Композиционно выстроенные воспоминания всегда кажутся слегка искусственными, а стало быть, и не совсем правдоподобными. Даже хронологический порядок и то вызывает некоторые сомнения, ведь для человеческой памяти ничего не стоит перескочить через пару десятков лет назад, а потом приблизиться на энное количество времени, а потом снова… и т. д., что, собственно говоря, память повседневно и делает. Если и есть у нее какая-то композиция, то нам она пока неведома. В эти дни, когда близка уже пятая годовщина смерти Александра Галича, первое, что выплывает, — сумерки на бульваре Распай, осень 1976 года, то есть за год до его кончины. Мы медленно идем от отеля «Эглон» в сторону Монпарнаса, собственно говоря, направляемся ужинать. Нас трое — моя мама Евгения Гинзбург, я (власти, благодаря вмешательству А.Б.Чаковского, вдруг проявили неслыханное благородство и разрешили нам загранпоездку вдвоем) и Саша. Он усталый, печальный. Он уже два или три месяца в эмиграции и смотрит на нас, приехавших «оттуда», с каким-то особым выражением, тогда меня озадачившим, а сейчас таким понятным. Сейчас-то улавливаешь «особенность» и во взглядах редких отпускников «из зоны», обращенных на нас, живущих «здесь». Странная с обеих сторон смесь униженности и превосходства.
«Знаете, — говорит Галич, — прочел я как-то у дедушки Кузьмича, том восемьдесят девятый, страница пятьсот шестьдесят третья, третья строка сверху, мысль такого рода, за точность цитаты не поручусь: „А врагов нашей партии будем наказывать самым суровым способом — высылкой за пределы отечества“. Помнится, я тогда только посмеялся — нашел, дескать, чем пугать. Ведь высылка-то из отечества в наши дни оборачивается чем-то вроде освобождения из зоны, из лагеря… ведь тех-то как раз высылают, что свободы жаждут, то есть как бы получается — щуку в воду… И вот знаете ли, Женя и Вася, прошли эти годы, и сейчас я понимаю, что старикашка был не так прост, наверное, по собственному опыту понимал, что означает эмиграция…» Он поеживается, поднимает воротник своего кашемирового пальто, вынимает из кармана зажигалку «дюпон», закуривает… все на нем и с ним по-настоящему «фирменное», как сейчас выражаются в Москве, то есть стильное, как говорили раньше в Ленинграде, или тонное, как говорили еще раньше в Петербурге. Всегда, когда я с ним встречался, я отмечал, как фирменно, стильно, тонно сидят на нем вещи, какая взаимная любовь связывает Галича с его одеждой и разными атрибутами стиля.
Он был денди, редкий московский европеец, он знал худо-бедно, почитай, три языка, в том смысле, что не был глухонемым ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии. Словом, он, казалось бы, лучше тысяч других был приспособлен к переносу этого дедушкиного «сурового наказания». Все так и думали в Москве, когда он уехал, — вот уж Саша-то станет этаким космополитическим поэтом, бродягой, членом международной литературной семьи. Этого не случилось. Ему, может быть, круче пришлось, чем какому-нибудь «ване», который не отличает кашемира от кошмара, диора от ора. Может быть, потому, что Галич, в отличие от вани-малахая, был очень точно вписан в элитарный и замкнутый круг московского европеизма, изолированный от окружающей среды, может быть, даже больше, чем какой-нибудь английский клуб в Индии или Африке прошлого века.
