспартийным, но меня в связи с этим почему-то пригласили в партком, а там сидел соответствующий товарищ в сером, полковник, забыл-его-фамилию. Хорошо бы вам, Василий, в этой поездке поспрашивать поляков про такого Абрама Терца, предложил полковник. Простите, сказал я, вы, кажется, ошиблись адресом. Ну, нет так нет, сказал полковник, забудем этот разговор. Пароход ушел по Дунаю без меня. Про Аржака же даже и шепотков никаких не было, тем большей неожиданностью было для меня услышать это имя впервые на римском конгрессе Европейского сообщества писателей.

Секретарь конгресса Джанкарло Вигорелли в последний день сообщил участникам дурные новости из Москвы — арестованы два писателя, Абрам Терц и Николай Аржак. Только уже в Москве я узнал, что Терц — это Синявский, а Николай Аржак — это и есть тот лучистоглазый детский писатель Юлий Даниэль. Через несколько месяцев в Москве начался позорный суд. Писателям на процесс выдавали одноразовые билетики. Однажды и я сподобился посетить послеполуденное заседание, на котором втроем глумились над подсудимыми три кошмарные личности — председатель суда Лев Смирнов и два народных обвинителя от Союза писателей, то есть наши коллеги, критик Зоя Кедрина и секретарь парткома, бывший генерал КГБ Аркадий Васильев. Последний дотошно выяснял, сколько пар резиновых сапог и какие рубашки привозила из Франции Синявскому Елена Плетье-Замойская, пересчитывал, стало быть, на сребреники, разражался громовыми раскатами партийного гнева.

Я смотрел на подсудимых. Совершенно спокойный, непроницаемый Синявский и все тот же Даниэль с ярко, может быть, даже более ярко, чем обычно, искрящимися глазами. Вдруг меня посетила мысль: почему же меня-то нет рядом с ними? Мое место в этом обществе на одной скамье с этими двумя, но уж никак не в зале, не среди наблюдателей, не на той же стороне, что и судьи-свиньи. В тот вечер после сессии смирновского суда мы втроем с Георгием Владимовым и Анатолием Гладилиным составили текст первого писательского письма-протеста.

Я абсолютно убежден сейчас, что тот процесс оказался для меня поворотным пунктом в определении своего места в литературе. Почти немедленно после суда и расправы по Москве стали ходить тексты Синявского и Даниэля. Прочитав повести «Человек из Минапо» и «Говорит Москва», я подумал, что в письме своем Даниэль был близок к нам; пожалуй, он был ближе к нашей возрастной группе прозаиков, чем к фронтовому поколению, самым смелым представителем которого он являлся в Союзе писателей. В российской жизни той поры его герой являл собой тип, получивший на Западе определение «сердитого молодого человека». О «сердитых» в конце пятидесятых и в начале шестидесятых много говорили. Английские писатели, создатели этого типа, становились литературными звездами и богачами, наши «сердитые», как видим мы, тоже получили вознаграждение, вполне достойное своего общества.

Думаю, не ошибусь, сказав, что тема вездесущего предательства являлась основным содержанием сердитости российского интеллигента той поры, и эта тема болезненно сквозит сквозь строчки Даниэля, включая его повесть «Искупление», недавно перепечатанную журналом «Юность».

Я познакомился с Юлием вскоре после его выхода из лагерей. Моя мать Евгения Гинзбург устроила на своей квартире у метро «Аэропорт» ужин в его честь. Народу в крохотной комнатке набилось изрядно, в основном мамины друзья-солагерники и другие сидельцы ГУЛАГа. Перед каждым лежала осьмушка черного хлеба, проткнутая спичкой, напоминание о «пайке», в середине стола была водружена детская игрушка — резиновая фигурка человека в черной кожаной куртке, подпоясанной ремнем с пистолетной кобурой и со звездой на фуражке. С идиотическим блаженством фигурка взирала на весело обменивающуюся опытом свою клиентуру, старых и новых зеков. Поразительно, как все они умудрились сохранить одно из главных защитных устройств человека, чувство юмора. Во главе стола рядом с Ларисой Богораз сидел Юлий Даниэль. Он постарел и огрубел лицом, но глаза не изменились, искрились по-прежнему. Глубокую грусть и горечь испытываешь, когда думаешь о том, что вот ушел и Даниэль, а стало быть, и весь этот наш кусок жизни еще дальше сдвинулся от ежедневности к полям истории. По соседству, однако, звучит и мотив светлого торжества. Мелкобесие изуродовало жизнь этого писателя, однако Милостью Божей он стал подлинным героем русской литературы.

ТЯНЬАНЬМЫНЬ

В течение последних недель, глядя на лица молодых китайцев, захвативших величественное коммунистическое пространство площади Тяньаньмынь, я вспоминал разговор десятилетней давности. Моим собеседником был тогда один известнейший и совсем не плохой писатель, только что вернувшийся из поездки с делегацией по Китаю. Китайцы, знаете ли, говорил он, удивительный народ, они как инопланетяне, на нас мало похожи. Такие монотонные, без всяких посторонних эмоций, только бы им работать и начальство слушаться. А нищета-то какая — и ничего, они всем довольны, за все начальство свое благодарят. Ему, китайцу, знаете ли, ничего не надо и из еды, только лишь на самой грани выживания, вот дай ему горсточку риса, и он будет доволен и будет начальство свое хвалить, больше ему ничего не надо. Послушание массовое и беспрекословное, никому и в голову не приходит возражать начальству. Прикажи китайцу начальство убить соседа, он и минуты раздумывать не будет, тут же убьет. И все, понимаете ли, в одинаковых синих тужурках, рои такие движутся пешком или на велосипедах.

Такими впечатлениями поделился советский путешественник 1979 года. Русский с китайцем никогда особенно не дружили, несмотря на знаменитую песню начала пятидесятых годов и салат «Дружба» в московском ресторане «Пекин». Коммунизм в Китай пришел через Россию, но русские почему-то всегда считали, что китайцы к нему больше приспособлены, просто как бы рождены для тоталитарного общества. С этими стереотипами нам нелегко было расстаться. Я и сам был им подвержен, особенно после кошмарной так называемой культурной революции, организованной китайской гэбэ, когда на Западе стали называть Китай не иначе как «адом синих муравьев». В 1979 году, однако, выслушав рассказ именитого коллеги, я все-таки ему возразил. Странно, сказал я, ведь есть же и другие китайцы, которые и поесть хорошо любят, гордятся своей самой изысканной в мире кухней и одеваются по-разному, и в машинах собственных ездят, и начальство далеко не всегда так уж безоговорочно слушаются. Где же это, удивился писатель. Да вот по соседству, сказал я, ну вот, скажем, в Гонконге, Сингапуре, на Тайване, не говоря уже о Сан-Франциско. Хм, любопытно, сказал писатель, и далее благоразумно промолчал.