Максимов в одном из своих романов описал первую встречу с Галичем в начале пятидесятых годов, происшедшую как раз в центре этого московского круга, возле кафе «Националь», легендарной берлоги Юрия Олеши. Теперь давайте перепрыгнем в шестидесятые годы, в самое их начало, в блаженные (с нынешней точки зрения) времена оттепели — не оттепели, либерализма — не либерализма, словом, в те времена, когда власть растерялась, как тетка, у которой тесто убежало. Вспоминается березовая роща в Малеевке, в ста километрах от Москвы и в километре от знаменитого писательского дома творчества, где в то лето классик социалистического реализма Борис Полевой писал роман «На диком бреге» — по двадцать пять страниц в день выдавал, между прочим, на-гора! Саша Галич сидит на пеньке, настраивает гитару. Загорелый лоб, белая «водолазка». Рядом жена Нюша, веселая, с веером. Все вокруг пронизано июньским светом, дрожат тени берез: о, весна без конца и без края, о Русь моя, жена моя, — и так далее. Нас вокруг расселось с газетами, острейшим оружием партии, под задами человек тридцать. Румяный критик наш, насмешник толстопузый, полушепотом спрашивает: «Ты никогда его раньше не слушал? Тогда получишь нечто! Это просто, скажу тебе, Зощенко с гитарой». И Саша начинает с песенки, которую и сейчас я причисляю к одной из самых своих любимых, «Леночка Потапова, история красавицы-милиционерши».
Апрельской ночкой Леночка
Стояла на посту.
Милейшие коленочки,
Аж видно за версту…
Не поленюсь рассказать содержание этой песенки, ибо она принадлежит к моему любимому жанру городских мифов, эпосу московских бичей и таксистов. К этому разряду относится, например, и история про Клима Ворошилова, которую я слышал в разные времена по крайней мере пятьдесят раз.
«Ехал один шофер по Рублевскому шоссе, вдруг видит — „Чайка“ лежит в кювете, а рядом старичок стоит, замерз и промок в плащ-палатке. Ах ты, говорит, так-твою-налево, по-товарищески сказал шофер старичку и тросом вытащил его „Чайку“ из кювета. На следующий день вызывают шофера в спец-часть автобазы. Все, думает он, шиздец, а ему там говорят: вот вам, товарищ Ванямалахаев, ключи от новой трехкомнатной квартиры вместе с обстановкой. Это вам личная благодарность от Климента Ефремовича Ворошилова. Вот кем старичок-то оказался…»
Вся Москва тогда, в начале шестидесятых, наслаждалась историей Леночки Потаповой, которая принадлежит тоже к этому разряду, но рассказана гитарой Галича. Леночка стояла на посту и на шутки шоферов не отвечала, мужественно мерзла, как и подобает работнику советской милиции, пока вдруг с ней не произошло удивительное событие. В Москву из Шереметьева ехал африканский марксистский лидер, увидел Леночку и обалдел от ее красоты.
И, встав с подушки кремовой,
Не промахнуться чтоб,
Бросает хризантему ей
Красавец ефиоп.
Видите ли, он тоже красавец, значит, возможно создание счастливой семьи. И вот
Утром мчится нарочный
С ЦК КПСС,
В мотоциклетке марочной
ЦК КПСС.
Он машет Лене шляпою,
А сам кричит, как бес,
Пожалте, Эл Потапова,
В ЦК КПСС.
А там, на Старой площади,
Тот самый ефиоп,
Он принимает почести,
Тот самый ефиоп.
Он чинно благодарствует
И трет ладонью лоб,
Поскольку званья царского
Тот самый ефиоп.
(Может быть, тот, кого нынешний Менгисту зарезал? Впрочем, это к делу не относится.)
Уж свита водки выпила,
А он сопит, как зверь.
Сидит с моделью вымпела
(то есть предмета, гордо заброшенного советской ракетой на планету Луна)
И все глядит на дверь…
Как вдруг (в полном соответствии с жанром «московского мифа») раздалась музыка и отворилась (кто-что?) — дверь.
Вся в шелке и панбархате
Тут Леночка вошла,
Все прямо так и ахнули,
Когда она вошла.
И сам красавец царственный
Ахмед Али Паша
Воскликнул: «Вот так здраствуйте!»
Когда она вошла.
События дальше развивались стремительно, и вскоре, в соответствии с логикой классовой борьбы народов Африки, — «шахиню Эл Потапову узнал весь белый свет»…
Хохоту было! Это было молодое время, все тогда были молоды, в том числе и уцелевшие старики. К Леночке Потаповой вскоре прибавилась еще и товарищ Парамонова, — еще один миф, еще один перл в развитие зощенковской традиции угадывания советского хама. Карнавальный этот вихрь, однако, был короток и случаен. Увы, тяжкой памятью обременена вся наша земля, и мы с ней вместе. И Саша мрачнел, и песни его все чаще попахивали уже тем, что в нашем кругу тогда именовалось красивым словечком «безнадега»…
«Мы похоронены где-то под Нарвой, — поет Саша. — Все подпевайте! Под Нарвой, под Нарвой…» «Облака плывут в Абакан…» Давайте, друзья, выпьем за успех нашего безнадежного дела! Кто придумал этот тост? Уж не Герцен ли?
До песенного своего, то есть до основного, периода своей жизни Галич был абсолютно преуспевающим и абсолютно советским драматургом вроде Алексея Арбузова. В студенческие годы, помнится, ходили мы на его пьеску «Вас вызывает Таймыр», она шла по всей стране, собирала отличнейший рублевый урожай. И потом, и всегда у него была масса заказов, постоянные договора, даже совместная работа с Францией, то есть командировки в Париж, за кашемирами и диорами. Почему же он переменился, почему все эти дела забросил и взялся за свою бунтующую гитару? Чего, как говорят в стране победившего материализма, ему не хватало? На позорном судилище правления Московской писательской организации, когда Галича по приказу соответствующих органов изгоняли из Союза писателей, некоторые его бывшие товарищи-драматурги и некоторые наши общие бывшие товарищи прозаики и поэты кричали: «Чего ему не хватало? Славы ему не хватало? До славы жаден Галич! Пушкинского олимпизма в ем нету, а потому ату его! Гляньте, товарищи, он в лагере-то сам не сидел, а о лагерях песенки сочиняет! Ясное дело, чего захотел, — буржуазной валюты!»
Пять лет назад, в декабре 1977 года, мне снова случилось быть в Париже. Это была моя последняя поездка за рубеж в качестве советского писателя, то есть с возвратом. Оставалось, кажется, дня два или три до отъезда, когда в гостиницу прибежал Толя Гладилин и сказал, что умер Саша Галич. Мы помчались к третьему нашему товарищу Володе Максимову в «Континент». Там уже собрался народ — Некрасов, Глейзер, Горбаневская, Коржавин, потом еще и еще весь вечер приходили люди; Галина Вишневская утешала плачущую Нюшу, все сели за стол — оказалось, что в доме с утра пекли пироги по какому-то веселому поводу и вот они пришлись на первые поминки…
Нелепо и грозно бьет какая-то пушка, уходят друзья… Полтора года назад умер Юра Трифонов, неделю назад пришло из Москвы — еще одного замечательного прозаика не стало — Юрия Казакова…
Да будем мы к своим друзьям пристрастны,
Да будем думать, что они прекрасны!
Терять их страшно, Бог не приведи…
— сказал Поэт задолго до этого времени потерь, когда эти строки воспринимались в основном ритмически. Рукописи не горят, сказал Булгаков, и это в общем-то верно, хотя и отчасти. Держиморды в нашей стране сбились с ног, охотясь за рукописями. Галич представлял собой новую технологическую пору борьбы за свободу духа и мысли — освободившийся магнитофон. Намагниченная пленка, хранящая пение свободного певца, наверное, страшнее для держиморд, даже чем бумага. Галич и сам был намагничен до предела своим новым творчеством, своей болью за страну, надеждой и молитвой. Свою намагниченность он и другим повсюду передавал, а люди жадны до этих качеств, хотя они и притягивают токи высокой частоты. Он думал — когда я вернусь? Но он никогда и не покидал России. Представьте только себе, сколько миллионов людей в один день хотя бы случайно напоют одну или две строфы из его песен. Магнитофонные пленки нынче и в самом деле непожираемы полицией — странный, но верный способ передачи энергии через время и расстояние.