Вспомнились также студенческие годы, когда вместе с нами училось много парней и девушек из Китая. Они-то как раз все, как на подбор, подходили под стереотип. Все они носили значки с портретами кругломордого вождя, постоянно и бессмысленно улыбались, никогда не ходили ни на танцы, ни на стадион и были немыслимыми, совершенно катастрофическими зубрилами. Один такой у нас был, скажем, Панг: никогда головы от учебников не поднимал, всюду занимался науками, даже в трамвае. Однажды мне случилось ехать с ним в одном вагоне вдоль речки Карповки на Петроградской стороне. Панг все читал учебники, а когда подошла кондукторша, попросил у нее два билета. Да почему же два, удивилась девица, вы же один. Вчера забыл взять билет, объяснил Панг, зачитался основами марксизма-ленинизма. Девушка рассмеялась — да вчера небось кондукторша другая была. Кондукторша может быть другой, но карман тот же — карман социалистического государства, нравоучительно сказал Панг. Девушка содрогнулась.

Постоянные улыбки и хохот этих, видимо, тщательным образом отобранных студентов должны были, очевидно, демонстрировать нерушимый оптимизм коммунистической партии. Что же касается юмора, то за все годы обучения с китайской стороны он проявился только один раз, когда студент, скажем, Джоу вдруг расхохотался при словах лектора «Советское государство — это государство нового типа». Дело в том, что слово «типа» оказалось китайским эквивалентом русского популярного слова из трех букв.

Все, в общем-то, шло в полном соответствии с установившимися противокитайскими стереотипами. В шестидесятые годы разыгралась немыслимая по свирепости так называемая «культурная революция». Ей предшествовали и за ней следовали какие-то вопиюще абсурдные массовые кампании «великих скачков», «двенадцати принципов», борьба с воробьями, ограничения рождаемости. В Советском Союзе тем временем понемногу вызревал либерализм. Анатолий Аграновский, помнится, пел под гитару: «Китайские фанатики, загадочный Восток, порезали канатики, заклеили „проток“». Все хохотали. Вот, мол, до чего дошли!

Правосознание и правозащитное движение в России, конечно, невероятно опережали китайские дела. Опережали, впрочем, неточное слово. Там просто и не было никакого правозащитного движения. В соответствии со стереотипами мы думали, что в Китае и невозможно никакое диссидентство. Как писатель-то тот сказал — им главное начальству подчиняться. И вдруг после Мао что-то там стало очень быстро сдвигаться. В партии даже, в этом мао-цзэдуновском монолите, появились неортодоксальные голоса, ожила интеллигенция, выдвинув вперед китайского Сахарова — астрофизика Фанг Лижи. Китай стал открываться на Запад, в быстрые сроки была решена продовольственная проблема, китайская молодежь тысячами отправилась в университеты Америки и Западной Европы.

За годы жизни в Америке я, надо сказать, полностью избавился от этого «китайского стереотипа». Китайцев здесь миллионы, они очень активны, чистоплотны, трудолюбивы и элегантны. Они полностью доминируют в гастрономии и ресторанном деле — американцы иногда шутят, что именно китайцы разбудили их вкусовые железы, — однако преуспели и в других делах: в коммерции, в музыке, в архитектуре. Среди них есть собственные американские китайцы — Сан-Франциско уже стал более чем наполовину китайским городом — есть приезжие из Тайваня, Гонконга и Сингапура, есть и беженцы из Китайской Народной Республики. Вот этому Америка действительно учит благодаря своей многоэтничности — этнические стереотипы здесь не стоят ни копейки.

И все-таки, когда начались студенческие демонстрации, которые ежедневно и подробно показывались на нашем телевидении, я был поражен. Боже мой, эта толпа была больше похожа на кампус нашего университета, чем на обитателей и, потребителей марксизма. Раскованные и веселые — да, это было не что иное, как движение нового удивительного поколения. Две недели мир был в состоянии полного умиления, следя за событиями на площади Тяньаньмынь. Бушевало флагами и улыбками многотысячное, а в какой-то момент и миллионное народное движение. Единственное, чем щетинились эти толпы, были бесконечные рогульки из двух пальцев, так славно пущенные в ход сэром Уинстоном Черчиллем в период борьбы с гитлеризмом. «V — фор виктори», знак победы. Странным образом одновременно повсюду распевался Интернационал, гимн свирепых революций, и звучали громовые призывы к демократии, воздвигалась женская фигура, весьма напоминающая американскую статую Свободы.

Члены Политбюро посещали держащих голодовку студентов и с трогательной дрожью в голосе говорили, что они понимают их заботы и чаяния, их патриотические устремления. Войска вошли в город, но не только не прибегли к насилию, но даже как бы вовлеклись в этот ошеломляющий карнавал, начались сцены братания. Не без горечи мы вспоминали избиение в Тбилиси. Посмотрите, что происходит в Китае, и вспомните Тбилиси — где больше любят свободу, где отвергают насилие? События развивались по совершенно уникальной, опровергающей все стереотипы формуле: студенты — народ, народ — армия. Скептики говорили: подождите, неизвестно еще, чем все это кончится. Армия в таких ситуациях обычно становится предателем народа. Трудно себе представить, чтобы китайские коммунисты поступились хотя бы долей своей власти. Увидите — в конечном счете подавят или в лучшем случае обманут и задушат. Эти прогнозы трудно было просто отбросить, помня о стереотипных методах решения подобных проблем в коммунистических государствах. И все-таки, возражал в нас еле тлевший еще недавно, а за последние годы вдруг опять затрещавший огонек идеализма, и все-таки хотя бы вот эти восхитительные моменты чистого вдохновения, порыва огромных человеческих масс, полное отсутствие насилия и полное нежелание выполнять приказы тупоголовых правителей, — разве не говорит это о том, что в Китае происходит нечто невероятное, то, что предсказывал Лев Толстой, когда возникнет вдруг череда вдохновенного неповиновения, и все вспыхнет вокруг с той же легкостью, с какой вспыхивает стог сена; и не найдется ни одного карателя, и произойдет то, что представлялось всегда лишь идеалом художественной фантазии, — духовная революция: вот она теперь развивается перед нами, торжество идеализма, опровергающее стереотипы насилия и угнетения. Этот идеализм, увы, просуществовал недолго. Мы все опять попались на удочку собственной наивности. Тридцать восьмая армия стояла только потому, что ей не дали приказа двигаться, поскольку миниатюрный диктатор все еще колебался, все еще думал: кем войти в историю — великим реформатором или «пекинским живодером»? Колебания этого крошечного тельца передались тысячам здоровенных солдат. Тридцать восьмую армию отвели и вместо нее ввели двадцать седьмую, которой немедленно был отдан приказ двигаться и уничтожать, что они в лучшем виде и сделали, уничтожив неизвестно сколько сотен, а может быть, и тысяч лучшей китайской молодежи, мальчиков и девочек, и вписав еще одну кровавую страницу в книгу недавних исторических злодеяний распадающейся доктрины: Будапешт, Тибет, Новочеркасск, Прага, Гданьск, Афганистан, Тбилиси, теперь — Пекин.