2004
Причина гибели Галича — «короткое замыкание», до сих пор вызывает в обществе разноречивые толки. Многое раскрылось за эти годы, но не все, отнюдь не все.
Вместе с Советским Союзом ушла в прошлое и борьба против него. Нынче среди разливанного моря попсы странно выглядит высокое минестрельство Галича. Странно, но и отрадно то, что поют его сейчас лишь небольшие группы людей на маевках вроде описанной выше. Так проходит отбор высшей пробы.
Фраза, вынесенная в заголовок этих заметок, появляется на 152-й странице сочинения «Между собакой и волком», давая как бы ключ к чтению этой книги. Щедрый, благородный жест автора, увы, не замеченный читателем. В этой связи можно было бы предположить еще один способ чтения саши-соколовской прозы, в принципе даже и не новый в практике словесного авангарда. Книга печатается на плотных листах и не брошюруется. Ее можно тасовать, как колоду карт, вытягивать страницы наугад, гадать, блефовать, как в покере, раскладывать пасьянс. Признаюсь, у меня с этой книгой поначалу сложились какие-то странные отношения, вроде как с транзисторным приемником. Врубаю — ну что там еще? Повсюду кошачье мяуканье. Вырубаю. Врубаю через пару дней на бегу, вдруг — Моцарт или Стенли Тарантин гудит на своей мощной дудке, тогда и сам «врубаюсь», как в Москве говорят, слушаю, пока телефон не позвонит. Вот так и с книгой — пару раз (может быть, под плохое настроение) попалось что-то жеваное-непрожеваное, с унынием было отложено, а потом как-то взято наугад и задержано в восхищении…
«Сторонушка хоть куда. Осмотритесь. На западе ветошница при долине граблями мусор гребет, на севере сучара трехлапая рыщет насчет пожрать, на востоке сержант в запасе в ручье ковыряется — мотоциклетку бредит собрать по частям, а на юге шантрапа радеет по части чинариков. Мир, покой… и дымки отечества повсеместно… привлекают нашего обывателя просторы земли…»
В другой раз уже охотнее, уже подтягивая стул, уже предполагая неотчетливое какое-нибудь очарование, открываешь — и вдруг тебя, как поток музыки, охватывает почти забытое чувство, нечто сродни приезду посреди долгой зимы на тропический остров, выходу из самолета и первому глотку воздуха.
Бывает так: с утра скучаешь
И словно бы чего-то ждешь.
То Пушкина перелистаешь,
То Пущина перелистнешь…
Шлафрок ли старый, тесноватый
Велеть изрезать на куски,
Чтоб были новому заплаты,
Задать ли в город лататы?..
Когда вдруг — Боже сохрани!
Сорвутся мухи белой масти.
Вбегаешь в дом — и окна настежь:
Ах, няня, что это, — взгляни!