Сразу же вступило в действие второе острейшее оружие — ложь. Согласно сообщениям агентства Синьхуа на площади Тяньаньмынь не погибло ни одного человека, согласно же сообщениям китайского телевидения не армия напала на мирную демонстрацию, а наоборот — контрреволюционные хулиганы напали на миловидную народную армию и убили триста солдат.

Теперь палач молодежи Ли Панг поздравляет офицеров и солдат с прекрасным выполнением их воинского долга. Вожакам студентов, укрывшимся на кампусе Пекинского университета, предлагается немедленно прийти с повинной, они будут взяты в любом случае. Иными словами, готовится еще один героический штурм, на этот раз университетского городка. Словом, духовная революция, о необходимости которой никогда не говорили большевики, едва лишь возникнув, была немедленно уничтожена пущенными снова в ход мрачнейшими стереотипами этого общества, именно теми стереотипами, от которых и само это общество идет вразнос.

«Нового мышления» в китайском Политбюро не оказалось и на копейку. И все-таки оно было, это поднявшееся вдруг из застывших глубин неслыханное движение. Ден Сяопин, Ли Панг и двадцать седьмая армия внесли основательный вклад в звериную историю человечества, студенты — в поэтическую. Эти две недели не пройдут бесследно и, как говорят тут у нас все время на телевидении, Китай никогда уже не будет таким, как прежде. Если стереотипы временно победили, один из них все-таки был окончательно разрушен — стереотип о безоговорочном послушании китайского народа своим правителям. После избиения молодежи на площади Тяньаньмынь один местный русский профессор все-таки не удержался и произнес стереотипную фразу: «Ну что вы хотите от китайцев, они никогда не понимали ценности человеческой жизни». Уж кому-кому, но нам, русским, и даже самым лучшим из нас, после столь многочисленных примеров недавней истории следовало бы воздержаться от предъявления кому бы то ни было подобных обвинений или сухих констатаций. Тем более сейчас, после двухнедельной китайской весны, подавленной с такой жестокостью. Аппаратчикам КПК, охраняющим их главное сокровище — неограниченную власть, — действительно недороги человеческие жизни. Китайцы же, как и все современные люди, ценят жизнь и любят свободу.

ПАМЯТИ РАИ ОРЛОВОЙ

Три года назад, в июне 86-го, мы встретились в Кельне — Рая, Лев, Жора Владимов, Наташа, я — и поехали поклониться могиле нашего общего друга Генриха Бёлля. От этой встречи у меня осталась пара очень невзрачных черно-белых снимков. Деревенское кладбище. Могилка Генриха без памятника, с маленьким крестом, возле которого какой-то музыкант оставил свою трубу. Мы стоим в головах могилы, за крестом. Среди всеобщей грусти как-то выделяется Раина глубокая и мрачная задумчивость, в общем-то ей не свойственная. Сейчас, после ее кончины, она вспоминается всегда очень оживленной, быстрой, со смеющимися глазами, вечной энтузиасткой, эдакой, как ни странно, девушкой предвоенной поры, вот именно — неувядаемой ифлийкой.

Я познакомился с ней и со Львом в самом начале шестидесятых в литфондовском Доме творчества Переделкино. Я жил тогда в одном из коттеджей, и вот среди ночи прибежали за мной из основного корпуса. Кто-то вспомнил о моем медицинском образовании. Скорей, скорей, жене Копелева плохо. Ничего особенно плохого с Раей тогда не происходило, что дало мне возможность не опозориться как врачу. Я увидел молодую привлекательную женщину и ее совсем еще не старого забавного мужа, который называл ее «дочь». Вскоре мы уже шутили, как это было принято и, несмотря на все посадки, сохранено в их поколении, а также по прямому, от старших братьев, наследству и в нашем. С тех пор мы стали добрыми знакомыми, а вскоре и хорошими друзьями.

Германист Лев и американистка Рая поражали познаниями и подкупали всепоглощающей любовью к нашей истерзанной крошке, русской литературе. Смотреть на них, гуляющих по аллеям того же Переделкина, было одно удовольствие. Редко они гуляли одни, всегда сопутствовал какой-нибудь интересный творец или несколько симпатичных иноземцев. Их дом был среди первых адресов в Москве, по которым шли приезжающие западные литераторы. От Раи и Льва расходились новые книги и новые идеи. Именно за это на них постоянно точили зубы соответствующие товарищи из соответствующих организаций. Именно в их доме я познакомился с Бёллем, там же впервые услышал, что в далеком Мичигане молодая чета профессоров русской литературы основала издательство «Ардис», начав тем самым уникальный «ардисовский» период нашей словесности; там же они и появились сами, мичиганцы Карл, Эллендея, трое их маленьких сыновей, две сестры, брат и бабушка.

Когда моя мать Евгения Гинзбург после невеселой жизни во Львове (первом ее вольном городе после магаданской ссылки) перебралась в Москву и поселилась в писательском кооперативе у метро «Аэропорт», Рая и Лев стали ее ближайшими друзьями. Не проходило и дня, чтобы не забегала Рая и не вплывал величественно Лев. Вот странность — она всегда вбегала, он всегда вплывал, но они всегда были вместе. Мама в духе старой интеллигенции очень любила отдыхать на волжских пароходах. Рая и Лев нередко отправлялись вместе с ней. Брались соседние каюты, уйма книг, которых все-таки не хватало до конца путешествия, транзисторные приемники, чтобы за милую душу «бибисовать», как они шутили, на волжских просторах. Главное же наслаждение состояло в беседах, в остротах, в долгих рассказах, в спорах, в общей грусти. Читали друг другу только что написанное. У Раи было неиссякаемое любопытство ко всему написанному. Мама и Копелевы нередко жарко спорили на политические и философские темы.

Они все-таки, особенно в шестидесятые годы, были «левыми». В принципе, они представляли в Москве типичную западноевропейскую либеральную левую, несущую как бы еще от довоенных времен свойственный тогдашней западной интеллигенции коммунистический идеализм. Этот идеализм из них старательно год за годом вышибали соответствующие органы. Причем вышибали буквально — кирпичами. Когда в середине семидесятых после очередного фельетона в «Советской России» Льва и Раю исключили из Союза писателей, дня не проходило, чтобы в их квартиру на первом этаже не влетал кирпич с привязанной запиской «Убирайтесь в Израиль!».

Однажды, узнав об одном очередном веском аргументе, разбившем их стекло, я спустился выразить им свое сочувствие (мы жили тогда в одном подъезде) и застал великолепную сцену: супруги стояли в комнате под разбитым окном и хохотали, вырывая друг у друга только что поступивший по вольным путям альманах «Рашен литерачюр трикуотерли».