С разных сторон слышались негативные мнения. Читать Сашу С. трудно или почти невозможно. Не продерешься. Слишком жмет. Слишком уж старается писать гениально. В то же время из России доходило, что интеллигенция зачитывается. Что касается меня, то я не совсем даже и понимал — читал ли я «Между собакой и волком» или не читал. Так или иначе, если бы спросили, о чем там речь идет, постарался бы отмычаться. И вот, в очередной раз как-то взяв в руки, открыв наугад и прочитав «Господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от каких бы то ни было столиц, посреди России на берегу полноводной реки некто нетрезво бьет в бубен…», я задался дерзкой задачей — извлечь сюжет из этого валящего мимо потока слов, похожего на описываемую этим же потоком реку Итиль, то есть Волгу. Рискую уподобиться лектору общества «Знание», выходящему с листочками на сцену перед исполнением симфонии. В этой симфонии композитор Людвиг ван Бетховен отразил столкновение общественных сил в просыпающейся Европе. В первой части симфонии журчат ручьи и шелестят сады, во второй — грохочут пушки, и так далее. Риск, конечно, немалый, но цель все-таки благородная, дамы и господа. Итак, в путь. В первой части, названной «Заитильщина», то есть Заволжье, появляется вроде бы рассказчик Илья Патрикеевич Зынзырлы, точильщик железных предметов. Впрочем, он еще исчезнет из поля зрения читателя по крайней мере раз двадцать, пока мы его не идентифицируем окончательно. Через несколько страниц, на которых с аппетитом описываются какие-то речные ракушки, которых точильщик «едал без меры», а также внутренние отношения посетителей «кубаре», иначе местной «тошниловки», вдруг появляется некая красотка Орина и завязывается драма сродни Шекспировой — утерян подаренный гребень, а вместо него в волосах другой, чужой. Орина, сидя в диспетчерской на железнодорожном узле, гонимая скукотою, сопрягнулась со сцепщиками, стакнулась с ремонтным хамьем. Глава завершается бредовым проплытием под водой точильщика и русалкоподобной женщины. По поверхности протекает струйка трагедии. Большие кусманы прозы написаны в повелительном наклонении. Жить: знать цену глубоким галошам в пору разлива рек. Быть: мусолить жирно-зеленый лист… и так далее. В параллель к Орине на той же платоновской железной дороге среди паровозов и вагонов появляется некая Мария с тяжелым, невнятным и неряшливым ликом. Не задерживайте на ней внимания, ей — выть, выбегая на дамбу, зовя домой, и… исчезать без следа.
Еще одна стихия проходит через книгу в «Записках запойного охотника», стихия классического русского стиха, в котором время от времени начинают сквозить приметы нашей прекрасной действительности.
Впечатление есть, что кустарники
Козыряют всей мастью червей,
И кагор на дворе у бочарника
Пьет когорта младых кустарей.
«Е-кэ-лэ-мэ-нэ, — мы задумались, — откуда, с какого такого шоссе энтузиасты, в распозиции девушка провожает бойца…» — продолжает свой монолог точильщик, но сюжет пока не двигается, попросту утонул в Итиле. Майн готт, вдруг появляется страниц на десять Типография товарищества Кушнерова и К0, и по упоминанию англо-бурской войны читатель понимает, что из неопределенного кагорно-советского времени мы скакнули в конец прошлого века. Из следующей главы кропотливый автор заметок не без труда вылавливает некий поезд, в котором Дзындзэрэла встречает то ли поручика прежних дней, то ли инспектора нынешних, оказавшегося его родственником, а движется точильщик к главной своей цели — к Орине, которой, возможно, вовсе и нет в живых. Точильщик, кустарь посторонних солнц. По правую руку Стожары — пожары горят, по левую Крылобыл, косолапый стрелок пули льет… впереди Орина-дурина и чадо ее Орион… это после того, как братец в поезде угостил. Орина снова плывет в каких-то глубинах, и начинает опять просвечивать искомое нами — сюжет. Любовный пир в грозу под перевернутым баркасом — воспоминание? Орина в детстве в бараках жила, делила жировку с бабкой старьевщицей. Однажды лисенка ловец поймал и сказал: вырастет, будет лис. Она полюбила зверька. На сто седьмой странице повести чуть-чуть начинают побрякивать колокольчики рока, словно в «Соборе Парижской Богоматери». Лисенка нашли на рельсах разрезанным. Недобрые люди привязали зверька бечевками к рельсам. Тут познакомился с девочкой морячок, рот у него сладющий. Что ли, вы монпансье себе кушали? Морячок пригласил Орину под баркас, и вот с этого пошло дело. Бабуля дала ей шкуру лисенка: попроси соседа-кустаря, может, он тебе тапти сделает за так, а сосед сразу дверь закрыл, крюк навесил и — на тебе; зачастила тогда на примерки. Матрос тогда вдвоем с товарищем стал приходить, а потом и четверо как-то пришли, картошек принесли, портвейного. На этом рассказ Орины уходит снова в поток словесного Итиля, в котором через «кубаре» кувыркается несчастный, вечно пьяный точильщик и его друзья, все поголовно мечтающие об Орине. Она превратилась в губительный для мужиков миф наподобие древнерусской княгини Улиты. Обстоятельства же ее гибели пока читателю неведомы. Вдруг из пьянки выскакивает история, предназначенная вроде бы под занавес, — как у точильщика егери костыли сперли. Для охотника за сюжетом, однако, это настоящее открытие — ног нет!
Из лабиринтов саши-соколовской прозы вдруг, дико вихляясь, снова выскакивает уже названный поезд, а там в тамбуре моряк поет в тельняшечке, как тяжело ему жилось, бедняжечке. Попутчик-поручик-инспектор и родной брат, растроганный встречей, дарит Дзындзэрэле собственные вставные челюсти. Совершив благородный поступок, инспектор стал танцевать в купе цыганочку, а потом упал — и храповецкого. Точильщик снял тогда с него ботинки высокие меховые, бросил в заплечный мешок на добрую меморию, добрал, что осталось в баклажке, и присоединился к морячку в тамбуре. У того недоставало рук. Оказывается, кочегарил человек в каботажном плавании под Балаклавой, а друг ему в антрацит чего-то нехорошего подложил, вот и оторвало руки. Тоже мне, кореш еще называется. Уж не тот ли самый это морячок, думаем мы, который Орину приучил под баркас лазать? Сюжет погромыхивает все страшнее, все железнее, а ведь поначалу казалось, что просто отсутствует. Снова повелительное наклонение, десяток страниц невнятных ассоциаций, и потом морячок говорит точильщику: была тут у меня одна пацанка смурная, но безотказная. Да, тот самый и есть морячок. Илья Патрикеевич в унисон, можно сказать, товарищу по несчастью тоже начинает — продолжает — никогда не останавливался — вспоминать Орину, и снова, словно платок Дездемоны, из-за острова на стрежень выскакивает ее гребень. Слабоваты вы, Орина Игнатьевна, как выяснилось, на передок, неровно к сладкому дышите и не гребень утратили на путях, но честь. Бедолаги-попутчики решают вдруг сойти во что бы то ни стало на станции Луговая Суббота, ведь это же совершенно необходимо — Луговой Субботе в текущем существовании визит нанести. Придя, они спросили у местных жителей: как жизнь молодая? Ничего, отвечают, нуждаемся по-немногому. И вот здесь, а может быть, и не здесь, в воспоминаниях или в яви, сквозь пьянь или с похмелья, короче говоря, на 162-й странице ардисовского издания имеет место сердцевина всей истории.
Дзындзэрэла увидел, что любовь его Орина ушла в поля с четырьмя то ли сцепщиками, то ли смазчиками, короче — железнодорожниками. Ревнивец решил уличить, поймать на месте преступления, а вместо этого был измордован четырьмя мизгириками. Они втащили его на насыпь, к рельсу проволоками колючими принайтовали. Льзя ли, гаврики, я стонал, что я — лисенок вам, что ли, какой? Вдоль и намертво пассатижами, и слиняли — бояки. Жутковато и мне — жду скорого. Прошу обратить внимание на оборот «и мне». И, как принято, стал ушедшее освежать. Прошу обратить внимание на оборот «как принято». Как пожил на этот раз, пристойно ли. Прошу обратить внимание на оборот «на этот раз». Далее цитирую целый кусок, зачеркивая лишь крохи ненужного — для этих заметок, разумеется.