Мы прошли вместе большой кусок жизни, делили и веселые минуты, которых, несмотря ни на что, было немало, и дни тяжкой тоски — в дни умирания моей матери я ощущал Раю как близкую родственницу — и моменты опасности, особенно в период антиметропольской свистопляски. На Западе мы встречались не так уж редко — и в Америке, и в Париже, в Германии, последний раз в Копенгагене. Западная интеллигенция встретила Раю и Льва очень тепло, меньше всего они могли пожаловаться на заброшенность, напротив — они всегда были в фокусе; по сути дела, они просто были западногерманскими знаменитостями, но для Раи всегда все основное оставалось там, откуда их нагло вышибли, вся главная жизнь шла там, на жестокой родине. Всякая встреча с ней будоражила память о том, что казалось навсегда уже утраченным, о мире российской интеллигенции советских десятилетий. Она писала так же талантливо, как и жила, во всех своих книгах выражая свою суть, чувство артистичности и огромную толерантность. Нередко теперь я буду открывать книгу ее мемуаров, чтобы вспомнить этого чистого, веселого, не замороченного исконным советским страхом человека — истинного писателя, знатока литературы и идеалиста во все времена.

КАПИТАЛЬНОЕ ПЕРЕМЕЩЕНИЕ (Выступление в Спасо-хаус, ноябрь 1989)

«В „Корова-молоко-бар“ сидел одди-нокки мэн…»

(Из Энтони Берджеса)

Еще до приезда в Америку я знал, что там много писателей, но не знал, что их так много. Я, например, состою членом авторской лиги, в которую входит 60 тысяч авторов, то есть шесть ССП. Есть еще и другие авторские лиги. Когда бастуют сценаристы Голливуда и мы видим их по телевидению, кажется, что это заводы Форда на стачке — такие идут потоки сценаристов, возмущенных низкими гонорарами. В 81-м году мы приехали в Вашингтон, еще не зная, что там осядем, и сняли квартиру в многоквартирном доме на юго-западе, который очень напоминает юго-запад Москвы, такой же безликий, я бы сказал. Проходя по коридору, я всякий раз слышал стук пишущей машинки. Я думал: вот, наверно, коллега какой-то там сидит. Однажды мы встретились в лифте с этим человеком, сравнительно молодым. Он спросил: «Вы только что приехали? Чем зарабатываете на хлеб насущный? Кто вы такой?» Я говорю: я писатель. Он говорит — я тоже писатель. Ну вот, очень приятно. Здравствуйте, давайте будем общаться. И так иногда мы встречались в лифте или коридоре, раскланивались. Он — писатель, я — писатель. Иногда я ему в лифте показывал литературные публикации. Вот видели ли в «Нью-Йорк таймс бук ревью» недавнюю статью Вильяма Гасса, или там стихотворение Апдайка, или что-то еще. Он смотрел на это равнодушно, потом даже как-то сказал, что это вообще не по его части. Но вы же писатель, говорю. Да, но я пишу совсем другие вещи, вынул из портфеля и показал мне рекламы пылесосов, микроволновых печей, посудомоечных машин и тому подобного оборудования. В принципе, он действительно писатель, сочинитель, ищет торговые метафоры, расставляет слова в правильном порядке, старается захватить внимание читателя. Если учесть количество таких писателей, то мы можем представить, что в этой двухсотмиллионной стране один или, скажем, полпроцента населения являются писателями, то есть писателей может быть миллион.

Появление на этой арене двухсот русских писателей никаким образом не меняет картины. Оказавшись в Америке, русский писатель кардинально меняет среду. В СССР мы привыкли жить в сугубо литературном окружении. Мои друзья-писатели, присутствующие здесь, знают, что мы живем все вместе в одних кооперативных домах, ездим в одни Дома творчества, шьем меховые шапки, как описал Владимир Войнович, в одном ателье… Для нас Союз писателей был чем-то вроде то ли сиротского дома, то ли кенгуровой сумки. Народ привыкал к бильярдной, к ресторации, к Дому литераторов, к ежедневным общениям между собой, к банкетам по поводу книг, к распеканию на бюро и т. п. Это был сугубо свой, замкнутый мир, и недаром тов. Сталин всегда призывал писателей крепить связи с трудящимися массами и отправляться поближе к производству. Он был в какой-то степени прав.

В Америке русский писатель сразу почти автоматически становится членом другой среды, среды русистов-славистов, вообще — членом американской академической общины. В изгнании мы должны благодарить небеса за то, что эта среда существует как таковая, особенно на первых порах, иначе мы оказались бы в полном отчуждении. Во-первых, эта среда дает нам на первых порах заработок. Во-вторых, общение. Очень важно общение с интеллигентными и приятными людьми, добрая часть которых говорит по-русски, таким образом соединяя нас с огромной иноязычной страной. В-третьих — что я ценю очень высоко, — это общение с молодой Америкой в атмосфере университетского кампуса.

Я никогда раньше не думал, что буду преподавать. В России даже и до революции не было этой традиции — писатель при университете. Сейчас ее тоже нет. В Америке писатель в огромном большинстве случаев член университетской среды. Я всегда, когда прихожу на кампус, как бы получаю электрический заряд от этих молодых лиц, от их бодрости и оптимизма. Весьма приятная, совершенно не ехидная публика. Студенты прощают тебе твой акцент, и ты волей-неволей начинаешь напоминать набоковского Пнина. Постоянно читаешь «не те» лекции, но даже и это воспринимается неплохо, ибо ты сам по себе являешься не только преподавателем, но и учебным пособием. В-четвертых, я бы сказал, что работа в университете для русского писателя является своеобразным преодолением собственного невежества, которое от многолетнего общения в сугубо писательской среде стало принимать несколько воинствующий характер.

Мы знаем, что русская литература даже в ее западнических вариантах является как бы «нутряным» делом. Мы в 60-е годы даже кичились малообразованностью. Этого, мол, чукча не читал: он писатель, а не читатель. Такая тенденция имелась. Здесь поневоле тебе приходится читать для того, чтобы не заикаться перед своей аудиторией. Пятое достоинство этой среды — это то, что ты постоянно преодолеваешь языковой барьер, все больше и больше улучшаешь по мере работы свой английский. И в-шестых, наконец, путешествия с лекциями. Я в первые годы постоянно путешествовал с лекциями о русской литературе, о ситуации, о моей собственной жизни по многочисленным кампусам Америки. Я объездил почти все широты Америки, бывал в огромных городах, как Чикаго или Сан-Франциско, и в крошечных, как американцы говорят in the middle of nowhere, захолустных местечках, где существуют маленькие кампусы. И все это колоссально расширило мое понимание этой страны.

Останавливаясь то в многоэтажных отелях, то в простецких мотелях, находясь на бензозаправках, в аэропортах, в скоростных закусочных, постоянно общаясь с людьми, ты становишься этаким американским озабоченным командировочным с портфельчиком, ходишь среди сотен и тысяч подобных тебе.