«И когда уже сыпались сверху огарки небесных дел, то возникла помочь, эта странная все-таки Оря. Лисом бедненьким величала… проволоки откручивать принялась… Подступает мой скорый, а проволок масса… метров маловато оставалось ему… Оря, дусенька, до встреч, отойди… а она — было мне с тобой, как земле с травой, а нестрогость мою запамятуй, зубы острые, хвост долгий… неужели всерьез я на лиса смахивал… Налетел, искромсал, руки-ноги по белу свету поразметал, прибыло полку доходяг… И лечебница. Подплывает врачина… На вопрос, где подруга, он скупое: с ней худшее… ишь, выдумали, я бузил. И потекло мое исцеление. Имелись газеты, шлепанцы, полагалось бритье».
Кода. Мужики Заитильщины спорят о том, что такое любовь. Одни говорят — Вечная жизнь зашла погостить, другие — раздор, недород… Вступает с эпитафией на кларнете Запойный Охотник:
Иван был стекольщик, хрусталь не любил,
Поэтому больше из горлышка пил.
Любил он толченым стеклом зажевать,
но вдруг подавился, и вот — не узнать.
Любовь — это счастье, а счастье — стекло.
Стеклянному счастью разбиться легко.
Зимней колеей едут на санях егеря (кажется, те самые, что костыли у точильщика сперли), везут тело не вполне определенного (по задумке Саши С.) человека. Голова человека постукивает по ухабам.
Но месяц был молод и ясен,
Как волка веселого клык.
Привет вам, родные свояси,
Поклон тебе, русский язык.
Проделав эту работу, я, честно говоря, был даже немного горд собой: извлечение сюжета из прозы такого рода дело нелегкое. А между тем сюжет этой как бы бессюжетной «формалистической» книги организован и развит с большим искусством. Страсть и рок пронизывают существование нынешних российских «каликов перехожих». Сюжета достаточно для отменного фильма. Будь я каким-нибудь собакой-режиссером наподобие Волкера Шлондорфа, я бы поставил этот фильм. Между Набоковым и Платоновым, имея в соседях Фолкнера (и это не в порядке охотничьих рассказов), расположился тридцатидевятилетний русский беженец Саша Соколов. Он живет в каньоне Бешеной реки рядом с горнолыжным курортом. С ним рядом светловолосая такая Кэрен. Как говорится — пиши-не-хочу. Забавно, но в штате Вермонт сейчас живут два русских писателя, и оба Александры С. Одного знает весь мир, другого — только «приятели по рассеянию», которым он и посвятил историю точильщика Ильи и диспетчера Орины. По слухам, дошедшим до Вашингтона, он только что закончил новый роман.
Недавно у нас тут произошло довольно примечательное событие: пришло письмо из Иркутска. Это письмо, по сути дела, могло бы стать хорошим экспонатом в музее Почты. Оно показало бы, как эффективно действуют международные почтовые соглашения в предпоследнем десятилетии двадцатого века. Дело в том, что ему понадобилось немногим менее года, чтобы достичь Вашингтона. Еще одна примечательная деталь: на конверте отсутствовали почтовые штампы сибирского города, вместо них там красовались штампы и марки великой селедочной державы Исландии. Вот какими странными путями идет сейчас иной раз иная важная и даже, пожалуй, срочная корреспонденция.
Ознакомившись с текстом иркутского письма, мы поняли, что у него было мало шансов достичь Америки, минуя Исландию. Речь шла об аресте (26 мая 1982 года) в Иркутске литератора и педагога Бориса Ивановича Черных. В марте 1983 года он был осужден по статье 70-й на 5 лет лагерей строгого режима. В чем же состояло преступление Бориса Ивановича Черных, повлекшее за собой столь суровое, если не сказать свирепое, наказание? В конце семидесятых годов вокруг этого любознательного и яркого человека сложился кружок сибирской интеллигенции, названный впоследствии «Вампиловским книжным товариществом» в честь известного советского драматурга Александра Вампилова, трагически погибшего в возрасте 35 лет. Черных и Вампилов в свое время были друзьями и работали вместе в местной газете. Товарищество собирало общую библиотеку, проводило семинары и издавало «Литературные тетради». Вот как определили они свою основную цель. Цитирую: «Наши заботы лежат в сфере нравственной. Помогая друг другу расти духовно, мы надеемся по мере сил способствовать подрастающей гуманности в нашей стране».