Второй средой, в которую русский писатель может при желании попасть и стать своим человеком, это среда международной журналистики. Существует своего рода братство бывших московских «корров». Сейчас, конечно, не та ситуация, но в годы так называемого застоя или в еще более крутые годы американскому или любому другому западному журналисту здесь приходилось туго. Это была работа своего рода «городского партизана», приходилось метаться по городу в поисках новостей, ибо главная забота американского или любого другого западного журналиста — это не пропаганда и агитация и даже не организация масс, а именно поиск новостей. Газетчик ищет любые новости, которые годятся в печать, и поэтому ему приходилось крутиться. Частенько он находил свои шины проколотыми какими-то странными хулиганами. Работа в Москве остается в памяти на всю жизнь, существует своего рода братство этих людей. Кроме того, они знают, кто ты, ты для них — фигура известная, в отличие от 99 % твоих новых сограждан. Это хотя бы на момент устраняет то, что именуется «identity crisis», кризис вашего реноме. Они знают тебя; кроме того, ты для них любопытный объект, ты для них — это story, а самое важное — ты для них друг, и это самое удивительное.

Остатки русской литературной среды, то есть эмигрантская литературная среда, являют собой любопытное зрелище. Из довольно тесного пространства буфетной залы ЦДЛ эта среда расширяется на несколько материков и становится какими-то крапинками на поверхности планеты. Наиболее густое средоточие русскоязычных писателей существует в Израиле. Там есть Союз русских писателей, кажется, 150 человек. Подобного нигде больше нет. В Германии рассыпано определенное число писателей. Скажем, в Берлине все эти годы живет Фридрих Горенштейн, в Мюнхене — Войнович, Зиновьев, во Франкфурте — Владимов, в Кельне — Копелев, там жила и недавно скончавшаяся Рая Орлова. Париж, который был, как известно, в 20-30-е годы русской литературной столицей, в современных условиях русской литературной столицей не стал; но все-таки в нем есть какие-то элементы русской литературной жизни, несколько журналов и даже две враждующие группы. Последнее явление представляется мне положительным, ибо русская литература без вражды засыхает. У нас в Америке писатели рассеялись. Разобщенность, я бы сказал, все усиливается по мере испарения первоначальной эйфории. Когда мы приехали в 1980-м, эта эйфория была в расцвете, возникали новые журналы, например журнал «Новый американец», почти уже мумифицированная газета «Новое русское слово» (старейшая русская газета мира, между прочим) вдруг невероятно расцвела, стала выгодным предприятием. Повсюду раздавались жизнерадостные призывы: давайте объединяться, кучковаться, Союз писателей организуем и все такое. Сейчас все это испаряется, каждый варится в собственном соку, эйфория уходит, печатные полемики теряют накал.

В этой среде оказалось много подспудных недобрых чувств. Для меня было большим сюрпризом узнать, как много я сам вызываю недобрых чувств — не просто недобрых, а каких-то неадекватно острых недобрых чувств в этой среде. Сейчас, однако, даже эти недобрые чувства улавливаются с огромным опозданием. Где-то выходит статья о тебе, какая-то гадость, а ты о ней узнаешь только через полгода, а раз напечатана полгода назад, то стоит ли этому придавать значение. Кто-то плюнет кому-то в лицо, а плевок плывет несколько месяцев, как свет далекой звезды, и пока достигнет щеки, то и ярость-то у плевавшего уже испаряется, может, в нем и злости уже никакой нет, и уже жалеет, что послал.

Тем не менее эта литературная жизнь все-таки существует. Мы встречаемся чаще всего на конференциях славистов. Славистика в Америке — колоссальное поле. Насчет глубины не вполне уверен, но по ширине это огромное поле, и съезды славистов бывают похожи на нечто вроде кинофестивалей, и тогда происходят многочисленные братания и встречи. Происходят и случайные встречи писателей. Вот сейчас Войнович приехал на год в Вашингтон работать, писать роман в Кеннэнском институте. И началась литературная жизнь Войнович — Аксенов, мы ходим друг к другу в гости, литературная жизнь Вашингтона.

Колоссальную роль играет междугородний и интернациональный телефон. Это один из основных видов расходов для русских литераторов, тратятся огромные деньги на выяснения отношений или на сплетни, без которых жить, конечно, нельзя. Все мы любим эти сплетни. Покойный Виктор Платонович Некрасов любил попеть по телефону. Рассказывают такую историю: откуда-то из Швейцарии из гостей он позвонил Юлию Киму и сказал: «Ты знаешь, я уже так давно не слышал твоих песен, спой их мне». Тот в Москве взял гитару и начал петь одну за другой; Вика наслаждался, а хозяева в это время падали в обмороки.

Что касается американской литературной среды, то для большинства русских писателей происходит лишь соприкосновение с этой средой, но не вхождение в нее. Иногда русский писатель даже задается вопросом, а существует ли она вообще? Американский писатель нередко не может ответить на этот вопрос. В русском понимании этой среды вообще нет как таковой, и даже во французском, парижском смысле ее нет. В Париже все знают, что есть такое кафе на Сен-Жермен — «Де Маго». Там сидят писатели, перемывают друг другу кости.

В Нью-Йорке есть старый отель «Алгонкин», где останавливаются приезжающие писатели, но это все-таки не то место, где к одиннадцати часам вечера берут друг друга за грудки, чтобы выяснить, кто на самом деле первый поэт Америки. Те американские писатели, которых мы знали по их приездам в Москву, относятся по большей части к корпусу знаменитостей. Это люди симпатичные, но усталые, иногда даже вялые. Возможно, это своего рода спасительная вялость, которую знаменитость у себя вырабатывает. Эти люди привыкли к обхаживанию, им надо навязываться, с ними нельзя завязать контакт на равноправной основе. Известный писатель в своей стране увиливает от новых контактов, что понятно и вполне объяснимо, а ты здесь новичок, то есть как бы под старость лет снова становишься молодым писателем, и поэтому должен навязываться. Таких побуждений у русского писателя после того, что он пережил дома, не возникает. Вообще, находить новых друзей в нашем возрасте весьма затруднительно, в литературной жизни — тем более. И встречи со знаменитыми писателями, которых я знал еще до приезда в Америку, у меня в Основном происходили на основе полной случайности: просто случайно пересекались дорожки, в основном на конференциях.

Например, в Токио на конгрессе Пен-клуба мы встретились со Стайроном и Воннегутом и несколько вечеров ходили вместе по ресторанчикам. Кончилась конференция, и мы не встречались несколько лет. Потом был конгресс Пен-клуба в Нью-Йорке — довольно бурное, кстати сказать, мероприятие, и там было много встреч с разными писателями. Короче говоря, личных отношений у меня не возникло почти ни с кем из американских писателей, за исключением Уилли Уорнера, с которым мы дружим. Добрых приятелей, впрочем, немало.

Текущая литературная жизнь в Америке связана с рестораном, с культурой «ланча». Когда приезжаешь по издательским делам в Нью-Йорк, неизменно отправляешься «на ланч» с издателем или агентом. Все основные издательства сосредоточены в районе 50-х улиц Манхеттена. Существует шутка, впрочем довольно устаревшая, что, если в районе 50-х улиц сбросить даже не атомную, а обычную бомбу, с американской литературой будет сразу покончено. Все издательства и редакторы ходят приблизительно в одни и те же рестораны на ланч. Все основные дела решаются на ланче. Как-то я перевел известную поговорку. Звучит так: «Пойдешь на ланч, там денежку поклянчь».

Изложенные выше обстоятельства неизбежно поднимут вопрос об одиночестве — насколько оно мучительно, в смысле насколько оно ощущается чужаком, писателем в изгнании. Я бы сказал, что тому, кто работает в университете да еще на радио, пишет романы, статьи для журналов, читает периодику и даже иногда книги, периодически обзванивает знакомых, отвечает на звонки, нередко путешествует, дает интервью, выступает с лекциями, одиночество кажется недоступной роскошью. Тот же, кто пестует свое одиночество, необходимое или якобы необходимое для творчества, получает его сполна. В такой стране, как Америка, надо создавать себе свое одиночество и охранять его. В каком-то смысле этот тип одиночества просто соотносится с элементарным понятием свободного времени. Другой тип одиночества, метафизический, разумеется, не зависит от эмиграции, от занятости, от семейных связей и от развлечений. Это уже более серьезная тема, и она возникает сама по себе. То, что на первых порах воспринимается эмигрантом, чужаком как одиночество, на самом деле имеет большее отношение все к тому же Identity crisis. Грубо это можно перевести как кризис жизненного статута. Об этом я хочу написать мой следующий роман. Он называется «Get up, Stan»— «Вставай, Стан!». Его герой — эмигрант, режиссер, театральный режиссер, ну, масштаба Тарковского в кино или Любимова в театре. Он оказывается в Америке, где его никто не знает. И он не хочет навязываться, не хочет говорить о себе, а это, надо сказать, в Америке совершенно нормальное, обычное дело — прийти и рассказать о себе, кто ты таков, вынуть из кармана так называемое «си-ви», где можешь наврать с три короба, сколько у тебя университетских дипломов в Советском Союзе было и сколько ты получил Государственных премий. Никто не проверит. В Москве мой герой был знаменитостью. Ему казалось, что его знает весь мир. К нему на спектакли ходили все: итальянцы, французы, американцы… И все кричали: «Вы — гений! гений! гений!» И вот произошла эмиграция, произошел развал семьи, он оказался один, никому, очевидно, не нужен и никому не хочет навязываться — очень гордый, ну и, конечно, алкоголик. Вместо того чтобы пытаться пробиться в театр, он становится работником паркинга, то есть расставляет автомобили где-то в маленьком городишке недалеко от калифорнийского берега. Вокруг него живут в основном бичи, и он становится сам полубичом. Он зарабатывает себе на жизнь, и когда выпивает в баре со своей компанией — а это тоже бродяги со всего света, среди них мексиканцы, персы, поляки и разные другие люди, — он им начинает рассказывать про систему Станиславского. Поэтому его зовут Стан. Утром, скажем, кто-нибудь приходит и говорит: «Давай, Стан, вставай, чего лежишь, простудишься!» Потом его опознает какая-то группа голливудских киношников, которая заправляет там машины. И вдруг, Боже мой, увидели великого режиссера работником этого паркинга! И начинает раскручиваться совершенно иная история — история его американского успеха, которая кончается не очень вообще-то замечательно. Ну, так или иначе, такая история. Таков синопсис романа, посвященного вот именно этому явлению — Identity crisis.

В принципе, лучшее, на что может рассчитывать русский писатель в Америке, это признание профессиональной среды. Популярности в русском смысле слова у писателя в США даже теоретически быть не может. Там нельзя стать знаменитым, как Вознесенский, скажем, или Ахмадулина, которых знает любой милиционер в Москве. Я помню момент — меня остановил милиционер на метромосту за превышение скорости. Взял мои права, посмотрел и говорит мне: «Что же это получается, Василий Павлович? Мы ждем от вас новых книг, а вы рискуете своей жизнью». Такого не скажут в Америке даже Стивену Кингу, понимаете, не говоря уже про Сола Беллоу. Там писатель, хоть и знаменитый, все-таки не кинозвезда, на улице его не узнают, он всегда все-таки в стороне от парада звезд.

Главной заботой русского писателя в Америке, конечно, становится язык. Нельзя сказать, что русского нет совсем. В немыслимой каше языков в Америке, среди которых первым после английского, конечно, является испанский, русский тоже занимает свое место. Но это язык групповой, нечто вроде закрытого жаргона, эмигранты привыкли говорить на улице громко по-русски, комментировать окружающих, зная, что их никто не поймет, и нередко попадают в неловкое положение, особенно во время поездок в Союз. Мы живем в двух средах, в двух языковых средах. Подобно амфибии, мы пользуемся жабрами в дополнение к легким. Вот я сижу, сочиняю свой русский роман, я весь ухожу в язык, но в ходе работы несколько раз звонит телефон — водопроводчик спрашивает, когда прийти, звонят из университета, от литагента, и я поневоле ныряю в другую среду, включая свои жабры. Мы привыкли переключаться. Я выхожу в другую «воздушную» среду и начинаю говорить по-русски. Мы садимся с Майей в машину, закрываем двери, и это наша русская среда. Тут работают легкие. Подъезжаем к бензоколонке, открываем дверь, и тут уже включаются жабры, так как это другая среда. Или — вот завал газет: здесь у тебя русские, здесь американские, постоянное перескакивание. В эмигрантской среде английский вытесняет русский, часто слышишь прямые переводы английских идиом, порой звучащие почти по-идиотски. Скажем, недавно человек, сидевший у нас за ужином, сказал: «Извините, я выбежал из сигарет», то есть у него кончились сигареты. Сначала я подумал, что он бравирует: дескать, он уже больше англичанин, чем русский, а оказалось, просто так слетело с языка. Эмигранты из разных стран, в свою очередь, активно уродуют английский. Русские тоже вносят свою лепту в дальнейшее обезображивание языка Шекспира. Писателю этот процесс может дать толчок к языковому эксперименту, к какой-то игре между двумя языками. Можно идти и другим путем: скажем, выделить русский в некую неприкосновенную, священную зону. Стараться никогда не говорить, например, «я вышел на двадцать седьмом „экзите“». Но этому очень трудно сопротивляться. Волей-неволей язык эмигрантов невероятно засорен англицизмами, и это неизбежно.