Гуманность, ничего не скажешь, подросла основательно. «Вампиловское книжное товарищество» было разгромлено отрядом гуманистов во главе с офицером идеологического сыска Гуртовым. Вот уж действительно подходящая для этой роли фамилия. С фамилиями, конечно, бывают существенные накладки: например, субъект, носящий в переводе с греческого имя Человеков, может стать шефом тайной полиции, но в данном случае судьба и история попали в точку. Иркутское это письмо, плывшее столько времени по северным широтам, показалось мне подобием какого-то слабого сигнала из океанской пучины, из какой-то Марракотовой бездны. Этот слабый сигнал дал нам знать о жизни наших братьев, российских гуманитарных интеллигентов, в глубинах закрытого общества. Бог знает, сколько еще таких сигналов не прошли через толщу воды, но по этим редким всплескам можно себе представить атмосферу на дне.
Год назад, кажется, я натолкнулся в русской зарубежной печати — а позже прочел об этом и в «Нью-Йорк таймс» — на сообщение о томской литературной группе «Оранжерея». Молодые люди по ночам собирались у своего товарища, работавшего сторожем в городской оранжерее, читали стихи и прозу. Отряд гуртовых вломился через стеклянную крышу, подавил сапожищами немало полезных растений и плодов, отлупил и разогнал литераторов. Или вот еще один звучок, прорвавшийся на поверхность даже через официальную советскую прессу, а точнее — через газету «Водный транспорт». Некто по фамилии Стукун («шельма» в этом случае отмечена правильно, не так ли?) пишет о преступлении молодого ученого-океанографа, который из плаваний заграничных привозил самую ужаснейшую контрабанду, то есть книги, имел неслыханную наглость давать их читать товарищам, за что и получил заслуженную кару — шесть лет лагерей строгого режима. Так наказывают нынче тех, кто хочет быть умнее других.
Вспомнив сейчас этого океанографа, я вспомнил и другого, а именно Славу Курилова, спрыгнувшего на траверзе Филиппинского архипелага с борта огромного прогулочного (без захода в иностранные порты) парохода «Советский Союз», три дня и три ночи плывшего в океане, доплывшего и написавшего о своем побеге удивительную книгу. В жизни мне не приходилось, между прочим, — читать лучшего описания океана. Есть там одна удивительная сцена. Курилов был весь покрыт светящимися микроорганизмами, каждое его движение вызывало нечто похожее на фейерверк. Туземцы острова, до которого он в конце концов доплыл, поначалу думали, что это какой-то морской дух, но потом еще больше удивились — зачем советскому ученому понадобилось прыгать с парохода? Ведь, в отличие от просвещенного океанографа, эти полудикари могут уезжать из своей страны и возвращаться, когда им заблагорассудится. И за книжки, господа, на Филиппинах не сажают.
Борис Иванович Черных к политической борьбе, конечно, не имеет никакого отношения. Мне кажется, я его когда-то встречал в какой-то московской редакции, но если даже этого не было, я отлично представляю себе образ этого человека, подлинного российского интеллигента, пекущегося о просвещении народа, а не о жалкой карьере официального борзописца. Вся его вина состоит в том, что он попытался выйти из гурта, поднять голову к горизонту, — вот это и вызывает столь неадекватную по масштабам ярость гуртовых.
2004
Сравните скорость этого письма со скоростью Интернета, и получится чуть ли не запредельное увеличение. Сравните нравственный потенциал тогдашнего и нынешнего средств коммуникаций, и ответа не будет: в первом был героизм, а во втором только «клик-клик».