Пробовать ли свои силы в английском письме? Это серьезный вопрос. Особенно если у тебя в детстве не было англичанки-гувернантки. Ты прибываешь в страну со своим типично русским оскольчатым английским, собранным в основном из джазовых песенок. В принципе, у тебя никогда не может быть настоящего английского, однако язык неизбежно улучшается по мере жизни в США. У тебя просто нет выбора, особенно если ты преподаешь в университете. Насколько я знаю, даже Наум Коржавин стал говорить по-английски. В то же время остаются полностью закрытые зоны. Я, например, до сих пор не могу понять мелодики английского стиха, не улавливаю его внутренней рифмы, мне трудно отличить хороший стих от плохого. Сразу же по прибытии я решил, что когда-нибудь произведу какой-то эксперимент между двумя языками. Я еще не знал, какого рода эксперимент. Сначала я решил опереться на эмигрантский американизированный русский. На второй год жизни в США я написал роман «Бумажный пейзаж», последняя глава там целиком построена как русская версия «Заводного апельсина». Однажды совершенно случайно по экспериментальной тропе я выехал к своему англоязычному роману, который вот сейчас кончаю, он называется «Yolk of the Egg», или «Желток яйца». Как это произошло: у меня и в мыслях не было становиться вторым Набоковым или там 93-м Ежи Козинским. Мне просто надо было улучшать свой английский, и я начал иногда в блокноте делать заметки по-английски, какие-то записывать эпизоды, какие-то пейзажи, выражения, словечки, наблюдения. Потом вдруг я обнаружил, что сквозь эти хаотические записи какая-то история начинает просвечивать. Кажется, можно написать роман на эту тему, решил я, и начал писать роман. Естественно, я перехожу к своему привычному Великому-Могучему-Прадивому-Свободному-имени-Тургенева-ордена-Ленина-русскому-языку, но вдруг замечаю, что дело идет туго, что герои не очень-то подчиняются авторскому акту, и все больше и больше понимаю, что они не хотят входить в эту как бы неадекватную для них структуру. Они предпочитают оставаться в английском. И тогда я начал записывать по-английски все более продолжительные эпизоды, которые в результате стали выстраиваться в главы, и вдруг расписался, что называется.

Вдохновению одному доверять было сложно, я обложился словарями, работал на компьютере, в который был заложен запас эпитетов. Компьютер бибикал каждый раз, когда я делал грамматическую ошибку. В результате я посвятил эту вещь в первую очередь русско-английскому и англо-русскому словарям, затем — IBM, персональному компьютеру, и уже в третью очередь — всем моим котам, включая мою собаку. Когда я показал предварительный вариант издателю, он даже и не увидел ничего особенного в этом: ну, написал роман по-английски, вот и все, что там особенного такого, не ты первый, не ты последний. Вот как мы его продадим — это другое дело. Я несколько раз читал отрывки в своем англоязычном университете, в писательском обществе, в Библиотеке Конгресса на большом вечере, и народ тоже воспринимал его как бы естественно, смеялись там, где надо. Так что я все-таки произвел этот эксперимент. Я не собираюсь, разумеется, переходить на английский, но время от времени почему бы не пошалить. Сейчас я даже начал переводить главы романа на русский и передаю их по «Голосу Америки» в своих еженедельных восьмиминутках.

В эмиграции появляется колоссально обостренное внимание к языку. Ты не просто проговариваешь какую-то фразу, не просто прочитываешь предложение, у тебя появляется ощущение исключительной осязаемости слов, ты становишься фанатиком слов. Для тебя слова теперь гораздо важнее, чем были ранее, когда ты употреблял бездну русских слов всуе. В эмиграции употребление русских слов в письме становится каким-то актом нравственного вызова.

Вторая пугающая реальность эмиграции — это уход привычного материала. О чем я буду писать, если нет вокруг московского троллейбуса или очередей в винные магазины, моих любимых бичей? Я, например, страдал первое время от отсутствия бичей, которых я знал. «Бумажный пейзаж» — это книга о бичах, по сути дела. Я пытался вспомнить любимые лица, сидя в Америке, и вспомнить язык московских улиц. Вскоре, однако, ты понимаешь, что это должно тебя беспокоить в последнюю очередь. Прежде всего ты сам являешься носителем того, что необходимо для литературы: пограничной ситуации. Эмиграция сама по себе дает бесконечное количество тем и характеров. Американская жизнь, в которой постоянно все меняется, неисчерпаема в смысле сюжетов, в смысле литературного материала, особенно для человека со стороны, который видит не только сегмент этой жизни, но все время пытается развернуть панораму.

Русскому писателю в Америке надо постоянно себя одергивать и удерживаться от обобщений, а не от детализации. Тем не менее он неизбежно обобщает. Число типов и их довольно четкая классификация в американском обществе будоражит писателя и тянет его к находке нового типа. Бичей оказалось в Америке множество и это уж не менее красочная публика, чем дома. Например, совсем близко от нас, под мостом через Потомак, день-деньской сидит компания здоровенных ребят, длинноволосых, то есть уже не очень молодых. Играют на гитарах весь день, иногда разводят костер, иногда отряжают кого-нибудь к перекрестку. Посол стоит с бумажным стаканчиком у светофора и просит монетки на пиво, и очень многие бросают ему монетки, хотя он здоровенный парень и мог бы прекрасно работать.

Однажды такой красавец обратился ко мне: «Извините, сэр, могу ли я вам задать очень личный вопрос?» — «Извините, спешу», — сказал я, и он вслед мне отчаянно крикнул: «Всего лишь пятьдесят семь центов». Другой раз я был потрясен совершенно русской сценой, когда ко мне подошел молодой человек, сказал, что он только что выписался из инфекционной больницы, и попросил доллар. Конечно, я ему дал доллар. По вечерам среди гулянья в Джорджтауне ходит нервный господин с желтой канистрой и говорит: «Знаете, ехал в Ричмонд, и бензин вдруг кончился, понимаете, ну что мне делать, дайте пару долларов». Ему все дают пару долларов, он там и сям мелькает с этой канистрой. Что-то слышится родное во всех этих призывах. Общество классифицирует свой состав, писатель ищет новый тип. Мне кажется, что сквозь сетку американской уже разработанной классификации я смог в «Желтке» найти некоторую модификацию определенного американского типа.

В Америке ты все время чувствуешь чередование мажорной и минорной ноты. Тебя вдруг может охватить неожиданное, уже почти ностальгическое ощущение. Однажды в центре Вашингтона я вдруг почувствовал сильный эмоциональный подъем, как будто уловил некую мажорную ноту. Я так и не понял, что произошло, и это меня обрадовало, потому что такое случалось раньше только на родине. Пространство быта, плотное и вроде непроницаемое, на самом деле вдруг обнаруживает какие-то тоннели, откуда дует другой ветер, то гиблый, то феерический, начинается постижение американской ностальгии. Недавно было десятилетие взятия заложников в Тегеране, и на телевидении показали монтаж из кадров того времени: захват, издевательства, беснующаяся толпа и потом возврат этих людей, их возвращение, аэропорт, к ним бегут, и оркестр играет «Yellow Ribbon». Когда оркестр заиграл, я понял, что я уже являюсь частью этого общества.

Теперь мы переходим к еще одной очень важной потере — потере читателя. Постоянно создавая в воображении облик своего читателя, как это делали и я, и Максимов, и Казаков, и Владимов, Войнович, Гладилин и многие присутствующие здесь, тот же Андрей Битов, — русский писатель в Америке может оказаться в замешательстве. Есть ли этот гипотетический тип в новой среде? Я не говорю об эмигрантах, среди них всегда найдется аудитория, напоминающая тебе читателей 60-70-х годов. В эмиграции много замечательно интеллигентных людей. Скажем, в Сан-Франциско я выступал два раза и всякий раз это был а аудитория по 500 человек, как в каком-нибудь большом институте в Москве. Есть еще аудитории славистов, руссистов, дипломатов, работавших в Москве, корреспондентов, словом, людей советской темы, так сказать. Однако есть ли у тебя широкий американский читатель? Тебе кажется, что ты видишь лицо этого гипотетического читателя на улицах, но вскоре ты понимаешь, что пробиться к этому читателю довольно трудно: Россия очень далека от американского сознания. В какой-то степени Китай ближе, чем Россия. Но тем не менее ты постепенно все-таки что-то нащупываешь. Любой писатель, даже самый элитарный (или, по крайней мере, агент этого писателя), стремится к массовому читателю. Искусство принадлежит народу, как мы знаем. Это принцип американского общества, где искусство действительно принадлежит народу в отличие от Советского Союза, где этот лозунг провозглашался, но где искусство принадлежало не народу, а руководящей группе народа. В Америке необходимость продать как можно больше книг создает стремление к массовой литературе, стремление превратить книгу в хорошо продающуюся вещь. Большие деньги в кассу приносит народ, а не высоколобые эстеты. Эта ситуация рождает тревогу среди интеллигенции: не пора ли спохватиться и подумать, что происходит?

Вкусы усредняются, образуется порочный круг: издатели говорят, что они дают народу то, что он хочет, а у народа вырабатывается вкус от того, что ему дают. Законы книжного рынка нам, грешным детям соцреализма, поначалу неведомы.

Недавно я, кстати, столкнулся с этим проявлением нашей общей ментальности. Аня Пугач из «Юности» приехала в Вашингтон, мы там встретились и зашли в книжный магазин. Она потом написала, что у Аксенова в этом книжном магазине стояла на полке книга «Ожог», все остальные были распроданы. Такого быть не может в Америке. Если продаются, они всегда стоят на полке. Распроданности быть не может. Значит, просто не возобновляют заказа. Думают, что не продадут. «Ожог» пользуется большим спросом в этом магазине, поэтому его и заказывают. Впрочем, постепенно маленькие тайны этого рынка становятся понятными, их не так сложно постичь. Ну, например, очень важно, где помещена рецензия на твою книгу, в каком месте. Помнится, звонит мне мой друг, издатель из Нью-Йорка, и в ажиотаже говорит: «Слушай, там сногсшибательная рецензия на тебя появилась в „Паблишере уикли“, я тебе высылаю ее экспрессом, утром получишь». Получаю эту копию, смотрю, ничего особенного, рецензия как рецензия, более или менее положительная; перезваниваю ему, спрашиваю, что особенного он нашел в этой «сногсшибательной» рецензии. Он говорит: «Как же ты не понимаешь, она расположена в левом верхнем углу страницы, и, кроме того, там тебя сравнили с Томом Вульфом». А я, по невежеству, не прочел ни одной книги Тома Вульфа, поэтому и спрашиваю, действительно ли мы похожи. Да дело не в этом, досадует издатель, похоже-не-похоже, вот если бы ты когда-нибудь продал хоть одну четверть того, что продает Том Вульф!

Интересно следить за рецензиями в американской прессе. В принципе, в американской периодике вы редко или почти никогда не встретите зубодробительной отрицательной рецензии. Рецензию заказывают или издатель, или агент; они постараются, чтобы автор статьи относился благоприятно к автору книги. Рецензия будет в худшем случае кисло-сладкая, нормально — это среднехорошая рецензия, в самом блестящем случае это будет блестящая рецензия. Эмигранты иногда вносят разнобой. Я, например, получил на недавний перевод романа «Скажи изюм» необычный для американской литературы спектр рецензий — от восторженных до одной злобной: написал ее наш писатель Зиновий Зинник. Американский приятель удивился: «Что это он на тебя так неадекватно окрысился? А, он из ваших! Тогда понятно».

Важно, как расположена книга в магазине. Когда вышел «Скажи изюм», я вдруг увидел, что книга выставлена в витринах нескольких магазинов. Ага, значит, надеются продать! Увы, роман не очень долго красовался на витрине, он пошел внутрь, но осталось утешение, что он стоит обложкой вперед. Если стоит обложкой вперед, у тебя еще есть какие-то шансы, если же засунули уже корешком — привет, можешь отправляться писать новую книгу. Мечта каждого писателя — попасть в бестселлер-лист и стать богатым и независимым. Возможность мечтать о богатстве и независимости — пожалуй, наиболее привлекательная сторона нашей профессии. Среди всех этих треволнений вдруг подходит момент, когда вдруг ты понимаешь, что у тебя появился твой американский читатель. Ты приходишь на встречу в какой-то книжный магазин, а там сидят кучки людей, очень похожих на твоих читателей в Советском Союзе. Ты видишь дружелюбные и любопытные глаза. Значит, ты уже участвуешь в американском литературном процессе.

И наконец, последняя тема моего сообщения: Россия. Уходит ли от тебя Россия, остаешься ли ты россиянином или становишься «русским американцем», членом этнического меньшинства? Понятие «родина» с годами становится для меня все более дорогим, но все более интимным. Оно связано не с ощущением мощи, титанического пространства огромного государства, а пожалуй, наоборот: с ощущением вечного прозябания, с ликами моих бедных людей, дорогих мне родственников, родителей, бабушек, тетушек. Это ощущение мне гораздо дороже, чем так называемые «достижения» или исторические катаклизмы. Редкие минуты возникновения нежности к родине связаны с бегством от «бездны унижений», с языком, верой, с моментами религиозных, очень интимных излияний, какими-то волнами тепла, порой исходящими от церкви. Реальная бурная жизнь страны действительно отдаляется и превращается в лучшем случае в литературу, в худшем — в газету. Вместе с тем приближается историко-литературный образ страны как единого целого. Расширяется понятие «нашего времени». В него входят по крайней мере два века. Я постоянно существую внутри русской литературы хотя бы по характеру своей работы. Я веду семинары в университете и назначаю сам темы своих семинаров. В этом году у меня два семинара. Один семинар — по Серебряному веку, это для первокурсников, своего рода ликбез. Второй семинар — для старших студентов, для молодых писателей — Гоголиана. Лозунг этого семинара: «Давайте гоголизироваться!» Свою задачу я вижу даже не в том, чтобы дать молодым американцам новые познания, а в том, чтобы зажечь их, сделать так, чтобы они увлеклись, чтобы они поняли, какова эта культура. Короче говоря, я плачу долг той единственной родине, которой я что-то должен, — русской литературе.


Загрузка...